– Не вините меня. Бес попутал.
Карголомский, не глядя на мою рожу, добавил:
– У нас был долгий и трудный переход. Солдаты устали… – будто усталость не касалась его, офицера.
Хозяйка придала было лицу выражение суровости, но губы у нее затряслись, и она ответила с жалобным всхлипом:
– Не обижайте ж нас, красные забидели вконец.
Через пять минут стол опустел. Мы легли спать, не раздеваясь, не снимая сапог.
Мы спали часа три. Возможно, меньше. А потом пришел приказ: ускоренным маршем двигаться к селу Никольское.
Сапожные каблуки вновь глухо ударили в грязную наледь, гневно руша ее подковками. Та в ответ недобро поскрипывала и ставила подножки.
Нежданно-негаданно взвыл Евсеичев. Он заговорил, ни к кому особенно не обращаясь и не сбавляя темпа ходьбы:
– Нормальные люди в такую погоду не воюют. Нормальные люди в такую погоду даже пса на двор не выпустят. Нормальные люди…
– Да цыть ты, окаянный! Без тебя тошно! – попытался приструнить его Андрюха. Не тут-то было. Евсеичев, глядя в темное небо, принялся укорять его в полный голос:
– Ну что? Чего ты от нас хочешь? Замаять до утраты боеспособности?
Алферьев ему:
– А ну-ка отставить!
– Слушаю…
В ту же ночь мы проходили брошенную усадьбу, по неведомой причуде судьбы еще не разграбленную мужиками. Может быть, не успели, – ударники добрались и встали на постой раньше. Кажется, корниловская пехота должна была топать весь остаток ночи в какое-то – память хитро ухмыляется – село. Где обоз? Где артиллерия? Где остальная дивизия? Где, редька в меду, остальные батальоны полка? Куда мы прибрели? Видят ли, вглядываясь в карту, наши офицеры, где мы остановились? Или не рожна они не видят? Кто дал команду остановиться? Командир батальона? Одной из рот? Взводный? Или сами ударники встали, и никакая сила не могла подтолкнуть их для продолжения марша?
Тридцать верст до Пересухи. Пятнадцать верст после нее. Мы не железо.
Кажется, никого не волновали эти вопросы. Все падали с ног. Я падал с ног. Может быть, Господь, видя наши мучения, решил не морить нас досмерти, и легоньким движением перста подвинул усадьбу с ее коренного места поближе к нашему скорбному шествию.
Мы с Евсеичевым устроились на барской постели с балдахином. Четверть часа спустя нас разбудил Епифаньев, забравшийся на наше ложе третьим. Многозначительно улыбаясь, он сообщил:
– Добра-то пооставлено!
И показал нам трость, инкрустированную в верхней части серебром и бирюзой, да еще две низки крупного жемчуга.
– Брось, не мародерствуй! – строго сдвинул брови Евсеичев.
Епифаньев подумал-подумал и оставил трость, а бусы сунул в карман гимнастерки. Андрюша было зашипел на него, но Епифаньев не обратил на это внимания и через минуту уже спал сном праведника.
Спустя неделю все мы кушали хлеб, молоко и сало, выданные нам мужичками. Было их семеро, по виду – одна семья и вся бандитская. И Евсеичев, провожая взглядом уплывающие бусы, сделал Епифаньеву строгий выговор:
– Ты совсем не торговался! Разве так поступают? Никакой воли!
На что Епифаньев ответил с полнейшим равнодушием:
– Вот когда станешь генералом, тогда и будешь цук наводить…
Но это случится через неделю, когда все станет намного хуже, когда голод как следует вцепится нам в потроха. А тогда, в брошенной хозяевами усадьбе, мы еще не знали настоящего голода, мы всего лишь понимали, что такое «скудный паек» и «тощая благодарность местного населения».
В брошенной хозяевами усадьбе мы пробыли часа полтора. А затем к нам прибыл поручик Левитов, временно принявший полк под команду. Он поднял ударников с ночлега, построил во дворе, у фасада барского дома, и сообщил: есаул Милеев отстранен штабом дивизии, поскольку боеспособность 3-го Корниловского упала до ничтожной величины. Он, поручик Левитов, не понимает, какого гонобобеля мы завалились спать, не заняв оборонительных рубежей согласно приказа. Он, поручик Левитов не потерпит разгильдяйства в боевой части. Какого приказа? Ах, до вас еще и приказ не довели? Бедлам-с! Бардак-с! Пер-рвый батальон в деревню Гнилая Плота, втор-рой, тр-ретий и четвер-ртый батальоны в село Никольское – шэго-о-о-ом… арш!
Ночь с 5 на 6 ноября 1919 года, село Никольское
«Красному командиру или комиссару той воинской части, которая займет село Никольское после нашего отступления.
На улице темень, хоть выколи глаз. Крупный дождь сыплет холодную крупу в черный бульон луж. Меловой перчик луны изгибается и дробится в густом наваре туч. То он есть, то нет его. В маленькой хатенке валяются вповалку ударники – пятнадцать или двадцать человек. Крыса преодолевает бескрайние пространства горницы как пехотинец под пулеметным огнем – короткими перебежками, от сапога к сапогу. Никто не трогает ее, никто даже не шикает. Дерево и, кажется, сам воздух напитаны ароматом свежеиспеченного хлеба… но хлеб тут не пекут вот уже много дней, хлеба тут нет. А если и спрятана по тайным ямам малая толика съестного, то никакой пыткой не вырвать о ней правды ни красным, ни белым: мы уйдем, а деревенские останутся, и ежели они отдадут зерно, то зима прикончит их в два счета. Впрочем, говорят, красным продотрядовцам удавалось выбить пшеницу даже из фонарного столба.
Фантомный запах хлеба мешается с запахом ружейного масла.
От голода сводит скулы.
У окна сидит на большом деревянном ларе Алферьев. Лампа-керосинка, висящая на крюке над головой взводного, поливает его тенью стол, чернильницу и листок бумаги. Поручик вполголоса читает послание.
Мы вынуждены оставить здесь наших раненых. Нам нечем их кормить, врачей с нами также нет. Полагаем, превратности нашего отхода по такой погоде непременно убьют их.
Мы надеемся на то, что в рядах вражеской армии есть русские люди, способные проявить благородство.
– Не стоит. Про «русских людей». – Мягко поправляет его Карголомский. – Мы не знаем, к кому твоя эпистола попадет в руки.
– «…и ныне дикий… тунгус»?
– Оставь шутки, Мартин.
Вайскопф вполголоса выругался.
– Георгий Васильевич прав… Нам следует избавить жизни десяти человек от возможно большей доли риска. Это ведь не «тройка, семерка, туз»… – прапорщик Беленький говорит еле слышно, громче он не может. Страшная колотая рана в левом его плече гноится и воняет. Сам он сидит на таком же ларе, что и Алферьев, и мне, лежащему рядом, на дощатом полу, удается различить за его сапогами немудрящую крестьянскую роспись – в виде серых разводов. Беленький цедит слова, не открывая глаз:
– Положительно, следует выразить эту мысль как-то иначе.
Взводный отвечает:
– Хорошо. Скажем иначе… проще… «Мы надеемся на ваше благородство». Ваше мнение, господа?
– Да-да! Мы надеемся на умственные способности хряка с хавроньей! Они обязательно научатся вальсировать… – подает голос Вайскопф.
Карголомский обращается к нему примирительно:
– Мы вынуждены, Мартин.
Тот отсвистывает первые такты «Марсельезы». Алферьев ухмыляется, комкает письмо и начинает выводить новый вариант.
Просим вас оставить этим людям жизнь и оказать им врачебную помощь».
– …И молись барон, – резюмирует взводный, – молись, чтобы наши санкюлоты оказались поласковей жаков.
Вайскопф откликается неестественно спокойно:
– Господи Иисусе, как я вошел по грудь в стихию позора?
– Мы вошли, – почти шепчет Беленький.
– Прошу тебя, Мартин… Каждый из нас…
– Не то! – перебивает Карголомского взводный. – Совсем не то. Мартин, ты можешь пустить себе пулю в лоб, и уйти, как превосходный офицер и негодный христианин. Ты можешь остаться и оборонять село в одиночку от свежей бригады красных – наподобие царя Леонида. Ты можешь взять одного из раненых и потащить его на собственном горбу под ледяным дождем, пока одним из вас не почиет в бозе. И еще ты можешь продолжить отступление вместе с полком, надеясь на милосердие врага. Если ты выберешь последнее, то не пытайся мериться с нами честью.
– С тобой – не стану.
Карголомский вопрошает в пустоту:
– Не понимаю, как нам подписаться. От имени командира полка или даже командира взвода?.. хм… полагаю, кое-кого невольное воспоминание о золотых погонах способно раздразнить.
– О золотых погонах, о чистом белье, о порядочно выметенных улицах… о городовых… я что-нибудь запамятовал, господа? – ворчит Вайскопф.
– …«офицеры и солдаты Добровольческой белой армии», – предлагает Беленький.
– Опять погончиками пугаете, милостивый государь мой! До икоты, до дурноты! – ответствует Вайскопф.
Взводный:
– Просто «воины Добрармии».
Присутствующие реагируют на его слова одобрительным мычанием и короткими кивками.
Алферьев добавляет:
– Полагаю, все понимают, что сейчас совершается.
Молчание. Кажется, сказать больше нечего.
Вдруг подает голос полутруп Беленький:
– Господа, я останусь…
Алферьев после небольшой паузы пытается его отговорить:
– Бессмысленно, прапорщик. Вы еще можете выжить. Мы раздобыли коня специально для вас. Те десятеро, кого полк оставляет, безнадежны… если, конечно, их не возьмутся выхаживать «товарищи»… Вы – нет.
Едва заметная улыбка трогает уста прапорщика.
– Пятьдесят на пятьдесят, Денис Владимирович. Не будем загадывать, кто из нас и когда навестит покойных родственников.
– Это неразумно.
– А я вам в два счета докажу, до какой степени это разумно. Во-первых, есть ли у вас подходящая лошадь, нет ли ее, а сил у меня minimum minimorum. Смогу ли я добраться до Заболотовки? Сомневаюсь. А на гуманизм красных мы можем питать все ту же… минимальную надежду. Так не все ли равно?
– Ничего разумного я от вас не услышал, прапорщик, – строго отвечает Алферьев.
– Хорошо же. Я офицер. И жизни во мне осталось на один глоток.
– Я могу вам приказать.
– Оставьте! Я пришел на Дон как доброволец, а потому имею право как доброволец распорядиться своим последним сроком. Но это… не все. Я уверен: с солдатами должен остаться кто-то из нас. Хотя бы один офицер. Если не останется никто, нашей чести придет конец. Лучше нам всем лечь в землю, чем допустить такое бесчестие. Я давно знаю каждого из вас. Если бы дело не звало вас дальше, любой бы остался ту