До встречи в «Городке» — страница 7 из 16

— Мама, — сказал я, — завтра я ухожу в армию.

— Что значит «ухожу в армию»? — не поняла мама. — У тебя что ж, других дел нет? Что за глупости такие?!

— Мама, — сказал я, — я ухожу не потому, что я так хочу. Есть закон. У нас в Конституции записано, что каждый гражданин должен отдать родине священный долг.

— Какой долг, что за долг, что ты мне голову морочишь? — не унималась мама. — Еще неизвестно, кто кому должен. Насколько я знаю, ты у нее ничего не занимал. По моим подсчетам, так это она тебе еще должна.

Моя бедная родная мама… Как-то приехала она к нам в гости. К тому времени мы уже давно жили в Ленинграде.

Нам захотелось удивить ее, и мы повезли мам у в Петродворец. Фонтаны, каскады, статуи, бронза, Монплезир — что там говорить: цари знали, что такое дача.

— Ну как, мама? Нравится? — спросил я ее слегка покровительственно, словно всю эту роскошь сотворил только что лично.

— Сыночка, — тревожно сказала мать, — где здесь туалет?

— Да погоди ты, мама. Какой туалет? Ты посмотри, куда мы тебя привезли. Ты этого нигде больше не увидишь.

— Где туалет, сыночка? — чуть нервозней спросила мама, и я понял, что она находится в критическом состоянии.

С большим трудом в самом конце огромного парка мы наконец нашли полуразвороченное, обтрепанное каменное строение, которое источало весьма неприятный для благородного носа запах. Да и весь близлежащий ландшафт выглядел не лучше. Это были парковые уборные. Цари их явно не посещали, но мама влетела туда истребителем. Зато выпорхнула оттуда легкокрылой бабочкой. Осмотрелась вокруг и сказала:

— Боже, какая здесь красота!

Несмотря на мамино негативное отношение к службе, на следующий день я перешел через дорогу в армию. Именно перешел, так как в те времена я снимал комнату в Лефортове.

Аккурат напротив Дома офицеров, в котором базировался ансамбль Московского военного округа, куда я и был призван. После отбоя я, не мешкая, отправлялся домой, где предавался отдохновению и медленно приходил в себя после армейского дня. Меня подташнивало от военных маршей, песен, плясок, а также обилия погон и грубых мужских лиц. Хотелось окунуться в атмосферу комфортности, уюта, благозвучий и ласковых женских рук. Я переодевался в чистое белье (как отважный матрос перед гибелью корабля), зажигал свечи и предавался с приглашенной леди умеренному разврату, за пивая его легким вином под музыку Баха.

Это была самая беззаботная полоса в моей армейской жизни. Но, как известно, нет такого начала, у которого не было бы конца. Конец, как ему и положено, наступил внезапно. Ранним утром, пережевывая в памяти прелестные детали проведенной ночи, с блуждающе-похотливой улыбкой на устах я открывал дверь уже ставшего родным Дома офицеров. Как вдруг… О, это такое знакомое русскому человеку «как вдруг»…

…как вдруг жесткий голос вторгся в мои блаженные воспоминания.

— Товарищ солдат, почему у вас хлястик на шинели расстегнут?

«Патруль», — пронеслось в голове.

— Простите, — заискивающе сказал я молодому лейтенанту, — сейчас застегну.

— Ну-ка подойдите ко мне, товарищ солдат.

Что ему во мне не понравилось — ума не приложу.

— Дыхните.

Я дыхнул. На лейтенанта пахнуло «Совиньоном», женскими духами и баховским клавесином. Растленный запах смутил лейтенанта.

— Вашу увольнительную, — потребовал он.

Это прозвучало как приговор, не подлежащий обжалованию. Зная, что мне просто надо перебежать через дорогу, я не только никогда не брал увольнительную, но даже не знал, как она, болезная, выглядит.

Вечером я уже топтался в полутемной комнатке строевой части мотострелкового полка одной очень прославленной дивизии.

— Да-а! — сказал мне небритый капитан, по возрасту годящийся в маршалы. — Лучше бы ты, парень, в тюрьму попал.

После такого теплого напутствия я понял, что ружье удачи дало осечку. Надо было как-то выкарабкиваться. Я вышел на плац. По плацу взводами и отделениями теней отца Гамлета маршировали запуганные до смерти новобранцы.

— Солдатушки — бравы ребятушки, — пели они, вздрагивая от каждого ефрейторского окрика, а уж при встрече с офицером от страха и вовсе были готовы вознестись к небесам. Форма висела на них так, что впору было выставить их на огороде вместо пугал.

— Мы не ра-бы! — вспомнил я. — Рабыни мы!

Ко мне подошел старшина Гусейнов и с сильным тюркским акцентом спросил:

— Артысть?

— Артист.

— Я тибье иф тюальетэ запашю, — протюрюкал он с ухмылкой.

— Ты, чебурек сраный! — аж покраснев от благородного негодования, вскипел я. — Мы еще посмотрим, кто кого запашет!

Той же ночью я собрал в Ленинской комнате весь наличный сержантский состав (памятуя о Гусейнове, подбирал командиров исключительно со славянским типом лица) и дал им силами меня большой праздничный концерт. С тех пор Гусейнов обращался ко мне только на «вы».

Два месяца моего дальнейшего пребывания в роте сопровождались абсолютным и откровенным бездельничаньем.

По ночам я продолжал успешно давать праздничные концерты в Ленинской комнате, а днем слонялся по территории, совершенно не зная, чем себя занять. Никогда до этого мое ничегонеделание не было таким объемным. Оно стало носить столь вызывающий характер, что сержанты начали испытывать некоторую неловкость за своего подопечного.

— Старик, — сказали они мне по завершении очередного праздничного концерта, — ты бы автомат для виду разобрал, а то перед салабонами неудобняк.

«Салабонами» в дивизии называли молодых солдат.

— А кто его обратно соберет? — вежливо поинтересовался я.

— Мы и соберем.

— Нет, пацаны, не надо. Ухожу я от вас. В полковой оркестр.

В моем голосе сквозила постылость. Так могла бы разговаривать только жена, уходящая от надоевшего и старого мужа к горячему юному кобелю.

Военный дирижер майор Чумаков делал неоднократные попытки переманить меня к себе. Я бы и сам перешел, но смущало одно обстоятельство — мое абсолютное неумение играть на каком-либо духовом инструменте. Однако Чумакова это обстоятельство ничуть не озадачивало.

— Ничего, — уговаривал он, — научим. У меня тубист на пенсию уходит. Ты его и заменишь.

— Да как же я его заменю, если я играть не умею? — не въезжал я.

— Так он тебя и играть научит.

— Альберт Иваныч, я, хоть убейте, не понимаю: зачем вам это надо? Мне к вам, понятно, зачем — у вас служба халявная. Но вам-то это на кой?

— Видишь ли, Илья, — застеснялся Чумаков, — есть у меня мечтинка (он так и сказал: мечтинка) создать военно-эстрадный оркестр, взять хорошего ведущего… Ты ведь артист вроде…

— Вроде артист.

— Вот я и говорю — взять хорошего ведущего, сделать патриотическую программочку и поехать, понимаешь, по частям. Шухер наводить. Глядишь — и до командующего докатится, что есть такой майор Чумаков. Справишься?

Хотелось майору славы. Ох, как хотелось!

— А як же, товарищ майор. Завсегда!

Сержанты тяжело переживали мой уход. Они настолько привыкли к ежедневным ночным шоу в Ленкомнате, что уже не представляли себе, как скоротают оставшийся до дембеля срок без этого зрелища.

— Эх! — вздыхали они на банкете в каптерке, посвященном моему переходу в оркестр. — Эх! Ну да ладно. Чего уж там… — И разливали тепловатый одеколон по литровым солдатским кружкам.

Глава девятая,в которой я рассказываю о ратной службе и награде за нее

Мой приход в оркестр был ознаменован представлением меня коллективу, а коллектива — мне.

— А вот это, — сказал майор Чумаков, заканчивая общее представление и переходя на личности, — старший прапорщик Падука. Он и будет обучать тебя на тубе.

И указал на макаронника, еле удерживающегося на стуле.

Когда-то в молодости он работал фотографом в ателье. «Культурная» профессия наложила на него отпечаток непроходящей чопорности. Он никогда, в отличие от других прапоров, не позволял себе вульгарное: «Пойду попью водяры», а говорил только нежное: «А не остограммографироваться ли мне?» А на вопрос, как прошел вечерок, неизменно отвечал: «Полна диафрагмушка. Щелкнул затворчиком раз восемь», что в переводе на язык улицы означало:

«Нормалек! Принял грамм восемьсот».

Через неделю после моего прихода в оркестр Падука поспорил на бутылку водки, что за полчаса выпьет полтора литра. Водки же. Кореша дружно включили часы. Падука с честью справился с поставленной задачей и уложился в контрольное время. Но заветную бутылку не получил, так как тут же и окочурился.

Обезумев от горя и выпитого, корешки устроили поминки, не отходя от трупа, уютно расположившись прямо у изголовья. Они соорудили из покойника нечто вроде обеденного стола и аккуратно разложили на его впалой груди выигранную им бутылку водки, стаканчики и закуску.

Когда их обнаружили, компания нажралась так, что разобраться, кто из них труп, а кто — еще нет, было решительно невозможно. И только опытный судмедэксперт навскидку определил: трупом является этот. И ведь угадал, подлец. Так Падуку и увезли в морг — с останками колбасы на животе и раздавленными там же помидорами.

Я был отлучен от тубы и посажен на большой барабан.

— Играть на нем просто, — успокаивал Чумаков. — У тебя получится. На нем любой идиот сыграет.

Я взял барабан в руки и стукнул по нему колотушкой.

Чумаков был прав — нет такого идиота, который не смог бы сыграть на этом замечательно круглом инструменте. У меня тоже получилось. Пополнив собой армию идиотов, я гордо вышагивал впереди полкового оркестра и счастливо выстукивал:

Пум! Пум! Пум-пум-пум!

Пум! Пум! Пум-пум-пум!

Вечерами же я осуществлял «мечтинку» Чумакова. Я писал сценарий музыкально-драматического эпоса «Ленин и теперь живее всех живых». Премьера состоялась 21 января. Чумаков нервничал, исподтишка поглядывал в зал, и от количества звезд его покачивало.

— Пан или пропал! — бормотал он. — Пан или пропал!

Его волнение напрямую передалось мне. Наконец погас свет, и перед очами генералов, их жен и всякого высокого начальства, на фоне занавеса с огромным портретом Ильича предстал я. Авторитет вождя давил страшным грузом, но ноги почему-то не гнулись. Кое-как я добрался до микрофона и дикторским голосом начал: