лась.
Смысл жизни интеллигенции рушился. Народ оказался неподвижен, слухи о его революционности не подтвердились. Как вспоминал известный ренегат терроризма Л. А. Тихомиров,
Шло размежевание интеллигенции. Ее идейные наставники начали прозревать сложность жизни. Насилие и фанатизм, к которым апеллировали революционеры, обнаружились как неизбежное следствие всего интеллигентского мировоззрения. А. И. Герцен признавался М. А. Бакунину:
Но о сомнениях вождей массы интеллигенции не узнали. А опыт жизни их не умиротворил, правительственное насилие продолжалось.
«Хождение интеллигенции в народ» в начале 1870-х годов призвано было разрешить кризис интеллигентского самоопределения, подтянуть уровень «сознательности» (то есть революционности) крестьянства до желаемой нормы. Итоги оказались разрушительны: крестьяне «скубентов» ловили, иногда били и всегда сдавали в полицию. Фальшивый «народный» язык специально сочиненных листков, барский вид пропагандистов, ряженных «под мужичка», непочтительное их отношение к царю с лихвой перевешивали любые спекуляции по поводу земельного голода.
Интеллигенция, может быть, впервые обнаружила свою ненужность народу в том виде, в котором она сложилась и намеревалась действовать. Мечты о революции были плохим покаянием перед обездоленным народом и на деле не улучшали его положения. Разрыв между «общечеловечностью» знания и национальным характером проблем, которые оно претендовало разрешить, привел к расслоению «духовной среды» по нескольким ориентациям. Одни решили вовсе перестать оглядываться на страну, в случае удачи ставя ее перед фактом революции. Другие признавали необходимость политического воспитания России под руководством революционной диктатуры. Третьи полагали посвятить немалые силы интеллигенции рутинным, неблагодарным «малым делам» там, где народ испытывает действительную нужду,— в больницах, школах…
Если первые два варианта основывались на прежнем утверждении насилия, то последний — на «культурничестве», постепенном внедрении цивилизации в тело России. Взамен принесения в физическую жертву народу всего, что составляло духовное содержание интеллигенции, «культурничество» ставило его на профессиональную службу общественным потребностям. Примечательно, что революционная борьба подразумевает прямо противоположное: профессионализму подпольщиков соответствует дилетантизм их теоретиков и рядовых исполнителей. От «личной годности» же деревенского врача зависели не только жизни людей, но и, в конечном счете, «правильность» его народолюбивых теорий.
Такая переориентация означала превращение значительной части интеллигенции в живую силу общественного строительства. Такой путь требовал не бесплодного покаяния, нервического самоотрицания как «паразитического» слоя (теоретизирующая о благе народном столичная молодежь и в самом деле была «паразитична»), а личной ответственности интеллигента за свои знания и профессию и самоотверженного служения настоящему прогрессу. Подвижнический труд земской интеллигенции — вот несомненный центр тяжести ее наследия, а отнюдь не чтение «Русского богатства» с его кулуарной полемикой. Трудно поверить, что лишь желание исподволь подготовить социальный переворот держало врачей, учителей, статистиков в нищих деревнях… Такой переход к позитивной работе означал начало конца той политической секты, какой с момента рождения была русская интеллигенция.
Однако не забудем, что взращивает ее. Не забудем и тех разрушительных идей, что составляют ее сердцевину. Террорист рубежа 1870 и 1880-х годов вспоминал: «…требование культурной работы… являлось в сущности антиреволюционным» и потому не могло перевоспитать интеллигенцию. Она либо творила, либо оправдывала террор. И должно было свершиться 1 марта 1881 года и развернуться «обратное», реакционное реформирование страны, чтобы первая радость от свершившегося убийства сменилась разочарованием. Глухие 1880-е годы повторили ситуацию николаевского царствования — экстремисты были уничтожены, умеренные приструнены.
Результаты не замедлили сказаться. Уже готовые к общественному действию кадры интеллигенции, ежечасно раздражаемые правительственным произволом в земствах и университетах, в прикусившей язык печати, лишь ждали знака правительственной слабости, чтобы перехватить инициативу. Голод 1891 —1892 годов, когда обнаружилось, что бюрократия не всесильна, а общественность не бессильна, дал мощный импульс радикализации интеллигенции. Внешне это вылилось в ожесточенную полемику «девятидесятников» с хранителями «наследства 1860—1870-х годов». «Дети» террористов жестоко осуждали сторонников «малых дел» за утрату политической перспективы освобождения, за приспособление к недостойным человека условиям общественной деятельности. Правительство исправно издавало такие распоряжения, такие «разъяснения» и с таким остервенением доказывало приоритет «жесткой» и шовинистической власти, что радикалам было совсем не трудно назвать примирение с ним жизнью «применительно к подлости». Оказывалось, что даже заурядная работа на благо народа воспринимается самодержавием как покушение на ее «отеческое попечение». Вкупе с неуклонно шедшей капиталистической, антипатриархальной демократизацией неполитических сфер жизни росло не просто отчуждение, но глубокое убеждение: очень скоро все это кончится. Но мысль о кровавой цене перемен не возникала, напротив, в литературе и публицистике, в науке и кружках как о само собой разумеющемся говорили о будущем строе счастья, равенства и гармонии.
В идейном плане радикализация соединилась с борьбой «русских учеников Маркса» с народничеством. Община расслаивалась на глазах, промышленность плодила рабочий класс, а капитализму, согласно теории, грозил скорый и неизбежный конец. Во всеоружии «последних слов» европейской науки марксисты с цифрами в руках доказывали, что Россия один к одному повторяет путь Европы к социализму, и т. д. Неизменный идеал интеллигенции, народ-крестьянство «по науке» оказался не «народом», а сельским пролетариатом и сельской буржуазией. «Пролетариат — народ будущего»,— писал Плеханов, и святое место праведника в интеллигентском сознании было отныне занято им. И хотя в марксизме интеллигенция в очередной раз уничтожалась как часть буржуазии, ее представление о своей миссии в освобождении России сохранилось. Оно трансформировалось в идею о социал-демократической партии, призванной возглавить рабочий класс и его попутчиков.
Повторялась прежняя схема: идейное ядро формировало мировоззрение и поведение своих сторонников независимо от их происхождения. Цель была прежней — революция и немедленный социализм.
Разлагавшийся капитализмом патриархальный порядок находился в опасной близости с социалистическими идеями: равенство умозрительное отзывалось на то традиционное равенство, о котором мечтал оторванный от корней русский человек — ему был нужен родной обширный мир, обогащенный «черным переделом». В социалистических лозунгах проявилась самая настоящая «почвенная реакция» на развитие буржуазных отношений собственности и индивидуализм. Как «мертвый хватал живого» в этой борьбе России с капитализмом, так и впитанная с молоком матери несвобода заставили русскую интеллигенцию «купиться» на знакомый мотив, из всей европейской цивилизации ухватив и пересадив на родную почву лишь патриархальную утопию.
3
1905 год сродни 1917, но между ними — не шанс, но возможность предсмертного просветления интеллигенции. Когда после бессмысленных жертв на пресненских баррикадах, военно-полевых судов и думских дебатов многим стало понятно, что победа бюрократии над революцией обусловлена не только ее силой физической, но и силой государственного опыта, знания, реальной политики, то недоуменные взоры обратились к интеллигенции. Где же ее образованность, где ответственность за кровавые лозунги, где та жизнь, в которой она намеревалась одержать победу? Глубокий кризис интеллигенции был им ответом. Вполне различимо проявились перспективы ее «обуржуазивания»; утверждение капитализма в России увенчивалось престижностью и выгодностью интеллектуального труда, высокая общественная потребность в грамотных руководителях кооперации и думских деятелях. Демократия и частная собственность, казалось, снимали застарелую мозоль политической и экономической несвободы. «Русская интеллигенция, отрешившись от безрелигиозного государственного отщепенства, перестанет существовать как некая культурная категория», — надеялся современник. Но тщетно…
Многое уже сказано об обреченности царизма, повязавшего с своей судьбой судьбу России. Много «иллюзий наоборот», исторических мифов о способности «гениального» Столыпина найти нереволюционный путь для страны. Нам не следует забывать диагнозов свидетелей и участников событий начала XX века — в них достаточно трезвости и пессимизма. Еще в 1905 году один из вождей русского либерализма писал: