Добром и милосердием — страница 3 из 5



По вечерам Эверилл и Джанин играли в покер с художником и первым помощником капитана, норвежцем. Эверилл несколько раз за вечер бегала на шлюпочную палубу проведать Жук. Жук спала или притворялась спящей, фрукты и булочки лежали у кровати нетронутые. Эверилл выходила из игры рано. Она ложилась не сразу, хотя притворялась, что засыпает на ходу и глаза у нее слипаются. Она проскальзывала в каюту — забрать несъеденные булочки, потом выходила на палубу. Садилась на скамью под окном. Оно было постоянно распахнуто в теплую, тихую ночь. Эверилл сидела и ела булочки, стараясь не шуметь, и особенно осторожно прокусывала восхитительную хрустящую корочку. Морской воздух, как ему и положено, возбуждал у Эверилл волчий аппетит. А может, аппетит разыгрывался оттого, что кто-то был в нее влюблен. От напряжения. В таких ситуациях она обычно толстела.

Отсюда ей было слышно, как дышит Жук. Порывы, запинки, рваный ритм. Иногда она всхрапывала, случались целые интервалы ровного дыхания. Эверилл слышала, как Жук в полусне меняет позу, с усилием устраивается повыше на подушках. И еще Эверилл наблюдала за капитаном, который в это время выходил на прогулку. Она не знала, видит ли он ее. Он никак не показывал этого. Никогда не смотрел в ее сторону. Он смотрел прямо перед собой. Он совершал необходимый моцион по ночам, когда менее вероятно, что встретишь кого-нибудь и придется быть вежливым. Взад-вперед, взад-вперед вдоль борта. Эверилл застывала, чувствуя себя лисой в кустарнике. Ночным зверьком, который наблюдает за прохожим. Но она была уверена, что капитан не испугается и не удивится, если его окликнуть. Разумеется, он знал и видел все, что происходит на борту. Знал о ее присутствии, но игнорировал — из вежливости или из уважения к чужой тайне.

Эверилл подумала о планах Джанин на капитана и мысленно согласилась с Жук, что они обречены на провал. Эверилл была бы очень разочарована, если бы Джанин добилась своего. У Эверилл сложилось мнение, что капитан эмоционально самодостаточен. У него не было потребности ни за кем таскаться, льстить, провоцировать, подстерегать в засаде. Никаких «смотри на меня, слушай меня, восхищайся мной». Ничего подобного. Его ум был занят другими делами. Судном, морем, погодой, грузом, экипажем, своими рабочими обязанностями. Наверняка пассажиры его уже ничем не могут удивить. Они всего лишь определенная категория груза, требующая специфической заботы. Праздные или больные, похотливые или горюющие, любопытные, нетерпеливые, интриганы, замкнутые и необщительные — он все это уже перевидал. Он сразу заглядывал к ним в души, но не дальше, чем нужно. Наверняка и замыслы Джанин он тоже разглядел. Старая история.

Как он решал, когда заканчивать прогулку? Засекал время? Считал шаги? Он был седой, с отличной осанкой, полноватый в талии — эта полнота не столько говорила о любви к излишествам, сколько придавала ему миролюбивой начальственности. Жук не придумала для капитана никакого прозвища. Она назвала его хитрым шотландцем и больше не проявляла к нему интереса. На нем не было ни ярлычков для зацепки, он не совершал показушных поступков, которые можно прокомментировать. Он был уже завершенным человеком, а не творил себя на ходу, используя подвернувшихся встречных в качестве стройматериала.

Как-то ночью, перед приходом капитана, до Эверилл донеслось пение. Пела Жук. Эверилл слышала, как Жук проснулась, устроилась поудобнее и запела.

За прошедшие месяцы Жук иногда случалось спеть музыкальную фразу во время урока. Она пела под сурдинку, очень осторожно, только при крайней необходимости, когда нужно было что-нибудь продемонстрировать. Сейчас она пела не так. Легко, как когда-то на репетициях, приберегая силы для выступления перед зрителями. Но точно и правильно. И голос звучал так же — или почти так же — сладостно, как всегда.

Vedrai carino, Se sei buonino, Che bel remedio Ti voglio dar[1].

Заслышав пение, Эверилл вскинула голову, напряглась, словно случилось что-то страшное. Но ее никто не звал; она осталась сидеть. После первой тревоги она почувствовала то же, абсолютно то же, что и всегда при пении матери. Двери распахивались безо всяких усилий, за ними виднелось залитое светом пространство, откровение доброты, серьезности. Желанная, благословенная радость, серьезность, игра доброты, которая ничего от тебя не требует. Ничего — только принять этот сияющий порядок. Он менял все, и, когда Жук переставала петь, он в ту же секунду исчезал. Исчезал. Казалось, сама Жук забирала его обратно. Она могла намекнуть, что это лишь фокус, не более. Могла намекнуть, что ты просто дурочка, если так серьезно к этому относишься. Это был дар, который Жук любезно приносила всем и каждому.

Вот. Это все. Спасибо за внимание. Ничего особенного.

То был секрет Жук, открыто ею демонстрируемый и абсолютно надежно спрятанный — от Эверилл точно так же, как и от всех остальных.

«Слава богу, Эверилл не особенно музыкальна».

Как раз когда Жук замолчала, на палубу вышел капитан. Возможно, он уловил конец арии, а может, дожидался конца, стоя в тени, чтобы не мешать. Он стал ходить, а Эверилл — смотреть, все как обычно. Эверилл могла петь про себя, мысленно. Но даже про себя она никогда не пела репертуара Жук. Ни арий Церлины, ни партий сопрано из ораторий, ни даже «Прощай, Новая Шотландия» и народных песен, которые Жук исполняла, издеваясь над слюнявыми сантиментами, хотя звучала при этом ангельски. У Эверилл был гимн, который она пела. Она сама не знала, откуда он взялся. Точно не от Жук. Жук не любила гимны как таковые. Должно быть, Эверилл услышала его в церкви, куда ребенком ходила вместе с Жук, когда та солировала в хоре. Гимн начинался словами «Господь — мой пастырь» (протестантский гимн, стихотворное переложение псалма 22; здесь и далее использован перевод Н. Басовского. — Esquire). Эверилл не знала, что это стихотворное переложение псалма. Она редко бывала в церкви и вообще не знала, что такое псалмы. Она не могла не видеть, что слова этого гимна — та часть, которая ей известна, — пронизаны мощным эгоизмом, неприкрытым торжеством и (особенно один стих) чисто детским злорадством:

Ты добрый стол готовишь для меня — врагам на зависть пища наша…

Как самозабвенно, уверенно, вопреки всему голос в голове Эверилл пел эти слова, пока она смотрела на шагающего капитана и потом, когда она сама, уже в безопасном одиночестве, шла к борту и обратно:

Добром и милосердием Твоим я встречен прямо у порога.

Все дни Тобою мой удел храним, и я пребуду в доме Бога.

Ее молчаливое пение оплетало историю, которую она рассказывала сама себе и к которой придумывала продолжение каждую ночь, сидя на палубе. (Эверилл часто рассказывала себе истории — это занятие казалось ей таким же неизбежным, как видеть сны, когда спишь.) Пение было барьером между миром у нее в голове и внешним миром, между ее телом и безжалостными звездами, черным зеркалом Северной Атлантики.

Жук перестала выходить к обеду. Она еще ходила завтракать и держалась оживленно — за столом и примерно час после. Она утверждала, что ей не хуже, просто она устала говорить и слушать. Она больше не пела — во всяком случае, при Эверилл.



В девятый вечер, последний в открытом море — назавтра они должны были пришвартоваться в Тилбери, — Джанин устроила пирушку у себя в каюте. У нее была самая большая и самая лучшая каюта на шлюпочной палубе. Джанин выставила шампанское, которое взяла с собой для этой цели, виски и вино; на столе были икра, виноград, горы сыра, копченой лососины, тартара из говядины — неожиданное богатство из запасов кока.

— Я решила кутить, — сказала Джанин. — Шикануть. Буду бродить по Европе с рюкзаком за плечами и красть яйца из курятников, чтобы прокормиться. Мне все равно. Я запишу ваши адреса и, когда останусь совсем без гроша, приеду к вам жить. Не смейтесь!

Жук собиралась пойти на пирушку. Она весь день лежала, даже пропустила завтрак, чтобы поберечь силы. Она встала, помылась и уселась в кровати, опираясь спиной на подушки, чтобы накраситься. Макияж вышел превосходный — глаза и все прочее. Жук начесала и побрызгала лаком волосы. Надела роскошное платье солистки, сшитое Эверилл, — почти прямого покроя, длинное и широкое, из темно-фиолетового шелка, рукава надставлены другим шелком, мерцающим розовым и серебряным.

— Цвет баклажана, — сказала Жук. Она крутнулась на месте, чтобы подол платья раздулся колоколом. От этого у нее закружилась голова, и ей пришлось сесть.

— Нужно накрасить ногти, — сказала она. — Я только подожду немножко. У меня руки дрожат.

— Давай я тебе накрашу, — сказала Эверилл. Она в это время закалывала волосы в высокую прическу.

— Правда? Но только я, наверно… Я, наверно, не пойду. Все-таки. Лучше останусь и отдохну. Завтра нужно быть в хорошей форме. Мы сходим на берег. Эверилл помогла матери снять платье, умыться и снова надеть ночную рубашку. И лечь в постель.

— Чудовищно жалко это платье, — сказала Жук. — Жаль не показать его людям. Оно того заслуживает. Давай ты в нем пойдешь. Пожалуйста. Ты должна в нем пойти.

Эверилл знала, что фиолетовый ей не идет, но все же сняла с себя зеленое платье и надела это. Она пошла на вечеринку, чувствуя себя странно — абсурдно и как-то вызывающе. Но все оказалось в порядке — в этот вечер все разоделись, некоторые прямо удивительно. Даже мужчины как-то принарядились. Художник облачился в старый смокинг вдобавок к своим обычным джинсам, а профессор — в белый костюм свободного покроя, став похожим на денди-плантатора. Джанин была в маленьком (очень маленьком) черном платье, в черных чулках со швом, обвешана крупными золотыми украшениями. Лесли задрапировалась тафтой с красными и кремовыми розами на сливочном фоне. На круглой попе материя сбилась в складки, образуя огромную розу, лепестки которой профессор все время приглаживал, поправлял и расправлял, чтобы они сияли во всей красе. Казалось, он