– Я закурю, – сказал между тем Кокорев и направился было в коридор.
– Курите здесь, – Илья Алексеевич закашлялся. – Здесь… курите… – повторил он, переводя дух, и поднес платок к глазам, застланным слезами, но Кокорев быстро прошел в коридор. – Однако разве его остановишь? Норовистый! – улыбнулся Илья Алексеевич и взглянул на старого матроса. – В двадцать лет и мы… а?
Матрос не шелохнулся, тень бритой головы, большой и круглой, была точно приколочена к стене.
– Нет, товарищ Кокорев больше нашего успел. – Он едва заметно повел головой в сторону двери, за которой курил сейчас командир. – Двадцать… а с белым флагом уже у немцев побывал… на той бумажке мирной его рука, верно слово, – сказал он, не сводя глаз со старшего Репнина.
Илья Алексеевич не ответил, только хмуро посмотрел на дверь, за которой курил Кокорев.
Дверь открылась, молодой человек вошел в комнату.
– Может быть, вы и нам расскажете, – переместил на Кокорева тяжелые глаза Илья Алексеевич, – как ходили с белым флагом к немцам?
Командир взглянул на старшего Репнина: нелегко было понять интонацию, с которой был задан вопрос, – то ли одобрял Репнин поступок Кокорева, то ли порицал.
– А какая в этом доблесть? – произнес Кокорев.
Явился Репнин.
– Ну, брат, прощай… – Братья облобызались по-мужски жестко и, застеснявшись неловкости, улыбнулись.
– Елена, ты где?
– Я сейчас…
– Тогда сядем да помолчим.
Репнин сел. Семь человек замерли: братья Репнины в разных концах стола, Егоровна у пета. Матросы на стульях.
Молчали. Было слышно лишь, как дышит Илья. Щеки его казались сине-багровыми, точно огонь, прохваченный дымом, подобрался к лицу – вот-вот воспламенится и затрещит. Егоровна нетерпеливо передвинулась на стуле, спросила, обращаясь к Кокореву:
– Человек добрый, а куда все-таки повезешь нашего хозяина?
Матросы встали и пошли к выходу.
– Елена…
Репнин взглянул на дверь, что вела в комнату дочери, и шагнул вслед за матросами.
– Елена! – крикнул он с улицы и запнулся – дочь шла за ним, она была в шубе.
– Куда собралась, дочка?
Но Елена даже не замедлила шага.
– Ты думаешь, я отпущу тебя одного? – произнесла она.
Кокорев зябко передернул плечами, точно от этих слов Елены потянуло ветерком:
– А я что, не внушаю доверия?
– Прошу вас, – произнесла Елена.
Молодой человек быстро пошел к автомобилю:
– Садитесь.
2
Они ехали уже минут пятнадцать. Плоские штыки матросов тускло поблескивали.
Репнин думал: «Да не на Шпалерную ли он меня везет? Туда в эти дни свозили всех званых и незваных».
Машина взобралась на Троицкий мост и остановилась – заглох мотор. Сразу стало ветрено.
– Страшновато смотреть на дворец, – сказала Елена.
Молодой человек вобрал голову в плечи, мрачно откликнулся:
– И на Петропавловку.
Репнин смолчал. Что-то было в этом военном озлобленно-воинственное, неутоленное. Наверно, так бывает с человеком, который только что вышел из боя. Он не остыл и все еще держит саблю над головой.
Слабый дымок возник над помятым радиатором машины и исчез – автомобиль двинулся дальше.
Невский лед, запорошенный снегом, был расчерчен тропами. У моста лед вспух, и черная тропа подступила к воде, – видно, последний смельчак перешел здесь Неву накануне вечером. А дальше, прямо на льду, устойчиво и неярко горел костер, и низкое пламя отражалось в неживых просветах салтыковского дома.
Репнин перехватил взгляд дочери, более сумрачный, чем прежде. «Вот и она затревожилась не на шутку, – подумал он. – Может, спросить этого седого мальчика: „Простите, а не на Шпалерную ли мы держим путь?“ Впрочем, если наш путь туда, конвойные должны вести себя иначе, да и Шпалерная осталась в стороне…»
– Вы говорите по-французски, молодой человек? – спросил Репнин.
Кокорев помедлил с ответом.
– На ваш взгляд, для солдатской службы русского недостаточно?
– Не по-немецки же вы говорили с немцами, когда ходили к ним с белым флагом? – бросил Репнин, однако тут же стал серьезным – Кокорев не ответил на улыбку. – Я просто знаю, – сказал Николай Алексеевич уступчиво, – переговоры там велись по-французски.
– Верно, по-французски, – внимательно посмотрел на Репнина Кокорев и вновь ссутулил плечи. Ветер гнал над Невой облако снежной пыли. – Но признайтесь, – сказал Кокорев, не сводя глаз с облака. – Признайтесь, не очень-то уютно ехать с человеком, который ходил к немцам с белым флагом?
– И это верно, – добродушно усмехнулся Репнин: ему не хотелось без крайней нужды обострять разговор. – Невелика гордость подписаться под таким миром, хотя обстоятельства могут заставить каждого… стать парламентером. Сам-то человек не вызовется.
– А я сам вызвался, – обернулся к Репнину Кокорев, и острые, с косинкой глаза его сверкнули.
Вновь взвилось над Невой снежное облако, взвилось выше каменного борта, и пороша, жесткая и льдистая, ударила в лицо.
– Знаете ли вы такое местечко… Ардаган? – вдруг закричал Кокорев, стараясь пересилить голосом ветер. Репнин определенно задел его за живое. – Ардаган. Слышали? В январе там погиб мой отец, полковой хирург… – Кокореву казалось, что его плохо слышат, и он пытался повернуться к сидящим позади и, главное, произносить каждое слово громко. – Гаубичный снаряд попал в палатку! Там отец тачал кишки солдату, попавшему под обстрел «максима». – Кокорев умолк, дожидаясь, когда прошумит снежное облако: он потерял надежду перекричать его. – Так я хочу сказать, – произнес он неожиданно тихим голосом, когда ветер несколько смирился, – хочу сказать, что взял белый флаг потому, что думал об отце… – Кокорев снял варёжку и вытер сухой ладонью разожженное ветром лицо. – Когда мы выбрались из кольцевого окопа (слышите: была ночь, в ноябре там в четыре часа ночь!), когда выбрались из окопа и открытым полем, как полагается, с белым флагом и трубачом пошагали к немецким позициям, я все время ловил себя на мысли: «Случись это раньше – отец был бы жив». И позже, когда посреди поля, перехваченного колючей проволокой, нас встретили германские генштабисты, и еще позже, когда, точно на прием в потсдамскую резиденцию Вильгельма, к нам явился штабной генерал, одетый по сему случаю в парадный мундир с крестами, звездами, лентой через плечо, я думал об отце: «Случись это раньше…» – Кокорев посмотрел в пролет Невы, ветер улегся, и далеко справа глянули колонны Биржи, сейчас невесомые. – И еще позже, когда возвращались через поле с завязанными глазами (прежде чем отпустить, нам завязали глаза): «Случись это раньше… Он был бы жив…»
Кокорев умолк, а Репнин посмотрел вокруг: Зимний был над ними, мертвый, безгласный, с черными прямоугольниками окон.
И Репнин вдруг вспомнил светозарный августовский день четырнадцатого года и торжественную службу на второй день войны. К чему кривить душой: все казалось ему в тот день таким искренним и настоящим. И золотое летнее солнце на паркете, и бледные, в волнении лица офицеров, и сокровенные, голоса хора, поющего литургию, и сдержанный баритон дворцового священника, читающего манифест царя народу, и блеск иконы Казанской божьей матери, той самой, перед которой в горячей молитве преклонил колена Кутузов, отправляясь вослед армии, идущей на сближение с Наполеоном. Когда переполненный зал откликнулся на манифест вдохновенным «ура», слезы застлали глаза Репнина и он подумал: «Вот она, истинная Россия, и нет силы, которая повергнет ее».
А сейчас он ехал мимо Зимнего дворца, и все сто окон, сто слепых окон, молча следили за движением автомобиля, и обнаженные штыки мерно покачивались над головами Репниных – отца и дочери. Репнин взял руки Елены и приник к ним губами.
– Что с тобой, папа?
Ему хотелось сказать ей что-то значительное, что чувствовал он в эту минуту, но не мог. Он знал, что пока она вот здесь, пока она с ним, все будет хорошо. Странное дело, но он ни о чем не хотел больше думать, ни о чем, даже о том жестоком и горьком, что поведал сейчас Кокорев. Не хотел думать…
3
В дедовском доме Репниных в Москве на Остоженке в резной черного дерева шкатулке, привезенной бог знает кем из очередного турецкого похода, хранились семь драгоценных листиков, уложенных в мягкую папку. Николай помнит, что лишь однажды дед показал ему бумаги, показал, не выпуская из рук. Был сентябрь, и вечернее солнце пахло осенней пылью. Дед смотрел на солнце, точно видел его в последний раз. Из всего, что сказал тогда дед, Николай запомнил одну фразу:
«Дальний наш предок, первый, самый первый, ходил с войском паря Ивана Васильевича на Казань и лежит на кремлевском холме у собора…»
Странно было слышать: «наш предок». До сих пор первым из Репниных Николай считал деда. Оказывается, кроме деда, еще были первые. Значит, их седины были ярче дедовских, и бороды длиннее, и кряхтели они погромче, и ворчали почаще, и припадали на правую йогу покрепче… Как только они передвигались, эти самые первые Репнины?
– Первый Репнин… – сказал дед и закрыл окно, в комнате вдруг запахло табаком и канифолью.
Много лет спустя, когда молодой Репнин думал о деде, тот вспоминался ему вместе с запахом табака и почему-то канифоли. Николаю тогда казалось, что это и есть запах старости. А потом они ходили с дедом в Кремль и долго стояли на паперти собора. В полумраке горели свечи, из собора несло холодом.
– Там все государи, – ткнул дед во тьму. – А наш где-то тут, – оглядел он кремлевский двор. – Да, тут лежит твой и мой прародитель. Не Желнин какой-нибудь, бондарь вонючий, а наш с тобой праотец.
Николай подумал тогда: «А при чем здесь Желнин, в самом деле? И почему он бондарь и притом вонючий, когда известно, что он гофмейстер и едва ли не посол при английском дворе? При чем здесь Желнин?»
Николай прожил в Москве до двенадцати лет, и Москва запомнилась ему домашней: уроки – домашние, спектакли – домашние, а нередко и церковь домовая.
А потом приехал отец из Петербурга – он всегда приезжал на рождество и пасху – и спросил: