Что пережил за эти дни Мережковский, можно представить, если обратиться к удивительному тексту от 10 марта 1881 года, который сохранился в тетради стихов:
Ох вы, горы, горы великий,
Содрогнулися от гнева, расступилися.
Ох вы, воды, воды зыбучие,
Поднимитесь злой непогодушкой.
Ох вы, тучи, тучи черные,
Гряньте громом, божьей молнией.
Что не солнышко закатилось красное,
Закатилось в море темное безвременно, —
Государь наш батюшка преставился…
Не своею смертию кончился он,
От лихой руки злодейския.
То не буря по-над степью носится,
Клонит, клонит буйну ковыль-траву:
По Руси несется весть недобрая,
Клонит, клонит ужасом головушки.
Плачет мать-земля родимая,
Льются, льются слезы горькие,
Чаще дождичка осеннего,
Шибче Волги многоводной.
То не ваше ли деянье лютое,
Нехристи, отступники, безбожники?…
Все зазналися, возгордилися:
В небесах не нужно Господа,
На земле не нужно Царя-батюшки…
Плохо, плохо, братцы, коли детище
Поднимает руку на родителя!
Он разбил, разбил нам цепи проклятые,
Свободитель, охранитель благостный!
На кого покинул нас горемычныих!
За тебя ль мы не молили Господа
Со святыми Его угодниками:
Охрани его своей защитою,
Как хранил он нас своей царской милостью!
За грехи, знать, за великие
Покарал нас Господь казнью страшною!
Много, много горя, Русь, терпела ты,
Ты и это вытерпишь, родимая,
Ты снесешь и это горе лютое,
Только ввек оно не забудется,
Раною останется кровавою
На груди могучего богатыря,
Исполина Святорусского.
То не солнышко закатилося —
Государь наш батюшка преставился.
Это стихотворение, прямо-таки невозможное в контексте «канонической» творческой биографии Мережковского (сам он, гораздо позднее, оставит на страницах juvenilia[5] характерное резюме: «Как я мог написать?») и, мягко говоря, далекое от художественного совершенства, очень показательно как человеческий документ, наглядно свидетельствующий о драматических метаморфозах души юного автора. Тихое обаяние детского сказочного мира с его добрым, нестрашным романтизмом завершается: история врывается в жизнь и творчество Мережковского – со всей ее суровой несправедливостью и кровью, с ее всегдашними двумя правдами, так очевидно и больно воплотившимися в его личной судьбе в «правду отца» и «правду брата». Чуть позднее он будет недвусмысленно склоняться на сторону последней, но во взглядах и принципах Сергея Ивановича, как теперь ясно, он тоже, несомненно, ощущал обаяние – то благородство консерватизма с его жертвенностью, чувством долга и высоким патриотизмом, отвергнуть которое без нравственного насилия над собой невозможно. История, жизнь и творчество вдруг переплетаются прямо на его глазах странным, неразрешимым образом, так что инвективы «плача», адресованные цареубийцам-народовольцам, рикошетом ударяют по самому родному и самому больному для него в это время:
Плохо, плохо, братцы, коли детище
Поднимает руку на родителя!
«Нехристь, отступник, безбожник», отринувший Бога и царя, «зазнавшийся и возгордившийся» – не его ли любимый брат Константин?
Плачет мать-земля родимая,
Льются, льются слезы горькие…
За этим ходульным, «лубочным» образом – реальные, обжигающие его душу «слезы горькие»: он не может спать, слыша каждую ночь приглушенные рыдания Варвары Васильевны.
Кошмар этих дней многократным эхом откликнется в его будущих романах.
«…Петр выхватил плеть из рук палача. Все бросились к царю, хотели удержать его, но было поздно. Он замахнулся и ударил сына изо всей силы. Удары были неумелые, но такие страшные, что могли переломить кости.
Царевич обернулся к отцу, посмотрел на него, как будто хотел что-то сказать, и этот взор напомнил Петру взор темного Лика в терновом венце на древней иконе, перед которой он когда-то молился Отцу мимо Сына и думал, содрогаясь от ужаса: «Что это значит – Сын и Отец?» И опять, как тогда, словно бездна разверзлась у ног его и оттуда повеяло холодом, от которого на голове его зашевелились волосы.
Преодолевая ужас, поднял он плеть еще раз, но почувствовал на пальцах липкость крови, которой была смочена плеть, и отбросил ее с омерзением.
Все окружили царевича, сняли с дыбы и положили на пол.
Петр подошел к сыну.
Царевич лежал, закинув голову; губы полуоткрылись, как будто с улыбкою, и лицо было светлое, чистое, юное, как у пятнадцатилетнего мальчика. Он смотрел на отца по-прежнему, словно хотел ему что-то сказать.
Петр стал на колени, склонился к сыну и обнял голову его.
– Ничего, ничего, родимый! – прошептал царевич. – Мне хорошо, все хорошо. Буди воля Господня во всем».
…Чтобы хорошо писать – страдать надо, страдать!
В феврале – марте 1881 года пророчество Достоевского стало сбываться в жизни Мережковского.
Детство кончилось.
Два последних гимназических года многое меняют в жизни нашего героя. Его всегдашняя отчужденность от сверстников оказывается, наконец, преодоленной: возникают многочисленные знакомства, никогда, правда, не перерастающие в собственно дружбу,– особенность весьма любопытная, на которой стоит остановиться.
Всю свою жизнь – за одним только исключением, о котором будет сказано ниже, – он остается как бы органически неспособным к дружеской связи, подразумевающей обоюдный личный интерес и предельную личную же откровенность.
Мережковский почти никогда не позволяет себе откровений личного толка и в большинстве случаев остается если не глухим, то, по крайней мере, внутренне равнодушным к «личному» в жизни своих многочисленных знакомых. Представить его не то чтобы «сплетничающим», но даже сколь-нибудь живо интересующимся текущими обстоятельствами их быта– просто невозможно. Эта черта, вообще изначально симпатичная, в нем приобретает оттенок какой-то болезненности, тем более заметный на фоне традиционного русского тяготения к «разговорам по душам». Георгий Адамович, хорошо знавший Мережковского в последний, эмигрантский период его жизни, писал о безотчетной, инстинктивной непримиримости ко всякому проявлению русского дружеского «панибратства», даже самого невинного: «…Наши отечественные рубахи-парни и души нараспашку всех типов неизменно шарахались от него, как от огня». «У него не было ни одного друга, – подтверждает Зинаида Гиппиус. – Вот как бывает у многих, нашедших себе друга в университете, сохраняющих отношения и после. Иногда – реже – сохраняется даже гимназическая дружба. Но у Д‹митрия› С‹ергеевича› никакого „друга“ никогда не было. Множество дружеских отношений и знакомств, но я говорю не об этом».
Однако, странно нечувствительный к личной человеческой близости, он обладает огромной способностью к близости интеллектуальной, способностью заинтересовать, увлечь, привязать к себе людей не бытовым, но, так сказать, «бытийным» обаянием. «…Среди нас Д. С. был центром, – продолжает Гиппиус. – Но отнюдь не был он тем, кого называют „душой общества“. Никого он не „занимал“, не „развлекал“: он просто говорил весело, живо, интересно – об интересном. Это останавливало даже тех, кто ничем интересным не интересовался».
Уже в гимназии у него появляются не друзья, а «постоянные собеседники», проводящие многие часы в разговорах самого отвлеченного толка. В «Автобиографической заметке» Мережковский называет два имени – «очень благородного юношу» Ю. Н. Коррнбута-Кубитовича и Е. А. Соловьева, горячего поклонника Спенсера и Конта, убежденного скептика и материалиста (Соловьев станет впоследствии известным критиком и историком литературы, писавшим под псевдонимом «Андреевич»).
Отголоски этих «философических бесед» проявляются в гимназических сочинениях Мережковского. Так, в работе о Ломоносове он явно бравирует «либеральной» терминологией: «Значение писателя для современной ему эпохи определяется той долей общечеловеческого развития и просвещения, которую он приносит с собой; он может и должен быть не только поэтом, почерпающим свое откровение из отвлеченной области чистой красоты, но вместе с тем общественным деятелем, передовым бойцом истины и добра; могущество нравственного влияния, сила пламенного слова – вот его оружие; им пролагает он, как доблестный герой, свободный путь себе и своим последователям сквозь глубокий мрак коснеющего невежества, предрассудков и зла». Это невинное философское «фрондерство» привлекало сочувственное внимание как одноклассников, так и учителя словесности Мохначева, у которого Мережковский становится «первым учеником». Впрочем, репутация «возмутителя спокойствия» вскоре подтверждается и еще более необычным образом.
В выпускном классе Мережковский увлекается молье-ровскими пьесами и организует кружок энтузиастов для постановки на гимназической сцене «Тартюфа». Он сам проводит регулярные заседания, на которых делает пространные доклады, разбирая характеры персонажей, причем в таком остро современном и обличительном духе, что «мольеровским кружком» всерьез заинтересовались… агенты тайной полиции. Времена были смутные, всюду мерещились террористические заговоры. В конце концов, любителей Мольера вызвали повестками в известное здание у Цепного моста, где они долго разъясняли соответствующим чинам, что их пристрастие к «Тартюфу» не ведет к ниспровержению существующего строя. Деятельность кружка пришлось прекратить, а его руководитель получил первый в жизни наглядный урок того, что в России «слово воистину есть глагол».
Но, конечно, главным, что делало Мережковского популярной фигурой в глазах одноклассников, являлась его причастность к «большой литературе»: как уже говорилось, в 1880–1883 годах его стихотворения появляются в петербургской периодике. А для самого Мережковского вхождение в литературный мир было связано и с появлением в его жизни человека, который стал первым и