учиться рисовать, мне все хочется, чтобы вдруг я умела отлично рисовать. Иногда мне кажется, что все могу отлично нарисовать, но как начну, ничего не выходит. Для меня это такое наслаждение, если что-нибудь выйдет хорошо, но никто этого не понимает. Когда я рисую головки, так себе, «пур селепетан»,[14] мне ужасно досадно, если их никто не поймет. Для меня эти головки — живые люди с характером, я их так и вижу, но никто, никто их не понимает и не ценит, а, напротив, говорят мне: «Что ты пустяками занялась, ты бы что-нибудь серьезное рисовала», или: «Боже мой, какие уродины!» — а для меня они кажутся прекрасными. Но все-таки я знаю: из меня артистки никогда не выйдет, потому что у меня нет терпенья.
Недавно получили в газетах известие о взрыве, который произошел во дворце. Гурко дали отставку за то, что он не довольно охранял дворец, а на его место выписали Лорис-Меликова1.
В Туле выборы. Дядя Сережа приехал для этого и гостит у нас. Тульским предводителем будет Свечин или Шатилов. Завтра мама хочет взять меня в Тулу платье мерить, а к обеду мы поедем к Давыдовым; может быть, на коньках будем кататься.
Анни с Марьей Николаевной поссорились и дуются друг на друга. Мне хочется их помирить, но боюсь, что ничего не выйдет. Марья Николаевна — это такой перец! Она на m-r Nief сердится, объявила, что почему-то к Василию Ивановичу никогда не пойдет, с горничной также побранилась. Она хотела тоже и со мной поссориться, но хотя она мне и наговорила грубостей, я не так глупа, чтобы обидеться.
Мне очень приятно писать дневник, когда мне есть время, но было бы гораздо лучше, если бы я знала, что никто не прочтет его, а то как будто для других пишешь.
M-r Nief в Москве, и я, вместо того чтобы готовить ему этюды, пишу дневник.
Вчера была у Дельвиг, думала увидать у них много народу, а главное, Колю Кислинского, но никого не было. Мне ужасно было досадно и так плакать хотелось, что насилу удерживалась.
Росса ехала на бал в клуб. Мне нынешнего года ужасно хочется и танцевать, и веселиться, — все не удается. Но вчера я хотя и приехала очень поздно, но думала очень долго и не спала. Я решилась больше не мечтать об веселье и только думать о том, чтобы сделаться хорошей и никогда не сердиться.
Вчера получила от Нади письмо. Вечером села ей отвечать. Спросила, уехала ли «она», т. е. «первая» (так Наденька с Россой называют Левицкого, офицера, который за Россой ухаживает) в Москву. Пока писала, папа пришел, посмотрел, что я пишу. Я покраснела. Папа, я видела, очень не понравилось, но он только сказал:
— Что тебе за дело до всех этих Левицких?
Нынче утром пришел и говорит мне:
— Я, — говорит, — об тебе вчера думал: мне больно и как-то оскорбительно, что ты с Надей офицеров пишешь.
Я знаю, чего бы он желал: он хотел бы, чтобы я была княжной Марьей, чтобы я не думала совсем об веселье, об Дельвигах, об Коле Кислинском и, если бы это было бы возможно, чтобы я не ездила больше в Тулу. Но теперь поздно: зачем меня в первый раз возили туда?
Но я сама теперь хочу не думать обо всех тульских. Я очень рада, что не видала Колю Кислинского. Я теперь больше не влюблена. Но иногда я вспоминаю, особенно когда Сережа играет венгерский танец, который он играл как-то у Дельвиг, то плакать ужасно хочется и мне каждая раз приходит в голову:
Не пой, красавица, при мне
Ты песен Грузии печальной:
Напоминают мне оне
Другую жизнь и берег дальний.2
И как будто опять влюблена, но только на минуту.
Ах, какой я пишу ужасный вздор! Мне будет очень совестно, если кто-нибудь увидит!
1882
На днях читала свой дневник 1878 года, и мне так стало жалко, что я до этого не писала и потом бросила, что я решилась опять начать. Мне грустно делается, когда я думаю, что мое детство прошло и я все, все забыла, что было со мной в эти счастливые года. Впрочем, нет, счастливых было только года три от 9 до 12-ти, потому что в это время почти все понимаешь, всем интересуешься, и все так просто и ясно, так в бога веришь спокойно и так уверена, что все делается богом. Потом вдруг начинаешь узнавать, что совсем бог ни в чем не причастен, что не ангел божий меня принес на землю, как меня учили, и что совсем не потому дети родятся, что муж с женой в церковь съездили. И все спрашиваешь себя: где же здесь бог? — и не находишь его. Тогда начинаешь искать его во всем, стараясь ко всему придраться, чтобы найти его, и не находишь. Я до сих пор не нашла его. Многие говорят, что бог — это «добро» или, что мама нынче говорила: «Сила природы и бог — это одно и то же». Но зачем же называть это богом, молиться ему, верить, что он может услыхать молитву, когда это «добро» или «природа»?
Говорят, что эгоистом быть дурно. Но как же не быть эгоистом? По-моему, все надо делать для себя, не для тела, а для своей души: делать добро другим для себя же, для своей души.
Нынче Урусов говорит, что никогда себя не надо лишать: хочешь носить атласные платья, так и носи, и только тогда делай добро, когда хочется. Я этого никак понять не могу: по-моему, тогда это не будет добро, когда не трудно это сделать. Гораздо больше заслуги, если, например, я не поеду на бал, куда мне до смерти хочется, а отдам деньги, на которые я сшила бы себе платье. Спрошу у папа: я во многом ему верю и соглашаюсь.
Нынче первый день теплый после последних холодов. Тети Танина гувернантка Sophie купалась. Она — первая, только Илюша в Москве еще купался. Он только вчера ночью приехал, я его дождалась. Мы с ним очень нежно поцеловались, кажется, в первый раз в жизни. Дядя Саша по делам в Москве и тетю Таню туда выписал. Папа и Сережа тоже там. Папа сегодня ночью приедет. Я его дождусь. Теперь 10 часов вечера. Наверху сидят: мама, тетя Лиза и Урусов. Мама мне ужасно стала не нравиться: все жалуется, что она такая несчастная. Теперь папа приезжает и, кроме неприятного, я ничего от его приезда не ожидаю.
Пойдут разговоры об доме1. Мама не хочет покупать арнаутовского дома; при папа она говорит, что ей все равно, а за глаза говорит, что этот дом будет ее могила и тому подобное.
Теперь я все замечаю, что мне не нравится в мама, и запоминаю, чтобы — когда я буду замужем — этого не делать. Главное — простота, во всем простота. Всякая аффектация так неприятна в человеке, которого любишь.
Сегодня встала в 10 часов и до 12-ти готовила урок музыки m-lle Кашевской. Я с ней учусь через день. Она хотя ужасная педантка, но умеет пристрастить к музыке. У нее у самой под мышкой нарыв делается. Она, бедная, ужасно страдает и все плачет, что ей самой играть нельзя. До сих пор она по восьми часов в день играла. У нее собственное пианино в комнате, и она была так счастлива, что могла в первый раз в жизни столько играть, так как ей только четыре урока музыки надо дать в день.
После завтрака я нарисовала Мишу Кузминского углем и стерла, потом углем же себя в зеркало нарисовала и хочу продолжать красками. Потом с трудом упросила Веру Кузминскую посидеть и сделала несколько поправок в ее портрете.
После обеда со всеми детьми и тетей Лизой ездили кататься в Бабурино, мимо Заказа и два раза через полотно железной дороги. Потом мы бегали на pas de geant.[15] Меня Вера ушибла. Я убежала от боли в сад и там встретила какого-то незнакомого гимназиста. Мне Варя рассказала, что он приходит к своей невесте, которая живет на деревне одна в прачкиной избе — одна из ее девочек ей прислуживает. Она, говорят, очень молоденькая, хорошенькая купеческая дочь.
Потом мы с папа пошли прогуляться, даже мама с нами пошла. Папа вчера ночью приехал и привез чудесный план, как пристроить арнаутовский дом2. Мне главное, чтобы зала была большая, чтобы танцевать и чтобы папа с мама комнаты были бы по их вкусу, а то ворчать будут. Когда мама ворчит и что-нибудь у нее нехорошо, я всегда чувствую себя виноватой, хотя и стараюсь себя уверить, что не я виной, что у меня все хорошо.
Нынче с отъездом Урусова прошла моя злоба на мама. Он мне прислал конфеты, которые он вчера проиграл мне из-за какого-то пари.
Сегодня приходила погоревшая женщина с шестью мальчиками, из которых старшему 13 лет. У нее мужа нет, в солдатах убит, земли нет и последняя изба сгорела. Такой несчастной я редко видела. Мы детей накормили белым хлебом, молоком и надавали пропасть платья и денег немного. Мне хотелось отдать ей свое жалование за 1-е июня3, но потом и жалко стало, и такое восхищение самой собой я почувствовала, когда решилась на такую щедрость, что гадко и противно на себя стало. Но зато потом, когда она ушла, мне так стало стыдно, что я не отдала, а оставила себе на бантики то, что для нее ведь очень было бы много!
Пожалуй, что правду говорят папа и князь, что надо делать так, как хочется, чтобы тогда, когда сделаешь дурно, чувствовать это. А если всегда делать хорошо, то делаешься собой довольна и это очень противно. Ах, как это все у меня неясно!
Если кто-нибудь когда-нибудь прочтет мой дневник, то не осуждайте меня, что я пишу такой вздор и так несвязно. Я пишу все то, что мне только в голову приходит, и искренно надеюсь, что никто никогда его не прочтет. Было бы гораздо приятнее писать его для себя одной, чем для кого-нибудь. Странно, что всегда подделываешься под тон каждого человека, когда с ним разговариваешь, иногда и других бранишь из угоды к нему. Как это гадко! Надо записать в мою книгу правил.
Нынче вечером папа говорил о том, за какого рода человека он бы хотел меня отдать замуж. Говорит, непременно за человека выдающегося чем-нибудь, только не светского. «Как, говорит, если мазурку хорошо танцует, значит, никуда не годится». По-моему, тоже. Неужели и нас так судят? А я-то так старалась выучиться лучше всех мазурку плясать, и когда Миша Сухотин говорил мне, что ему совестно со мной танцевать, потому что я так хорошо танцую, а он так гадко, как я была горда!