Дикая игра. Моя мать, ее любовник и я… — страница 7 из 43

Когда я спросила о мальчике на фотографиях бабушку, мать отца, «заново рожденную»[9] христианку со щеками-яблочками, она рассказала мне о грехе, о том, кто попадает на небеса, а кого отправляют в ад и почему. Эта концепция привела меня в недоумение. Родители никогда не водили меня в церковь, я ничего не знала об Иисусе.

Но я хотела знать, кто же этот мальчик? Он был похож на нас с Питером. Где он теперь?

Знаете, что она ответила? В чистилище.

Из этого разговора я вынесла – явно вопреки намерениям бабушки, – что я грешница, как и мои родители, и смерть Кристофера связана с нашими общими преступлениями. А с чего бы еще Богу играть такие шутки с моим днем рождения? Мне также подумалось, что Кристофер, где бы он ни был, тоже не очень доволен моими попытками заменить его.

* * *

Кого ты любишь больше всех на свете?

Это был важнейший вопрос моего детства, тот, который я задавала матери почти ежедневно, часто, когда она делала макияж. Мы сидели в ее комнате, я – на кровати, она – на банкетке перед туалетным столиком, с тюбиком перламутрово-розовой помады в руке. Помню, как ее лицо светилось в трехстворчатом зеркале. И каждый раз казалось, что ей приходится заново думать над моим вопросом.

Пожалуйста, скажи мне. Пожалуйста, скажи.

Любовь Малабар была вечно колеблющейся стрелкой ее компаса. Мать не торопилась отвечать, аккуратно нанося помаду, а потом неожиданно обнимала меня и заговорщицки шептала: «Тебя, глупышка моя! Тебя». Боже, я обожала этот момент, когда все ее внимание принадлежало мне, когда она обвивала меня руками и утешала! Но любовь Малабар не была безусловной. Если я чем-то ее разочаровывала, вела себя эгоистично или нарушала какое-нибудь неписаное правило, она хранила молчание, позволяя мне прочувствовать всю тяжесть ее отстраненности и возможности того, что она любит Питера или Кристофера больше, чем меня.

Когда на нее нападала меланхолия, мать читала вслух стихотворение под названием «Понедельничный ребенок», всегда замедляя темп, когда приближалась к последним строкам.

Понедельничный ребенок светел личиком с пеленок.

Кто во вторник был рожден – благодатью награжден.

Ну, а кто родился в среду, терпит горести и беды.

Четверговое дитя далеко пойдет шутя.

Тот, кто в пятницу рожден, добрым сердцем наделен.

Коль родился ты в субботу – хлеб добудь трудом и по́том.

А рожденным в воскресенье – счастье, радость да веселье.

Я наконец поняла, почему ее глаза подергивались влажной дымкой. Мы с Питером родились в будние дни, а Кристофер был воскресным ребенком, самым особенным из всех. Он был ее сокровищем, первенцем, мальчиком, чей день рождения я, сама того не желая, присвоила. Кристофер стал моей идеей-фикс, но состязаться с призраком было невозможно. Я не могла отделаться от мысли, что, если бы у моих родителей был выбор между Кристофером и мной, они выбрали бы его.

В детстве мы с Питером мало-помалу собрали историю нашего брата из разных источников, и, как это обычно бывает, в процессе пересказа факты путались и искажались. У Кристофера оказался кусочек мяса за щекой – это все, что мы знали точно. А дальше… Никто не знал, что он спрятал за щекой мясо. Все знали, что он спрятал мясо. Кристофер подавился, когда машина подпрыгнула на дорожном ухабе. Нет, удушье началось на парковке у антикварного магазина. Родители были в это время с ним. Родители были в это время в магазине, но за ними прибежала компаньонка. Пожарный пытался реанимировать Кристофера. Врач, у которого был кабинет поблизости, отказался помочь. По словам матери, во всем винил себя наш отец. По словам тетки, виновата была компаньонка. На то была воля Божья, заявила бабушка.

Но финал не менялся: наш брат умер до того, как родились мы с Питером, и нам предстояло вечно жить в его тени.

Я знала свою мать только как человека, которым она стала после смерти Кристофера, – как мать, потерявшую ребенка. Кем она могла быть прежде? Я воображаю ее в те дни, недели и месяцы, которые последовали за смертью Кристофера, пытающуюся изменить реальность силой мысли, как делают люди, сраженные скорбью. Я представляю то ежедневное потрясение, когда она просыпалась после пары часов забытья, навеянного снотворным, и снова вспоминала, что ее сын мертв. Забывала и вспоминала. Я гадаю, ушла ли для нее в прошлое эта часть жизни хотя бы теперь, достаточно ли пяти с половиной десятилетий, чтобы справиться с такой трагедией, или по-прежнему случаются моменты, когда время перестает быть и ее му́ка вновь одерживает верх над всем остальным.

* * *

Когда на Малабар находило сентиментальное настроение, она доставала то индийское ожерелье. Вынимала бархатный пурпурный футляр из закромов своей гардеробной, ставила его на кровать между нами и откидывала крышку. Оно лежало внутри.

– Это ожерелье – самое дорогое из всего, что у меня есть. Ты понимаешь, Ренни? Оно необыкновенное и бесценное, абсолютно бесценное, – говорила она. – Мне следовало бы завещать его музею. Любое иное решение было бы безответственным.

А потом Малабар заставляла меня обещать, снова и снова, что, если она оставит ожерелье мне, я никогда не продам его, что бы ни случилось. Я клялась своей жизнью, что не сделаю этого.

Однажды она обернула этим сверкающим ошейником мою шею, и я ощутила на себе его солидный вес, наше ярмо. В то время мне было лет десять. Я уже не была беленькой, как одуванчик, но все еще со светлыми волосами, почти невидимыми бровями, округлыми, детскими чертами. Все в моем лице было мягким – нос, щеки, подбородок, – и мне не хватало стати, необходимой для этого украшения. Моя мать – темноволосая, темноглазая, непобедимо прекрасная – расхохоталась. Мы обе рассмеялись. Я выглядела нелепо.

– Не расстраивайся. Ты до него еще дорастешь, – сказала она, расстегивая замок. – Наденешь его на свою свадьбу, – добавила она, а потом любовно уложила ожерелье обратно в футляр.

Глава 4

Прикрывая тайный роман Малабар, я говорила Чарльзу одно, отцу и Питеру – другое, друзьям – третье, пытаясь объяснить отлучки, ее или свои собственные. Кто-то должен был заботиться о Чарльзе, пока ее не было. Он по-прежнему каждый день ездил в офис, но дома ему требовалась помощь. Отчим, с полупарализованной правой стороной тела и слабым сердцем, не мог самостоятельно приготовить ужин или открыть пузырек с нитроглицерином, этими крохотными белыми таблетками, которые он принимал по меньшей мере десяток раз на дню. Я научилась придумывать отговорки и прятать правду под всем, что удавалось на нее набросить.

Лгать мне было не впервой. Это умение приходит само, когда твои родители разведены и два человека, которых ты любишь и в которых нуждаешься больше всего, становятся противниками. Когда меня расстраивало что-то в доме одного из родителей – гостья, оставшаяся на ночь, или десяток таблеток на тумбочке у кровати, – я не искала утешения у другого, потому что каждый кусочек информации был бы использован как оружие в военных действиях.

Более того, ложь и воровство никогда особо не осуждались в нашем доме. Позволять себе «маленькие вольности», заботясь о том, чтобы мать в любой ситуации получила то, что хотела, было обычным делом, а часто и забавой, привычной неотъемлемой частью некой затейливой игры, нашего семейного развлечения. В нее входил, например, ежегодный набег на виноградник Миллерсов, чтобы наворовать винограда для приготовления домашнего желе. «Они наши старые друзья, они не станут злиться», – убеждала она, но все же оставляла машину на холостом ходу, пока мы в сумерках украдкой проникали на соседскую землю, тайком обходили лозы и заполняли багажник ароматными гроздями. Эти авантюры были так же неразрывно связаны со сладостью ее желе, как и сургучные печати, покрывавшие каждую банку и издававшие восхитительное «чпок», когда на них нажимали выпуклой стороной ложки.


Когда мне было около пяти, я решила порадовать мать, собрав для нее букет цветов. В тот день она мыла полы в нашем коттедже в Наузет-Хайтс, и вид у нее был отсутствующий. Должно быть, она тогда поссорилась с собственной матерью, а может, ее расстраивал затянувшийся бракоразводный процесс Чарльза; этого я не знаю и никогда не узнаю. Может быть, она мучилась похмельем после вечеринки накануне. Какова бы ни была причина, мне хотелось сделать ее счастливее. Я всегда хотела сделать свою мать счастливее.

Решившись собрать для нее самый красивый и роскошный букет, какой она видела в своей жизни, я взяла кухонные ножницы и вышла из дома. Я поочередно отвергла маргаритки, которые росли, как трава, вдоль центральной полосы нашей длинной подъездной дорожки, редкие тигровые лилии, которые выглядывали из кустарника, изящные чайные розы, окаймлявшие изгородь из штакетника. А потом увидела их, самые подходящие цветы, что манили меня с вершины холма позади нашего дома: циннии оттенков губной помады – ярко-оранжевые, розовые и пурпурные – они выстроились зигзагообразной линией и подмигивали мне из сада наших соседей. Вот эти точно поднимут ей настроение. Я обкорнала полянку в три минуты, оставляя за собой след из обезглавленных стеблей, ни на секунду не побеспокоившись о реакции соседей.

Я летела домой, как на крыльях, повесив ножницы на мизинец, едва удерживая в руках охапку своих сокровищ. У кухонной двери меня с неприкрытым восторгом встретила мать.

– О, Ренни! – проговорила она, подхватывая меня вместе с цветами и усаживая на разделочный стол. – Ты самая милая девочка на свете.

Наверняка она с одного взгляда догадалась, чьи это были циннии, но никакого разговора о том, что делать правильно или неправильно, не последовало. Никакой лекции о частной собственности, никакого намека на то, что в наши дни называют «педагогическим моментом». Мать сразу взялась ставить цветы в вазу, один за другим, вначале щекоча их лепестками мой нос, потом нарекая каждую циннию каким-нибудь помпезным и дурашливым именем – Франческа, Филомена, Эванджелина – и погружая стебли в воду. За удовольствием, доставленным матери, всегда следовало теплое и немедленное вознаграждение. Примерно неделю спустя, когда Филомена и ее товарки начали увядать, мать сама вручила мне ножницы и подтолкнула к двери. Я таскала домой букеты все лето.