Дневник Распутина — страница 5 из 39

Как я стал исцелять

Говорю – всегда почет любил. (Почитай мою первую тетрадь).

И много я думал о том, откуль почет придет? Знал, что пока мне его ожидать неоткуль. И после большого расположения постиг, что почет, сила большая, чрез три двери входит: чрез большое богатство родовитое, чрез удаль разбойную… и чрез бабу.

Вот.

Роду я – малого, бедности – большой. Одним словом, жук навозный… На разбойное дело – не гожусь. Не пойду на злое: у меня завсегда к человеку – жалость большая… Да и что – человек? – Клоп. Раздавишь – вонять будет. И порешил: моя дорога к почести – через бабу. Как решил, так и действовать по плану стал.

Русский мужичок, хоча и в бедности и в убожестве, а все ж – побубнить любит… Мужик умишко свое завсегда щекочет. Мы – духом бунтари. Яму мало сходить в церковь – лбом пол морочить. Яму – особого Бога дай… и то… он, Бог-то, туманный и заковыристый… Тело – оно ему милее. А через кого мужик Бога ищет? – всего больше через бабу. Потому в бабе – дух живее. Шуму она боле делает. А без шуму – ни Бога, ни почести – не сделать!

А уже пошуметь бабы всегда могут. Только свистни, она, враз, откликнется… За собой – деревню поведет.

И вера в ней мягкая… ветром носится… Как я до этой мысли дошел, – так и стал действовать через женщин.

Вот.

Соня-Вековуша

Было такое. У отца – купца Лавренова – дочь Соня росла. Дурочкой, Вековушей – прозвали.

Отец богатый. Живи – в добре… а в ей дух томится.

Об ей – вся округа знала. Родители говорили: «Ничего не пожалеем – только бы вылечить»… Потому – отцу с матерью горе: одно дитя и такой конфуз. То сиднем сидит, то на все горло орет: мужику, ежели подвернется… проходу нет. И смех и грех.

Пришел это я к матери ейной и говорю: «Покажи болящую-то – может помогу!»

Мать в сомнении… Еще обо мне мало знали… А болящая вышла, идет, зверем ревет… Я ее тихо так за руку взял, посадил… по голове погладил… В глаза ей гляжу, глаз не спускаю… А она тихо так, со слезами, говорит: «Мамонька, это мой спаситель пришел…»

Мать от ее голоса задрожала. – Она от нее уже много годов человечьего голоса не слыхала… А тут – такое… Стал это я ее лечить, через три недели девонька здорова была… Веселая, – ягода-малина. В скорости и замуж, по моему приказу, выдали. С того дня обо мне большой разговор пошел. Стали звать – целителем, да молитвенником…

Стали все приставать: чем лечить? Какой травой али водой?.. А я уже и тогда понял, что человеку – чем непонятней, – тем дороже… И на все вопросы у меня ответ: «Ни травой, ни водой, – а словом лечу».

Вот.

Как я полетел

И понял я, что во мне сила большая… Что в силе той – я не властен. Укрыть ее я не смог…

И случилось это раз. В ночь под Вознесение Господне. Три дня и три ночи в посту и молитве провел. В лесу. Подале от жилья…

И молил в слезах Господа: «Уподоби, Господи, Вознесение Твое узреть с чистым сердцем».

Стою я это… Молюсь, простер руки ввысь. Молюсь… слезы лицо моют… И вдруг… восчувствовал, будто над землей поднимаюсь. – Легкий такой стал, как пушинка. Ветерок тихий – волосья мне треплет… и така сладость… тако сияние, что глаза слезой заливает… И ничего-то я не понимаю, только шепчу: «Спаси и помилуй, спаси и помилуй!»

Где я был… долго ли, не знаю… Только в полдень очутился на другом берегу реки… А реку ту не переплыть, не могу…

И лежал-то я на высоком суку, меж двух ветвей: как не свалился, как не расшиб голову – не понимаю… Лежу это я, а солнышко в глаза огнем палит, а в руке крест у меня; крест небольшой, деревянный, будто только что из свежей бересты сделан.

Поглядел вниз и думаю: «О, Господи, как на землю спущусь?» Прижал крест к устам и легко, как птица, на землю спустился…

Что сие было?

С той поры с этим крестиком не расстаюсь.

Господи, Спаситель мой, ты избрал меня милостью своею… аки хлебом насытил.

Тебе едину поклоняюся!

Куда идти мне?

После того, как я неведомой силой был поднят на небо, я стал помышлять о том, что меня избрал Господь не для игрищ бесовских; а для какого-то неведомого дела… И стал мыслить о том, кому свою силу отдать? Во что и для чего?

Шел это я утром рано улицей – вижу у дверей церковной паперти сидит женщина с младенцем на руках и горько плачет.

Я к ней: «Об чем плачешь?» – «Горе, – грит, – у меня – муж помирает… Ходила к доктору – без денег лекарствия нету. Просила батюшку – причастить, тоже грит, платить надо. А кака я плательщица? – Коли одни руки на шесть работают. Четверо ребят, да нас двое… а он – третий месяц не встает». – «Веди, – говорю – к болящему, помогу, чем смогу».

Привела. Лежит это он, только по глазам видать, что живой, а то мертвец мертвецом. Спрашиваю: «Чем болен?» – Узнал, что он два месяца на ноги не становится. «Не могу уже стать – ногам больно». – Я ему ноги растер, спину растер. Дал крест, сказал: «Приложись к кресту и вставай, и – иди с Богом. Тебе работать надо, – детей кормить». Встал – и пошел…

С этого дня стал мне народ в ноги кланяться. – Христовым сыном величать. И пошла обо мне слава большая. Всюду только и разговору, что про мои чудодеяния.

Особенно обо мне много говорили женщины. Их всего сильнее нужда бьет – и потому они всего скорее верят в божественное.

И имя Григория – разнеслось повсюду: куда дует ветер, куда залетает птица, куда несется волна – туда неслась сказка про нового пророка Григория.

И отовсюду шли ко мне и несли, как пчелы в улей, свои подаяния – бери и дай свою молитву…

И ничего я не брал от людей. Ничего не просил. Ибо – чист был в то время душой. «Накормите, прикройте, – прошу, – и больше мне ничего не надо!» Так я дошел до горы Афонской. И был, недавно еще, – до моего свидания с Великими… и там… в чистом забытьи, – душа моя возносилась в небеса… И был я тогда чист, как младенец, ибо город со своими соблюдениями, – еще не опасное место.

И там, на Афоне, – впервые червь зашевелился у моего сердца. И было это так: однажды после вечерней зари, – сидел я у подножия горы и рядом со мной сидели две женщины. Мать и дочь… Молитвенницы.

Сидел я это и думал свое…

Откуль у человека божественная сила берется? И не глядел я на женщин и не думал о них, ибо был сыт лаской. И никогда я об этом не думаю. Пришло – закружило… прошло – стошнило… – Придет, закружит и отпустит, и нет в этом для меня ни греха, ни радости. Ибо сие не от меня исходит… и не волен я против этого бороться.

Вот.

И подходит это ко мне отец Афанасий20. Лицо, как сапог вычищенный, лоснится, из глаз слеза каплет.

«Отдыхаешь, – говорит, – брате?», а сам на женщин так и налегает.

Не любил я его, хоча знал, что он питерский, что кружило большой…

«Отдыхаю», – говорю, а сам и не гляжу, а он так и впивается в женщин… точно раскрывает… и шепчет: «Уступи, братец, молодую… а?»

А меня зло взяло: «Пакостник ты, батя, – говорю, – не мои оне, не хозяин я им… а только зачем обижать и их, и меня?!» А он заливается так, смеется… Потом спрашивает шепотом: «Правду ль про тебя говорят, што ты из хлыстов будешь?..»

А я яму, – откуль такая смелость взялась, не знаю, – а говорю: «Вот, что: сие запомни, – я сам от себя… А потом от меня будут. И не от хлыстов, а от Григория!»

И он испугался. Даже в лице переменился: «Значит, – говорит, – новое затевается?» – «Новое… новое… свое…» Он отшел…

Потом поздно ночью пришел, сел со мной рядом… Я в углу дремал… «Вот, – говорит, – слушай. Из головы это у меня не отходит, как ты сказал: "Я – сам от себя!” Вижу сила большая в тебе». Я молчу. «Ну… сила, говорю, большая. А большому кораблю – большое плавание». Я молчу, а чувствую, как в жилах у меня кровь переливается. «Что это, – думаю, – дьявол-искуситель, или сама судьба ко мне пришла?» Гляжу на него… и – шепчу: «Да… сила большая. Решился так, что мне в столицу надо». – «Куда?» – «Туда, где большие бояре царские, где царь-батюшка и царица-матушка», а… у меня в ушах звон. «Повезу тебя в Санкт-Петербург, – говорит, – повезу – будешь в золоте ходить. Помни тогда своего благодетеля». А я молчу. «Что, егумен, что ли?..» – говорит. – Я ему в ноги поклонился. «Коли, – говорю, – ты моя судьба, – то как я тебя забыть могу?! Куда поведешь – туда и пойду за тобой, только теперь, – дай одумать судьбу свою». – «Думай, – говорит, – благословляю… А уже утром разговор писать будешь». И ушел… А утром он мне сказал: «Теперь ты мне ближе брата, точно мною рожден. Скажу тебе, что поведу тебя к архимандриту Феофану – святой он старец…21 Духовник царицын – титулярный. С тем – ты в его душу войдешь, как в мою вошел… что судьба твоя великая… дорога перед тобой – широкая… Понравишься ему – перед тобой – великий путь. А уж он об тебе – наслышан».

Было это не то в 1903, не то в 1904 году. Нет, в 1902. Потому, что года за 2 до войны с Японией22.

Позвал это меня архимандрит и говорит: «Получил письмо из Санкт-Петербурга, пишут, чтобы тебя привезти. Крепко тобой интересуются… Не токмо архимандрит Феофан, а барыня одна… из великих княгинь23 которая… – едем». «Твоя, – говорю, – воля. Велишь ехать – так поедем».

Оглядел это он меня и говорит: «Приодеть тебя надо, а как таким поедешь в столицу». А я и говорю: «А по-што одевать меня – хоть в пяти водах мой, – сразу барином не сделаешь, и не надо… чай-от не барина, а мужика ждут».

«Мужика-то – мужика, – говорит, – а все же дух от тебя нехороший». «А, пущай, – понюхают мужицкий дух».

Так он и свез меня…

И было это под Зимняго Николу24… – Помню это… никогда мне этого дня не забыть… Потому с этого дня моя судьба повернулась… как поворачивается подсолнух к солнышку. Повели это меня к отцу Феофану. Подошел я к нему под благословение. Впилися в глаза мы: я – в него, он – в меня… И так-то у меня на душе легко стало. Будто не я к нему за ключами, а он ко мне… «Гляди, – думаю, – меня не переглядишь… Моим будешь! Будешь, будешь!» И стал он моим.

Не то благодействую, не то уживаюсь… не то скучаю…

Потому, хоча и возил он меня и показывал, как райскую птицу, – и восчувствовал я, что хотя и позолотилась моя судьба, но что-то в моем сердце подломилась. И так мне было и сладостно и грустно… Понял я, что моей мужицкой свободе – конец пришел. Что будут они все со мной в мужичка играть, а что мне их, господ, их хитрости постигнуть надо, а не то мне скоро – крышка, капут…

Тут-то и разбилась моя дорога в два конца.

Ущемлю Аркадьевича25

Хитер Петруша26, а мужик – хитрее. Вот он каналия, что сделал: собрал бумажки, чтобы меня – пугнуть… И страшного-то в бумажках этих немного: поп27, дьявол, послал бумажку о радениях… Будто хлыстовали.

Экий дурак… нешто не понимает, што кто мово меду попробовал тот – навек мой друг… и никаким сахаром вкус не отшибешь. Еще поганая бумажка: енеральская дочь Леночка28… мной будто… а того не знают, скоты поганые, что Павловичи, обе – и матка и дочка29 – дырявые были… Нешто такое докажешь? Печати моей нету и надписи тож. Экие дураки!

Ну, позвал это меня Петруша и говорит. (Это, почитай, в 1910 году было – за год што ли до его гибели…)

Вошел в кабинет. А он грозности этой напустил. Сидит, как петух на воротах, и, будто, не видит меня… и, будто, не видит меня. А я в него вглядываюсь и шепчу: «Сдайся, сдайся, сдайся!»

Вижу – затрепетал, того и гляди закричит, а я еще глубже глазами колю. А он: «Ты што колдуешь?!. Захочу, выгоню вон… в тюрьме сгною!..»

А у самого – руки дрожат и в глазах муть.

А я ему: «Руки, барин, коротки, – ты меня – в тюрьму, а я тебя подале… Из тюрьмы – вернешься, а оттуль – нет пути…»

Он как заорет: «Ты как смеешь со мной разговаривать… Вот, штобы в столице и духу твоего – не было!» А я ему: «Вот што, барин, из Питера-то я уеду… дело есть; только уеду – обласканный, а вернусь еще более желанный… а, сдается, ты – за могилой едешь!..»

Он – ну топать ногами, кричать: «Да, знаешь ли, каки у меня документы об тебе имеются?!.»

А я ему: «Снеси, бумага – мягка – пригодится!»30

Вот…

Через три дня я уехал. А Аннушке наказал, чтобы Павловича, особо сынка в полковниках, подают от ворот… Отца в Ташкент – пущай погреется, а сынка в Вологду – поотвлечет…31

А как приехала ко мне Аннушка – и показывает… Што он в Киев едет… Я сказал: «Не судьба ему в родном доме помереть». Не иди, барин, на мужика.

Вот…

Еще, вот, о Петербурге вспомнил. Сказывал мне Витя32, што Петруша решил мужика – купить… Землицей рот замазать. Наделы за мужиком закрепил. А закрепа сия – что керосин по сену – такой пожар в деревне разгорелся! Брат на брата, сын на отца – с топором полез. Один кричит: «Хочу на земле спать», а другой: «Хочу надел пропить!»

Мужицкая кость – трещит, а кулачек, что клоп, насосался кровушки…

Вот…

В церкви поют царю – славие, а кое-где ружьишко заготовляют.

А Петруше любо-дорого. Растюмякал мне все Витя и решил матушке-царице сказать, што Петруша мужицкий бунт готовит… А прохвост33 такую бумажку заготовил… А князюшка34 в своей газете «Гражданин» статью пустил… А пока эту газету читают – ею и подтираются… а окромя ее ничего не знают… Дело и готово.

В деревне – Григорий Богу молится… А в столице прохвост через газету нож точит.

Вот тебе, барин, мужицкое спасибо! Помни, дурак, за моей спиной Мама… Не тронь!

Вот.

Еще ему, дураку, вздумалось – на свою голову новую беду накликать: стал свои порядки в Литве и Польше наводить. А князюшка пустил статью, как он на нас Украйну подымает…35 Потеха! Измором возьмем!.. Так-то, барин… могилка твоя забудется… а кто ее копал, так тех долго помнить будут!..

Толстопузый лезет

Еще к тому времени, как Петруша на меня атаку повел, Толстопузый36 тоже прислужиться захотел…37 Очень уж, видно, я им не по душе пришелся, потому они зашевелились. Разрой кучу говна – черви зашевелятся. Один про меня книгу пустил. Новоселов ему фамилия.

Так вот, православные, ежели скажете, церковь погибает? – А погибает от мужика, охальника, что Распутиным зовется.

Как пошла эта книжка потаскушкой по рукам гулять…38 – Все зашевелились! И Гневная39 в раж пришла, стала свово полюбовника40 посылать: «узнай, дескать, што, да как, откуль ветер дует?». Ну, и позвала Она Толстопузого, стала обо мне допрашивать. А тот и скажи: «Царица, мол, Матушка, мужик этот во все вхож… гнать его надо, а то большое будет бедствие». И что об этом самом (обо мне) Григории в Думе буде разговор большой. Что уже очень бунтуют супротив меня…

А я к тому времени велел Аннушке, штоб прохвост таку статью написал в княжеской газете, што в Думе говорят про мужика Г. Распутина, а мыслят о том, как бы настоящую революцию сделать, то есть мужичка на барина напустить. Аннушка таку линию повела. А они с переполоху забушевали. Всяк кричит, а друг дружку не слышит… А штоб еще лучше всех перепутать, я через барина слушок пустил, што и Петруша и Толстопузый все под Тучковскую41 дудку пляшут. А его дудка все одно подыгрывает: «Долой этого царя, долой с корнем!»

Про этот слушок тоже князюшка по-своему написал… Тут-то и была неразбериха. Кто в лес, – кто по дрова!

Вот Гневная и говорит Толстопузому: «Как, – мол, – Вы могли такое дело допустить, штобы Дума да бунт готовила? Должен ты блюсти царский корень?» А Толстопузый и говорит: «Я, Царица-Матушка, только об царе заботу имею, потому от того мужика все опрокинуться может… – Пойду с докладом к Царю-Батюшке, скажу: не может статься, штобы мужик корону слопал».

А Гневная и говорит: «Да, ужо, так скажи ему, штобы до него дошло, да не утомило его… ужо очень он деликатный человек…» А потом поехала сама к Папе и тако ему слово молвила: «Либо – ни мужика поганого, либо – прощайся с родной материю… Потому – уеду я… в чужие страны, штобы глаза мне не кололи…»42

Вот.

Очень Папа растревожился. Сказал: «Убью его!»

Мне просто все рассказывала Озерева43 (он в младших полюбовниках у Гневной состоит) полюбовница его княгиня Р…44 разсказывала.

Все, как мухи, Папу облепили: «Гони Григория!»

Как я митрополиту Антонию нос натянул

«Я, – грит Антоний45, – монах честный, мне от миру ничаво не надо!» А коли не надо, зачем – лезешь?

Тоже, вот, явился к Папе с докладом обо мне. «Большой, – мол, – нам от мужика этого – конфуз… Он и царством править хочет и до церкви добирается. Он в Царский дом вхож и на Царску семью – пятно от его кладется». А Папа и говорит Антонию: «Зачем не в свое дело мешаешься? Кака тебе забота до того, што в моем дому делается? Али уж я и в своем доме – не хозяин?»

А Антоний и говорит: «Царь-Батюшка, в твоем доме сын растет… – и сын этот будущий наш Царь-Повелитель, и попечалься о том, по какому пути ты свово сына поведешь! Не испортил бы его душу еретик Григорий?!»

А Царь-Батюшка на его цыкнул… «Куда, мол, лезешь?!. Я, чай, и сам не маленький, учить меня не гоже».

Как пришел Митрополит Антоний домой… кукиш проглотил… запечалился…46

А я велел через человека Толстопузого, штоб ему Мама наказала, што тебе, мол, Антоний, на покой пора… Ужо об этом позабочусь…

Вот.

Запечалился и кондрашка хватила…

Вот.

Успокоился Петруша. Смолк и Митрополит Антоний, а все покою не было. Ужо Коко47, даром, что мой выкормыш, тоже стал когти выпускать и зубы скалить.

Пришлось, знал я, что без князя, без его газеты никак не справишься, и решил с прохвостом побеседовать. Он, прохвост, – с мозгою! Ему што хошь скажи, – либо перекрестись, либо в говно… – суй язык – он только усмехается и спросит: «Сколько дашь?»

Уж видал подлецов, а такого не видывал!

Мама

Мама – это ярый воск. Свеча перед лицом всего мира. Она – святая. Ибо только святые могут вынести такую муку, как она несет. Несет она муку великую потому, что глаз ее видит дале, чем разум разумеет. Никакой в ней фальши, никакой лжи, никакого обману. Гордость – большая. Такая – гордая, такая – могучая. Ежели в кого поверит, так уж навсегда обманешь ее.

Отойдет от нее человек, а она все свое твердит. «Коли я в него верила, значит, человек стоющий!»

Вот.

Такая она особенная. Одну только такую и видел в своей жизни. И много людей видал, а понятия об ей не имеют. Думают либо сумасшедшая… либо… же двусмыслие в ней какое. А в ней особенная душа. И ей, в ее святой гордости, никуда, окромя мученичества, пути – нет.

Папа

Папа… что ж, в нем ни страшного, ни злобного… ни доброты, ни ума… всего понемногу. Сними с него корону, пусти в кучу – в десятке не отличишь. Ни худости, ни добротности – всего в меру.

А мера куцая – для Царя маловата. Он от нее царской гордости набирает, а толку – мало… Петухом – кружится. И тот мучается. Только у него все иное… Все полегче… одначе, чувствует… – не по Сеньке шапка48.

Илиодорушка

Илиодорушка49 человек каменный. Большой гордости человек. Одного только и видел такого. И думал я, что всю жизнь вместях проживем, но вышло по-другому.

Не ужились.

И я, и он, кажный хочет первым быть, а «первый» только один бывает.

Вот.

Илиодор бунтовщик.

Стенька Разин, вот он кто.

Бунтовать, только бунтовать. А спроси ты у яго – чего он добивается? Золота, баб, почестей?

Нет, ничего этого не надо.

А надо первым быть. А как у яго дух буйливый, то он и тихой жизни не годится. Ему бы только воевать.

Спрашиваю я его раз: «Скажи ты мне, Илиодорушка, как на духу, любишь ли ты Царя-Батюшку».

«А за что, – грит, – любить его? Дурак он из дураков и брехун, за что любить-то?»

«А Царицу-Матушку?»

«Ее, как змеи, боюсь, ужалит, ох, ужалит она. И не меня, не тебя, не Царя-Батюшку… Россию – вот кого ужалит».

«Значит, не любишь?»

«Значит…»

«А ежели так, то чего хлопочешь? Чего с начальством воюешь?»

«А это, – грит, – я Россию спасаю от жидов и супостатов. Они Россию слопать хотят».

«А нешто ты ее отвоюешь?»

«Отвоевать мудрено, одначе я так[о]е сделаю, что всякому Цареву врагу буде понятно, что в России хозяин только Церковь православная».

«Ладно, говорю, ври, да не завирайся. Ежели Церковь хозяйничать почнет, то, окромя блядей да воров, никому и доступа не будет».

Вот.

Рассердился и крикнул: «Ты, Григорий, еретик».

А меня смех и зло берет. Зачем врет?

«Не для Церкви стараешься, а для себя… Тебе охота, штоб народ тебе поклонился». Вот.

«Пущай так, – грит, – и поклонится».

«Поклонится, да не тебе первому, а Григорию… А ежели ты со мной будешь, свелю народу и тебе поясно кланяться… Вот, скажу, молитвенник наш».

Илиодорушка свое: «Я ученый, я говорить с народом умею. За мной народ куда хошь пойдет, и не чрез тебя я свою власть иметь буду, а сам от себя».

«Пущай, – говорю, – и так, только иди со мной рядом… рядом иди».

А он, стервец, сверкнул глазами.

«Зачем, – грит, – рядом итти… дороги разные: ты иди через мирское, а я через церковь».

Ладно. «Вот, – говорю, – покажу тебе, как мной цари тешутся… Кака моя власть. Потом иначе заговоришь».

Было это в восьмом годе. В деревнях большое беспокойствие. Главное крестьяне мутили. Уж очень притеснительный был закон. Случилось это в нашей губернии. Описали недоимщиков. Пришли к земскому50. Он из князей Татищевых51. Был прислан в деревню на выслугу. Чтоб потом в большие паны пролезть… Ну и пришли это к нему крестьяне просить об отсрочке. Главное просили, чтоб коров не угонять. Там в селе, это в сорока верстах от Тюмени, шесть коров описали. Три на вдовьих дворах.

Они его просят, а он их гонит. Они ходоков пять человек выбрали. Он криком кричит, а они свое. Захотелось ему по-господски потешиться.

Крикнул одного, велел к себе подойти.

«Ежели, – грит, – сейчас не уйдете, собак на вас выпущу». А тот пригрозил народным судом.

«Ах ты, – крикнул, – быдло, разговаривать». На Игната Емельянова как цикнет.

«А тот, – говорит, – все равно коров не отдадим, всей деревней пойдем».

Панок взъелся. Велел собаку спустить… Собака – лютый волк, кусок щеки вырвала и ногу прокусила.

Игнат к вечеру скончался.

А через три дня живьем сожгли урядника, когда заявился за податями52. И княжеский дом как свечка сгорел… Только-только живьем выскочили.

Узнав об этом, я порешил с Царем разговор разговаривать.

Взял и Илиодорушку с собой.

Говорю я это, а при этом и Царица-Матушка сидит. «Вот, – говорю, – до чего люты начальники, живьем человека загрызть. Ходока за мирское дело».

Царь молчит.

А как дошло слово до того, что урядника живьем сожгли, Царь и воскликнул: «Всю деревню под суд. Всем розги, всем розги».

А Илиодорушка побледнел и тоже шепчет: «Под суд, под суд».

Я как стукну по столу. Царица-Матушка вскочила, а Царь затрясся.

«Молчи, – говорю, – молчи, подтыкало, – это я Илиодорушке, – я не тебе, а Царю говорю: Ты мужика как учить собираешься? – Через жопу. Жопу драть хочешь – дери, а разум через голову вести надо. Жопу выдрал, а в голове у него такая злоба вырастет…»

Царь побледнел. «А что же, говорит, делать надо?»

«А то, что науку не розгой, а умным словом вводить надо».

Как ушли мы, Илиодорушка и говорит: «Как ты смеешь так с Государем разговаривать?»

«А то как же? С Царями говорить не разумом надо, а духом. Он разума не понимает, а духа боится». Вот.

Игнатий

У каждого человека должен быть такой дружок, будь то жена, полюбовница или вор-половинок, с которым всю душу выворотить можно. И нет человека, который сие не поймет.

Всякое бесстыдство, всякая разбойность укроет, а сам может страдает боле того, кто сотворил худо. Потому нет ничего горше, как чужое дерьмо руками перебирать.

Такое дружок у папы – Игнатий53. Они его так величают, а как он окрещен и крещен ли, об этом не знаю.

Мама его зовет Эрик.

Держут его в тени… мужик и мужик. А колупни его, попробуй… Он те такой дворец поставит, что любому князю любо-дорого.

Казна большая… Почет большой… А знати нет.

Князья-родичи его как огня боятся и как от черта отплевываются.

Мужик мужиком, так для всех, а у себя над баринами барин. А с виду лесной разбойник. Никогда глаз не подымает, никому руки не подаст.

Меня кабы мог, живьем бы съел. Вот он какой.

Штука ядовитая.

И вот какой вышел случай:

Илиодорушка до баб человек чистый. Брезгует ими… А может хитрит. Ну вот.

Жила при ем одна монашенка, говорил – племянница. Думаю, это верно, потому лицом схожа. Краса – жгет прямо. Повадилась это она в Царское ходить… И подглядел ее как-то Игнат. Для себя ли, для Папы наметил, доподлинно не знаю. Только раз девонька побывала в Софийском соборе, а оттуль уже не вернулась…

Ждал это Илиодорушка день, другой, третий… волноваться стал, мне про сие рассказал.

Не иначе, подумал я, как у наших пакостников. А Илиодорушке говорю: «Ты не горюй, девка вырастет».

Вот.

А он даже почернел весь. Изо рта пена бьет. «Что ты, – говорит, – мелешь. Она от срамоты помереть может. Очень уж гордая».

А я в смех…

Все гордые до первой кучи золота.

Вот.

А с ней такая вышла незадача: ее Игнат для себя приманил, встретил он ее у Петровнушки, гадать вздумала девонька, как увидал ее – точно ошалел… обожгла девка: глаза у нее так и обволакивают, а голос будто песня. Ох и красива девка. Приластился к ней Игнат, и видно, и ей по сердцу пришелся. Одна помеха – монастырь.

А он смеется. «Если надо, – говорит, – я монастырь руками снесу, золотом засыплю…».

Одним словом, то да се, пятое-десятое, завертелась девонька. И так парня закружила, что жениться решил, а пока что за сродственницу выдавал. У себя жить оставил.

И случись беда – повидал ее Папа… рот до ушей раскрыл…

«Откуль такая, почему не показал?»

Игнат впервые оскалился. «Душу, – говорит, – мою возьми, а ее не тронь».

Ну дней эдак через пяток приказал ей Папа цветы полить, ну и пощупал…

Мертвей мертвой кинулась к Игнатию Настюша… и слов нету, и слезы не идут.

«Вот, – говорит, – убей меня, а к нему не пойду, и еще помни: ежели приставать станет, горло перегрызу…»

Потемнел Игнатий, за сердце взяло, задумал девку пока что справадить… Только бы хоть на время спрятать. А назавтра Игнат ушел, а Папа заявился – и пошла потеха… На крик заявился Игнат, видит, девка корчится, а у Папы шрам во всю щеку. Кинулся меж них. Вырвал ее и обземь. Мертвую вынесли: «Вот, – сказал Папе, – ни мне, ни тебе…»

Да так на Папу поглядел, что тот в страхе убег.

Обо всем этом я узнал с вечеру.

А как пристал ко мне Илиодорушка: скажи, где Настюша?

Я ему в ответ: об ей не беспокойся в золоте купается… придет время, сама заявится.

А он: правду скажи, живая?

Жива и богата, говорю.

Я правду от него скрыл, потому видел, что в нем большой зверь сидит.

И вот, думал я, кабы знать, что он Игнату горло перегрызет, то я бы их стравил… А вдруг да на их пути. То-то же…

А Игнат, Мама его иначе звала, а какое ему настоящее имя, не знаю, только после этой истории он месяца два хворал. А как началась война, уйму денег дал и в ее имя госпиталь устроил. Смастерил через графиню Бобринскую54.

Ходоки

Было это в десятом году. Привез это Илиодорушка в Питер ходоков. Об земле хлопотали, и об том, чтоб от их казенку55 подалее. Уж очень большое пьянство пошло. Ну ладно, привез это он и поместил их в подворье.

А я уже знаю, ежели в подворье селются, значит паскуда… Настоящий крестьянин к монахам ни за что не пойдет.

Ну вот.

Заявился к ним доктор этот самый Дубр[овин]56 и давай петрушку ломать.

«Так, мол, и так, православные, не иначе, как испытание нам Господь посылает. В Думе такое творится – не иначе, что нехристи хотят Россию немцам отдать. Немецкую веру ввести у нас».

А мужички и спрашивают: «А как же святой Егорий (это я), почему он не действует?»

А там был брат этого доктора, или сородич какой, да и ляпни: «А Егорий, что ж, он у Цар[ицы] в полюбовниках, а она сама немка».

Я об этой брехне ничего не знал.

В ту пору вызвал меня Гермоген57 насчет автонимии Церкви, тогда Антоний Волынский58 таку музыку поднял59.

Приехал это. Прохожу через переднюю. Вижу, мужички толкаются. Я к ним: то да се, пятое-десятое. А один, пошустрей который, и говорит: «Г. Е., правду ли бают, что ты в полюбовниках у Цар[ицы]?»

«А откуль, – говорю, – такой слушок?»

«Да уж бают».

Все ж я добрался до конца. Через три дня этому доктору оглашенному и его сородичу дали коленом под жопу и запрет – в столицу не въезжать.

А холуи зашептались. Откуль? за что? такое наказание.

Не иначе как Гучков.

Мне газеты читают, а я в смех…

Ну и является ко мне Илиодорушка за него ходатаем.

А я у него пытаю: пошто ты сам за меня, а еще боле за Цар[ицу] не заступился?

А он ехидно так отвечает: «Мужички, – мол, – не понимают, что это ты от святости… а не от озорства».

«А ты, – говорю, – понимаешь?»

А он блеснул глазами, как ножом полоснул: «Не спрашивай, брат Григорий, не спрашивай».

Поглядел я на него и подумал: хоча и зовешь меня братом, а ты мне не брат, а лютый волк…

С этого разу стал я за ним приглядывать.

Закралась у меня мысля такая, что Илиодорушка меня выживает… стал за ним примечать.

Одначе, подумал я, Илиодорушка человек жадный: в нем злобу убить надо жирным куском. А тут проглядел, что он не столько жадный, сколь гордый. И ежели задумал что, до конца будет биться.

Задумал он царицынского губернатора слопать, стал его бунтами донимать. А тот жалобу за жалобой. Дошло до Папы60.

Вижу – дело плохо.

Вот говорю я ему: «Повезу тебя в Мраморный дворец, покажу Царям… ежели ты Папе пондравишься, все сделает».

Привез это его во дворец. Он службу повел. И такую проповедь про блудного сына сказал, что у Папы лицо перекосилось, а у Мамы слеза пошла… Ажно у меня холодок пошел61.

Придвинь, думаю, такого, он тебя, как мячик, откинет. Уж очень он мастер в Божественном слове, и глаз у него такой, что куда хошь за собой поведет.

Нет, думаю, такого близко подпускать не надо… Одначе, раз привел, надо вести до конца…

Папа яво отблагодарил, Мама тож… Одначе с меня глаз все время не сводила.

Потом Папа и говорит (он знает, что мне про Настюшку62 все ведомо): «Хорош Илиодорушка, да мне страшно с ним… будто он на меня злобу держит».

Я за это слово ухватился – думаю, пригодится.

И говорю Папе: «Пастух кнутовищем свистит… Божья скотинка бежит, только надо что кнутовище без узла…» Вот…

А еще говорю Папе: «Его приласкать можно, но чтобы приблизить – нельзя…»

Потом, как свиделся с Илиодором, говорю: «Тебя Папа полюбил… только еще приглядеться должон».

«Пускай, – говорит, – глядит. Только что это его дергает, как на меня смотрит, не то ущемить меня хочет… не то утаить что надо».

Вишь, думаю, окаянный, все подглядел… Вот…

Хлопочу за Илиодорушку

Как я ни уговаривал Илиодорушку не скандалить, не наскакивать на генералов и на начальство, он точно взбесился: «Я не я, попова свинья, чего хочу, то пожру».

Ну и допрыгался.

Вышел приказ, чтобы его из Царицына вот, а перевести в Минск.

А он в амбицию.

Прихожу это я к Гермогену, а Илиодорушка с лица черный, глаза в огне. Зверюгой рычит: «Не поеду, ни за что не поеду».

А я ему: «Чего кричишь-то? отчего не едешь?»

«А потому, что мне делать нечего в вашем Минске».

«Чудак, – говорю, – брат, чудак. Да тебе Минск золотое дно – прямо первый сорт… твоей душе радость».

А ен глядит, не понимает, кака така радость?

«А потому, брат, что ты можешь там буянить, погромы всякие устраивать, в Минске тебе простор. Громи сколь хошь, одна жидова. Тебе, брат, лафа. А надоест жидов бить – за ксензов принимайся… Это любя тебя этакую благодать дали».

А он в каприз: «Не желаю, к черту. У меня в Царицыне свое любимое стадо… Тут мое дело, оно без меня умрет и я зачахну в разлуке с ним».

«Ну, ежели так, – говорю, – будешь в Царицыне»63.

«Да как же, – говорит, – буду, ежели мне отказано. Два раза отказано».

«А хоча бы и сто раз отказано, ежели я говорю будешь, значит будешь. Только поверни в сторону, не прыгай на начальство. Зачем народ подымаешь на влас[т]ь? Надо разбираться, кто тебе друг и кто враг».

А он смутился: «Служу моему Царю верой и правдой».

«А ежели, – говорю, – служишь Царю, так и не моги таких слов говорить, будто царевы слуги над народом измываются. Было сказано тобой такое слово или не было?»

«Было, – говорит, – только я не о всем Правительстве, а об нашем губернаторе».

«Ах ты, голова, – говорю, – нешто не понимаешь, что такие слова более на социлистов похожи. Вот… ругай знай, ругай, да не заругивайся. А главное, не всяко слово в народ кидай. Народ, что ребенок, ему с огнем играть нельзя».

Год пятнадцатый

Год пятнадцатый – самый тяжелый. Нынче послал телеграмму Аннушке в Царское Село. «Пущай Коровина64 и Мануйло65 будут в три. Меньше, чем пятьдесят козырей, нельзя. Господь блюдет. Правда жарче солнца».

Нынче велел написать от меня старику [И. Л. Горемыкину?]: «Не позже, как в конце сего апреля, будут у тебя цветы, но только, чтобы не увяли, поливать их надо… Не бойся тех песен, что поют в Таврическом дворце. Те, что поют, в скорости оглохнут…Твое дело – моя радость… Моя радость Маму греет… Будут цветы, об сем будь спокойный». Вот.

Двадцать третье февраля. Такой незадачливый выдался день, что готов был всю эту босую команду: к черту. Особенно не залюбился мне в этот день Ман[уйлов]. Его дело темней черной ночи, хлопочет он об двух генералах, особенно об Садовникове66, который еще в японскую войну обворовался. Недавно судился по поганому делу. В гимназии этой проклятой с девочками…

А теперя, говорит Ман[уйлов], он, большой человек, с немцами связался… Через его какие-то письма из Дании и все такое. Ну и второй не краше. Какой-то раньше был газетник, ему фамилия Сук67. И фамилия-то поганая, и теперь за них Глазов68 хлопочет, а бумажку передал Мануйлов]…. Чтобы им достать разрешение сюда, в Питер, приехать, так добивается, так добивается.

Привез вина, генеральской курве повез, уж до чего поганющая эта Женичка Терехова69, уж и сказать не можно. И эта клятая баба не многого добивается, хотит меня в аренды взять – так чтоб всякое дело через нее шло. У, гнида вонючая, ногтем раздавлю… Не пущу этих паскудников в Петербург, не пущу.

Тоже вот, эта гадюка Ежиха, сколько домов на мужиках построила – все мало. Добивается нового, давай ей подряды белье шить, двадцать козырей дает… Врешь, чертова кукла, менее чем за пятьдесят козырей и говорить не стану. Шлюха старая опять норовит на солдате выехать.

Об чем хлопочет

[неразборчиво]ром, смету дела. Уточнил дельце забрала всего]го белья-то на два миллиона, а хотела отделаться двадцатью козырями.

Поглядел я на нее, хватил по… и говорю: «Это уже маловато будет, а ты, к… с рублю четвертак давай, а не то [к бесу]… Буде. Вот…

А она говорит: «Не об том хлопочу, чтобы заработать, без хлеба и так не сидим. И детишкам на молочишко припасено, а мне надо к этому делу кое-кого припаять. Чтобы и в тылу остался, и дворянство для человечка достать надо».

«А ты, – говорю, – шкура барабанная, чего захотела».

Одначе, вижу, с мозгой баба, и порешил ее дело устроить. Хошь дворянство – на дворянство, только чтобы дело делать.

Восемнадцатое марта. Опять эта шкура Терехова приходила… Была вчера со мной у Соловьевых70… И чего придумала. Уж как было пито и перепито, заставила меня записку написать. А я написать написал и позабыл, в тумане и в дурости был.

А нынче звонит мне Бел[ецкий]71: «Все, – мол, – сделал, да пахнет нехорошо».

А я никак не соображаю, в чем дело-то. Послал лобастого72 узнать, про что он говорил.

И вышла чертовщина… Я, как очумелый, в бабьей наготе, спьяну написал: «прошу этому окаянному генералу Сад[овникову] выслать пропуск немедленно телеграфно».

Белец[кий] послал.

А оказалось, что его на границе задержали с бумагами. Вот…

Кинулся я к Б[елецком]у. Что хошь делай, а выручай, потому с пьяных глаз… Баба шлюха вырвала.

Докатилось дело до проклятого Хвоста73, а он и рад, ему бы одним концом по моей голове, а другим по Белецкому].

Только врешь – ты хитрый, а я сильный. Вот.

Добился бумажки от Мамы. Она через Ольденбургского]74, чтоб этого генерала к черту через границы не пущать… Пущай теперь в тюрьме попищит за дело. Не лезь через шлюху к Господу. Вот.

Третье апреля. Как подумаю, так Питер супротив Москвы монастырь. Тут прямо Бога Тешим, а там… что золота, что вина, что баб – так тошно… А орудуют кто?

Не купцы бородатые, не дворяне важнющие… а пара выкрашенных шлюх. Польские графья без портков… ну и княгинюшки, из полюбовниц которые… А всех лучше работают бляди крещеные. Люблю их за разум, за жидовскую увертку.

Меня вызывали…

Пили… пели… поганили. Где ели, там и срали… а я все жду, пускай, думаю, скажут, зачем звали, неужели своих еб…. мало, неужто паскудить без меня некому?

Выяснили…

Главное, как-то с десяток жеребцов купеческого большого роду тут оставить, чтоб и погоны, и крестики, да в тылу. За двух таких двадцать козырей дали. На них большие доносы были. Потом два подряда устроили: одному на шапки – двадцать пять козырей отчислил, а другому на валенки семьдесят дал… Ну и таку мне соболью шапку и бобров таких принесли, что Бел[ецкий] сказал, что в Нижнем на ярмонке их для показу держат.

Приехал домой, а тут Варварушка75-дура за тако дело два козыря дает. Послал к черту. Вот.

Вчера послал в Москву телеграмму княгинюшке Тене-ш[евой]76 – тоже блядует, а играет на чистоту.

Не люблю я таких. Я ей одно дело сделал, а от нее и понюшки мне не надо. Только сдержи слово. Обещала дать весточку из одного собрания, которое у Сестрицы77 было.

Известно мне, что Сестрица сказывала, что она вместях со своим дядькой прищемит меня. Будто они порешили потребовать от Папы, чтобы меня сослали.

Я-то знаю, что дело пустое, а все же должен был через Аннушку передать Маме список лиц, кои в этом деле интерес имеют.

Ну и княгинюшка Тениш[ева] пообещала этот списочек достать. Ну а потом повернула спину и показала княжий задок. Ну я послал ей таку телеграмму: «Радуюсь за откровение, обяжен за ожидание… И целую свою дорогую. А об деле не хлопочи. Я не князь, слово держать умею».

А дело у нее большое. Ловкая баба. Тоже большую махинацию раздула. На нее, почитай, три губернии работают: ткут разные тонкие полотна, шьют, вышивают, кружева плетут, всякие хуевинки. Работают бабочки до слепоты. А она на мужицкой слепоте три тысячи десятин земли купила.

Слепнут бабы. В глухих деревнях ни керосину, ни свечки: работают при каганце, при лучинушке. Работают девки, бабы, детвора. Что больных развелось, сказать не можно. А ежели за такой окаянный труд выработает бабенка пятнадцать целковых в месяц, так за княгинюшку свечу за гривенник поставит.

А работают-то как? Встают на досветках, это, почитай, в четыре, в пять часов, не разгибая спины до утра сидит. Утром мало-маля [поспали?] опять за работу до темноты. Глядишь, через три месяца слепнуть начнет. Вот.

А княгинюшка эти шитки да кружева в заграницы посылает, особенно в Америку. А оттуль тысячи получает. Бабенки слепнут, а она в Ярославской губернии третье имение покупает.

Прознал я про это и говорю паскуде княгине-то этой: «Ты бы хоча больницы построила, да керосином снабдила».

А она сука отвечает: «В больницах только народ балуется, а от керосину копоть пойдет, работа портится. А эту работу не стирая посылают».

Вот гадюка, пущай слепнут, а ей что – народу много, все не ослепнут, ей на издевку хватит.

Паскуда, а тоже, в благодетельницы лезет.

«За меня, – говорит, – сколько деревень Бога молят». Погоди, думаю, может скоро помолятся за упокой.

Митя Руб [инштейн]…

Это было после летняго Миколы. Подвел меня Митя78.

Мне на Митей не везет. Митя – святой плясун79, тогда, у Гермогена, меня чуть не искалечил, как схватил за… так чуть не изуродовал. Даром, что плясун, а в ем сила большая. Пальцы, что грабли, хватил это он меня, апосля ежели не Бадьма, так калекой бы остался.

А теперь этот Митя Руб [инштейн]… Голова у него здоровая, мозговитый парень, только рискуя большой – лезет в огонь, не глядя, а сам смеется: «Моряку, – говорит, – по морю плыть, так погоды не бояться». Вот.

Приехали это – Митя, Алексеев80, еще шлюху привезли свою, вина корзину, все такое… Поехали на Дворянскую, к этой Цезаревой81. Пьянство большое было, а я смерть не люблю эту Дворянскую улицу: там человека, как соринку, подметут, никто не услышит и не увидит.

Митя все насчет Антония82 ворчит, уж очень ему Питирима83 нужно устроить, а [та]м пока туго.

Питие шло большое, пляска. Вдруг вбегает Соничка84 и говорит: «Скорее прячьте Г. Е… и какие-то двое с левольвертами и все такое…»

Я уж не дослушал, кинулся к двери: без шапки пустился. Как добежал до угла, не знаю. Сел в пролетку. А их трое за ними. Только на Невском дух перевел.

Приехал домой, нахлобучил Ком[иссаро]ва85.

«Что ж, – говорю, – сукин сын, морды набью. Где ж твои собаки? Почему их нет, когда надо?»

А он тако слово кинул: «Не моя вина, ежели Д[митрий] Л[ьвович]86 их отослал. Сказал, что ты распорядился, что им быть в Вилле Родэ».

Никак не могу понять, для чего Мите надо было такую муру затевать.

Одначе решил ничего ему не говорить… Сказал Аннушке, чтобы она через внутреннюю охрану, там моих десять человек имеется, полное расследование повели. Что, как и почему.

Написал Папе

Третий день Мама в слезах измывается. Большая обида вышла через Н. П.87

Сказывала Аннушка, что Мама чегой-то боится со мной встретиться. Ничего не понимаю.

Велел Аннушке проследить.

Оказалось, от Папы ей тайное послание было, в коем он пишет, что ежели не будет мне – Григорию – конца положено, то он – Папа – боле домой не вернется и свои меры примет.

Такое строгое письмо он еще впервые пишет. Не иначе, как Старуха88 науськала.

А Папа, известно, скажет – что в лужу перднет.

От этих его слов с Мамой такой припадок случился, что два часа в бесчувствии лежала. Два раза Аннушка мой платок клала на лоб: действия никакого. Только как в третий раз положили – очнулась и велела Аннушке мне обо всем рассказать и еще велела мне в тайности ее повидать у Знаменья, потому у Аннушки не можно. Там столько глаз, что ничего не скроешь.

А узнал обо всем, послал я Папе телеграмму: «Над твоим домом вороны каркают, гром гремит. Большой ливень, были слезы. Но не будет гроба, ибо родится радость великая. Молись Богу, я за тебя молюсь. Рожь будет колоситься, будет сочный колос».

Мама решилась

Это было после Покрова89, отовсюду вести плачевные. А папа как бык уперся: «Не буду кончать войны до победного конца».

А я сказал Маме, что победный конец может корону с головы сорвать, а посему надо спасаться. А спасение у нас под рукой.

От принца Ген.90 такие есть вести, что ежели временно оттянуть западный фронт… и принять ту распланировку, кою он прислал… то получится така штуковина, что либо в огонь, либо в воду, и тогда Папа, не дожидая крикунов из Сумасшедшего дома на Таврической, должон будет согласиться на перемирие.

А этим перемирием ужо воспользоваться надо.

Мама распланировку к себе затребовала.

С ей, окромя старика, еще двое всю ночь просидели.

Наутро был у Аннушки. Пришла Мама. Мертвой краше.

Опустилась передо мною на колени и сказала: «Я решилась».

Потом было много слез. Она все как в огне лопотала, а что ежели Папа в гневе окажется. Видя такое ее положение, я ей велел сию бумагу задержать. Случилось такое, что я велел сие решение уничтожить, а почему, сие должно объяснить…

Когда я ехал к Маме, то ни живой, ни мертвый ворвался ко мне Комис[саров] и сказал, что только что арестована в Царском Селе большая компания немецких шпионов и что будто там найдены съемки западного фронта…

Узнав сие, велел сие решение отменить91.

Тетрадь пятая