Дни, что нас сближают — страница 3 из 69


Перевод И. Сумароковой.

Костадин КюлюмовСЕРДЦА МАТЕРЕЙ

© Костадин Кюлюмов, 1979, c/o Jusautor, Sofia.


Он привык к горам. А на этой равнине, ни долгой, ни широкой — за пять часов можно пройти ее вдоль, за три поперек, — Бойко растерялся, почувствовал неуверенность. Конечно, час встречи выбран был неудачно: пока обо всем договорились, пока разошлись поодиночке, восток заалел и мгла над Родопами стала таять. Теперь и к Пирину идти немыслимо, и к Родопам пробираться опасно. Бойко осмотрелся. Узкие, короткие каменистые овражки — как оскаленные пасти. Они вызывали отвратительное чувство страха, здесь проще простого выследить его и схватить или влепить пулю. И перелески из молодых топольков и верб тут крохотные. Пройдет мимо стадо, шарахнутся овцы, собака тотчас залает: чужак! — и затрещат мотоциклы патрулей. Не-ет, лучше поближе к селу, и, пожалуй, самое надежное место — заросшее деревьями кладбище. До него он доберется через ручей, пересидит день, а к вечеру — по вербным зарослям, потом полем, а оттуда уж как-нибудь до первой родопской горы. Почему он выбрал именно этот вариант, он и сам, уже после того, как все было позади, не мог себе объяснить. Наверное, тогда мелькнула мысль, что кладбище — селение, где никто не поможет, но и не предаст…

Позицию он выбирал тщательно, чтобы страховала от внезапного нападения: в тылу защитой овраг и ручей, левый фланг прикрыт заброшенной и уже разрушающейся церковью с черепичной кровлей, а правый — высокой кучей камней (видно, когда-то собирались делать ограду, но живые в заботах о себе не находили времени для мертвых). Внимательным взглядом обводил он могилы, покосившиеся каменные кресты и подгнившие деревянные кресты, прикидывая, куда отступать, если враг появится со стороны села, или справа, со стороны пыльной дороги, или с пологого склона, или из-за ручья. С выбранной им позиции можно увидеть человека за триста-четыреста шагов — лучшего и не придумаешь. Угнездившись в облюбованной яме среди высокого, почти по пояс, травостоя, разморенный усталостью, со слипающимися веками, он почувствовал, что в пересохшем горле запершило, что он вот-вот закашляется, и подумал: а вода? Тут же вскочил. На ближнем кресте не было ни имени покоящегося в могиле, ни даты смерти, но у основания креста стоял глиняный кувшин. Бойко спустился к ручью, мыл кувшин долго, тщательно, потом наполнил водой и понес в свое укрытие. Голова кружилась от прохлады и чистоты, веявших над примчавшимся с гор потоком, от дурманящего аромата смятых росных цветов… Он вытянулся в траве, положив руки под голову.

Вот и подходят к концу долгие странствия по селам. Теперь снова ждать, пока появится возможность встреч, тогда выяснится, что сделано и какие потери… Сердце щемило от тревоги за молодых с их наивными вопросами: «А почему нельзя просто уйти в горы?»

Он дотошно изучал организацию работы с ремсистами по обеим сторонам Пирина. Было много всего: и отваги, и страха, и осмотрительности, и безрассудства, — была жизнь с ее исканиями, ненавистью и горячей любовью, помогающей верить в добро, в чистоту человеческих побуждений, в то, что зло отступит, что его полный крах неминуем…

Глазу трудно задержаться на чем-то одном: вот на маковку цветка опустилось облако… нет, это просто ракурс снизу вверх, но красиво, надолго запомнится. Такой покой, что не выразить словами. Он разливается по всему телу, овладевает каждой клеточкой и даже воспоминаниями; кажется, что в прошлом это и было самое дорогое чувство и в будущем важно обрести его и беречь, хранить в себе… Вдруг Бойко встрепенулся: я же засыпаю! Ему даже показалось, что он вскочил. На самом же деле он лишь открыл глаза и, вслушиваясь в еле слышное жужжание крохотных существ, в шуршание их крыльев и лапок, вытащил руки из-под головы и прикрыл ладонями глаза от лучей восходящего солнца. Ему предстояло провести здесь весь день, дотемна.

До слуха его донеслись далекие глухие удары колокола, и, еще не проснувшись, не поглядев на часы (что толку, на целый час отстают за сутки), он понял, что девять. В тот же миг рука была в кармане — пистолет на месте. Холодок стали пробудил его окончательно. Голоса! И много! Рядом, совсем близко от него, за душу берущий голос оплакивал кого-то монотонным певучим речитативом. Леденящий ужас сжал сердце: ведь сегодня суббота! Да, суббота, а ему и в голову не пришло, что народ пойдет на кладбище. Перевернувшись со спины на живот, не поднимая головы, он чуть-чуть подтянулся к краю ямы и стал всматриваться, осторожно раздвинув стебли травы. У могилы, с которой он взял кувшин, женщина, вся в черном, опустившись на колени, молилась, кладя земные поклоны. А у ног ее стоял кувшин! Он скосил глаза — в яме кувшина уже не было.

— Иван ходил в город-то, — явственно донеслось до его слуха, — нашел дружков твоих, соколик ты мой ясный… а они ему и говорят: жив, мол, ты, не убитый, а у матери-то у твоей сердце все изболелось, — причитала женщина. — А я-то одежки твои захоронила, чтоб не забыли тебя бог и ангелы, приютили бы душу твою, сыночек ты мой ненаглядный. Завтра-то тебе двадцать первый годочек пошел бы… Господи, если жив сыночек мой, если в горах он, то ничегошеньки мне не надо, лишь бы живой остался… сохрани его и помилуй…

И тут он увидел на краю ямы надломленную просфору и горсть кутьи на осколке черепицы. Почувствовав страшный голод, сполз вниз, жадно жуя, но спазм сжал горло: потом, потом! Здесь горе безысходное, а ты слезы материнские оскверняешь, накинулся, потерпеть не можешь. Он снова подполз к краю ямы, откуда, не выдавая себя, мог видеть женщину, и ему показалось: самозабвенно оплакивая непогребенного сына, обращаясь к нему как к мертвому, но надеясь, однако, на то, что он спасся, она своими мольбами и причитаниями старается удержать в отдалении других, многих, очень многих женщин. Он быстро окинул глазами кладбище, и стало как-то не по себе: почудилось, что могилы разверзлись, из них поднялись черные привидения, а солнце жалит их своими жаркими лучами сквозь нависшие ветви деревьев, кусты сирени в зеленых бусинках зреющих плодов и с редкими поздними цветами. Эти женщины, тенями перемещавшиеся от могилы к могиле, опускавшиеся на колени в земных поклонах, вершившие обряд поминовения — повеяло запахом ладана, смолы, воска, — показались ему бликами ночи. Она будто притаилась под сенью крестов, но, разбуженная колокольным звоном, заколыхалась, ожила и заскользила между могилами, ловя игривые лучи солнца. Как нечто совсем здесь чуждое, не свойственное величавому спокойствию кладбища, солнце стояло на пороге церквушки, искрилось в мраморе ступенек, между которыми проросла ярко-зеленая трава, буйно устремившаяся к небу, словно бы наперекор этому миру безнадежности. Но надо всем властвовал сейчас неумолчный, как шелест сухих неопавших дубовых листьев, приглушенный шум множества женских голосов. Хор без дирижера, вернее, управляемый единым чувством — страданием. Тихий хор голосов, что сливались не с окружающей пышностью природы, не с силой небесного тепла, а с гнущей к земле мукой, с безнадежностью крестов, охраняющих вечный покой «в бозе почивших», с могучей силой влажной, паркой земли.

Он огляделся. Так… повернуться в яме, проползти между могилами и — к ручью. А поп? — молнией пронзила мысль. Поп, о котором в отряде известно, что ест-пьет с жандармами, он здесь, он может заметить! До села за десяток минут дотрусит, а те — сразу на мотоциклы… Далеко не уйдешь. Чтоб провалиться им с этим днем поминовения! Просфорки, кутья, цветочки, ладан… Там, в горах, склонят товарищи головы над погибшим — и все, а боль не меньше… Но здесь-то все же матери…

Женщина, плакавшая рядом, вдруг что-то сердито забормотала. Бойко вслушался.

— Тебе-то что тут делать? Твой-то стражник был! Супротив своих пошел…

Почему он задержался в яме, тоже не объяснишь. Поставив пистолет на предохранитель, осторожно вынул руку из кармана. Рядом с матерью, оплакивавшей то ли живого, то ли мертвого сына, стояла женщина, высокая, худая, тоже вся в черном. Холодом пустоты веяло от ее глубоко запавших под седыми бровями глаз, в них не было ни злобы, ни жалости — ничего.

— Да ладно тебе, Катерина, того, в яме-то, я уж давно приметила, чего уж теперь…

И она, с трудом опустившись на колени, приникла к земле, подкошенная мукой и слезами, которые давят тяжелее могильного камня. Сквозь пелену слез она вглядывалась в Бойко и, ухватившись за траву, шептала в горестном недоумении:

— Господи, ты и сам-то еще дите. Не мог такой убить моего сына… Ведь не ты его убил, сынок?

Бойко смотрел на нее в растерянности.

— Если бы мужчины всегда помнили, что их выстрелы отдаются в сердцах матерей, они бы каждый раз думали, прежде чем спустить курок, — прошептал он и удивленно заметил, что голос его дрожит от волнения.

Мать услышала его, поняла:

— Не верю я, чтобы мой убивал! Ребенком-то был такой жалостливый. Как-то зайца больного нашел и принес мне — лечи, говорит. Не верю я, не убивал он. Ну и что, что был старшим у охранников?

Она опасливо вглядывалась в лицо парня, укрывшегося в провале старой могилы, видела черные тени усталости под его глазами и все же решилась спросить его, врага своего сына:

— Может, ты знал его, сынок? Звали его Петр Ангушев. Три месяца, как похоронили…

Да, она сознавала, что спрашивает того, кто и впрямь мог убить ее Петра.

Что-то смутно всплыло в памяти Бойко, перед глазами возникла на миг стычка у опушки леса с двумя десятками жандармов, случайно наткнувшихся на группу из их отряда. Вспомнилась и еще одна короткая жестокая схватка, когда Люба увидела, что жандарм уронил автомат, швырнула гранату и, бросившись на землю, успела автомат схватить, но в нем оказалось всего пятнадцать патронов. Был ли тогда убит кто-то из врагов? Да, кого-то они тогда тащили, кто-то стонал. Может, это и был Петр.

— Ведь не убивал ты моего сына, нет, не убивал?

Он знал, что не сможет сказать ей правду, он и хотел бы сказать все как есть, но не хватало духу. Ведь тогда ему пришлось бы уподобиться тем господам, которые своим кованым сапогом способны растоптать даже сердце матери.