Диптих — страница 5 из 13

Прошел октябрь, и никто не откликнулся на знаменательную дату, будто она ни малейшей ценности в истории русской культуры не представляет, будто вышедшая в октябре 1909 года первая книжка «Аполлона» ничем не отличается от «Газеты Копейки». Шестидесятнические оценки и вкусы до того живучи в эмиграции, что и сейчас найдется не мало «социологов», готовых поставить появление «Аполлона» в связь с поражением революции 1905 г.

Безотрадная плеяда «Русских Богатств», «Миров Божиих» и всевозможных «Вестников» настолько определила суконное общественническое лицо русской журналистики, что всякое отступление от отечественного образца принималось за вызов. Журнал-артист, журнал-европеец выглядел в этом стаде, как фрак и лакированные ботинки среди косовороток и смазных сапог. В СССР, где былые общественнические ценности поставлены под защиту закона — он давно занесен в проскрипции.

Помню, как следователь НКВД, просматривая при обыске мои книги, с интересом остановился на «Аполлоне». «И вы это читаете?» Перелистав несколько книжек в изящных цветных обложках 6 виньетками и заставками Митрохина, Добужинского, Чехонина, со статьями Маковского, Эфроса, Кузмина, Волошина, с роскошными репродукциями, он подозрительно взглянул на меня. Преступность моя явно увеличилась в его глазах. Не сомневаюсь, что «Аполлон» поставлен был мне в вину. Но если он, в самом деле, усугубил мою участь, это не могло перевесить счастья быть обладателем в течение восьми лет полного экземпляра чудесного журнала. И за это счастье хочется отплатить ему теперь добрым словом.

Еще в восемнадцатом году, в голодном, замерзавшем Петербурге, можно было видеть его последние книги в розничной продаже, иногда у газетчиков в киосках, вместе с «Красной Газетой» и частушками Демьяна Бедного. Через несколько лет они стали редкостью. От Шилова — известного книготорговца на Литейном, я узнал в 1927 году, что «Аполлон» быстро уходит за границу. Продавая комплект, Шилов поздравил меня со своевременным приобретением. В самом деле, только один полный экземпляр я видел после этого в Москве. Уже тогда я не удержался от соблазна усмотреть символику в этом уходе от киммерийского мрака, надвигавшегося на Россию. Бог прогневался. Но невозможно, чтобы он ушел навсегда. Там, где хоть раз сверкал его лик, — рождалось поклонение, возникал культ. Из всех катакомбных культов в СССР, я больше всего верю в культ Аполлона. И как ему не быть, если жрецы его, пятьдесят лет назад, носили имена Иннокентия Анненского, Блока, Вячеслава Иванова, Гумилева, Ахматовой, Мандельштама, Кузмина, Волошина, Бенуа, Акима Волынского, Муратова, Мейерхольда, Кандинского, Сологуба, Гиппиус! Не срослись ли также с «Аполлоном» имена Серова, Врубеля, Бакста, Добужинского, Головина, Богаевского, Зин. Серебряковой, Сомова, Лансере, Сапунова, Сарьяна, Петрова-Водкина? Доколе будут любить эти лучшие имена русского XX века, дотоле жив будет сребролукий бог и не изгладится память о пяти десятках книг, украшенных его именем.

Создатели журнала чуждались всякой архаики, им предносился не холодно-мраморный, античный, не возрожденский, но «современный, — всеми предчувствиями новой культуры, нового человека овеянный лик». От античности, от прежних веков и тысячелетий взяты были только вечные, неизменные черты Аполлона: мера, гармония, искание красоты. Трудно переоценить значение для нас этих слов. Варварская политиканствующая стихия, в ее стремлении подчинить искусство, сделала их мишенью для своих стрел, но если наша литература, музыка и живопись остались, все- таки, верными заветам делосского бога, в этом нельзя не видеть его заступничества и благоволения. Могли ли мы, рожденные в дебрях и в хаосе, так быстро поднятой к свету без помощи божественного перста, протянутого с вершин Парнаса?

Наше историческое несчастье в том, что познали его слишком поздно и храмы ему строить начали в трагическое время распада российской государственности. Век его был коротким на нашей земле, прожил он свою девятилетнюю жизнь не под знаком весны и солнца, а под осенними датами: в октябре родился и умер в «октябре». Но он сам был светом, и много душ сладко ранено его золотыми стрелами. Под снегом, которым нас занесло, в трескучие наши морозы, бьется не мало сердец, навек преображенных его прикосновением.

«Аполлон», у нас, был не первым аполлоническим журналом, ему предшествовали и «Мир Искусств», и «Весы», и «Золотое Руно», но он был самым эффектным, блестящим и наиболее европейским из них. Если «Миру Искусств» — пионеру этой плеяды, выпала на долю черновая работа по расчистке пути от зарослей передвижничества, от бурьяна стасовщины, михайловщины, если «Весам» приходилось часто выполнять культуртрегерскую роль — знакомить русскую публику с французским символизмом, с западными воззрениями на литературу, то с «Аполлоном», мы вступили в салон европейской журналистики. Он представлял ничем уже не стесненное в своих движениях русское искусство. Но это было искусство, а не искусствоведение. Он никогда не был журналом типа «Старых Годов», посвященным любованию антикварными сокровищами. В составе его сотрудников почти не было профессоров, исследователей, эрудитов. Он собирал вокруг себя дегустаторов, а не экспертов.

Только изредка появлялся какой-нибудь ученый, вроде О. Вальдгауэра, известного знатока античности, но это лишь потому, что античное искусство давно сделалось безраздельным достоянием науки. На отжившие времена расцвета художеств у «Аполлона» был взгляд не археолога, но артиста, жадного до всего, что облагораживает и обостряет вкус, способствует насаждению атмосферы утонченности, без которой не бывает высокого уровня искусства. На этом же основывалось благоволение его к отдельным своим музам. Он знал, например, что нерв эпохи трепетал не в литературе, не в музыке, а в живописи, и он сделал живопись своим знаменосцем. Он был русским и любил Россию, но ни минуты не колебался между Европой и Азией: Россия для него была страна европейская.

Теперь вполне очевидно, что сколько бы ни обвиняли его в «эстетизме» люди, плохо разбиравшиеся в эстетике, мы можем только пожалеть, что он мало предавался этому греху. Никакой разгул, в этом смысле, не был бы излишеством для страны, не родившей ни Теофиля Готье, ни Оскара Уайльда, но где еще в XX веке, процветала горьковщина, репинщина, васнецовщина. «Аполлон» и не был эстетствующим журналом. Не его вина, что у нас не умели понимать разницы между артистизмом и «эстетством». У кого сейчас повернется язык для язвительного слова, при воспоминании о чудесном подборе сотрудников «Аполлона»? Смело можно сказать, что такого букета не было в истории русской журналистики, и вряд ли будет когда. Читаете ли «Письма о русской поэзии» Гумилева, «Заметки о русской беллетристике» Кузмина, или статьи Анненского «О современном лиризме», вас поражает не один только талант авторов, но общий, ныне утраченный, уровень художественной культуры. Он царил во всем, в статьях о живописи, музыке и театре, в обсуждении вопросов общей эстетики, в обзорах художественной жизни, в заметках и рецензиях. Достаточно напомнить, что отчеты о парижских «салонах», писались М. Волошиным, а о мюнхенских выставках Кандинским. «Аполлон» воспитал в русском человеке чувство ценности искусства и сознание необходимости его защиты от кентавров общественности.

Как ни странно звучит, по отношению к нему, выражение «боевой журнал», но он воистину был таковым. С первой же книги объявил «непримиримую борьбу с нечестностью во всех областях творчества, со всяким посяганием на хороший вкус, со всяким обманом будь то выдуманное ощущение, фальшивый эффект, притязательная поза или иное злоупотребление личинами искусства». Он не отрицал идеологии — ни общественной, ни этической, ни религиозной, но зорко следил за соблюдением прав искусства и боролся против принесения его в жертву идеологии. «Давая выход всем новым росткам художественной мысли, «Аполлон хотел бы назвать своим только строгое искание красоты, только свободное, стройное, только сильное и жизненное искусство за пределами болезненного распада духа и лженоваторства».

Как хорошо эти слова редакторского вступления звучат сейчас, через пятьдесят лет! Настоящий манифест. После блуждания неправедными путями, после неистовства всех бесов в искусстве, мы не чаем иного исцеления, кроме как «во Аполлоне». В полувековую свою годовщину, он нам так же близок, как в день своего появления на свет. Объявим же его ценнейшим наследием, нетленным памятником незабываемой эпохи и возблагодарим судьбу, что он у нас был.

Земной поклон его создателям и сотрудникам в лице здравствующих: редактора С. К. Маковского и А. Н. Бенуа.

1959.

Б. К. Зайцев{20}

Оказаться «старейшим русским писателем», когда литература кончается — ответственно. Это все равно, что идти в арриергарде и прикрывать отступление целой армии. Борису Константиновичу доставляет немало веселья сравнение его с Багратионом, прославившимся, как раз, арриергардными боями. В самом деле, если существует что-нибудь менее сочетаемое с пушками и барабанами, так это лира Зайцева. Говорю «лира» потому, что Зайцев поэт, хотя никогда, кажется, стихов не печатал. В русской прозе XX века — он самая тонкая скрипка. Но если священников награждают «палицами» — символом духовного меча, то маршальский жезл в литературе вполне мыслим в руке, ничего кроме пера не державшей. Да и так ли уж слаба эта рука?

Все помнят тревогу, вызванную страшным ударом, постигшим писателя несколько лет тому назад. «Зайцев кончен!» «Зайцеву не воспрянуть!» Но тут и видно стало, какая сила сидит в этом хрупком теле. Нам был явлен неслыханный в такой беде пример стойкости и служения своему делу. Перо не выпало из его рук и имя его не сошло со страниц печати. В частных же письмах неизменно звучало: пушки еще стреляют, порох есть и флаг попрежнему вьется над Малаховым Курганом. Восемьдесят лет своей жизни и шестьдесят лет литературной деятельности Б. К. Зайцев встречает в строю. Как тут избежать сравнения с Багратионом?

Сей старец дорог нам не только как последняя живая связь с великим прошлым, но как большой русский писатель. В «больших» у нас часто ходят те, что ставят «проблемы», разрешают «вопросы», отвечают каким-то нелитературным «потребностям», у которых писатель затерт бывает религиозным философом, моралистом или общественником, и вокруг которых происходят шумы, ничего общего с литературой не имеющие. В наши дни, когда гремучие Вагнеры и Скрябины утратили обаяние и уступают место Моцартам, Вивальди, Рамо, надлежит и в писательском деле отметить значение тех, что остались до конца ему верными и не приносили литературы в жертву программности. Зайцев с самого начала был в их числе.

Не легко было ему, двадцатилетнему юноше, вступавшему в литературу, устоять против соблазнов символизма, царившего и правившего в те дни. Правда, и сам он был, если не откровенный символист, то ясно выраженный романтик; не о литературном соблазне, следовательно, тут речь. Соблазн заключался в принятии символизма в соловьевско-блоковско-ивановской редакции, который, не довольствуясь поэзией, хотел быть религией. Зайцев не пошел к жрецам, остался с поэтами. Еще меньше прельщала его трибуна, учительство, проповедь. Писательская стихия заложена в нем прочно и это она помогла ему сразу найти свое место, что бывает вовсе не так просто. Даже Ремизов не избежал увлечения пустоцветом Пшибышевским. Зайцева же ни Пшибышевский, ни Леонид Андреев, ни все, что «пугают, а я не боюсь» — не затронули. Он оказался слишком артистичен. Только, разве, в первых его замечательных рассказах «Мгла» и «Волки» (настоящий львиный прыжок в литературу), можно заметить некоторую дань символизму, хотя и не отечественному, а скорей скандинавскому, идущему от Гаукланда, Кнута Гамсуна, от финских художников. Зато, какой это получился благородный, чистый от нелитературных примесей символизм! Взято самое верное, подлинное, отброшено декларативное, надуманное.

Когда придет черед его канонизации в советской России, он там, конечно, объявлен будет реалистом. Но там, ведь, и Гоголь — «реалист». Введут в заблуждение свет, ясность, краски, формы и запахи вещного мира, и никому не придет в голову, что человек, способный стоять перед залитой солнцем равниной «в строгости и благоговении, точно перед царскими вратами», способный слушать, «как молчит горизонт в солнечном дыму» — никогда реалистом не будет. В нем то «порывание за грань», которое Брюсов считал необходимым условием поэзии. Сам Брюсов слишком грубо, подчас, срывал покров, отделяющий нас от иного мира, и это наказывалось плохими стихами и рассказами, вычурными образами. Зайцев мудрее. Он умеет почитать неисповедимое и не прикасаться к тайне, которой познать нельзя. Но чувствует тайну и заворожен ею не меньше пророков символизма. Только, у них «тайна» — что- то ночное, темное и, почти всегда жуткое. После них трудно бывает поверить в тайну такого дневного писателя, как Зайцев. Это общий удел всякого тонкого романтизма. Чем он менее подчеркнут, чем в нем теснее сплетается таинственное, необъяснимое с вещами нашего мира, тем труднее понимается искусство выражения нездешнего в здешнем.

У Гоголя это ужас и темные силы, у Зайцева — свет и мудрая тишина. Миром у него управляет кротость. Она не упраздняет страдания, но умягчает его, дает выход слезам, покаянию, примирению и внушает надежду на существование высоких светлых сфер. Одна из таких сфер — любовь. В «Усадьбе Ланиных» — сплошное наваждение любви, словно комета зацепила хвостом души ее обитателей и перевернула их. Одна из женщин, чей муж уходит с другой, говорит: «Как расцвел мой муж! Вот она любовь! Он посредственность, самый средний человек из средних, а глядите, он теперь другой». Любовь — благословение. Как часто, в рассказах Зайцева, люди оплакивают ее, ушедшую безвозвратно. Не утрату любовниц, жен, мужей, но самую любовь. И столь же часто, житейская катастрофа, при сохранившейся любви, превращается в печальный, но светлый апофеоз. В Венеции на берегу лагуны стреляются двое спорящих за женщину. Один падает. Это тот, кого она любит. Ему сладко умирать за нее, а она, узнав о его гибели, тоже уходит из жизни. Когда друг убитого узнает об этом, он испытывает род религиозного благоговения. Простые серенькие люди становятся возвышенными страдальцами. Неотесанный швейцар Никандр, после того, как в его жизни мелькнуло лучистое видение — недоступная ему женщина, делается похож на блоковского поэта из «Незнакомки»: «в моей душе лежит сокровище». Помещик Константин Андреевич, прощаясь с уходящей от него женой, становится перед ней на колени и просит благословения. «Теперь я ваш бедный далекий рыцарь». Расставаясь, они знают, что юношеская их любовь еще не умерла — «таинственная наша любовь устоявшая против всего».

Во всех таких финалах у героев Зайцева «тихо на сердце» и всегда ощущается близость «мира бескрайнего, светлого, скорбного». Это и есть его тайна. Только этот мир и пишет Зайцев.

Еще К. Чуковский отметил у него особенность: Зайцев, по его словам, «упразднил человека». Люди в его рассказах ничем не замечательны, живут и действуют, как всякие люди, нет охоты пристальнее в них всматриваться. И это верно. И это потому, что люди его, как на картинах импрессионистов — только явление света. Человек значителен лишь в той мере, в какой на него падают лучи незримых сфер. Есть у него рассказ «Заря» — одно из тех «Детств», которых так много в русской литературе. Рискованно, казалось бы, браться за столь обглоданный сюжет. Но Зайцев написал нечто особенное. В хронике жизни мальчика, в закатах и полднях, которые он видел, в снегах и травах, в дождичке, в стремительной речке, в материнском тепле, уюте родного дома — мистика формирования человека, излучение доброго, кроткого божества на начинающуюся жизнь.

Большого искусства требует от писателя такая художественная концепция. Но об искусстве Зайцева говорить не приходится, он давно отнесен к числу лучших и взыскательнейших мастеров слова. Тот же Чуковский сравнивал его рассказы с тонкими акварелями. Лишь сейчас, через пятьдесят лет, можно оценить верность такого сравнения. В нем признание не одной чистоты и тщательности работы, но и указание на состав поэтики. У подлинного художника существует строгая зависимость между средствами выразительности и тем, что лежит в основе его творчества, что С. Л. Франк называет «интуицией целостного бытия». Ясный прозрачный мир Зайцева не подлежит выражению ни в чем, кроме акварельной манеры. Той же интуицией обусловлена и другая особенность его формы — бессюжетность. «Это у вас в форме дневника... — сказал ему Чехов. — Вы туда можете что угодно садить. Вы вот мне повесть напишите ...» Для Чехова, как уверяет Зайцев, он готов был и роман и стихи написать, что угодно, а сам знал уже тогда, что не ему этим заниматься. Писал впоследствии и романы, но все у него тяготело к автобиографическому повествованию, к дневнику, к описательному или медитативному опусу. Зачем романическая форма тому, кто ни людьми, ни отношениями между ними не захвачен, для кого полоса синеющего вдали леса или березка, сыплющая золотом на могильный камень, значит больше всех любовных измен и социальных потрясений? Он смолоду провидел блаженную страну, вроде перуджиновской Умбрии, и хотел петь только ее, только струящийся оттуда свет. Ни завязка, ни развязка, ни вся сюжетная механика романа тут ни к чему.

Величайшим испытанием, как бы для него ниспосланным, явились войны, революции, — безумия нашего века. Жизнь сделала все, чтобы разбить его веру в умбрийскую ясность и спокойствие. Не кротость Перуджино, а ужас распятий Кранаха и Грюневальда воздвигла она перед его взором. «Выдержишь ли?» Надо было окаменеть и замолчать, либо ополчить душу на борьбу со страшным видением. Надо было оградить свой беззлобный, безбурный мир и пронести, как горящую свечу в грозу и ветер. И пронес, и бури его не рассеяли. В «Мостах» недавно перепечатан один из его рассказов первых лет революции. Всеобщий голод, разруха, по дорогам грабят и убивают. Проехать из деревни в Москву — все равно, что пересечь африканские дебри. Маленький поезд из трех саней проходит в одном месте мимо розовой лужицы на подтаивающем весеннем льду дороги. Кого-то зарезали. Все участники поездки считаются с возможностью нападения и готовятся к нему. Но с этими деловыми, сноровистыми мужиками едет странный человек, ни опасности, ни крови не замечающий, вернее проходящий мимо, не принимающий их в себя, как грязь. Говорит о звездах, о красоте, о чем-то таком, чего спутники его не понимают, хотя и слушают с интересом. Что-то архаическое, напоминающее идеализм 30-х годов, можно уловить в его речах. Каким чудом этот московский мечтатель — времен Станкевича дожил до «военного коммунизма»? Но умирает он таким же мечтателем. Перед самой Москвой его смертельно ранят. Печальные товарищи не без основания приходят к заключению, что такой человек «не ко времени». Только один из них, подросток-комсомолец успел не просто полюбить умиравшего, но увидел в нем учителя. Светлый мир мечтателя коснулся своим крылом и его сердца.

Все другие рассказы того времени полны такого же звучания. Это ничего, что где-то завшивевшие, голодные армии занимаются братоубийством, что в городах трупы валяются по улицам, что глубокая ножевая рана нанесена самому пишущему, и каждый раз раскрывается, когда со стены устремляет взор полудетское молодое лицо одного из «мучеников времени». «Многое сожжено, попалено, как в видимости, так и в душе. Но мы живем. И мы за что-то заплатили; за свои неправды, за прошедшее. Меч Немезиды многое сразил. Но, все-таки, живем. И даже чай пьем на террасе». Все надо позабыть, простить, быть кротким и добрым. Надо «узнать Ее, чьей ризой эфиротканной все одето, заворожено, струится. Все струится с иным смыслом, выше нашего».

Зайцев не отвергает разума, не следует древнему книжнику: «высочайшего себе не изыскуй, глубочайшего себе не испытуй»; все позволяет испытывать и познавать, только о «смысле выше нашего» постоянно помнит. Смирение подобает человеку, сознание своей малости. Оттого, сам он, так иконописно тих и прост, слишком даже прост для своей культуры и опыта. Какую жизнь пережил, сколько видел, перечувствовал, передумал! Но не умничает. Над муравейником нашей жизни различает всегда нечто полное иного значения, иных устремлений, не совпадающих с нашими.

Особенно ясно открылось это ему в голодные годы, в деревне. Можно записывать на сходке, сколько кто посеял, что собрал, сколько отдал, куда везти; можно знать, что впереди голодная зима, но не этому отдавать душевные силы, не это реальность. Реальность — это детские глазенки и знакомые косички, что вдруг выглянут из-за ракиты, захлебывающийся рассказ о поездке в ночное, тихий вечер в полях. «Привет бесцельному. Глазам, ребятам, играм, ветерку, облаку, благоуханию ... «Жизнь, как она есть» — долой!»

В послеоктябрьское время, главным образом за границей, Зайцев приобрел особенное значение. Мы, новые эмигранты, заключили об этом, прежде всего, по устной легенде. Имя его услышали в числе первых писателей эмиграции. Кое-кому из нас оно было известно и в России. Там, в библиотеках, у букинистов, можно было еще встретить разрозненные тома его произведений; знали это имя и те, кто любил перелистывать дореволюционные журналы. Он представлялся писателем, успевшим приобрести известность, но не успевшим завоевать славы. И вот оказалось, что пропавший без вести, он живет ныне в Париже и, кажется, к нему пришла та слава, которой еще не было на родине. Он не модный, ни под какой лампой не заседает, не пишет под Пруста, не сюрреалист, но он один из тех, кого читают. Любят за какой-то дар утоления. Я знал людей, для которых чтение его произведений было потребностью. В годы появления Зайцева в литературе, русский читатель жаждал бури, мятежности, безумства храбрых, разлива страстей. Тогда он вряд ли понимал и ценил скромного, начинавшего писателя. «Зайчик, душка, ты опять мармелад свой развел? — говорил ему Сергей Глаголь. — Ты мне дай, чтобы с жутью...»

Только когда, в самом деле пришла жуть, когда грянула настоящая буря, закрутившая и разметавшая всех кощунственно ее призывавших, когда оглушенные, обезумевшие очнулись они в разных частях света — почувствовали всю значительность образа кротости и благодати, явленного в творчестве Зайцева. Причастием показался его «мармелад». Как путники на огонек отшельнической кельи потянулись на его тишину. Хотелось его незлобия, смирения, душевной мягкости, акварельной ясности. Полюбили и героя его книг, всегда неизменного, под какими бы именами ни выступал. Это Платон Каратаев с университетским образованием, с душой артиста, влюбленный в Италию, в Данте, славящий красоту и любовь. Есть какая-то закономерность в том, что и у Толстого, и у Зайцева он является на фоне крови, ужаса, катастроф. Повидимому это и есть истинный его фон, на всяком другом он бы потерялся. Чем свирепее ураган, чем нестерпимее мучения, тем настоятельнее потребность в поэзии умиротворения, в прислушиваниях сердца к струению «эфиротканных» сфер — иной, высшей жизни. Вот почему «Тишайший», как назвал Зайцева Пьер Паскаль, для многих является самым современным писателем.

Наряду с такими солнцами, как Пушкин, Толстой, есть у нас планеты, светящие мягко, ровно. Их свет, наподобие лунного, подчас более притягателен, чем солнечный. Зайцев поклоняется этим светилам. Жуковский, Тургенев, Чехов. Три книги, три луны, три имени. Надо ли говорить, что родство и внутренняя близость сказались в их выборе? Писатель сам обозначил тот ряд в литературе, к которому он принадлежит. Особенно много в его облике от Жуковского, недаром и портрет поэта удался лучше других. Но какая разница в судьбе! Одному довелось стоять у колыбели, другому у смертного ложа литературы.

Печальна эта последняя участь. Ни золотому, ни серебряному веку не бывать больше, лучшее позади, пишущие еще будут, но не будет писателей. Знать это — то же, что чувствовать себя последним живым человеком на земле. Для верящих в торжество духа — не безразлично, кто будет этот последний человек и как он завершит путь человечества. Не безразлично и для русской литературы. Мы счастливы, что с нами живет еще писатель, достойно представляющий наше время перед минувшим и перед будущим.

Воздадим же славу тишайшему рыцарю российской словесности! Почтим того, кто отдал ей жизнь! Да здравствует наш Багратион!

1961.

Алданов-эссеист