Дмитрий Мережковский: Жизнь и деяния — страница 8 из 98

В какой-то мере скудость сведений об этом важном эпизоде в биографии Мережковского компенсирует его поэма «Смерть» (1891). В ней рассказывается о духовном преображении героя, молодого петербургского «физиолога» Бориса Каменского, подчинявшего «порывы сердца» – «математическим законам»:

…Последний

Он вывод знанья принимал.

От всех покровов и загадок

Природу смело обнажал,

Смотрел на мировой порядок

В одну из самых мрачных призм —

Сквозь безнадежный фатализм.

Внезапная смертельная болезнь полностью разрушила его «позитивистский стоицизм», причем Мережковский подробно, в деталях, описывает смену психологических состояний больного по мере развития болезни. От раздражения на нелепость случившегося с ним, желания «уйти от людей» и гордо «умереть как жил – лишь с верой в разум», Борис под воздействием усиливающихся физических страданий переходит к паническим переживаниям, жалобам, капризам, и, наконец, все его существо оказывается захваченным лишь одним всепоглощающим чувством животного страха:

Больной о смерти думал прежде

По книгам, по чужим словам.

Он умирал в слепой надежде,

Что смерть – еще далёко, там

В грядущем где-то. Он сумеет

С ней помириться, он успеет

Вопрос обдумать и решить

И приготовиться заране…

И – вот он понял: жизни нить

Сейчас порвется. Не в тумане,

Не в дымке – подойдя к концу,

Он видел смерть лицом к лицу.

И стоицизм его притворный,

И все теории, как дым,

Исчезли вдруг пред бездной черной,

Пред этим ужасом немым.

И жизнь он мерит новой мерой.

Свой ум напрасно прежней верой

В науку хочет усыпить.

Он в ней опоры не находит.

Нет! Страха смерти победить

Умом нельзя… А жизнь уходит…

От всех познаний, дум и книг

Какая польза в страшный миг?

В конце концов, обессиленный долгой агонией, он просит любимую девушку, ухаживающую за ним, читать ему Евангелие:

«Я жизни хлеб, сходящий с неба,

И возалкавший человек,

Вкушая истинного хлеба,

Лишь Мной насытится навек.

Я жизнь даю: возжаждет снова,

Кто пил из родника земного, —

Но утоляет навсегда

Лишь Мой источник тех, кто страждет.

Я жизни вечная вода, —

Иди ко Мне и пей, кто жаждет».

«И то, чему не верил разум», в последние минуты жизни героя открылось ему, помимо сознания, «детским» проникновением в тайну Божественной Любви:

И что ж? Ни боли, ни испуга —

Не оставалось ничего

От побежденного недуга:

И тих, и светел бледный лик;

Покой в нем ясен и велик.

Разумеется, эту поэму, как и всякое художественное произведение, нельзя использовать как биографический документ. Нам остается только гадать, насколько переживания главного героя были лирически опосредованы личным опытом самого Мережковского. Но то, что они были опосредованы таким опытом и «лирический элемент» в этом специфическом рассказе о «смертных переживаниях» присутствует, представляется весьма вероятным. По крайней мере, в той среде, в которой вращался Мережковский в 1880-х годах, более ожидаемым «литературным» финалом была бы «героическая» гибель Бориса Каменского, «не поступившегося» «научными», материалистическими ценностями из-за боли и страданий. Та версия, которую предлагает Мережковский, могла быть расценена большинством его сверстников как «капитулянтская», доказывающая лишь «слабость» героя поэмы. Между тем молодой Мережковский, отходя от литературных шаблонов предшествующей эпохи, говорит о безусловной позитивной ценности «смертного опыта» для человека – как личностной, так и метафизической:

Нам смерть, как в тучах – проблеск неба,

Издалека приносит весть,

Что кроме денег, кроме хлеба,

Иное в мире что-то есть.

Когда б не грозная могила,

Как самовластно бы царила

Несправедливость без конца,

Насилье, рабство и гордыня,

Как зачерствели бы сердца!

Психологически трудно представить, что молодой писатель, еще во многом зависимый от авторитета предшественников и «общего мнения» читательской аудитории, воспитанной на писаревской апологии «нигилизма», апологии Базарова («Умру, – из меня лопух вырастет!»), пошел бы «против течения», не имея никакого опытного знания о предмете своего повествования.

Так или иначе, но дружбу Мережковского с Надсоном соединяет, помимо творческих интересов, некая общая личная тайна, в основании которой – пережитой страх страданий и смерти и стремление к обретению действенной веры, способной этот страх преодолеть:

Долго муза, таясь перед взором моим,

Не хотела поднять покрывала И за флером туманным, как жертвенный дым,

Чуждый лик свой ревниво скрывала.

И богиня вняла неотступным мольбам

И, в минуту свиданья, несмело

Уронила туманный покров свой к ногам,

Обнажая стыдливое тело;

Уронила, – и в страхе я прянул назад…

Воспаленный, завистливый, злобный, —

Острой сталью в глаза мне сверкнул ее взгляд,

Взгляд, мерцанью зарницы подобный!..

Было что-то зловещее в этих очах,

Оттененных вокруг синевою…

Серебрясь, седина извивалась в кудрях,

Упадавших на плечи волною;

На прозрачных щеках нездоровым огнем

Блеск румянца, бродя, разгорался —

И один только голос звучал торжеством

И над тяжким недугом смеялся…

О, слепец!.. Красотой я сиять не могла:

Не с тобой ли я вместе страдала?

Зависть первые грезы мои родила,

Злоба первую песнь нашептала…

Стихотворение «Муза» – одно из самых страшных стихотворений Надсона – посвящено Мережковскому.

* * *

В 1883 году Мережковский завершает гимназический курс и поступает на историко-филологический факультет Петербургского университета.

Старший современник нашего героя вспоминает, что петербургское университетское студенчество тех лет являло собою особый, живущий по самостоятельным, освященным незыблемой традицией законам, «микрокосм».

Тон задавали студенты-естественники, почитающие «настоящими» только точные науки и с презрением относившиеся к филологии и философии, которые считались родом «умственного разврата». Впрочем, позитивистская философия была исключением – чтение Конта и Бентама поощрялось, поскольку их доктрины стремились свести идеальное начало к физиологии и математике. Разумеется, безусловным авторитетом пользовался дарвинизм, недвусмысленно связываемый с пафосом атеистического скепсиса. Традиционная для студенчества вообще интеллигентская фронда в эти годы была еще сильна: в студенческой среде преобладали народнические настроения. Само слово «народ» вызывало самый неподдельный энтузиазм: стоило среди толпы студентов кому-то крикнуть: «Господа, народ!» – как все откликались на это бурными возгласами: «Да здравствует народ!»

Эстетические вкусы были односторонними: ценились «гражданские» стихи Некрасова и поэтов-«шестидесятников», штудировался роман Чернышевского, ценились тенденциозная беллетристика в духе позднего «Современника» с ее непременным пиететом к «мужику» как вместилищу «общинных добродетелей». На студенческих сходках пели:

Выпьем мы за того,

Кто «Что делать?» писал,

За героев его,

За его идеал…

Университет сотрясали политические процессы – достаточно вспомнить дело Александра Ульянова, разразившееся в тот самый год, когда Мережковский переступал порог университета. Политическая лояльность не поощрялась: к студентам-«белоподкладочникам» относились с враждебностью, а неодобрение либеральных взглядов, высказанное вслух, могло повлечь за собой бойкот. В чести были бессребреничество и проповедь жертвенности: студенты щеголяли неряшливой, бедной одеждой и гордились «безбытностью» – имущество большинства составляли тюк с бельем да связка лекций. Зато к изучению наук здесь относились с необыкновенным старанием: считалось позором готовиться к экзаменам только по лекциям и учебникам, надо было освоить, как тогда говорили, «литературу предмета». Очень распространены были кружки самообразования, где шли оживленные дискуссии по поводу прочитанных книг.

Историко-филологический факультет, на который поступил Мережковский, был, как уже говорилось, в то время не в чести, причем это общее мнение разделяла и большая часть университетской профессуры. Так, на вопрос абитуриента, мятущегося между физико-математическим и историко-филологическим факультетами, профессор-естественник мог ответить, брезгливо поморщившись: «У каждого, милостивый государь, свои вкусы: одного влечет к точным знаниям, другой предпочитает копаться в куче навоза». На филологические науки переносилась антипатия к «классическому» образованию, выработанная у большей части воспитанников университета в гимназические годы. С другой стороны, и кадровый состав историко-филологического факультета терялся перед созвездием ученых с мировым именем (Менделеев, Бутлеров, Сеченов, Вагнер, Бекетов), украшавших тогда факультеты естественных наук.

Судя по явно автобиографическим фрагментам, вошедшим в первую повесть в стихах «Вера», факультет произвел на Мережковского не самое благоприятное впечатление, хотя первые дни он с восторгом бродил по университету, с благоговением заглядывая в большие аудитории, лаборатории и библиотеки и предуготовляясь с прилежанием внимать лекторам. Последние быстро разочаровали: философию, историю, юриспруденцию здесь читали схоластически, не особенно заботясь о влиянии лекционного материала на слушателей. Отношения с товарищами тоже не наладились: подобно герою своей поэмы, Мережковский не мог узнать в них «студента добрых старых дней»: