До третьих петухов — страница 2 из 47


Мы, к сожалению, как следует этой тоски шукшинских героев еще не поняли. Сами обманывали себя затхлой стабильностью и хоть предчувствовали, что долго так не протянется, но отсиживались, тянули, надеялись на спасительное «авось». А он уже знал, что в таком «межеумье» человеку не жить. Нас обманывала форма, «одежка» героев, чудачество и дурачество их. Мы вроде и знали, что дурак на Руси один правду говорит, но как-то всегда только к историческим «дуракам» и блаженным это относили, а на своих глядели снисходительно, как глядят «умные» и «знающие». А дело-то тоньше. Один умный европеец заметил, что Дон-Кихот – это великий человек, становящийся дураком из-за отсутствия цели. Вот ведь и шукшинские «дураки» – мающиеся без причины мужики, у которых душа болит, и несчетные его врали – от Пашки Колокольникова («Живет такой парень») до Броньки Пупкова («Миль пардон, мадам!») – не по душевному легкомыслию так выпадают из реальности. Они и врут-то потому, что старые связи в мире порвались, а новых они не чувствуют, и вот им скучно жить, нашей трусливой правды им мало. Такого вранья, пожалуй, ни на один язык не переведешь. Пустяк и анекдот останутся, а тайная воля уйдет. Останется пустомеля и чудак, а ненасытная душа, которая предпочтет в посмешищах походить, чем сдаваться пустой повседневности, пропадет. И как они еще счастливо врут. Вон Пашка Колокольников поглядывает на свою спутницу:

«– По-французски говорите?

– Нет, а что?

– Так поболтали бы… – Пашка закурил.

– А вы что, говорите по-французски?

– Манжерокинг.

– Что это?

– Значит, говорю…»

И Бронька Пупков идет стрелять в Гитлера: «В руке у меня большой пакет, в пакете – браунинг, заряженный разрывными отравленными пулями. Подходит один генерал, тянется к пакету: давай, мол. Я ему вежливо ручкой – миль, пардон, мадам, только фюреру. На чистом немецком языке говорю «фьюрер»…»

Они что – не знают своего истинного положения? Со стороны себя не видят? Да нет, знают и видят. А вот подойдет час – и опять поднимет их счастливая волна, и они вознесутся над родной деревней и проживут чужую, неслыханную, ослепительную жизнь, и хоть на краткий миг утолят рвущуюся на простор душу. А не представится случай соврать – споют с такой силой и звоном, что вся душа в песне изойдет. Вспомните-ка, ведь у него чуть не в каждом рассказе и каждом фильме – песня, как в мучительном рассказе «Степан», где «под песню охота как-нибудь вывихнуться, мощью своей устрашить, заорать, что ли, или одолеть кого-нибудь».

И не то же ли томление неполноты жизни рождает несчетных шукшинских «чудиков» вроде Андрея Ерина, который на последние деньги купил микроскоп, разглядел микробов в крови и вознегодовал на «заговор» ученых, скрывающих это: «Не хотят расстраивать народ. А чего бы не сказать? Может, все вместе-то и придумали бы, как их уничтожить. Нет, сговорились и молчат. Волнение, мол, начнется» («Микроскоп»). И как назвать Моню Квасова, который изобрел вечный двигатель и «…даже не испытал особой радости, только удивился: чего же они столько времени головы-то ломали!» («Упорный»). И от одной ли скуки «забуксовал» совхозный механик Роман Звягин, услышав, как сын учит гоголевскую «птицу-тройку», и потеряв покой оттого, что в тройке-то, оказывается, летит Пал Иваныч Чичиков, и это перед ним «косясь, постораниваются» народы и государства. Чего бы Звягину до Пал Иваныча, а вот «забуксовал», и всё.


Тихие, занозистые, злые и беспечные – все они как-то неуловимо походят друг на друга, будто братья. Все заводные и талантливые. Эта похожесть в том, что все они болеют его, шукшинской, мыслью, живут его талантом, его волей и нетерпением. По существу, он писал непрерывную автобиографию страждущей своей души и мысли, допрашивал мир о его правилах и не хотел согласиться с социальным загоном, с узкой «нишей», куда общество для своего удобства заталкивает человека. Кажется, он эти путы чувствовал непрерывно и рвал их враньем, чудачеством, прямым выяснением, дракой.

«…Стеньку застали врасплох. <…> Он любил людей, но он знал их. Он знал этих, которые ворвались, он делил с ними радость и горе. <…> Когда пришлось очень солоно, они решили выдать его. <…> Рухнул на колени грозный атаман, и на глаза его пала скорбная тень.

„Выбейте мне очи, чтобы я не видел вашего позора“, – сказал он».

Шукшин понимал Стеньку и понимал Васёку, который этого Стеньку вырезал из дерева ночами. «У Васёки перехватывало горло от любви и горя. <…> Он любил свои родные края, горы свои, Захарыча, мать… всех людей. И любовь эта жгла и мучила – просилась из груди. И не понимал Васёка, что нужно сделать для людей, чтобы успокоиться».

И Василий Макарович любил горы свои, родные края, мать и всех людей и, как Васека, не знал, что сделать для них – «чтобы успокоиться». И в неосуществленном, так и не снятом «Степане Разине» воскрешал во всей силе и первоначальности неуправляемую, не подчиняющуюся закону, мятущуюся и измученную, вольную и грозную народную душу, раздувал ее из-под уже затянувшего ее пепла, опять готов был устыдить расслабленного человека и искусить его могучей тоской по силе и призванности. Можно только предполагать, до какой степени «безжалостности» и «обострения» мог он возвысить свое творчество. Сердце указало этот предел – разорвалось ночью так стремительно, что не успела рассосаться таблетка валидола под языком. Как всегда, до предела он довел прежде всего себя.

Несколько лет назад В. Г. Распутин горько и верно писал: «Что-то мы не сделали после Шукшина, что-то необходимое и важное, в чем-то, за что он бился, мы его не поддержали». Теперь по всему строю выпотрошенной, лишенной содержания жизни видно, что не только не поддержали, а вообще устремились в совершенно иную сторону, от которой он бежал и с которой боролся – бился, как сильнее и вернее сказал Распутин. Пошлость и духовное истощение жизни, стремительно расходящаяся трещина между человеком и человеком, которые так мучили и злили его, стали вдруг не только нестыдны и неопасны, а законны и поощряемы. Он верил, что все неустройства и сбои человеческой природы есть только измена настоящему существу жизни, и простодушно надеялся на опамятование человека, на выздоровление общества. Этой святой верой проникнуто каждое его слово.

Вот, для примера, во всем памятных «Печках-лавочках» как много он об учителях говорит – и профессоровыми устами, и сына профессорова, и сам Иван норовит ввернуть словцо. А для чего все это? Почему так настойчиво? А это он правительству объясняет, что надо сделать. Верит, что услышат и поймут, что там только не знают и не видят, а вот услышат – и переменят. Он доверяет искусству с деревенской чистотой и даже на минуту не может допустить, что один человек может что-то не делать для другого просто нарочно, от скуки, от неприязни, наконец, не делать, и всё. Это уж потом, после равнодушия больницы, описанной им в страшном рассказе «Кляуза», он почувствует всю гибельную низость подступающей новизны, где до человека уже не будет дела, поймет, что мы исподволь, почти незаметно глазу, но необратимо изменили себе…

Он приходил напоследок показать, что такое русский человек в его замысле, в его Богом данной святой полноте, и мы еще успели почувствовать это и в час его смерти на мгновение вздрогнули, увидев, чем бы могли быть и что предали в себе, какая даль еще была возможна в нас! И, как будто в отместку себе, потом с удвоенной стремительностью покатились в равнодушие, в предательство истории, в наживу и уничтожение остатков нравственных институтов, в небывалое по размаху разрушение.

Теперь он не мог бы выжить и дня. Такой мы стали страной для своих лучших детей. И теперь нам не дождаться рождения другого такого нашего сына и брата, потому что уничтожена почва для появления искреннего человека. Он до смертного часа оглядывался на Алтай, на милые Сростки, заговаривал себя возможностью возвращения: «Я думаю, что русского человека во многом выручает сознание этого вот – есть еще куда отступать, есть где отдышаться, собраться с духом», и грел, грел себя мыслью об этом отступлении: «Я живу с чувством, что когда-нибудь я вернусь на родину навсегда». Мы и сами следом за ним, следом за врачевавшими нас «деревенщиками» надеялись, что ничего не потеряно, что где-то ждут нас родные корни, крепкие и живые, чистые и невредимые, пока не очнулись посреди чужой страны, чужого языка, чужих нравственных законов, как в изгнании, и теперь перечитываем его со странным чувством: неужели это было с нами, в нашей России, и это мы были таким талантливым народом с такой становящейся, летящей душой?

Мы относились к нему как к младшему брату – непутевому, заводному, всякую минуту готовому загнать нас в сомнительную ситуацию, из которой неизвестно, как выпутываться, но чистому душой и оттого особенно любимому. Мы благодарили его за то, что он доверчиво обнаруживал наше лучшее, позволял не стыдиться того, что мы торопились загородить «воспитанием» и комплексующей оглядкой на чужое суждение, на скверно понятую нами городскую культуру, за которой уже маячила «культура рыночная». Увы, всем последующим поведением мы доказали, что хватило нас ненадолго, что не устояли мы на шукшинской ноте, не помогли ему, не поддержали и в конце концов оказались все-таки духовно повреждены унизительной оглядкой на «цивилизованные страны»; и Шукшина умалили, столкнув в милое, но уже невозвратное предание, и сами своротили с живого, единственно плодотворного наследованного пути.

Есть в воспоминаниях шукшинского друга Юрия Скопа пронзительный и, как кажется, глубоко символический эпизод:

«На „Странных людях“… снималась массовка – проводы гармониста в армию. В фильм он не попал, но дело не в этом…

День выдался самое то… Человек сто, а может, и поболе вышло на расставанье. С песней… Живет в народе такая – «Последний нонешний денечек». Мотор! Пошли… Головная актерская группа вроде бы ладно взяла песню, а хвост массовочный не тое… Позабыли, оказалось, песню-то… Дубль, другой… Макарыч яриться начал… Пленка горит, а в результате – чепуха сплошная. Вот тогда и взлетел Макарыч на пригорок, чтобы все его видели, остановил яростным взмахом движение и – как рявкнет: