. Все это такое интересное мне еще по каторжным трудам 36 г. Умница Толстой: «Герцен – как Пушкин; где ни откроешь – везде превосходно»[62]. А еще дурачком притворяется. (Толстой, 77 г.)
9/IV 44. Вечером к папе пришла Кончаловская Наталья Петровна [жена Михалкова. – Дописано позже. – Е. Ч.], о которой я слышала много хорошего, хотя Леля, который тоже хвалит ее, хвалит так: «она прекрасное, умное, талантливое животное – но все же животное». Мне хотелось к ней присмотреться и прислушаться, потому что то, что ею написано – небанально, не бырышнино, а как-то очень органично, хотя иногда и нехорошо. Переводы ее мне тоже нравились… Ведет она себя очень умно, тактично, по виду искренне – в той мере, в какой эта искренность уместна. Светская женщина вполне. Очень смешно, верно и зло ругала Эль Регистана, который вполне завладел ее Сережей: они вместе пьют, вместе делают шашлыки и, что еще хуже, вместе пишут. Берутся за сценарии, либретто и пр. и все обязательно: «Сталинская будет наша!» С возмущением [несколько слов вырезаны. – Е. Ч.], задуманный ими: «За что советская страна / Дает поэтам ордена». – Это Регистан, я узнаю его! Писать нужно о человеке, о его подвиге – и как результат – орден, а тут всё наоборот!.. Этот человек залез в мою жизнь всеми лапами, меня он ненавидит, потому что боится, а Сережа считает, что у него нет и не было лучшего друга».
Она читала наброски своей книги новая и старая Москва[63] – мне не понравилось: холодно. Не знаю, как дальше будет, а пока что худо, потому что нет отношения к старине: неизвестно, насмехаться мы должны над барином, над Елизаветой – или как? Стихи без ключа. Потом читала переводы – превосходные – особенно Дюны – и из Шекспира. Местами не хуже и даже как-то пронзительнее маршаковских. Потом читала свои детские стихи: «Сапоги»[64], пожалуй, хороши. Она, конечно, клад для «смеси», для журнала – ей, как Шварцу [несколько слов вырезаны. – Е. Ч.], в самом деле хочется смеяться, у нее есть аппетит к смеху.
Когда она уже собралась уходить, папа сказал: ну, теперь ты, Лида, почитай.
Люша (она весь вечер сидела возле) зашептала «не надо, не надо». Не знаю, боялась ли она за меня, что я «провалюсь»? Я прочла «Скучно, а главное силы…», «Он ведь только прикинулся…» и I гл. поэмы, «Осень» и «Я никогда не вернусь». Эффект был чрезвычайный. Не знаю, с отвычки ли от живого человеческого голоса или в самом деле мои стихи хороши – но Наталья Петровна охала и ахала по поводу каждой строки и смотрела на меня во все глаза. Я, признаюсь, была рада, потому что мой визит к ним тогда был унизителен.
11/IV. Днем чудо: стук в дверь и вошел Валя [Берестов]! Круглолицый, розовый, в счастливом смятении – приехал как-то страшно легкомысленно – 150 р. в кармане, ни жилья, ни карточки, ни прописки[65]. Чемодан у Хазиных. Читал мне новые стихи – есть чудесные. Счастлив он страшно. Папа был в хорошем духе, сразу повел его по генералам, сводил к Литвинову.
16/IV 44. Вчера, проработав часов 6 подряд, пошла я «в свет» – решила, что будет уместно навестить Кончаловскую, которая хворает. Она, большая, тяжелая, лежала на кровати. Скоро пришла Лина Степанова[66] – красивая, но какая-то уже слишком для меня светская. Оказалось, что в соседней комнате лежит Фадеев, которому стало плохо после вчерашней выпивки, и Лина приехала за ним. Она увезла его. Тогда пришел Рубинштейн – польский еврей, поэт. Кажется милый. Мне под руку попалась книжка Васильева[67], «Соляной бунт». Я много слышала об этом поэте, но никогда ничего не читала. Всё отвратительное, что я ненавижу в нарочитом русизме, собралось в этой книге: изобилие бедер, сосков, матерщины, «отпробованных» девок, черносотенной удали. Тем не менее поэт сильный, и отдельные места пленительны точностью зауми. «Охают бедра. Будто счастьем полные ведра. На спине проносит она». На книге надпись «Наташа, люби меня». И Наталья Петровна сразу же, с той откровенностью, с какой она недавно рассказывала о Регистане, стала очень талантливо, красочно и откровенно рассказывать о своем романе с Васильевым.
«Я его боялась. Он был красивый, ладный, кудрявый, с чубом, а глаза узкие, зеленые, злые. Я боялась, что он больной. Он был страшно в меня влюблен и всюду рассказывал, что я его любовница. А я была чиста и никак ему не давалась. Один раз я ему сказала, что могу его в бараний рог свернуть. Он весь перекосился, глаза стали белые, он ударил меня в лоб, и я упала без памяти. Потом на коленях ползал».
Ну и все в том же разухабистом русском стиле. Но прочла его стихи ей – чудесные.
«Девушки за ним табунами ходили, он их всех на обе лопатки клал стихами ко мне».
«Ему ужасно нравилось, что я – внучка Сурикова».
«Я его любила, как никого, и от этой любви вышла замуж за Сережу [Михалкова]. И сразу все прошло, я привязалась к Сереже – он был противоположный, чистенький, лопоухий, молокосос… Но я так любила Васильева, что даже Богу за него молилась, чтобы он исправился».
Рубинштейн спросил, как погиб Васильев.
«Он свихнулся, – ответила Наталья Петровна, – в 34 г. его арестовали. И вот досада какая – он вышел оттуда тихий, поумневший, а потом опять вывихнулся».
– М-? – спросил Рубинштейн.
«У него были контрреволюционные выступления».
– В каком это году? – спросила я.
– «В 37 г.» – ответила она без запинки.
Скоро Рубинштейн ушел, а я осталась еще вглядываться в этот краснодеревный, талантливый, великосветский быт.
«Жаль Пашу, – сказала Наталья Петровна, – вы подумайте, теперь, когда Русь на такой высоте, как бы он возвысился и стал на рельсы…»
23/IV 44. Утром был Коля. Я прочла ему поэму, зная, что он будет ругать. Так и вышло. Он очень вежливо объяснил мне, что всё с чужого голоса, что это акмеизм, Ахматова + Цветаева, что Нева не вышла, что засыпать можно – надсоновщина, что много истерических срывов; а напоследок сказал, что главное для поэта – понять, открывает ли он новый мир, и если нет – закрыть рот.
Я не согласна, пожалуй, только с последним: это забота праздная. Я не могу не писать и потому пишу; изо всех сил стараюсь работать как можно лучше. Новый мир или нет – об этом судить не мне и не мне заботиться.
Коля тонкий критик. Я огорчилась.
30/IV 44. Вечером зашла Наташа Кончаловская за Соловьевым[68] – шумная, красивая, сквозь некрасивость, живая. Читала новые отрывки из своей московской книжки – хороши, с аппетитом написаны. Мне нравится во мне, что мне может нравиться такое чужое (!). С восхищением говорила о «Бэмби» – она уверяет, что это выше Чаплина – и чудесно показывала олененка, его ножки, его ломающийся голос. Люди, она говорит, там настоящие фашисты – рубят, жгут, все уничтожают кругом.
«Артисты МХАТ должны были бы у олененка поучиться играть».
Михалков сегодня из Крыма. Немцы страшно бомбили Симферополь, он там чуть не погиб. Люди лежали прямо носами в землю, на улицах.
1 мая 1944. … зашла Наташа – опять за томом Соловьева. Ей необходим Василий Темный. Долго сидела в шубке у меня и болтала своим милым, красивым ртом, в котором по [несколько слов вырезаны. – Е. Ч.] и заключена ее душа. В красках, в лицах, изобразила свои беседы с Андроном [сыном], и с Мазоной (?). Так виден умный, тонкий, талантливый, богатый человек. И вдруг – тем же ртом высказывает предложение выслать из Украины всех женщин, которые жили с немцами, а их детей отобрать у них в особые заведения! – Что вы, Наташа, ведь они грудные! – Да нет, им уже третий годок! – Но и двухлетних как же отнять у матерей? И зачем особые дома, за что же детей-то клеймить? Что это за хижина дяди Тома?
Вот и пойми человеческую душу!
30/VII 44. Читала как-то ночью сборник памяти Андреева[69]. Превосходен Горький, ничтожен Замятин, интересен папа – и гениален Блок. Блок говорит как бы сам с собой, сам для себя – и именно поэтому он говорит мне, читаешь его и душа замирает от того, что это сказано мне. А мы всегда думаем о читателе, чтобы было понятно ему, все время о нем – и потому ему читать нас скучно – не для чего и непонятно.
13/VIII 44. В поезде читала письма Герцена – так, схватила случайный московский том. Не знаю никого любимее. Я всё в этом человеке люблю до страсти. Какой счастливый случай, что Россия не додушила его, что он был богат. И мы можем читать «несчастья с какой-то дикой роскошью падают на меня»[70]. Пленительно по отношению к друзьям, к дружбе, а его восприятие политики как этики – пророческое еще на века вперед.
16/VIII 44. Нам ли, свидетелям фашизма, не знать, какова сила воспитания!
Герцен – я не знаю славы и слова более воспитывающих. Если бы у каждого юноши мира на столе с 12-лет лежали «Былое и Думы» и «Колокол» – не могло бы существовать фашизма.
Очень захотелось написать книгу «Колокол». Биографическую повесть о Герцене писать не надо, он написал ее сам не только гениально, но и полно; а вот о «Колоколе» так, чтобы дать портреты людей, в которых он стрелял, и воздействие. Т. е. в сущности книгу о 60-х г. г… Но ведь он расходился с Чернышевским.
20/VIII. Вечером жадно взялась за Герцена. Не могу читать его семейных писем – какая боль. Эта женщина опутала его и загубила, как рак[71]. Почему один гнусный, но уверенный в себе человек сильнее благородных? Она лишила его детей, дома. Совершенное неуважение к труду, к работе, совершенная праздность – под предлогом воспитания детей и разумеется абсолютная неспособность воспитывать. Гибель Лизы естественно вытекает из ее детства… Маленькие умерли – и в своем отчаянии как она умело спекулирует их смертью, чтобы приковать Герцена, обезоружить его, отравить. Нет, мужчины бывают ничтожны и трусливы, но женщины, жаждущие «любви» и никого не любящие – о какая это страшная сила! Как хочется – когда читаешь – чтобы он наконец оставил ее, но он только просит «не хорошо так», «пойми» и пр., прикованный к ней Лизой и тем, что она – не жена. (Разумеется, она спекулирует своей «брошенностью».)