Дневник братьев Гонкур — страница 8 из 47

На соседней койке лежит молодая женщина, к которой пришел муж, рабочий. Она ему говорит:

– Погоди, как только мне можно будет ходить, я столько буду гулять по саду, что волей-неволей они меня отпустят, – и затем продолжает: – а что, маленький меня вспоминает?

– Случается, – отвечает рабочий.

15 августа, пятница. Я рад сегодня вечером пойти на фейерверк, смешаться с толпой, закружить мое горе. Мне кажется, будто в толпе печаль пропадает. Я рад потолкаться в народе, как в волнах.

16 августа, суббота. Сегодня утром, в девять часов, в нашу дверь звонят. Я слышу переговоры служанки со швейцаром. Отворяют. Входит швейцар с письмом в руке; на нем штемпель больницы Ларибуазьер. Роза умерла сегодня в семь часов.

Бедная, бедная! Кончено! Я ведь знал, что она приговорена, но после того как увидел ее в четверг такой живою, почти счастливою, веселою… И вот мы оба ходим по комнате с мыслью, которую всегда вызывает смерть людей: мы ее уже более не увидим! Невольная мысль, беспрестанно повторяющаяся внутри вас. Какая пустота! Какая незаполнимая пропасть в нашей жизни! Двадцатилетняя привычка и привязанность – женщина, которая знала всю нашу жизнь, распечатывала наши письма в наше отсутствие, от которой мы ничего не скрывали. Я играл с ней в серсо, когда был еще совсем маленьким; она покупала мне на свои деньги яблочные пирожки, когда мы ходили гулять. Она ожидала Эдмона до утра, когда он, потихоньку от матери, ходил на балы в Оперу. Это ей в руку наша мать, умирая, вложила наши руки… У Розы были ключи от всего, она для нас делала всё. Двадцать пять лет она нам каждый вечер подтыкала одеяла и двадцать пять лет мы отпускали всё те же шуточки насчет ее некрасивого лица и неуклюжести.

Горе, радости – она всё делила с нами. Наши тела в болезнях и недугах привыкли к ее уходу. Она знала всех наших любовниц. Это была часть нашей жизни, любимый предмет мебели, обломок нашей юности, что-то нежное и ворчливое, оберегающее нас наподобие сторожевой собаки, нечто, что мы привыкли видеть около нас, вокруг нас, нечто, что, казалось бы, могло кончиться лишь вместе с нами.

И мы ее более не увидим! То, что движется в доме, – не она; тот, кто нам завтра скажет «с добрым утром», входя к нам в комнату, будет не она! Большая утрата, огромная перемена, которая нам представляется почему-то одной из тех торжественных станций на жизненном пути, где, по выражению Байрона, судьба меняет лошадей.

Ирония обстоятельств! Именно сегодня, через двенадцать часов после последнего вздоха бедной Розы, нам надо ехать в Сен-Гратьен, к принцессе Матильде, возымевшей любопытство познакомиться с нами и пригласившей нас к обеду[35].

17 августа, воскресенье. Сегодня утром нам предстояли грустные хлопоты. Надо возвратиться в больницу, зайти снова в приемный покой, где мне чудится на кресле около форточки призрак исхудалого создания, которое я усадил там не более как неделю тому назад. «Хотите взглянуть на покойницу?» – спрашивает служитель. Мы идем в самую глубь госпиталя, к большой желтой двери, на которой крупными черными буквами выведено «прозекторская». Служитель стучит. Через некоторое время дверь отворяется и высовывается голова, голова мясника, да еще с сигарой в зубах.

Мне показалось, что я вижу невольника, в руки которого в древнем цирке передавали убитых гладиаторов – и ему передают жертву этого громадного цирка, современного общества.

Нас заставляют долго ждать, пока не отворят другую дверь, и в продолжение этих минут все наше мужество уходит от нас, как вытекает, капля за каплей, кровь раненого, силящегося устоять на ногах. Страх перед тем, что мы вот-вот увидим, перед раздирающим сердце зрелищем, будущим отыскиванием трупа среди других трупов и рассматриванием этого бедного лица, вероятнее всего обезображенного, – всё это заставило нас трусить, как малых детей. Истощились наши силы, наша решимость, нервы напряглись до крайности, и, когда дверь отворилась, мы пробормотали: «Мы кого-нибудь пришлем» – и бежали.

Оттуда мы поехали в мэрию – в карете, каждый толчок которой отдавался в наших головах, как в пустом помещении. И невольный ужас охватил нас при мысли об этой смерти в больнице, смерти, которая тут лишь происшествие, предусмотренное внутренним регламентом, не более чем обычная административная формальность. Можно подумать, что в этом приюте агоний все так устроено, так налажено и так распределено, что умирают тут тоже по расписанию, и кажется мне теперь, что сама смерть открыла здесь свою контору.

В то время как нам выдают свидетельство о смерти – сколько бумаги, боже мой, исписанной и помеченной графами, из-за смерти одного бедняка! – врывается из соседней залы мужчина, радостный, восхищенный, чтобы отыскать на стенном календаре имя сегодняшнего святого и назвать им своего новорожденного.

Пробегая мимо, счастливый отец полами своего сюртука задевает нашу бумагу.

Вернувшись домой, нам еще нужно просмотреть ее бумаги, заставить себя собрать ее тряпки, разобраться в хаосе вещей, склянок, белья, оставшемся после болезни… Одним словом, рыться в смерти. Ужасно было вернуться в эту мансарду, где в неоправленной еще постели виднелись крошки хлеба от последнего ее обеда. Я накинул на тюфяк одеяло, как покров на тело покойника.

18 августа, понедельник. Часовня расположена рядом с анатомическим театром: в больнице Бог и труп – соседи. За обедней, которую служат в память Розы, ставят рядом с ее гробом еще два чужих, которых отпевают заодно. Есть что-то отвратительное в этой близости, в этом «заодно». Это как будто общая могила молитвы.

Стоя в часовне за мною, плачет племянница Розы, девочка, некоторое время жившая у нас вместе с нею. Ей теперь девятнадцать лет. Она воспитывалась в монастыре: бедная девочка, поблекшая, бледненькая, рахитичная, с узловатыми от бедности руками, с головой слишком большой для ее тела, с искривленным туловищем – печальный обломок всей этой чахоточной семьи, поджидаемый смертью и теперь уже отмеченный ею: в ее кротких глазах светится неземное мерцание.

Из часовни до конца кладбища Монмартр – раскинувшегося как подземный город и занимающего целый квартал – медленное, бесконечное шествие по грязи. И вот, наконец, пение священников, и могильщики с усилием опускают в яму гроб на веревках.

20 августа, среда. Надо еще раз съездить в больницу. Между моим последним посещением бедной Розы в четверг и внезапной ее смертью на следующий день остается что-то неизвестное, что я мысленно отталкиваю, но что постоянно возвращается ко мне: неизвестность этой агонии, про которую я ничего не знаю, этой столь внезапной кончины. Хочу знать и боюсь того, что услышу. Мне не кажется, что она умерла; у меня только ощущение, что вот – исчез человек. Фантазия моя направляется к ее последним часам, отыскивает их ощупью, ночью воссоздает их, и как они меня мучают своими таинственными ужасами, эти часы! Я должен выйти из неизвестности!

Наконец сегодня утром я собираюсь с силами и снова вижу больницу, и сторожа, красномордого, толстого, от которого так и несет жизнью, как от других несет вином. Снова вижу коридоры, где утренние лучи отражаются в бледной улыбке выздоравливающих…

В далеком углу я звоню у двери, завешенной белой занавеской. Отворяют, и вот я в приемной. Между окон, на столике, напоминающем алтарь, помещается статуэтка Богоматери. На стенах холодной и неуютной комнаты висят – не понимаю, по какому случаю, – два вида Везувия в рамках, несчастные акварели, которые как будто зябнут и чувствуют себя не на месте. В дверь, отпертую позади меня, из маленькой комнатки, залитой солнечным светом, доносится болтовня сестер и детей, молодые радости, добрые, веселые смешки, свежие звуки и возгласы – шум оживленной солнцем голубятни…

Монахини в белом, в черных чепцах, входят и проходят мимо меня; одна останавливается перед моим стулом. Она невысокого роста, дурно сложена, некрасива, но в ее глазах светится нежность. Она присматривает за палатой св. Иосифа, где лежала Роза. Она рассказывает мне, что Роза умерла почти без страданий, чувствуя себя лучше, чуть ли не вполне здоровой, исполненной облегчения и надежды.

Утром, после того как ей оправили постель, она вдруг скончалась, даже не понимая, что это пришла смерть. Кровь пошла у нее горлом, всё оказалось делом нескольких секунд.

Я вышел успокоенный, избавленный от ужасной мысли, что она предчувствовала свою смерть и почувствовала ее.

21 августа, четверг. Среди обеда, омраченного воспоминаниями, постоянно возвращающими нас к мыслям о покойной, Мария, пришедшая пообедать с нами, нервно побарабанив некоторое время кончиками пальцев по своим пышным белокурым волосам, вдруг восклицает: «Друзья, пока бедняжка была жива, я хранила тайну. Но теперь, когда она под землей, надо сказать вам всю правду».

И мы узнаем про несчастную такие вещи, от которых у нас пропадает аппетит и во рту становится горько, как от кислого плода, разрезанного стальным ножом. Нам открывается целая жизнь, скрытая, ужасающая, отвратительная. Векселя, подписанные ею, долги, оставленные у всех поставщиков, объясняются самым неожиданным, самым невероятным образом. Оказывается, она содержала мужчин – сына лавочницы, еще другого, которому носила наше вино, цыплят, съестные припасы… Скрытая жизнь ночных оргий, ночевок у мужчин, припадки чувственности, заставлявшие ее любовников говорить: «Или я, или она это не перенесем!» Страсть к мужчине – все равно к одному или к нескольким сразу, – захватившая всё ее сердце, все ее мысли, все ощущения; страсть, в которой слились воедино все недуги этой несчастной женщины: чахотка, рождающая бешеную жажду наслаждений, истерика, безумие. От сына лавочницы у нее было двое детей: первый прожил шесть месяцев. Несколько лет тому назад, когда она отпросилась в деревню, оказывается, она уезжала рожать. Влечение ее к этим мужчинам было так чрезвычайно, так болезненно, так безумно, что она – до тех пор сама честность – крала у нас золотые, чтобы платить любовникам и тем удерживать их.