Дневники 1923-1925 — страница 8 из 97

— Тетенька, — отвечает Марфинька, — вы же хорошо понимаете, что я отказалась от жизни не для того, чтобы создавать попов, дьяконов и полицейских.

— Не понимаю тебя, Марфинька, — отвечала мать моя, — попы и полицейские разные люди, есть звери, дураки, а есть люди добрые, умные, достойные, — если они хорошие, твои ученики, то вот тебе и награда.

— Вы никогда, никогда этого не поймете, — отвечала Марфинька, — мы с вами, тетенька, люди из разных миров.

Обидно было моей матери выслушивать это, правда, будь хоть семи пядей во лбу, а развитый и образованный человек всегда тебя может пристукнуть: ты, скажет, из другого мира. После смущенья и раздумья мать говорит:

— Почему вы так гордитесь своим миром, — у тебя нет детей, ты училась, ты приданое истратила на школу, а меня выдали замуж насильно, я женщина, почему я из другого мира?

Марфинька бросалась на шею матери:

— Тетенька, милая, ведь я же не то хотела сказать, разве я чем-нибудь горжусь, напротив, я именно и страдаю, что я полу-человек, а вы женщина, вы любили.

— Ну, как я любила!

С самого раннего детства я был свидетелем таких сцен, и вот, верно, почему, зная закулисную сторону жизни этого Ангела, я сохраняю в себе досаду: почему, за что она отдала свою жизнь, если в минуту перерыва в рабстве находила не удовольствие, а полную бессмыслицу дела своего, этого творчества полицейских, попов и дьяконов? Почему она не нашла в себе силы разорвать эту свою какую-то проклятую Кащееву цепь, и что это за подвиг на благо народа, если сам лично в цепях?

Такие люди, я замечал, как Марфинька, праведные, никогда не стареют, [они] скучают по душе и деятельными остаются совершенно такими же до гроба.

Когда началась революция, Марфинька была взволнована несколько месяцев, но вскоре у нас начались грабежи, зверства. В такие дни я завернул к ней, и вот я заметил в ней что-то новое. Мы говорили о литературе, о новых переводах, и вот тут она мне и говорит, соглашаясь со мной в критике литературных богов:

— А знаешь, я думаю, что Некрасов тоже был вовсе уж не такой большой поэт.

Некрасов! бог ее! Тот самый Некрасов, которого именно называла певцом революции открыто, как поэта в гражданском ее ореоле прошлого.

— Именно поэт, — воскликнул я, — теперь, как [никогда понятно], что он был вовсе не такой гражданин, как поэт.

Она удивилась и смолкла. Я понял ее отчасти: революцию как зарю новой жизни она уже не понимала и оттого развенчала своего героя.

Так мы расстались.

Прошло [несколько] лет…

После гражданской войны, Мамонтова и всего [пережитого] с непокрытой головой я иду по большаку родной земли проведать дорогую старушку, иду, не знаю даже, жива ли она.

Мне все знакомо на пути, вблизи — вот эта старая лозина с выжженной пастухом середкой, вдали — очертания одной усадьбы, похожей на остров. Вскидываю туда глаза и… что это? Или я заблудился, — впереди чистый горизонт. Я подхожу ближе, ближе, и нет ничего: на месте усадьбы лежит несколько кирпичей и пни от вырубленного парка. Там виднеются обгорелые остатки другой усадьбы, третья совсем оголилась, но дом цел, и далеко видны приклеенные к дверям бумажки — верно, какие-нибудь распоряжения деревенского исполкома.

Я не даю себе отдыха, иду скорее, очень боюсь за родную старушку. «Неужели, — думаю, — и она исчезла с лица родной земли? Неужели она-то не получила признания?»

Вон показался ее прекрасный парк, насаженный собственными руками вместе с детьми, вот и дом ее, все цело, единственный зеленый уголок. Какая-то баба идет навстречу, я с тревогой ее спрашиваю, жива ли Марфинька, здорова ли, как ей пришлось?

Она жива, здорова и не перестает учить.

— Ангел наш тела-хранитель, — говорит баба.

Я подумал про себя: «Марфинька ангел, но как это у бабы выходит, что она хранитель их тела, какая нелепица».

— Ангел-хранитель! — поправляю я.

Баба стоит на своем:

— Ангел-телохранитель.

Я опамятовался, с кем я спорю? Но в душе та самая царапина, которую всю жизнь я испытывал, приближаясь к святыне, и как последствие непременный смешок: издали святая, отдавшая всю свою красу-молодость, сбережения, свободу на служение народу, вблизи результат: попы, дьяконы, полицейские. Издали ангел-хранитель, а вблизи, как баба понимает, что всех учеников на хорошие места поставила, выходит ангел-телохранитель.

Я это сейчас так разбираюсь, но тогда просто царапнуло, и, смеясь, на прощанье я сказал бабе:

— Это Лейб-ангел.

— Какой это «Лейб»?

— Самый большой, больше херувима.

— Херувима!

— И серафима.

— Серафима!

— Лейб-ангел — самый большой.

— Истинно, истинно, ангел наш телохранитель, — повторяет баба совершенно серьезно, не понимая моей чепухи.

Но вот и она, сама Марфинька, совершенно такая же и по-прежнему смотрит на меня, несмотря на радость, строго, как икона. Я ей рассказываю про Лейб-ангела, она очень смеется, но что-то в конце, самом конце ее души так и не оттаивает, как и прежде…

Живет ничего, да ей и немного надо: бутылка молока, пара яиц, немного творогу, хлеба, ей это приносят, не забывают, то один, то другой. Но чай мы с ней пили морковку и закусывали черным хлебом, посыпанным солью.

В сумерках я ложусь отдохнуть за перегородкой, слышу, к Марфиньке начинают приходить баба за бабой, и мне все слышно, о чем они с ней шепчутся.

— За Илью? — спрашивала Марфинька.

— За Илюшку.

— Отдавай, малый хороший.

— Ну, а как же платье-то ей к венцу?

Слышал, как шелестит бумага, видно, баба показывает ситцы.

— Это вроде как розовый, а это голубой, — говорит баба.

Марфинька решает:

— Шей из голубого.

Баба благодарит за совет и уходит.

Смутно мне вспоминаются с детства такие же советы старца Амвросия Оптинского и что Марфинька в то время смеялась над глупостью этого и удивлялась, как старец не гонит от себя этих баб. Но как же сама стала точь-в-точь такая же? Неужели стон народа так поглотил безбожницу, ученицу французской революции из Сорбонны?

Другая баба приходит за советом насчет поросенка: беленького и пестренького, какого ей лучше оставить на племя. И эти вопросы я теперь помнил из детства.

Третья принесла пуд муки и просит спрятать от пьяного мужа: всю муку переносил на вино. Еще баба с мукой, еще…

— Что это? — спрашивает Марфинька.

— Ландрин, — отвечает баба, — и вот еще чай, настоящий китайский, он ведь у меня по ландрину пошел, самый большой комиссар по всему ландрину и в России, и в Сибири и по чаям и по сахарам.

— Ну, так что же? — спрашивает Марфинька.

— Тебе, тебе прислал, — говорит баба, — письмо-то я, дура, не захватила, на том конце села читают, вся деревня читает, удивляется: самый старший комиссар по всему ландрину и по чаю и по сахару. А уж как он про тебя-то пишет, так слезы и льются, так и льются. «Ангелу нашему телохранителю, — пишет, — посылаю двадцать фунтов ландрину и десять фунтов чаю, самого лучшего из Сибири, передайте ей, что я до гроба ее верный ученик и благодарный, чем только могу, как достиг этой ступени, так ее и вспомнил…».

Я слышал, как Марфинька целовалась с бабой, как обе всхлипывали, баба от радости, что сын ее стал комиссаром по всем ландринам, Марфинька…

Как только баба ушла, Марфинька тихо спросила:

— Ты спишь?

— Я все слыхал, — ответил я.

Видно, она уже овладела собой и перешла на обыкновенный свой тон:

— И про ангела-телохранителя?

Вечером мы поставили самовар, пили чай, настоящий, китайский, с ландрином, и хорошо нам было! ведь Марфиньке за всю жизнь было… от народа первое признание. Мы разговаривали и о литературе.

— Нет, Марфинька, — говорю я, — Некрасов был великий поэт.

— Пожалуй, ты прав, — отвечала она.

Хороша летом дорога по родной земле, и благо мне, свободно бросающему любящий взор из конца в конец своей родины, но бывает, лента дороги свитком совьется и закупорит внутри себя мысли странника, и он больше не видит ничего вокруг и думает о себе, рад бы и не может, засмыслился в себе самом.

Так и Алпатов со времени исключения из гимназии, сам не замечая того, в уединении перестоялся, чересчур много думал о себе самом: ему казалось, что в новой гимназии его примут как героя, пострадавшего за дело товарищей, и вдруг вышло совершенно другое. Первому рассказал он о себе тому кругленькому славному мальчику с говором на «о», которого звали в школе все Земляком: и про чтение Бокля и занятия физикой, и как он…

Земляк долго его слушал, сначала веселый и расположенный, а потом все хмурился, хмурился и вдруг сказал под конец:

— Тебе надо высморкаться.

Алпатов втянул воздух носом, насморка не было, он удивленно посмотрел на Земляка. Тот улыбался во все свое розовое широкое лицо, теряя в нем свои маленькие татарские глазки.

— Дурень, — сказал он, — ты и правда подумал…

— А как же, ты сказал высморкаться? — удивился Алпатов.

Земляк немного смутился, добряку стало неловко, и он отошел.

Еще был в классе ученик, его звали все Соловей за то, что он очень хорошо пел, ему тоже Алпатов стал, было, говорить о себе. У Соловья даже слезы навернулись от зевоты, но он был чуткий и вежливый и не сказал, как [сказал] Земляк: «Тебе надо высморкаться».

Осип Долгих, переведенный из семинарии попович, с большой челюстью, крупными зубами, с глазами умными и остро глядящими из-под квадратного [коротко остриженного] черепа, слушал сочувственно, улыбался, поддакивал и, когда Алпатов уже думал, что вот сейчас он с ним и согласится и тогда у него [появится] своя партия, вдруг сказал:

— У тебя там, в ранце, кажется, колбаса?

— Есть колбаса.

— Дай мне.

— Вот, отломи себе, — сказал Алпатов, жуя свой бутерброд.

Долгих не отломил, съел все и отошел.

Еще был Хохол, с большими серыми глазами и таким открытым лицом, что, как широкая дверь, впускала и выпускала [каждого входящего и выходящего]. Алпатов и к нему пытался подойти со своей ученостью, но Хохол вдруг сам такую развил ученость свою, сослался даже на рефлексы головного мозга, и Алпатов стал в тупик: как у него это все могло вмещаться.