Дневник больничного охранника — страница 9 из 17

Мужик с влажной гангреной… С ним жена, сын, а потом еще подъехал старший. Ему сказали, что ногу надо ампутировать, — а он отказался. По виду вполне приличный — но если довел себя до такого состояния, то сам. Он из тех, кто боится что-то делать, пугается своей болезни… Отправились они из больницы восвояси, потому что не смогли убедить врачей «просто его полечить». Мать плаксива, растерянна, никакого мужества в ней нет. Младшенький очень трепетный — и она его тиранила, а он только подчинялся. Старший же приехал на своей машине, сразу стал командовать, покрикивать, начал «все улаживать» с врачами, хотя в конце концов и ему это не удалось. Отец такой же плаксивый, будто гангреной-то изнеженный… Но тоже покрикивал, распоряжался гнойной ногой: как взять, куда переложить, как замотать. Когда сделали ему перевязку из снисхождения, то жаловался, что плохо сделали. Когда стали сыновья перетаскивать с каталки в машину, то скакал, вертелся, норовил все сделать по-своему и только им мешал, раздражаясь на них же, что ничего не получается.

Пожилой милицейский майор: держится бодрячком, сдавал тоскливого вида супругу в гинекологию. Кто-то откуда-то уже похлопотал, так что их ждали. Майор нагловато всюду входил вперед жены — проверял, и залез даже в кабинет к гинекологу, но все же его попросили остаться за дверью. Потом он бегал по приемному и делал выписки со всех стендов: что можно есть, когда можно навещать. Потом жена ему диктовала шепотком, что нужно принести, но так она старалась, внушала ему, что было все слышно: говорит, трусы мне принеси, чистые трусы. А он: сколько трусов? какого цвета?

Охранник из президентской охраны. Болтливый. Подрабатывает на стороне телохранителем при разных там «сыночках». Но невозможно представить, чтобы охранник Сталина, даже Брежнева мог быть до такой степени несерьезен, даже как-то жалок. В общем, какие хозяева, такие слуги. Иначе сказать, портрет хозяев самый реалистический рисуется — по рожам их слуг.

Разговорился с китайцем — привезли тут одного по «скорой»… Самая примечательная черта: серьезность отношения ко всему и прежде всего к себе. Рассудительность, как у старух. Старушечья мимика и приохиванье. Наивные, всему верят, что слышат, будто и сами не умеют лгать. То есть они, наверно, когда хотят солгать, просто отмалчиваются, не произносят вслух, у них ложь есть вид молчания, что разительно отличает их от нас, от русских.

Заявился приблатненный пьяный крепыш, обложил всех: «Сдуйся, а ты ваще пшел, сдуйся». Попер напролом в хирургический кабинет, орал: «Срочно хирурга мне». Тут надоело мне, я взял его молча под локотки да выпер в регистратуру, чтоб сначала узнать, кому он тут нужен. Упирался, материл меня, но не посмел затеять драку, притих. Оказалось, у него ссадина была на коленке детская, а он-то разнылся. Ну, смазали ему йодиком. Выходит, хромая — стало ему, наверное, совсем жалко себя — и говорит: «Какие ж вы злые, такими злыми быть нельзя».

Заходим в морг за каталкой с утреца, а там Володя Найденов на полу храпит. Бросил на кафель одеяльце, только ноги в дырявых носках из-за холодильного шкафа торчат, там у него укромный уголок. Когда стали поддон выкатывать из шкафа, то разбудили его грохотом. Он бурчит на нас: чего спать не даете?! Но потом испугался, что мы чего доброго выгоним его из морга, и стал заискивать, извиняться, говорит, перепил вчера, милиция в метро его не пустила, и он тогда в больницу приволокся, пустили его охранники переночевать. Говорит, довольный, что не под забором валялся, «ведь у меня есть свое место», — это он про морг. Тут у него все для жизни устроено. Ящичек его тут. В том ящичке, где, я думал, содержат ампутированные ноги, оказывается, хранится его спасательное имущество: одеяльце драное ватное, больничная, сворованная им в другие годы, подушка и такие же, из больничного хозяйства, кастрюля с ложкой. Кастрюля с недоеденным больничным ужином так и стояла у его изголовья, а в ней так и лежала ложка. За то, что он пользуется моргом, убирается он в нем и отмывает поддоны, что должна бы делать охрана, она и деньги получает — а он справляется без всяких денег один. Был какой-то скандал с моргом из-за него, навроде разоблачения, когда кто-то из начальников совершил проверку и наткнулся на него, на спящего. Пошумели-пошумели, а охранники, хоть и получили выговор, опять потихоньку стали его в морг пускать, и ящичек разрешили, потому что выговор — это слова, ничего в них страшного не бывает, кроме шума — а Володя Найденов убирает да вымывает морг так, что, как в сказке, их работа сама собой исполняется.

Найденова наняли за полстакана спирта в реанимации, чтобы их работу сделал: из пролежавшихся картонных коробок пересыпал в один мешок стиральный порошок. Это дело он вывез на тележке и устроился было пересыпать. Но санитарочки стали выцыганивать у него для себя порошочку, и так его уговорили, обдурили своим нытьем, что половину им на сторону и отсыпал. Ему даже радостно было, что дармовое добро по людям расходится. Дело же он свое так и так сделал и в реанимации ему полстакана, за которые подрядился, налили… И спирт этот, и порошок — все дармовое. В общем, не жалко. Только с утра он уже рыскал по больнице, потому что мучился от похмелья. Просил у санитарок, с которыми поделился вчера. И ему опять что-то наливали.

Зинуля — пьющая посудомойка из поварского цеха. Опущенная да забитая, однако во всех влюбляется. Сколько лет ей, не сознается… Улыбается, точно показывает зубы, щерится, хоть она уродливая, но есть в ней что-то похотливо-живое, как у сучки. Так она влюбилась во всех охранников и ухаживает за ними на свой лад. Везет на мусорку тележку с вонючими больничными отходами. У охраны остановится и тянет время. Спрашивает, открыта ли дверь. Или увидит бумажку на полу, станет порядок наводить, всем надоест, да и бочки-то застоялись, воняют. Тележка тяжелая и вывозить ее через порожки тяжело, но никто ей не поможет. А ей помощи и не надо. Вот скажет кто-нибудь от нечего делать: «Зинуля едет…» А она и рада, вся светится, толкает как на параде тележку. Ей даже нравится, когда дверь заперта на замок, тогда ведь она подходит и просит охранников, чтобы открыли ей дверь, а потом просит, чтобы они уж не запирали, пока не вернется… Хоть для подсобных дверь на замке — это обидная, с валящимся мусором на ходу остановка, из-за которой питают они к охране что-то вроде классовой ненависти, и охранники им тем же отвечают, ведь им-то из-за этих помоешников надо по три раза в день шевелиться, отпирать-запирать. И только Зинуля радуется, улыбается этой своей улыбкой… И не заметишь — а кто-то оставил яблоки, сливы. Это она. Но их пугливо выкидывали: брезговали. А как-то, уже в декабре, вдруг принесла и оставила две луковицы. Понятно только: все, что у ней самой было.

Два молодых человека, видимо, братья по отцу, потому что говорили о своих матерях. Обсуждали какую-то ситуацию с наследством. Один жаловался на отца, он вообще много жаловался. Пришли они как бы вдвоем по направлению к терапевту, но вида были совершенно здорового. Один повыше, нежный юноша с красивым лицом. Другой, старший, толстоват, розовощек. Они нудно, ворчливо спорили друг с другом, но не ссорились, будто по малодушию и не ссорились. Спорили, делили какую-то квартиру. Какие-то деньги семейные. Обыкновенный для них, видимо, разговор… Можно подумать, что еще делать двум братьям, если не делить что-то.

Вызвали в неврологию: за трупом. Пожилая женщина, час как умерла, — но труп обнимала, не отдавала дочь. Просили ее отойти, пока будем перекладывать. Она не уходила и сделала себе же тяжелей: на ее глазах сдернули с тела простынку, напарник мой залез на кровать — так это происходит, — а голова женщины оказалась чуть не между его сапогами и мы одним рывков перевалили ее тело на каталку, а потом упаковали в крепкий черный пленочный мешок. Вот и все таинство… То, что не должна была видеть — но увидела.

Если всю жизнь обратить в ожидание смерти, то уж чего-чего, а ее непременно дождешься.

Врачи не жалеют больных. Если бы жалели, то начинали бы так же естественно испытывать к ним отвращение.

Я принес фруктовый чай. Санитарки, как вороны, в тот же день выпросили у меня пакетик за пакетиком всю упаковку. Никогда такого не пили, то есть даже не видели. И еще потом просили, чтоб я им такого чая в долг купил, а то они в Москву только на работу из области своей ездят, а у них в области такой вкусный чай, говорят, не продается.

Заглянул с улицы подгулявший мужичок, видит охрану, хотя не понимает, какую и куда попал, взмолился:

— Не могу, пустите в туалет!

— Нельзя, у нас не положено, туалет служебный, только для сотрудников. Иди к метро, там есть с правой стороны.

— И ты это говоришь? — обиженно хнычет он. — А как же я? Я не человек, по-вашему? Что будет со мной? Я же не найду…

Поняв, что слушать его тут не станут, он пошагал прочь, но не к метро, куда было рукой подать, а уселся у входа в больницу на цветник и принялся безысходно горевать. Покурил, набрался решимости, заходит опять, эдак вразвалочку, ничего отныне не боясь.

— Так. Значит, не впустите. Я обоссусь!

— Да пошел на х… Тебе ж русским языком сказано — у метро.

— Ну и сами вы пошли на х…, сволочи!

Он от обиды налился кровью, окреп — и бросился быстрым шагом к выходу. Но не к метро пошагал, а устремился в обратную сторону, сам не зная куда, всем назло… Вот потому-то у нас, у сволочей, и воняет мочой в подъездах.

Рассужденья пьяного лифтера дяди Коли: «Глядеть прямо — это одно будет, а если со стороны присмотреться — другое!» Напился и пошел на соседний лифт, объяснять тамошнему старичку, как надо лучше управлять, и вывел лифт из строя. Потом к другому лифтеру привязался, чтобы отдал ему два батона хлеба, а тот и в помине у него не занимал. Дядя Коля работать взялся все дни, без сменщика — и вот надорвался, каждое утро пьян. Старички возмутились. Чтобы он не доломал лифты, хотели отнять у него ключи — но отказался отдать. Вызвали бригадира из управления. Но дядя Коля и бригадиру отказался отдать ключи, запирался в лифте и до вечера — как в гробу сидел — не отзывался. А вечером вышел наружу, стосковавшись по женскому полу: он тут цепляется к женщинам, что репей, это его такая отдушина сердечная, отдых. Но глядит — никого нет, рабочий ведь день давно кончился. Особо любит возить на лифте молоденьких сестричек, оглаживать их грешным делом, а для вида — жизни поучать, опытом делиться, рассказывать про себя небылицы, что он фронтовой бывший офицер. Но он не ветеран войны и потому о нем наверняка знают, что не воевал. Он же так уверовал в это свое вранье, что кричал бригадиру из лифта, не сдаваясь-то: «Меня, фронтового офицера, твою мать!»