Самому государю все казалось простым и очевидным. Именно так виделись ему вины Матюши. Томление духа, зыбкие сомнения, взыскание вышнего града — все это были нетовые цветы по пустому полю, как выражались в те времена, обозначая зыбкие мечтания. А Иван Васильевич хотел пожать осязаемые злаки человеческих заблуждений. Кроме всего, царь имел поводы к подозрениям, как обладал бы ими любой логически мыслящий ум. Разум же самодержца всея Руси, несмотря на всю свою прихотливость, умел выводить следствие из причины. Аристотеля государь читал.
Ведь Матвей Башкин на основании евангельских слов сделал точный жизненный вывод: изодрать кабалы и отпустить рабов на волю. Что же помешает ему и в других случаях перейти от слов к делу? Сегодня он подумает, что почитание образов недалеко ушло от идолопоклонства, а завтра возьмет да порубит иконы топором или сожжет в печке? Нынче ему токмо метится, что святое причастие — лишь кусочек пресного хлебца и глоток сладкого вина, а завтра, глядишь, он у всех на глазах с глумлением выплюнет его в божьем храме. Нет, надо упредить подобное непотребство, где мысль и деяние равнозначны!
— Поскачешь к святой Троице и передашь из рук в руки иноку Максиму. Дождешься ответа и в сей же миг обратно, — сказал царь, протягивая готовую эпистолу Федору Писемскому, юноше заметному в посольском приказе: Федя знал по-гречески и по-латыни, говорил на польском и шведском, знаком был с немецким и французским языками.
Запечатав сургучом царское послание, гонец стремглав спустился па дворцовой лестнице и, вскочив на коня, помчался к Троицкому монастырю.
По пути Федя размышлял о новоявленной ереси, о Матюше Башкине, о Максиме Греке и своем властелине. Большое чтение далеко не всегда рождает вольномыслие, но широкомыслие его обязательное следствие. И молодой Писемский, читавший очень много, имел возможность сравнивать, выводить и заключать. В отличие от Матвея Башкина он никак не подвигался на поступки, шедшие вразрез общепринятым нравам и обычаям. Да и то сказать, такие, как Башкин, рождались не часто. Федор Писемский ограничивался более безопасными занятиями. Он спокойно проигрывал в уме затейливые шахматные партии, в которых участвовали знакомые ему персоны. Он был одним из немногих на Москве, кто читал еретические сочинения самого Лютера. Тому помогало его знание немецкого языка и знакомство с заезжими ганзейскими купцами — никакого влияния на его правоверность сие чтение не оказывало. Все мысли, возникавшие по сему поводу, Федя держал при себе, да и просто не давал им разыграться.
«До чего, господи, страшатся у нас на Москве любой новизны,— раздумывал молодой соглашатель. — Не верю я в Матюшину вину. Двадцать раз с ним беседовал, православный не хуже самого митрополита Макария. Какой он еретик! Отпустил по доброте души своих холопов на волю, а потом приплел для оправдания Евангелье. Он-то, впрочем, говорит, что все было наоборот: сперва Евангелье, а потом холопы. Да ведь добро, как и зло, вслепую свои пути ищет. Но это и не суть важно… А умствования его ведь одна болтовня. Если бы да кабы… Толкуют божье слово вкривь и вкось, а у стен уши!» Тут Федя, сдвинув шапку на лоб, чтоб не соскочила от встречного ветра, тихо выругался. «Но и то ведь, войти в их положение, — продолжил он свою мысль. — Книжная наука для них закрыта, а разум пищи требует. Матюша в руках книгу держит, разогнет и прочтет и каждому даст прочесть. Прямо нигде не говорится о запрете Библию читать, а попробуй без спросу — сразу на подозрении, а то, пожалуй, из рук вырвут. Мне великое счастье выпало все книги на всех языках иметь перед глазами, и я свою судьбу не упущу. А ведь на что люди не идут. Вон Гришка Матвеев, так тот притворяется, что вовсе языков не знает, а сам чешет не хуже меня. Токмо чтобы в чем не заподозрили. Держать надо замок на устах. Авось когда разомкнется. А не разомкнется, все равно услада уму и сердцу».
В таких мыслях, меняя лошадей на государственных подставах, доскакал Федя Писемский до Троицы. Начиналась оттепель. Влажный февральский ветер первый раз напомнил юному гонцу о весне и заставил вздохнуть его счастливой полной грудью. Откуда счастье в таком неустройстве, вестником коего прибыл сюда молодой дьяк? Но ведь Федя немногим перешагнул двадцать лет своей беспечальной, хоть и тревожной жизни. Однако ж какая юность без тревоги? Любит она их, сама ищет и находит… А так был Федя пригож лицом, статен и ловок, ему улыбались боярышни, а одна пуще остальных, своенравный повелитель благосклонно смотрел на него, как на ласкового кутенка, возящегося у державных ног. Это только начало его пути. Жизнь Федора Писемского потечет настолько спокойно, насколько это возможно в жестокие времена опал, ссылок и казней. Самым значительным испытанием станет в его зрелости шведский плен, из коего он, впрочем, благополучно выберется. Возглавит он посольство в Англию к королеве Елизавете. Старость принесет ему большие чины, награды, поместья. Все это на виду у подозрительного, вспыльчивого, гневного государя!
Федор Писемский не впервые посещал по царским делам Максима Грека и без труда нашел путь к многомудрому иноку. Просторная келья скорее напоминала владычные покои и носила все следы умственных занятий своего насельника, к исходу дней своих старец снова был взыскан царской лаской. Книги в поставцах и ларях, книги на столах и стульях, табуретах и подоконниках. Книги в закладках, настежь раскрытые и захлопнутые на медные застежки. Посланец государя застал инока в беседе с известным ему человеком, коего не раз встречал в кремлевских палатах, но близко с ним не знакомился. То был Иван Федоров.
Писемский с великим почтением, сообщив старцу о цели своего приезда, вручил ему цареву эпистолу. Инок перенес внимание со своего собеседника на юношу:
— Вот ты и прочтешь, Федя, что государь пишет, а то я на старости лет глазами ослабел.
Старец, как и говорили про него, был телом ветх, а душою юн. Невеликого роста, он казался еще меньше от привычной согбенности над книжными листами, смуглый от рождения, он выглядел вовсе темноликим из-за въевшейся в него многолетней копоти лампад и свечей. Выгоревшими бледными дланями в крупной коричневой гречке он передал обратно государево послание и ожидающе воззрился на Писемского. Тот прочел знакомое нам письмо.
— Вот оно что! — после долгого молчания отвечал старец.— Значит, понадобился бедный монах на Москве. А отпустить на Афон небось не захотел. Уж как ни молил я его царское величество. Хоть раз бы поглядеть на синее море, на родимые небеса, а там и помереть можно. Как ни молил! Нет, не захотел отпустить, жестокий человек. Ты на меня, Федя, сразу можешь навет сделать, а ты, Иване, свою руку к нему приложить. Все уже испытано, все давно пережито, все теперь отмучено, ничего больше не страшно. Душа острупела, а все хорошее позади. Нет, милый, не поеду я на Москву, слаб стал, ветх стал, не выдержу переезду из-за хворей своих. Позови-ка Порфишу, я наговорю ему свой ответ.
— Молод я и глуп, чтоб тебе, многомудрый отче, советы давать, но повремени решением, — вмешался Писемский. — Не дай бог возгневается государь. Сызнова пошлют из доброй твоей кельи в тесный затвор, все книги, окромя Евангелья, отымут, посадят на хлеб-воду да лучину заместо свечки.
— Все знаю, Федя, но на Москву не поеду, — каменно ответствовал Максим Грек.
Наступила пора сказать о нем несколько слов. Был он одним из значительных людей не только своих дней, но и предбудущих времен. Родился в Греции, учился в Италии, куда после взятия Константинополя турками переместились ученость, образованность и художества. Учился у виднейших книжников, слушал во Флоренции проповеди Савонаролы, видел его сожжение на костре. Возвратился в Грецию, на Афоне принял постриг, прожил там десять лет, пополняя образование. Уже зрелым человеком в правление великого князя Василия Ивановича был приглашен на Москву для перевода с греческого на русский толковой Псалтыри. С помощью двух толмачей осуществил свой труд, но его оставили на Москве для дальнейших работ. Им были исправлены многие богослужебные книги от вкравшихся описок и погрешностей. Неосторожно вмешавшись в церковные споры, подвергся осуждению на соборе, обвинен в ереси и сослан в Волоколамский монастырь. Спустя шесть лет его снова судили вместе с Вассианом Патрикеевым и сослали на сей раз в Тверской монастырь. Освобожденный из затвора только при Иване Васильевиче, он доживал свой век в Троице-Сергиевой лавре. Ко времени нашего повествования старцу стало за восемьдесят лет.
Споры, в которые вмешался Максим Грек, затрагивали коренные вопросы русской жизни. Стяжатели стояли за нерушимость монастырского землевладения, церковь являлась крупнейшей крепостницей Руси. Нестяжатели натвердо отказывались от монастырских земель и холопов, но требовали за это непомерно дорогую цену: власти над государством, первенства духовного начала над мирским. Было бы куда как хорошо, коли бы монастырь отказался от своих владений, а церковь не требовала бы власти, но такие сны были несбыточными.
Максим Грек взял сторону нестяжателей. Их стремление поставить митрополита над государством показалось Василию Ивановичу, а затем и его сыну значительно опаснее намерений стяжателей, державшихся за земли и холопов. Строптивый инок изведал всю силу государева гнева. Его теперь не оправдали, а помиловали. Между сими двумя глаголами лежит если не пропасть, то промоина.
Иван Федоров почти ничего не слышал из беседы, имевшей прямое отношение к участи хозяина дома у кремлевской стены, к коему он счастливо припоздал во время посещения отца Семена. Не то бы и ему, глядишь, попасть в розыск. Перед приездом московского гонца старец рассказывал будущему друкарю о печатном деле во фряжской земле. Перед глазами молодого мастера засквозили виденья дальней незнакомой жизни. Медленно двигались по широким каналам причудливые ладьи. Веселые лодочники, правя кормовым веслом, пели звонкие песни. Прямо к спокойной воде спускались мраморные лестницы голубых и розовых дворцов. По ним, смеясь и хохоча, шли женщины с обнаженными плечами, в масках на лицах. Вокруг нарастал шум весеннего праздника. Рассыпались в синем вечернем небе золотые и серебряные звезды, разноцветный дождь опускался на пеструю шумную толпу.