Дневник. Том I. 1825–1855 гг. — страница 3 из 90

Дель рассуждает поверхностно: у него пытливый ум и доброе сердце.

Армстронг — ум светлый, но не способный пускаться вдаль. Душа у него прекрасная, а нравственность — человека, убежденного, что в мире нет ничего лучше добродетели. У него редкая по качествам сердца мать.

Струков одержим стремлением к изящному и к знанию, но ум у него упрямый, как злая жена. Он и желал бы направить его на что-нибудь серьезное, да тот всеми силами отбивается и кричит: «Не хочу, не хочу!»

Линдквист имеет вид человека, всегда погруженного в глубокие думы, но на самом деле у него немного мыслей в наличности, оттого, может быть, что он мало занимается наукой, которая дает для них материал. Он с энтузиазмом говорит о великих мужах, которым желал бы уподобиться, но, пренебрегая трудом, мало подает на то надежд. Он, должно быть, до конца жизни останется только великим мечтателем.

Крупский тонок, остроумен, с обширными познаниями, но вряд ли обладает твердостью духа, чтобы не падать под ударами судьбы.

Чивилев 1-й — мягок и умом, и сердцем, и телом.

Чивилев 2-й — маленькая лисичка. Ум его в хитрости, а сердце в уме.

Зенкович — гибкий телом и характером, желает всем угождать на словах.

Маслов — флегматик, но неглуп. Это будет вполне деловой человек.


15 января 1826 года Экзамен из русской словесности. Я выдержал его хорошо.


16 января 1826 года

Сегодняшний экзамен из практической философии [т. е. этике] сопровождался большими неприятностями. Лодий, профессор права и философии, один из старейших в нашем университете, а по духу старейший из всех, ибо весь проникнут схоластикой XIII века. Он напал на профессора Пальмина, читающего нам практическую философию, и упрекал его в том, что тот заставлял нас следовать ложной и опасной системе. Пальмин держался основных положений Канта. Дело принимало серьезный оборот, так как в него вмешалась личная вражда Лодия к Пальмину, а вражда, как известно, имеет зоркие глаза и умеет открывать зло там, где другие и не подозревают его. Мы ожидали дурных для себя последствий, особенно я, который составлял записки по данному предмету и пополнял их собственными замечаниями. Но благодаря сдержанности и благоразумию нашего профессора все обошлось благополучно.

Итак, экзамены кончены. Я выдержал их среди самых бурных приключений моей жизни, и, по совести, выдержал их с честью, за исключением латинского, воспоминание о котором вызывает у меня краску стыда.


19 января 1826 года

Был у Галича. Получил от него эстетику, недавно им написанную и напечатанную. Он говорит очень приятно; суждения его глубоки и возвышенны. У него я встретился со старым своим знакомым Тяжеловым, учителем кадетского корпуса; я с ним не виделся уже более года, и теперь мы возобновили знакомство. От Галича я пошел к Пальмину, который обнадежил меня, что мне не надо будет держать студенческого экзамена.


22 января 1826 года

Был у Ростовцева. Он определен адъютантом к великому князю Михаилу Павловичу. Ему, кажется мне, не этого хотелось. Однако государь к нему по-прежнему благосклонен. С его тонким умом и честолюбием он может далеко пойти. Отношения его ко мне те же, что и прежде.


23 января 1826 года

Сегодня Ростовцев навестил меня. Он, между прочим, сообщил мне, что князь Оболенский в показаниях своих запутал многих и в том числе Глинку, который ожидает, что его опять арестуют. Если это случится, он собирается призвать меня в свидетели как всегда присутствовавшего при его свиданиях с князем Оболенским и потому могущего подтвердить, что в беседах их не было ничего политического. Он поручил Ростовцеву просить меня об этом. К чему эта просьба? Если он поступит, как намеревается, я и без того должен буду сказать истину, которая, впрочем, для него нимало не предосудительна. Но, само собой разумеется, я предпочел бы избежать этого нового усложнения.


24 января 1826 года

У г-жи Штерич собирается так называемое высшее общество столицы, и я имею случай делать полезные наблюдения. До сих пор я успел заметить только то, что существа, населяющие «большой свет», сущие автоматы. Кажется, будто у них совсем нет души. Они живут, мыслят и чувствуют, не сносясь ни с сердцем, ни с умом, ни с долгом, налагаемым на них званием человека. Вся жизнь их укладывается в рамки светского приличия. Главное правило у них: не быть смешным. А не быть смешным, значит, рабски следовать моде в словах, суждениях, действиях так же точно, как и в покрое платья. В обществе «хорошего тона» вовсе не понимают, что истинно изящно, ибо общество это в полной зависимости от известных, временно преобладающих условий, часто идущих вразрез с изящным. Принужденность изгоняет грацию, а систематическая погоня за удовольствиями делает то, что они вкушаются без наслаждения и с постоянным стремлением как можно чаше заменять их новыми. И под всем этим таятся самые грубые страсти. Правда, на них набрасывают покров внешнего приличия, но последний так прозрачен, что не может вполне скрыть их. Я нахожу здесь совершенно те же пороки, что и в низшем классе, только без добродетелей, прирожденных последнему.

Особенно поражают меня женщины. В них самоуверенность, исключающая скромность. Я под скромностью разумею не одно чувство стыдливости в сношениях между двумя полами, но и то свойство души, которое научает находить середину между самоуверенностью и отсутствием сознания собственного достоинства. Я знаю теперь, что «ловкость» и «любезность» светской женщины есть не иное что, как способность с легкостью произносить заученное, и вот правило этой ловкости и любезности: «одевайся, держи ноги, руки, глаза так, как приказала мадам француженка, и не давай языку своему ни минуты отдыха, не забывая притом, что французские слова должны быть единственными звуками, издаваемыми этим живым клавишем, который приводится в действие исключительно легкомыслием». В самом деле, знание французского языка служит как бы пропускным листом для входа в гостиную «хорошего тона». Он часто решает о вас мнение целого общества и освобождает вас, если не навсегда, то надолго, от обязанностей проявлять другие, важнейшие права на внимание и благосклонность публики.


2 февраля 1826 года

Был у профессора и декана нашего факультета, Пальмина. Мой товарищ Армстронг получил на экзамене практической философии почти последние баллы, между тем выдержал экзамен едва ли не лучше всех. Это его крайне огорчило, и он просил меня объясниться по этому поводу с деканом. Я сам уже многим обязан профессору Пальмину, но не думаю, что это должно было служить мне препятствием в настоящем случае; И действительно, мне удалось достигнуть желаемого. Декан принял в соображение мое объяснение и обещал поправить несправедливость. А когда я у него спросил, могу ли я сам рассчитывать на то, что буду переведен на 2-й курс, он отвечал: «Кому же перейти, если не вам? Вы имеете на то несомненное право. Я, со своей стороны, по крайней мере не позволю оказать вам несправедливость».

Горячо поблагодарив доброго профессора за себя и за товарища, я ушел успокоенный. Пальмину лет за сорок. Он, по-видимому, флегматик, но не угрюм. У него добродушная улыбка, и он умеет постоять за того, кто ему по душе. Со мной он всегда ласков и приветлив, говорит тоном дружбы, как с равным. У него здравый ум. Он не систематик и ищет истины везде, где только надеется найти ее, и любит ее, в каком бы виде она ему ни представлялась. Практическое предпочитает теоретическому и рассудок — уму. Скромен. Испытал много превратностей, но перенес их, как подобает философу. И теперь участь его неблестящая. Он небогат, а семейство у него пребольшое. Я, между прочим, нахожу в нем сходство с Ф. Ф. Ферронским, моим добрым украинским философом. Та же, по-видимому, простота сердца и равнодушное отношение ко внешним невзгодам. При всем том говорят, что профессор этот нелюбим в университете. Но кто же умеет так ненавидеть и гнать, как ученые: им издревле принадлежит честь совершенствовать не одно хорошее, но и дурное.


5 февраля 1826 года

Виделся с Ростовцевым. Мне с чего-то пришло в голову, что он, будучи ныне взыскан счастьем, может перемениться ко мне. Однако он мне не дал ни малейшего повода о нем так думать. Но я знаю его, знаю, что он честолюбив, а честолюбие, сопровождаемое успехом, с каждым шагом вперед умаляет в глазах честолюбца предметы, остающиеся у него позади, и так до тех пор, пока они совсем стушуются, и он уже не видит больше ничего, кроме самого себя. Если так случится с Ростовцевым, мне ничего не останется, как пожелать ему приятных снов в объятиях фортуны и удалиться с его пути. Но, повторяю, до сих пор я не имею ни малейшего к тому повода. А сердце подстрекает меня вообще считать Ростовцева выше толпы и честолюбие его относить к разряду возвышенных и просвещенных.


10 февраля 1826 года

Был у профессора словесности Бутырского. В его теории словесности много истин, особенно полезных в настоящее время, когда у нас стали появляться писатели, отвергающие правила здравого смысла и думающие, что вместо изучения языка и всяких других знаний довольно обладать фантазией и сомнительным остроумием, чтобы заслужить право на бессмертие. Мы вообще мало любим останавливаться на предметах и углубляться в их суть. Все, что отзывает трудом, для нас нестерпимо. У нас многие люди, даже с талантом, заражены язвою лени и стремятся легким способом добывать похвалы и удивление. Для них все решает минута энтузиазма: они называют это вдохновением и уже ни о чем больше не заботятся. В числе наших модных литераторов немало таких. Я знаком с иными и часто удивляюсь их невежеству, с одной стороны, и резкости суждений — с другой, о предметах, им вовсе или очень мало известных. Труд они называют педантством. Для них довольно познакомиться с французским языком и прочесть на нем несколько книжек, чтобы считать свое образование оконченным. Написав потом несколько журнальных статеек, несколько мадригалов и песенок, которым аплодируют в го-стиных, они принимают важный вид заслуженных литераторов и величественно успокаиваются на лаврах, мечтая по очереди о потомстве и о сытном обеде у какого-нибудь мецената.