Горы, впадины – пройди! —
не упав разок в те ямы.
Март приблизившийся нем.
О весне ни сна, ни слова…
И заглядываешь – нет? —
на дворе отродья злого…
Нет. Дворняги, вороньё,
воробьи, безвредней брата…
Сам везёшь туда-обратно
неподъёмное враньё.
Хожу по снегу. Март. Синица, дятел. Стынет
изнеженная плоть, душа летит наверх.
Взлетать на небо и не радоваться стыдно.
Взлетаешь – упадёшь и – заново… Не верь
рассказам про края, где ровно спозаранку
до снов десятых… Спи и бодрствуй пополам,
лети, лечи своё, как дятел лечит ранку
древесную… Гуляй, босая, по полям…
Кто уедет, кто закроет
дверь на ключ, запрёт на ключик
что болит, и будет кроме
тишины шагать, колючий,
по ступеням страх, по залам
разбредётся бестолково…
Чтобы с ним, в обнимку, знала,
что под ключиком – такого…
Критский голос как колокол сфер
покаянных. Вошедший – язык
колокольный. Кто будет из их
ополченья, тот выдержит сверх
человечьего, мягкого… Так
не сжигает Пасхальный огонь,
не горит у синайских окон
Купина в непалимых листах…
Критским голосом всуе не спеть
ни мелодии – выдох и вдох —
се дыхание. Выход и вход.
Так, нестройный, печалится хор,
и высушивать слёзы – не спех.
Семь раз коснувшись лба, царапнув веки, кисти
елеем напитав, священник прочитал
молитву, и мольба, как кипарис ветвистый,
взрастает день и ночь и что-то прочит нам,
коснувшимся поста, и марта, и печали
нестройной хоровой (а солнце? а «салют»?)…
Течёт со лба елей… Мольба опять в начале…
Не дремля смотрит Тот, с Чьим замыслом сольюсь.
Пустой бульвар с невнятностью осадков —
погода, что не выгонишь собаку…
Подрагивает, как продрогший бакен,
фонарь… И перспективы нет… А сладко.
Проедусь нестареющим маршрутом
троллейбусным и встречу те же лица
домов и фонарей… И тьма – жилица
ночная, то вздремнёт, то оживится,
лишь в память метко быль ввернёт шурупом…
Ах, этот пост в Москве в текущем веке
с участьем всякой всячины по верху…
Что ж вышло на бульваре на поверку?
Снег, дождь… И века сущее на веках…
Только б выбраться к солнцу и в нём
раствориться с руки чьей-то лёгкой…
Здесь в углу «на горохе, с ремнём
незабытым», отрада – далёкой
представляется… Видится быль
повседневная – март невесёлый,
день за днём, чей водитель забыл
направление и – не везёт он.
Только б выбраться к солнцу и в нём
отогреться… Здесь тоже живые.
Каждый вынес отсюда и внёс —
их теплом и лечу ножевые
раны, ранки… Оплаканный март
никого не виновней – служитель
годовой череды – пономарь,
и по капле сумеет сложить их…
Как тоска сердцевины тесна
и когда тишина. Ни причины,
ни исхода. Ну разве «починят»
ненадолго и «видно, весна…» —
скажут вслух… Не сегодня, не в марте:
в тишине звук тревоги слышней…
Будто кто-то по жёсткой лыжне
пробегает, запутавшись в карте…
…Там опять гиацинты и цвет
гиацинтовый снова в сезоне…
За букетик – «мерси» да и цент:
жизнь далёкая кажется зноем…
Из-под снега (видала вчера)
и на родине клювом упругим
вылезают такие, что рад
наблюдатель, упрятавший руки
в рукавицы… Российский сумбур
снега с солнцем, подснежников на день
неурочный… Здесь сказки б суму —
на плечо… Да оттаивать – надо.
Ещё не вставши в рост с весенним гондольером,
тащу привычный груз по тусклым мостовым
и знаю – есть вперёд, направо и налево,
назад не отступить по тропам постовым
ни здесь, ни далеко, в Венеции «хрустальной»
(мечта, прохлада, взгляд, с смещением до дна).
Иду своей землёй, неся свою усталость,
не думая – зачем Венеция дана.
Солнце – в спину. А если б в лицо!
Я б ему и не то рассказала…
Март то ждёт, то трусит беглецом,
или, может быть, разно казалось
только мне, с потемневшим лицом,
освещенным неполно, в полтона
(день – с горячностью, столько ж с ленцой),
что в затменьи замрёт и потонет…
Свете! Свет! Проливайся сквозь тлен
глубоко, в сердцевину биенья,
чтобы жить, восходя и болея,
в этом старом печальном котле…
Мотылёк фиалки пармской
вспоминаю, слыша голос,
перевитый нежным ветром,
приходящим из-под сердца…
В повивальных дебрях парка
поселился вольный голубь —
перелистывает ветви,
и поди на то посетуй…
Узнаю его по цвету
лепестка, качанью ночи
на мелодии, открытой
уху сфер, вниманью неба…
И иду по белу свету,
где ещё не чают ноги
передышки… А отрывок
голубой – не быль, а небыль…
А голубь, застрявший крылом,
не волен.
В силках, в этом поле кривом —
не воин.
Я с птицей другой поведу разговор
в полёте.
А как упаду с высоты роковой —
поймёте.
Бретонец – монолит, впадающий в стихию
воды, теченья, бурь и тяжбы «о своём»…
Уехавший в Бретань «искать», писать стихи и
ответствовать тому – погибнет иль споёт,
пройдя береговой изрезанной породой,
какую Бог поднял, под ноги положив
свидетелю, творцу, не ездоку по роли,
но делателю, чей настойчивый нажим
к лицу твердыне… О, непраздное слиянье!
Скользит пришелец, чуть ботинки истоптав…
Вскипает океан. За горизонт селяне
заглядывают. Звёзд непойманных – сто птах!
Бретонец – твердь. Другой материал.
Чьи корни в камне, листья – на ветру.
Но связки коренной не потерял
потомок отдалённый… Матерям —
напутствие на верность и на труд.
Бретонского устоя груб помол.
Но соль крепка. Разбавленное – ложь,
какою ни заправить, ни помочь.
Вскипает океан, впадая в ночь,
и требует у вечности залог.
Незваный чужестранец, ты что сор
в глазу аборигена. Ветер, вынь!
Где войско звёзд несёт ночной дозор —
посторонись, и времени дозволь
снимать ярмо с тугих бретонских вый.
Где ящерица прячется под спуд
и чайка прилетает к водопою,
недолго под фиалкою посплю,
нетоптаною, и едва ль дополню
глубокое, невидимое дню,
что тайно под землёй и кипарисом
покоится… Но долго-долго длю
присутствие и убегаю с риском
не вспрыгнуть на корабль…
О, жизнь до дна!
Ты как приют на острове дана.
Цвет лагуны, как кожа зверька,
переменчив и древен. Палладьо
умножает небесное. Свет
правит местом. Венеции круг.
Золотое – по кругу, в верхах,
в сочетании. С солнцем поладят
голубое, зелёное. Сверх
побегут огоньки из-под рук…
За спиною ступени. И бел
чистый мрамор. Георгий на страже.