Дневник братьев Гонкур — страница 7 из 47

Вот все встают из-за стола, переходят в гостиную и упрашивают Флобера протанцевать «светского идиота». Он берет у Готье фрак, поднимает воротник; из своих волос, фигуры, физиономии он делает… – не знаю что, но только вдруг превращается в чудовищную карикатуру, само олицетворение глупости. Готье, зараженный соревнованием, снимает сюртук и, весь в поту, танцует «кредитора». Вечер заканчивается цыганскими песнями, дикими напевами, чудно переданными во всей своей яркости князем Радзивиллом.

30 марта. Четвертый этаж, дом № 2 по улице Расина. Маленький господин, бог знает на кого похожий, отворяет нам дверь и говорит с улыбкой: «Господа де Гонкур!» Затем он отворяет другую дверь, и мы оказываемся в очень большой комнате вроде мастерской.

В глубине ее, спиной к окну, в которое вливается бледный сумрак вечера, виднеется серая тень – это женщина на этом светлом фоне, она не встает, остается без движения, не отвечает на наш привет. Эта как будто дремлющая тень – госпожа Жорж Санд, а человек, впустивший нас – гравер Мансо[32].

Госпожа Санд походит на призрак или автомат. Она говорит монотонно, голос ее не возвышается, не замедляется, не оживляется. В ее позе присутствует какая-то важность, какое-то спокойствие, напоминающее полудрему жвачного животного. И жесты – медленные, медленные, как у сомнамбулы, жесты, неизменно заканчивающиеся вспышкой восковой спички, дающей крошечный огонек и зажигающей папиросу у губ женщины.

Госпожа Жорж Санд отнеслась к нам весьма любезно и расхвалила нас, но с такой скудостью мысли, с такой банальностью выражений, с таким удивительным упрощением их, от которого стало холодно, как при виде голой стены комнаты. Мансо старается как-нибудь оживить разговор. Говорим о ее театре в Ноане, где играют исключительно для нее и ее служанки до четырех часов утра…

Потом мы касаемся ее чудовищной работоспособности, на что она нам отвечает, что ее труд не стоит похвалы, так как всегда ей легко давался. Она работает каждую ночь, с часу до четырех; садится за работу еще раз среди дня, часа на два.

– И заметьте, – продолжает Мансо, как будто несколько демонстрирующий ее, как хранитель редкостей, – ей все равно, если даже ей мешают! Положим, у вас отвернут кран, к вам входят, вы его завертываете. То же самое у госпожи Санд.

– Да, – прибавляет она, – мне не досадно, когда меня прерывают люди симпатичные, к примеру, крестьяне, желающие поговорить со мной…

Тут слышится присущая ей нотка доброты.

При прощании госпожа Жорж Санд встает, протягивает нам руку и провожает нас. Тогда нам удается немного разглядеть ее лицо – доброе, кроткое, спокойное, с поблекшими красками и тонкими еще очертаниями, с побледневшим и ровным, янтарного оттенка, цветом кожи. Ясно видна тонкость, мелкая чеканка облика, не передаваемая портретами, на которых лицо ее кажется полнее и грубее.

13 июля. Страдание, мука, пытка – вот что такое творчество! Зачинать, создавать – в этих двух словах заключается для писателя целый мир болезненных усилий и мучений. Из ничего, из слабого зародыша, представляющего первоначальную идею книги, надо вызвать punctum saliens[33], надо извлечь из головы, один за другим, отдельные моменты фабулы, черты характеров, интригу, развязку – жизнь всего этого мирка, вышедшего из ваших недр и составляющего роман. Какая работа! Как будто у вас в голове белый лист, по которому мысль, еще не обработанная, выводит неясные, неразборчивые каракули…

А унылое томление, бесконечное отчаяние и стыд перед самим собою при ощущении собственной немощи! Вы шарите, шарите у себя в мозгу, но он издает лишь пустой звук. Ищете, проводите рукой по чему-то мертвому, по вашей фантазии. Вы говорите себе, что не можете ничего сделать, что никогда ничего не сделаете. Кажется, будто вы весь пустой. А идея уже тут как тут, завлекающая и неуловимая, как прекрасная злая фея в облаке. Вы нахлестываете свою мысль, чтобы направить ее вновь по следу; вы ждете бессонницы, надеясь на находку во время ночной лихорадки, вы напрягаете чуть не до разрыва все струны вашего мозга. Нечто является на мгновение и убегает, и вы падаете в изнеможении, как после штурма, разбившего вас… О, так искать ощупью, сквозь мрак воображения, душу книги и ничего не находить; спускаться в глубь своего «я» и возвращаться ни с чем; находиться между последней книгой, рожденной вами и уже отрезанной от вас, уже не вашей, – и книгой, которой вы не в силах дать кровь и плоть; носить бремя ничтожества – вот дни, ужасные для человека мысли и фантазии!

Все это время мы находились в таком тоскливом состоянии. Наконец первые контуры, неясные тени нашего романа «Рене Мопрен» предстали перед нами сегодня вечером.

Это случилось, когда мы гуляли за домом, в переулке, стиснутом между высокими стенами и садами. Ветерок ходил, словно ропот, по верхушкам больших тополей. Закат золотил зелень вдали каким-то жарким туманом. Налево обрисовывалась черной тенью группа каштанов с развернутыми по матовому золоту вечера контурами нижних листьев, а в темной листве – небольшие просветы, похожие на звезды… Точь-в-точь как на картине «Вечер» пейзажиста Лабержа, находящейся в Лувре: ветви деревьев, прорезающие ночную тень, и темные листья на фоне бесконечно светлого и тихо угасающего неба… И у книг есть своя колыбель…

22 июля. Болезнь понемногу завершает в нашей бедной Розе свою разрушительную работу[34]. Это медленная и последовательная смерть в почти невещественных проявлениях, исходящих от ее тела. Лицо ее изменилось больше всего. У нее уже не тот взгляд, не те жесты, и она с каждым днем теряет нечто из того невыразимого, что составляет личность живого человека. Прежде чем убить человека, болезнь приносит телу нечто незнакомое, чужое, не его, делает из него какое-то новое существо, под которым надо искать прежнего… того, чей живой и любящий силуэт уже исчез.

31 июля. Доктор Симон сейчас скажет нам, будет ли жить или умрет наша бедная Роза. Я жду его звонка, как подсудимые ожидают звонка присяжных заседателей, возвращающихся в залу суда. «Конечно, никакой надежды, это лишь вопрос времени… Болезнь быстро сделала свое дело. Одно легкое уже погибло, а другое обречено». И теперь нам надо вернуться к больной, успокоить ее улыбкой, всем нашим видом обещать ей выздоровление. Мы охвачены торопливым желанием покинуть дом и эту бедную женщину. Мы выходим побродить по Парижу… Усталые, наконец заходим в кафе.

Там мы машинально развертываем номер «Иллюстрасьон», и взор наш падает на разгадку ребуса из последнего номера – «от смерти не уйдешь!».

11 августа, понедельник. Болезнь легких осложнилась болезнью кишок. Роза ужасно мучится болями в животе, не может двигаться, не может лежать ни на спине, ни на левом боку. Мало смерти! Нужны еще муки, пытки, как последний и безжалостный финал! И переносит она все это, бедная, в комнате для прислуги, раскаленной летним солнцем, где воздух – как в оранжерее и где так тесно, что доктору приходится класть шляпу на ее постель. Мы боролись до конца, чтобы не расставаться с нею, и наконец пришлось решиться отпустить ее. Роза не хочет в лечебницу Дюбуа, куда мы думали ее положить: двадцать пять лет назад, когда она поступила к нам, она там навещала кормилицу Эдмона, которая тогда и умерла, – и теперь эта лечебница представляется ей обителью смерти.

Ожидаю Симона, который должен принести ей билет для переезда в больницу Ларибуазьер. Роза провела ночь недурно: она бодра, почти весела. Мы, насколько могли, скрыли от нее все, и ей хочется ехать. Она торопится. Ей кажется, что она там поправится.

Симон приходит в два часа: «Так, все готово». Она не хочет, чтобы ее перенесли на носилках. «Я буду думать, что умерла!» – говорит она. Ее одевают. Как только Роза покидает постель, всё, что было живого в ее лице, исчезает, как будто земля проникла под ее кожу.

Она спускается к нам. Сидя в столовой, она дрожащими, стучащими друг о друга пальцами надевает себе чулки на ноги, похожие на палки, ноги чахоточной. Потом она медленным взором окидывает всё кругом – тем взором умирающих, который будто хочет унести с собой память о покинутых местах, и в стуке двери, затворившейся за ней, мне слышится прощание.

Роза сходит по лестнице и внизу отдыхает немного на стуле. Швейцар, шутя, обещает ей здоровье через шесть недель. Она наклоняет голову и отвечает «да» подавленным голосом. Карета катится. Она положила руку на дверцу, я придерживаю ее рукой, лежащей на подушке, которая у нее за спиной. Открытыми безжизненными глазами она смотрит, как уходят дома… Она уже не говорит.

У дверей больницы Роза хочет выйти одна, не позволяет, чтобы ее внесли. «Можете дойти сами?» – спрашивает сторож. Она утвердительно кивает головой – и идет. Я, право, не знаю, откуда она взяла последние силы, чтобы дойти до конца.

Теперь мы в большой, высокой, холодной, чистой и суровой зале, посреди которой стоят наготове носилки. Я усаживаю Розу в кресло с соломенным сидением у небольшой форточки. Чиновник отворяет форточку, спрашивает меня, как ее зовут, сколько ей лет, в продолжение четверти часа покрывает записями десяток листов бумаги, украшенных виньеткой священного содержания. Наконец все кончено, я обнимаю Розу. Служитель поддерживает ее под одну руку, сиделка под другую…

Дальше я уже больше ничего не видел. Я бросился вон. Добежал до фиакра. Какой-то нервный комок уже целый час заставлял меня глотать слезы. Я разразился рыданиями – они душили меня, искали выхода. Горе мое наконец прорвалось. Спина кучера на козлах застыла в удивлении.

14 августа, четверг. Мы идем в больницу. Находим Розу спокойной, рассчитывающей скоро, не позднее чем через три недели, выписаться и до того далекой от мысли о смерти, что она принимается описывать нам дикую любовную сцену, происшедшую между женщиной, лежащей рядом с нею, и молодым монахом, который и сегодня здесь. Бедная Роза – сама смерть, но смерть, вся занятая жизнью.