Установить надзор за садами.
Отер лицо.
Корень всех несчастий – обрезание. Да, было оно когда-то знаком Завета евреев с Богом, чтоб народ Израилев не погиб и размножался, несмотря на тяжелые условия. Обрезание, оно аппетиты разжигает «плодиться и размножаться». Оттого и позволено было – чтобы народу Божьему выжить. Новый же Завет, вместо «плодитесь», напротив: уклоняйтесь от соития. Теперь уже обрезание этому враг; и после Христа оно уже знак Завета не с Богом, а с…
Отец Елисей сплюнул; плевок повис на листе подорожника.
Особый тип – здешние туземцы. Кроме обрезания, еще и выбривают себе все там вокруг. Отец Елисей эксперимента ради тоже раз себе выбрил. Потом целую неделю ощущал беспокойство. Больше экспериментировать не стал. Каково же туземцам, практикующим такое непрерывно, да еще держащим это за благородный обычай?!
Отсюда и сады.
– Александра!
Та выглянула из окна, тихая, мягкая. Глазами лениво шарит: кто звал?.. А мыслями – внутри себя, в темноте влажной.
К полудню дух успокоился.
Его водили по монастырю, показывая достопримечательности. Побывал на скотном дворе, ознакомился с коровами; у тех были добрые рогатые физиономии; хвосты работали, отгоняя насекомых. Снова показывали ему вишню, смородину. Представили садовника, сарта Джуму, по словам монахинь, «просто волшебника». Отец Елисей любезно поздоровался с «волшебником» и задал какой-то ботанический вопрос. Потом посетили иконописную мастерскую; три послушницы писали иконы настолько живо и правильно, что получали заказы из соседних селений.
– Райское место у вас… – Отец Елисей отхлебывал квас, отгоняя вздутый изюм. И незаметно снимал башмаки, чтобы испытать еще большее блаженство.
Как спало пекло, отправился обратно.
Игуменья Лидия со «свитою» вышла проводить. При прощании кланялись друг другу долго, как китайцы. Светились два каменных корпуса; в некоем окне стояли две фигуры и глядели на его отъезд. Но на душе было покойно и сыто, только Нитше камнем тяжелил саквояж, но на его счет он уже решил.
Вынесли в дорогу корзину: мед, плоды и сметанка. Накрыто вчерашней салфеточкой. И мешочек, вытканный бисером: солнце и луна. Чья работа?
– Сестер Свободиных…
Попытался отказаться от даров. Какой там! Уже в коляске…
Жалко рай оставлять, тащиться в пыльный городской муравейник. Тронулись; затрещало колесо о гравий. Заметил, за спиной депутации стоит Мария, усмехается, а может, просто губами играет. Заслонило ее деревьями, стволами, листьями, а вскоре и весь монастырь в зелени исчез.
Отец Елисей трясся и жмурил глаз. От кваса ноги стали мягкими. Мимо громыхали сартовские арбы, и сквозь прикрытый глаз отец Елисей наблюдал за ними.
Заметив чайхану, велел остановиться. Сошел в пыль, прижимая саквояж.
В чайхане все вытаращились на него. Усадили за низенький грязный стол, стали делать вид, что прибирают. Отец Елисей по-татарски спросил себе лепешку и чая. Парень неподалеку с вялою розою за ухом рот раскрыл. «Закрой рот, Хасан! – успокаивал его сосед. – Не видишь, русский мулла вспотели, чай желают…» И сам на отца Елисея из-над пиалы пялится.
Пора приводить приговор в исполнение.
Расщелкнул саквояж, достал. Протянул чайханщику:
– Бросьте-ка это в огонь…
Чайханщик стоял, поглядывая то на книгу, то на отца Елисея.
– Сварите мне чай, для меня, на этой книге.
Тот наконец уразумел.
Отец Елисей отер лоб.
Чайханщик наклонился над огнем. В смуглых руках том обернутый.
Поглядел на отца Елисея, пошевелил бородой.
Отец Елисей махнул. Подошел. Нитше горел ярко и буднично, от дыма чесался нос.
Потом пил сваренный на «Заратустре» чай.
– Чой ширин-ми?[3] – подошел чайханщик.
На столе перед отцом Елисеем соленые косточки и туземный стеклянный сахар, название забыл. Потом, уже в дороге, вспомнил: «нават».
Рапорт отца Елисея был подан, но действия оказать не успел. Заварилась война с Германией, не до ислама стало и сартовских садов. Выпали из поля зрения и сестры Свободины: Александра с сартеночком на руках, и Мария, любительница пасхальных яиц. А потом и остальные герои попроваливались в воронку, возникшую при погружении старого мира.
Ташкентский историк N, сообщивший эту историю и предоставивший копии документов, добавил, что какая-то Свободина в начале тридцатых значилась в списках Ташкентской женской тюрьмы, в которую после революции был переделан монастырь. Место это и сегодня служит больницей женской колонии и опутано проволокой; внутри сидят женщины. Долго передавалась тюремная байка про одну монашку. Что после того, как всех их в восемнадцатом разогнали, осталась одна, которая все не желала покидать свое место. И когда монастырь передали под тюремные нужды, устроилась туда в хозчасть. А когда ее и оттуда за религиозность выгнали, то нарочно совершила преступление и после суда снова оказалась там, где привыкла быть. И что фамилия ее была Свободина, забавная с точки зрения ее биографии. При этом она продолжала вести святую жизнь, имея только одну странность: с какой-то материнской лаской относилась к тюремщикам и конвойным из коренного населения и знала их язык. Там, говорят, и умерла. Перед смертью только просила, чтобы ее вывели «в сад». Ее, конечно, никуда не вывели.
Не сложилась дальнейшая жизнь и у пристава Скопцова: в Гражданскую его прирезали в самой той махалле, которую он угнетал. Призрак пристава долго являлся ночами и даже днем при недостаточном освещении и пугал трудящихся. Однако с утверждением новой власти и развертыванием борьбы с суевериями призрак делался все бледнее; в тридцатые, говорят, его уже никто не боялся, а молодежь даже с ним шутила.
Махалля, в которой были обнаружены отпавшие в иноверие сестры, снесена не так давно. Теперь здесь автомагистраль; возможно, по тому месту, где сестры ласкались со своими соблазнителями, теперь проносятся «нексии», сигналят «матизы» и прогромыхивают грузовики с китайскими иероглифами на кузовах.
Лучше известна судьба после революции игуменьи Лидии. Восемь лет промерзла на Соловках. Потом проживала в Ашхабаде, помогая гонимому духовенству. Деятельностью ее заинтересовались органы, но бывший монастырский садовник Джума предупредил ее о приговоре и помог бежать в Ташкент, где она и прожила в затворе. В тридцать шестом мирно скончалась; похороны неожиданно собрали более тысячи ташкентцев, отпевал митрополит. Речей и оркестров не было, но цветов море, словно игуменья снова оказалась в своем саду и, спустив очки на кончик носа, готовится показать его посетителям. В девяностые на Боткинском могилу отыскали, с тех пор пользуется почитанием среди еще оставшихся в Ташкенте православных.
Только о самом Елисее Ефремове ничего толком не известно. Происходил из крещеных сибирских татар, боролся с исламом статьями и лекциями. После революции ненадолго сошелся с большевиками, отпечатал им две брошюрки против мулл и их мракобесия; их потом все изъяли – за ссылки на реакционное учение Фрейда. После брошюрок бывший миссионер исчез. Вот, собственно, и все.
Отец Елисей въехал в город. Шоссированные дороги были местами политы, от тополей тянуло прохладой. На Пушкинской движение усилилось, люди выползали из убежищ и выражали, каждый по-своему, свое одобрение вечерней прохладе. От этой рассеянной в воздухе радости на душе отца Елисея просветлело, и он улыбнулся своею простоватой улыбкой.
Через минуту на лбу снова очертилась складка. Задержался в монастыре, а дела не терпят, магометанство со всех сторон наседает! Публичные лекции, статья в «Ведомости» о женском вопросе в исламе, справка о турецких миссионерах-агитаторах, выступление на благотворительном базаре…
Да, тяжелое, хлопотное лето, лето сего 1913 года.
Ну да ничего, сейчас потрудишься, дальше пойдет легче!..
Девочка с газетой
…а еще когда нам все буквы поменяли – такое время было: все меняли, вот решили заодно и буквы – так мне новое общественное поручение сразу. Раньше какие буквы были, знаешь? Правильно – арабская графика. У нас дома много таких книг было. Коран, еще что-то. Мне эти арабские буквы в детстве такими… – как сказать? – сплющенными казались. Придавленными как будто. Только две буквы над остальными возвышаются. Алиф и лам. Две высокие буквы. А знаешь почему? Мне объяснили: они имя Аллаха составляют. Им судьба быть высокими. Остальные буквы – маленькие, они как бы творят молитву. И вот эти буквы, чтобы, говорят, отвратить от религиозного дурмана, решили заменить на… нет, кириллица потом пришла, под конец тридцатых. Вначале латиницу. Латинский шрифт. Что сказать? Все буквы одинаковые, стройные. A, B, C, D. Газеты стали печатать, борьба с темнотой. Вот эти газеты стали моей общественной обязанностью. Кто эти новые «а», «бэ», «цэ» понимал? Старики не понимали. У них в голове или арабский, или вообще… Темнота и неграмотность, с которой боролись. А что такое газета тогда была? Телевизор еще не придумали, радио – драгоценность, а люди ведь интересовались: что там где произошло, что в Маргилане, например, какие цены. Про цены в газетах не писали, новости сообщали: построен новый цех, митинг был, все хлопали. А я молодая была, лет десять-одиннадцать: глаз острый, голос звонкий, активистка и латинскую азбуку назубок – «а» вот это, «бэ», «цэ»… Слушай, ты столько картин рисуешь, голову себе ломаешь – что рисовать, что рисовать? А вот живой случай, из моей живой жизни. Девочка развернула газету – вслух читает. Голос звонкий, лицо можешь не мое, другое нарисовать. Активистка. Старики ее слушают.
Карандашный набросок. Карандаш 1М, чтобы не слишком мягкий. Лист блокнота. Серая пахсовая стена (растереть пальцами грифельную пыльцу). Серые фигуры. Старики в серых, вылинявших от солнца и соли чапанах. Скупые карандашные штрихи лиц. Остроконечные тюбетейки, заточенные молчанием. Из-за плеча крайней фигуры справа выглядывает мальчик. Дети любопытны. Он тоже слушает – из-за плеча. Маленькие серые пальцы на плече. Шелестит газета, наполненная новыми буквами и новыми новостями. Девочка (фигура слева) звонким неслышным голосом читает. Острие карандаша замирает на бумаге, не зная, куда двигаться дальше.