Диспут — страница 4 из 10

жен за приставы вместе с Офросиньей и княжичем Владимиром. В тюрьме он и умер.

Боярыню с сыном выпустили, и с той поры быстро взрослевший великий князь, а потом и царь Иван Васильевич все время видел рядом с собой словно в кривом веницейском зеркале своего сверстника. Владимир Андреевич, коли б государство русское переживало ровные годы, мог бы спокойно править своим удельным княжеством, а при удаче вроде преждевременной кончины государя и воцариться на престоле, но в бурные и крутые времена оказался решительно неспособным к навязанной ему роли. Пустым орехом прокатился он по дворцовым палатам, пока не был расколот беспощадной рукой противника. Впрочем, четырнадцать лет отделяло его от того злого мгновения.

Офросинья Андреевна была человеком страстным и пристрастным. Мордатая, широкоротая, полногрудая, она могла перекричать кого угодно и была скора на руку в домашних ссорах. Однако свою постоянную утеху — вышивальные мастерские — она лелеяла умно и ласково. Способных мастериц выделяла и поощряла, делала им богатые подарки, придумывала трудные, но увлекательные заказы. Воображение у нее было щедрое, и его хватало и на добрую и на дурную сторону. Больше на дурную! Не было такой скверной и дрянной сплетни, которую не придумала бы и не пустила со двора Офросинья Андреевна. Разумеется, все сплетни вились вокруг ненавистного «цареныша», а потом «царюги» и его худородной женки. Захарьины-Юрьевы, Романовы то ж, чей род насчитывал едва ли двести лет существования, никак не могли соперничать с Рюриковичами, чья долгая лестница шагнула к семистам годам.

Болезнь Ивана Васильевича поманила редкой возможностью. Еще, казалось бы, день-другой — и воссядет на престол государем всея Руси Владимир Андреевич. Как ни хулила боярыня самозваный царский титул, а когда дошло до воцарения своего дитяти, решила ни за что не выпускать из рук засиявшее рядом величие: «Пусть не токмо Ивашка, а и мой Володенька царем побывает». Но все тогда рухнуло в тартарары с выздоровлением государя. Теперь надо было выжидать, авось еще что-нибудь приключится или содеется.

Подбросив злоехидную мыслишку Челяднину, Офросинья Андреевна повеселела и крикнула мастериц, чтобы они показали златотканый покров на раку Сергия Радонежского. Его только что кончили работой. Челяднин, перекрестясь, похвалил прекрасное шитье, где были изображены все святые подвиги преподобною. Боярыня, словно красная девица, зарделась от удовольствия.

Наступило время обедать. Челяднин поблагодарил, но от приглашения отказался, сославшись на неотложные дела. Его не удерживали, обед не был званым, и обиды здесь не усмотрели. Зато Чертилло Черчелли оказался тут как тут и, ничтоже сумняшеся, занял место на нижнем конце княжьего стола, благо Владимир Андреевич глазами указал ему на скамью.

Оставалось два дня до начала великого поста, и просторный стол, накрытый красной камчатной скатертью, был полон яствами и винами. Слуги вносили перемену за переменой, но средоточием стола оказался ветвисторогий олень, собственноручно убитый князем в подмосковной роще. Крохотный шут в колпаке с бубенцами вскарабкался на стол и длинным блестящим ножом вполовину своего роста взрезал оленю брюхо, из него с шумом вылетели белые и сизые голуби. Восхищению присутствующих не было конца, а ловкий Черчелли — пострел везде поспел! — вскочил с места и, подняв кубок с густым кипрским вином, произнес и тут же перевел сладкозвучный стих в честь господина оленя, самой смертью своей рождающего жизнь в виде быстрокрылых птиц. Итальянец вовремя напомнил о себе. Все снова заговорили о превосходной, умной и благородной забаве, которой он поделился со сметливыми москвитянами. Когда обед завершился и миновал послеобеденный отдых, все присные князя, начиная от него самого и кончая последним поваренком, схватив все двадцать колод, сызнова занялись сим прекрасным и достойным делом. Офросинья Андреевна не выдержала и еще раз схватила карты, но усмотрев в короле виней сходство с ненавистным царем Иваном, сплюнула и на сей раз окончательно зареклась касаться карт рукой. На игре это, впрочем, никак не отразилось, все продолжали сдавать и метать что есть мочи.

Кстати, об Иване Васильевиче. Когда через два-три дня молва о новой утехе дошла до царских палат, синьор Черчелли неожиданно попал в затруднительное положение. Вызванный пред государевы очи, он неосторожно заявил, что проигравший будет именоваться пьяницей или дураком.

— Што-о? — захрипел царь и великий князь всея Руси.— Это я-то стану у тебя пьяницей и дураком? Ах ты тварь иноземная…

И тут бы конец пришел проходимцу, если бы не его изобретательность:

— Помилуй, великий государь, да никогда сии позорные прозвища к тебе не пристанут. Такой человек, как самодержец всея Руси, попросту не может проиграть столь низкому существу, как я.

И, быстро перетасовав колоду, так раскинул карты, что, сам оставаясь в дураках и пьяницах, ни разу не дал проиграть государю. Иван Васильевич усмехнулся и произнес:

— У тебя-то я и вправду в пьяницах и дураках не останусь, голову побережешь, а вот с другими-то неизвестно как станется.— И запретил карты в царских покоях.

Кроме государевых палат, к счастью для прощелыги и к несчастью для горожан, в распоряжении Чертилло Черчелли оказалась вся Москва. Стольный град всея Руси охватила карточная горячка. В тридцать или сорок игор, среди коих главенствующее место все-таки занимали первые пять, сражались, бились, дулись князья и пирожники, монахи и купцы, бояре и нищие, мясники и пономари, дворяне и холопы, дети и старцы, невесты и вдовицы, кумы и кумовья, воеводы и дьяки, писцы и рынды, попы и жильцы — все возрасты, сословия, занятия, чины и степени.

Черчелли был верен слову и обучил играть на деньги и вещи податливую и доверчивую столицу. Сапожник проигрывал последнюю дратву, боярин спускал имения, поп нес в заклад Библию, купец не дорожился лавкой. Монета имела и обратную сторону: нищий превращался в богача, пирожник надевал цветное платье, плотник заламывал на ухо бобровую шапку. Переписчики забросили богослужебные книги, день и ночь мастерили и разрисовывали игральные колоды. Чадный угар невиданной страсти плыл над Москвой, й среди разгоряченных лиц, судорожных жестов и хриплых голосов не спеша прогуливался Чертилло Черчелли словно дух того состояния, которое в будущих веках назовут азартом.


4

Карточное поветрие охватило и дом Матвея Башкина. «Каким ни будь христолюбцем и молельщиком, а и ты не избегнешь страстей человеческих»,— сокрушенно говорил потом Матюша. Отпущенные им на волю холопы никак не располагали уходить от тароватого хозяина. Ему бы прогнать взашей дармоедов, но вчерашние кабальники оказались настолько привержены к Священному писанию, что не могли и часу прожить без оного. Ну и читали бы на воле вольной евангельские книги, но как обойтись без помочи Матвея Алексеевича, да и Новый завет не укупишь, в копеечку станет. К слову сказать, копейка как разменная монета только что была введена в обращение, получив имя по всаднику с копьем на тыльной своей стороне.

Угарная затея Черчелли оказалась подлинным даром для разболтанной башкинской челяди. Сам Матюша тоже попробовал взять карту, но бесхитростная душа его никак не восприняла игорных премудростей. Он путал черви с бубнами, вини с крестями. Не вылезал, бедный, из пьяниц и дураков. Растерянно улыбаясь, встал он из-за стола и раз навсегда махнул рукой на всех тузов и королей, хлапов и краль. Как ни распущенна была Матюшина дворня, но, не встречая поддержки хозяина, переместила игру из горницы на кухню и перестала мозолить глаза посетителям башкинского дома.

Не один из доброжелателей Матюши указывал ему на незавидные последствия его доброты, но не так легко было сбить с толку храброго сына боярского. Он, пожалуй, и впрямь был самым храбрым из всех детей боярских на святой Руси. Так назывались поначалу младшие сыновья высшей знати, выделившиеся потом в отдельный сословный ряд. Он стоял несколько выше основной части дворянства. Ни отец, ни дед Башкина боярами не были, но тонкие голубые пальцы и гладкие розовые ладони, да и сами руки, худые и легкие, выдавали в нем человека, не меньше чем в трех коленах рода своего не знавшего ни сохи, ни заступа. Такое впечатление усиливалось правильными ушами с каплевидными просвечивающими мочками, редкой белокожестью, завершенным овалом лица, синими очами под темными бровями — не зря Матюша был баловнем теремных красавиц.

На все укоры, упреки, подсмеивания Матвей Башкин отвечал ясно и вразумительно: «Будь холопы мои вдесятеро хуже, ленивей, бездельнее, сама совесть не позволит мне владеть ими словно вещами, В Евангелии сказано: «Возлюби ближнего, как самого себя». Хороша любовь, коли он у меня в рабах ходит!»

Башкин принадлежал к взыскующим града, кои никогда не исчезали с лица земли русской. В тот день он ждал к себе своего духовника отца Семена. Шла уже третья неделя великого поста. В начале его Матвей Башкин пришел к священнику Благовещенского собора в Кремле и попросил себя поновить, то есть исповедать. Исповеди он сделал предварение, что является православным христианином, верит в отца и сына, и святого духа, поклоняется пречестным образам и всем святым, на иконах написанным. Заявив о своем православии, странный прихожанин повел себя дальше совсем не по-православному. Он как бы поменялся местами с отцом Семеном, несшим тогда службу в соборе.

— Ничего нет лучше, чем положить душу за други своя,— изрек молодой человек.— Вы, иереи, на то и поставлены, чтобы показать нам пример и научить нас, как жить в мире. Первое же научение — претворить евангельское слово в дело. Вот я отпустил на волю рабов своих, а дальше что мне делать?

Отец Семен растерялся. От него требовали такого путеводительства, к коему он был совершенно не подготовлен. Взятый по родству со всемогущим Сильвестром в кремлевский храм, он оставил сельский приход под Димитровой вовсе не для того, чтобы опять возвращаться туда. Хмуро и недоуменно выслушивал он жаркую исповедь Башкина. Тот же все больше расходился. Сам задавал вопросы и сам отвечал на них. Да и вопросы-то какие были! Касались они и единосущности Троицы, и причастия, и литургии. Нет, все суждения Башкина ни по букве, ни по смыслу не содержали в себе ничего крамольного и богохульного, но одно то, что исходили они из уст мирянина и допускали разнотолкования необсуждаемых истин, делали их подозрительными.