Добрые люди — страница 26 из 39

Казалось, что она даже и не заметила похвалы… Медленно отвернула голову, выпрямила спину, свела руки, ещё выше приподнимая грудь… И вдруг, словно что-то припомнив, всплеснула руками, суетливо рванула на кухню…

Сокóл, заметно погрустневший после случая на заправке, без аппетита принялся за суп. А у Зёмы, наоборот, настроение непрестанно улучшалось… Он шутил, тормошил – в общем, любыми средствами старался развеселить свою хрюшкоподобную совесть. И стратегически действовал очень верно. Ибо что же могло лучше способствовать успеху этой операции, нежели совместный плотный и вкусный обед!

После супа они дружно наворачивали салат, порезанный аккуратной рукою, затем упорно молотили хрустящую ароматную поджарку с картошкой, щедро приправленной сальцем… И Сокóл даже начал отвечать не нападая (!) и уже пару раз бубнил что-то, отдалённо напоминавшее шутку, и где-то даже промелькнул краешек его простой виноватой улыбки (и показалось, что над страной вот-вот восстанет второе солнце, по крайней мере, небо разверзлось, и из сияния стал нарастать всеобъемлющий хор, но… (Ага, «но»… всегда, всегда – оно…)) Но, пока они ели, в кафе зашли ещё посетители – два хмурых дальнобоя. Сделав заказ, они сели за соседний столик, прибавили громкость телевизора. По центральному каналу шла какая-то «студия», и помещение тут же заполнилось перебивающими друг друга склочными голосами. Визгливо вопил женский: «Нет, вы это лично видели? Вы э-то лич-но ви-де-ли?..», с акцентом оборонялся мужской: «Та российский! Российский след! Я коворю – российский!» Мужчины за столиком с интересом глядели на экран.

Сокола аж передёрнуло от этих звуков – хорошо, что он ничего не жевал в этот момент… Зёма же застонал на всё кафе, схватившись за голову:

– О-о-о… Мой моск! – И, обращаясь к соседям: – Мужики, убавьте вы эту ересь, пожалуйста!

– Чё сказал? – мгновенно среагировал ближний. В голосе пружинила угроза. Его коллега положил ложку на стол…


Сокóл так разнервничался, что, если бы Зёма не убрал вовремя руку, сжёг бы себе на хрен все брови, прикуривая. Они стояли рядом с машиной. Зёма курил с улыбкой, хоть и заметно было, что эта улыбка пока только заполняет пустое место. Сокóл же курил наоборот: так, словно всё вокруг было заполнено непригодным к дыханию дымом, и только в сигарете содержался живительный кислород.

– Ну, они… Ну, они… – выдыхал дым Сокóл.

– Да чё ты! Нормальные ребята, – успокоил его друг. – Это ж они нас от супостата защищать будут… Правда, конечно, войну тоже они первые начнут, – задумчиво поглядев на небо, добавил он. – Но это всё уже мелочи…

– Не, ну это как? Ну, у всех же права… – не понимал Сокóл. – И нафига ты к ним вообще пристал с этой Украиной? Зачем ты вообще со всеми болтаешь?

– Не могу молчать – вот и болтаю, – улыбнулся Зёма.

– Ну, тебя и прирежут где-нибудь на обочине… Или в лагерь отправят!

– Или отправят! – философски заключил Зёма.

Продолжили путь. Вёл теперь Сокóл, а Зёма блаженно отдыхал в пассажирском кресле, откинув спинку на полную и глядя в окно. После обеда Тамбовщина как-то уж и совсем подобрела… Раскинулась прямо привольем. Безбрежные, залихватские поля – русские поля – отражали волны небесного океана земными переливами, накатывали чередою холмов на бегущую по дороге машину, тянули за собой: нырять, плыть, кататься на их вольных спинах. И поля эти уже не стояли небритыми и распоясанными, не наряжались для показухи и не выкрашивали свои чубы в фиолетовый. Да им просто некогда было думать о такой хреноте! Они ра-бо-та-ли! Впахивали, что в твоём Арканзасе. Пшеница, подсолнух, горох, пшеница, картоха, пшеница, кукуруза сменяли друг друга ровными рядами, как красочные упаковки товаров сменяют друг друга на полках гипермаркета. Даже тридцатиметровые полосы, отделявшие дорогу от полупрозрачных древесных рядов по сторонам, струились, рябя жёлтоколосой или зеленолистой культурой. Всё было переполнено радостью, жизнью и счастьем, всё шумело, росло, воздымалось, до горизонта насыщая пространство тучным, сочным ароматом навоза, доносящимся с плодородных полей и заполняя дыхание чем-то исконным, надёжно и усыпляюще мычащим и толкающимся за стенкой в хлеву…

А Сокóл смотрел прямо перед собой и из всего проходившего перед глазами приволья примечал, пожалуй, только серость дороги да бетонное мелькание столбов, да желтизну, составленную из полей и из солнца, ну и само приволье, его ощущение, разумеется… После обеда и его тоже клонило ко сну, но, так как спать было нельзя, то приходилось ощущать мысль за мыслью вполне, вот точно так же отчётливо, как какое-то время назад он ощущал глотки супа, один за одним протекавшие по пищеводу в пустой желудок.

И Сокóл раз за разом, медленно и томительно, как бы без аппетита заглатывал в мозг последние происшествия и снова и снова ощущал противный солоноватый привкус ответа, что это Зёма, один только Зёма во всём виноват.

Ну конечно же, он понимал, что именно тогда, когда не спешишь, когда не молчишь и не проходишь мимо, именно тогда теряется покой и появляются обида, отчуждение и печаль! Но в том-то и было всё дело (и именно эту самую мысль он всё старался и никак не мог проглотить, словно это была и не мысль никакая, а нескончаемый соплеподобный кусок), что от непрестанной спешки и от мимолётного сочувствия отчуждение и беспокойство никуда не пропадали, а появлялись вновь, но только уже с другой стороны.

Как будто страдание было гениальным многоликим актёром, способным играть в одной сцене одновременно всех: и белых, и красных.

Сокóл несколько раз порывался заговорить с другом об этом и даже уже раскрывал рот… Но не умел он, ну не умел! Как ни бился над ним автор, – не получалось у него выдавливать из Сокольего бесконечного мыслеварения ничего, кроме ругани и бухтежа. Все Сокольи рассуждения, как все дороги к Москве, как все обвинения к Путину, сходились почему-то только к одному щекочущему где-то под мышкой желанию: кого-нибудь хорошенечко вздуть, ну, или, на худой конец, двинуть ногою. Как, например, вот теперь – провинившегося, но с улыбкой дремлющего друга.

Чёрная вина, давным-давно поселившаяся у него в груди, изматывала, давила, скребла, пролезая всё глубже и глубже. И не было для него и не могло быть – сколько бы он ни искал, сколько бы ни перебирал вариантов – не было никакого исхода из этого поедающего его изнутри состояния. И при виде нарастающего встречного грузовика – ну каким же простым, каким счастливым решением казался слегка повёрнутый руль!

И знаешь… Если бы Сокола кто-то (меня уж уволь) взялся б жалеть и стал бы ему объяснять, что всю жизнь он именно потому и промучился, что скроил её по меркам вины, то есть потому, что привык во всё и всегда погружаться, во всём постоянно участвовать, всем и каждому сочувствовать по делу и без, сводя все вопросы вида «что делать?» до «кто виноват?», и что всё могло бы вмиг измениться, научись он, не тратя время и нервы на то, что прямо до него не касается, оперировать только соображениями собственной выгоды, принимая окончательные и компетентные решения и для их исполнения объединяясь с единомышленниками, – да он бы даже не…


По чёрной змеистой полоске скользит поблескивающее пятно. Навстречу ему и в одном направлении с ним перемещаются другие тёмные и светлые пятна. Но поднимись чуть выше – и машины и дорога исчезнут, растворившись среди жёлтых, коричневых и зелёных квадратов, прихотливым и неравномерным узором расцветивших всё раскинувшееся подо взглядом пространство.

Скучающий ребёнок, должно быть, долго и терпеливо разукрашивал клетчатый лист, чередуя все найденные в дорожном рюкзачке карандаши…

Он не преследовал никакой иной цели, кроме как поразвлечься и занять своё время, и ни от кого не хотел отличаться и не ощущал себя «винтиком», если случайно повторял уже известные узоры и сочетания цветов. Он не ожидал ни понимания, ни восторга от тех, кому его творение могло бы попасть на глаза. Просто рисовал что получалось. Но отчего-то вышло так, что, сам не желая того, этот безымянный автор стал величайшим творцом, сумевшим изложить так и такие глубины, что ни один человек, вырастающий в каждодневном их наблюдении, даже и не думает их оспаривать, а, наоборот, всю жизнь бережно хранит их в душе и, закрывая глаза, видит их родные привычные краски, а видя, с улыбкой вспоминает родные привычные чувства.

Сухая красноватая гордость Иберии, однотонная и непоколебимая британская сдержанность, жизнерадостная зелень Галлии, вынужденное трудолюбие скуповатых германских холмов, сиятельная беззаботность Средиземноморья… Европейские пейзажи как будто кто-то специально подбирал, чтобы они, как зеркала, отражали души любующихся ими народов. Ну, или наоборот, кто-то подсказывал этим нетерпеливым душам, в каких границах им предстоит успокоиться и обжиться, с улыбкой проводя чёткие контрастные штрихи: где зелёное – там свои, где жёлтое – чужие.

Но что было бы, если бы всё смешалось – и сразу?

Если бы все цвета, все узоры, все пейзажи вдруг собрались на одном пёстром рисунке, и яркое степное приволье сошлось бы с угрюмой лесной темнотой, а гордая таёжная выносливость – с бесшабашной горской удалью, заунывное метельное одиночество соседствовало бы с лихостью приволжского хоровода, а спокойная прямота поморского взгляда – с хитрым татарским прищуром… Могло ли в этом случае получиться что-то иное, кроме России? Кроме этой доверчивой, всеобъемлющей лоскутной души… прошитой стальными, через всё проступающими нитями.


Ну вот… Бывает же такое… Отправляясь в путь, вроде бы твёрдо знаешь, куда едешь и зачем. Поют, провожая тебя, птицы, а солнечные зайчики играют в груди в догоняшки, и вздохи врываются в лёгкие, как порывы свежего ветра. Всё просто и понятно. И ты веришь и в то, что доедешь, и в то, что сегодня же отыщешь ответ. И так ты любишь за это! Любишь всё и всех! Тех, кто едет с тобою сегодня, и тех, до кого прежде касался твой взгляд; тех, кто задыхается от одиночества во влекущей в неизвестность толпе, и тех, кто только готовится сделать первый свой шаг; тех, кто давно уже понял разницу между счастьем и обладанием, и тех, кому это понимание не дастся, может быть, никогда…