«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин — страница 8 из 96

Но в том, что Таврида навсегда осталась в мечтах и стихах краем обетованным, виноваты не только свобода, блеск моря и торжественность гор, а также прозрачные гроздья винограда. Семейство Раевских сделало так, что лучшие, счастливейшие минуты его жизни пришлись на Крым. Правда, вся жизнь к тому времени едва перевалила за половину. И то правда, что письмо к брату Льву[18] сложилось слегка экзальтированное. «Я не видел в нём героя, славу русского войска, — писал он о Раевском, — я в нём любил человека с ясным умом, с простой, прекрасной душою; снисходительного, попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель Екатерининского века, памятник 12-го года; человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества. Старший сын его будет более нежели известен. Все его дочери-прелесть, старшая — женщина необыкновенная. Суди, был ли я счастлив: свободная беспечная жизнь в кругу милого семейства; жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался, — счастливое, полуденное небо; прелестный край; природа, удовлетворяющая воображение, — горы, сады, море; друг мой, любимая моя надежда — увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского...»

Это — письмо юношеское, горячее и по горячим следам. Однако обратимся ещё к одному посланию. Оно написано в самом конце жизни. Хотя 10 ноября 1836 годе поэт всё-таки не может ещё знать, что конец его предрешён. Грусть возраста, времени и обстоятельств сквозит в его строчках. Письмо адресовано в Крым, в Артек, Н. Б. Голицыну[19]: «Как я завидую вашему прекрасному крымскому климату: письмо ваше разбудило по мне множество воспоминаний всякого рода. Там колыбель моего «Онегина», и вы, конечно, узнали некоторых лиц».

Узнали некоторых лиц. Эта фраза вот уже сколько десятилетий мучает пушкинистов. Не содержа вопроса, бесконечно задаёт его. Кого надо было узнать? Александра Раевского в Онегине[20]? С их общим сплином и общей уверенностью, что люди — всего лишь двуногих тварей миллионы? Или следовало вспомнить барышень Раевских и попытаться отгадать: кому из статных и большеглазых дочерей генерала Пушкин обязан первой мыслью о русской женской душе?

Но может статься, и совсем не то имел в виду Пушкин?

Неподалёку от скромного имения Голицына высился холодновато-великолепный дворец Воронцовых, и каждое лето чета Воронцовых навещала свои крымские владения. И Николаю Борисовичу должен был прийти на память хорошо известный в Одессе малиновый берет графини? Так кстати пришедшийся в последней главе Онегина, украсивший на этот раз голову Татьяны — светской дамы...

Есть и ещё версия. История давней любви Элизы Браницкой[21] к своему дальнему родственнику, блестящему молодому полковнику Александру Раевскому очень напоминала фабулу пушкинского романа в стихах. Та же любовь барышни с первого взгляда и ответное чувство много времени спустя, после того как провинциалка стала женой наместника царя на юге России.


Семейство Раевских из Керчи проехало в Феодосию, а оттуда бриг «Мингрелия» доставил путешественников в Гурзуф. Рано утром Пушкин увидел разноцветные горы, и они сияли. То величие, каким исполнен был Кавказ, здесь смягчалось иной красой — приютной. Долина между горами, в которую они как бы вплывали, была приютна. Что-то такое заключалось в этой долине, поросшей вдоль речки тополями, — показалось, он ждал этой встречи всю жизнь. И ещё на какое-то мгновенье мелькнуло: он приехал к своим, домой. Это ему навстречу с крыльца сбегают молодые девушки и сходит торопливо, но всё равно величественно мать семейства[22]. Она шла, придерживая шаль, властно, сильно отбивая юбки, сдерживающие шаг. Она была внучкой Ломоносова и этим занимала его сама по себе.

Она шла по ступеням, не глядя под ноги, высоко подняв всё ещё красивую голову на длинной, гордой шее. Шаль, спадая с плеча, развевалась за нею, и получалось, будто она придерживает не ускользавшую шаль, а — сердце.

Дочери бросились к ней с детским радостным визгом, но она как бы прошла сквозь младших, кинувшихся к ней, и сквозь старших, целующих генерала. Взгляд её был вопросителен и привязан почти видимой нитью к глазам мужа.

Тут не было и тени светской, воспитанной любезности. Не было и того, запомнившегося с детства между собственными его матерью и отцом весёлого, молодого равнодушия партнёров по танцам и званым вечерам. Тут была забота и нежность.

Генерал нагнул свою круглую, жестковолосую голову над рукой жены, поцеловал. И она поцеловала его руку с той благодарностью и преданностью, какие были выше страсти и поразили.

Пушкину показалось, что он приметно вздрогнул. И тотчас же от неловкости покраснел. Но кто бы отнёс это замешательство к привычным подробностям встречи немолодых супругов, вырастивших взрослых детей? Заметь кто-нибудь его смущение — принял бы только за счёт того, что молодой человек несколько растерялся при встрече с двумя очаровательными девушками: Екатериной и Еленой[23], старшими сёстрами Марии. Они стояли посреди начинающегося дня, обе высокие, по-настоящему красивые, в белых батистовых платьях. Волосы у них были тёмные и густые. Они целовали Марию и Соню, дав время отцу и матери побыть наедине в суматохе и шуме встречи.

Лиловая гора длинным боком уходила в море, тополя были неподвижны и как бы цедили, подкрашивая жёлтым, утренний, ещё прохладный воздух. Море за спиной тоже было неподвижно и сияло.

...Пушкин думал, что за время путешествия от Екатеринослава до Гурзуфа, за время жизни на Кавказе он постиг сущность семейственных отношений Раевских, где отец — непререкаемый авторитет, глава и даже в некотором роде диктатор. Но оказывается, тогда перед ним открылась только одна сторона.

Жизнь на Кавказе была походная. Без очага. Маленький караван сопровождала зримая опасность. Недаром Пушкин писал всё в том же письме к брату: «...любовался нашими казаками. Вечно верхом; вечно готовы драться; вечно в предосторожности! Вокруг нас ехали 60 казаков, за нами тащилась заряженная пушка с зажжённым фитилём...» Фитиль зажигали за тем, что, если нападут в надежде на большой выкуп за знатного русского, поздно будет высекать огонь. Так и двигались в сопровождении дымка, почти полностью растворявшегося в сиянии ясного дня. Только маленькое, дрожащее марево стояло над огоньком, по которому он и угадывался...

И генерал был собран как генерал, без малейшего домашнего послабления. Готов в любую минуту защищать жизнь и безопасность вверившихся ему людей. Все были слабы и двигались под его началом: женщины, дети, поэт. Только Николай был своя, военная косточка, и генерал испытывал к нему совершенно особое чувство. Такое чувство испытывает достаточно уже сделавший, изрядно уставший человек, когда видит: рядом родной, готовый переложить все тяготы на свои плечи. И не из-за блеска отцовских эполет, но по своей надёжности. Хотя молод, шалость то и дело перебивает серьёзный, даже торжественный настрой души ввиду приметной опасности...

...Катились дорожные кареты и коляски по начавшей увядать степи. В небе царил ширококрылый орёл, не то сусликов выглядывал, не то интересовался проезжими; кузнечики прыскали из-под самых копыт. И запахи были: лошадиного пота — терпкий, пыли — пресный, трав — щемящий душу, как бы напоминающий небывшее. Ветер толкался в грудь — жизнь была прекрасна, понятна и предлагала мужество.

И вот совсем другое: Дом.

На мгновенье незнакомой болью зашлось что-то в груди. Боль вспухла и пропала; лопнула железноводским целебным пузырьком, как лопались они в стакане, в черепке, ванне, восходя к поверхности от его смуглого, мускулистого тела. Пушкин зажмурился от внезапной боли и внезапной мысли: как сложилась бы его жизнь, будь у него такой отец и такая мать?

Впрочем, Пушкин был доволен своей жизнью. Во всяком случае, ему предстояло её сложить самому. Никакие семейные традиции и возможности не тяготели над ним, не помогали ему, не направляли — вот и прекрасно, вот и хорошо!

Но — что делать? Печаль и зависть будто за плечо тронули, повернули: смотри! Захотелось, чтоб его тоже так кто-нибудь ждал с дороги — как Раевского. Чтобы кто-нибудь так же заботился о нём, как генерал о своих детях. Чтоб было с кем встречаться взглядом, как встретились эти немолодые, прожившие свои лучшие годы люди...

Потом был утренний чай. Огромный самовар кипел на столе, и генерал вдруг, глядясь в этот самовар, молодцевато провёл рукой по волосам, откидывая густую жёсткую волну. Плечи его ширились, белая крахмальная рубаха нарядно топорщилась на груди. Перехватив взгляд Пушкина, он передёрнул бровями, что иногда заменяло ему улыбку. Вернее, усмешку. К чему, однако, эта усмешка относилась? К довольству собой, встречей, вот этим самоваром и чаем из него за настоящим, семейным столом? Или к тому любопытству, какое углядел в глазах молодого человека? Раевский тем временем уже рассказывал о Екатеринославе, об убогой мазанке, в которой нашли они Пушкина, о бесконечных препирательствах поэта с домашним доктором Рудыковским.

Рудыковский сидел тут же, поднимая блюдце, он поддакивал, кивая головой.

   — И представь, душа моя. Так трясла лихорадка, пришлось еле живого уложить в мою карету. А наутро, только отпустит, хины и в рот брать не хочет — горько ему. К вечеру же заново трясёт господина поэта — ещё горше. И вот уже Александр Сергеевич наш смирнее дитяти: буду, буду, кричит, слушаться и покоряться. А там опять: в рот не возьму! Сражение. И смех и слёзы. Вытрепало его до желтизны и худобы удивительной. Но — молодость...

Сказав последнее, генерал положил свою большую широкую руку на тонкие пальцы Пушкина. Для этого ему надо было далеко потянуться. Он и потянулся и сидел так, не совсем удобно для себя, руки поэта не отпускал.