Однако я должна решиться… И это ужасно.
Овальный грот с решеткой был обращен к суше, а грот был такой же величины, как я. Он был устроен для маленькой девочки, которая подняла бы вверх колени и обхватила их руками. Карманному фонарику там тоже нашлось бы место.
Я растянулась во всю длину на склоне горы, вытянула руку и отломила одну из ледяных сосулек на решетке. Она была такая холодная, что казалась горячей. Я держалась за решетку из льда обеими руками и чувствовала, как она тает. Айсберг медленно, словно дохнув на меня, шевельнулся — он пытался приблизиться ко мне.
У меня начали мерзнуть руки и живот, и я поднялась на ноги. Грот был точь-в-точь такой же величины, как я, но я не смела прыгнуть туда. А если не посмеешь сделать это сразу, то не осмелишься никогда.
Я зажгла карманный фонарик и кинула его в грот. Он упал на спинку и осветил весь грот так красиво, как я и ожидала. Айсберг стал словно светящийся аквариум ночью, он стал словно ясли Вифлеема[10] или самый большой в мире изумруд! Он стал так невыносимо прекрасен, что мне необходимо было немедленно избавиться от него, отправить его в путь, сделать что-то! И вот я, надежно усевшись, уперлась обоими ботинками в айсберг и толкнула его что есть сил. Он не шевельнулся.
— Убирайся! — крикнула я. — Отчаливай!
И тогда мой айсберг очень медленно заскользил, удаляясь от меня, и ветер с суши подхватил и погнал его. Я замерзла, мне стало больно от холода, я видела, как айсберг, взятый в плен ветром, направил свой путь к проливу, ему предстояло въехать прямо в море с папиным фонариком на борту, и морянки надорвут горло своими песнями, когда увидят, как приближается ярко освещенный свадебный павильон.
Так я спасла свою честь.
На лестнице я обернулась и посмотрела: мой айсберг все время светился внутри, словно огонь маяка, а батарейки фонарика будут гореть даже до восхода солнца, потому что, когда мы переезжаем на остров, они всегда новые. Может, их хватит еще на одну ночь, может, карманный фонарик будет светиться сам по себе внизу, на дне морском, когда айсберг растает и превратится в воду.
Я легла и натянула на голову одеяло, ожидая, что согреюсь. И я согрелась. Мало-помалу тепло спустилось даже к ногам. Но все-таки я оказалась трусихой, трусихой примерно сантиметров на пять. Я чувствовала это в животе. Иногда я думаю, что все сильные чувства начинаются в животе. По крайней мере для меня.
МОРСКИЕ ЗАЛИВЫ
Домик — серый, и небо, и море тоже серые, и луг — серый от росы. Время — четыре часа утра, и я выиграла целых три часа, которые очень важны и на которые рассчитываешь. А может, три с половиной.
Я научилась узнавать время, читать на часах, хотя читать минуты еще не умею.
Я тоже светло-серая, правда изнутри, потому что я в полной нерешительности плыву, как медуза, и ни о чем не думаю, а только чувствую. Если проплыть на лодке сотню миль[11] по морю и пройти сотню миль по лесу, все равно не найдешь ни одной маленькой девочки. Их там нет, я слышала об этом. Можно ждать тысячу лет, а их все нет и нет. Та, что больше похожа на девочку, — это Фанни, которой семнадцать лет и которая собирает камни, и ракушки, и дохлых животных, и поет, перед тем как пойдет дождь. Она желто-серая, того же самого цвета, что и холм, и лицо, и руки — все у нее желто-серое и сморщенное, но волосы ее белые, а глаза — бело-голубые и смотрят мимо тебя.
Фанни — единственная, кто не боится лошадей. Она кричит и поворачивается к ним спиной, она делает все, что хочет. Если кто-нибудь просит ее помыть посуду не по-доброму, она уходит в лес, остается там много дней и ночей и поет, пока не накличет дождь.
Она никогда не бывает одна.
Есть пять заливов, где никто не живет. Если обойти кругом первый, то придется обойти и остальные. Первый — широкий и битком набит белым песком. Там есть пещера с песчаным дном. Стены ее всегда мокрые, а в потолке трещина. Пещера длиннее, чем я, когда лежу на спине, а сегодня она холодна как лед. В самой глубине пещеры узенькая черная норка.
И вот мой таинственный друг вылезает из этой норки.
Я сказала:
— Какое прекрасное, какое очаровательное утро!
А он ответил:
— Это утро не обычное, потому что я слышу, как кто-то бормочет за горизонтом!
Он сидел за моей спиной, и я знала, что шкурка его полиняла и он не хочет, чтоб на него смотрели. И я совершенно равнодушно сказала:
— В пятницу тоже бормотали. Ты видел Фанни?
— Перед сумерками она сидела на рябиновом дереве, — ответил он.
Но я знала, что Фанни неохотно лазает на деревья и что мой друг пытается лишь произвести на меня впечатление. Так что я ничего не сказала, пусть остается при своем… Приятно быть в обществе. Когда он заметил, что я не желаю разговаривать, он немножко поиграл мне. В пещере стоял ледяной холод, и я решила уйти, как только он кончит играть. Так что после последней ноты я сказала:
— Это был приятный визит. Но мне кажется, пора, к сожалению, прервать его. Как дела дома?
— Очень хорошо, — ответил он. — Моя жена родила пятерых детишек. Все — девочки.
Поздравив его, я пошла дальше.
Когда солнце встает, вода в первом заливе покоится в тени лесных деревьев, а у самого притока скалы — красные. Тростник светится только по вечерам. Ты идешь, идешь и идешь, и вдруг начинает дуть утренний ветер. Другой залив, тот, что весь зарос и буквально набит тростником, шелестит, когда над ним проносится ветер. Ветер шумит, что-то шепчет и медленно, мягко-мягко свистит, и ты входишь прямо в заросли тростника, и тебя осыпают ласками со всех сторон, а ты идешь и идешь и вообще ни о чем не думаешь. Тростник — это джунгли, которые тянутся до самого края земли. Над всей землей ровно ничего нет, кроме шепчущего тростника, и все люди вымерли, а ты — единственная, кто есть на свете, и только все идешь и идешь в зарослях тростника.
Я иду так долго, что становлюсь длинной и тонкой, как травинка, а волосы мои превращаются в мягкую метелку какого-то растения, и в конце концов я пускаю корни и начинаю шуршать, и шелестеть, и шуметь, как все мои сестры-тростинки, и время никогда не кончается.
Но в глубине залива засел громадный лоцман, и он говорит:
— Хо-хо! Хо-хо! Думаю, подул западный ветер. У лоцмана рыжие усы Чельгрена и голубые глаза Шёблума[12], на нем лоцманская форма, и наконец-то он замечает меня.
Задрожав от радости, я отвечаю:
— Я бы сказала, девять beaufort[13], если не больше. Нельзя ли выпить стаканчик?
— Ну да ладно, раз уж приходится растрачивать здесь свою водку, — отвечает он и протягивает мне свой стакан.
Я наливаю водки и пять раз выпиваю по стакану.
— Ну а что ты думаешь о сиге зобатом? — продолжает он.
— Он поднимется наверх, — говорю я. — Если этот ветер удержится…
Он задумчиво и оценивающе кивает.
— Да-да, — говорит он. — Да-да. Это, вероятно, так и будет.
Мы выпиваем шесть литров самогона и два ведра кофе, что пьют в день летнего солнцестояния, после чего я говорю:
— Думаю, худо нынче проводить суда среди шхер.
— Может быть, может быть, — отвечает он.
А потом я уже не могу его дольше задерживать.
Печально, когда видения становятся туманными, расплывчатыми и исчезают. Рассказываешь о них или нет, они все равно исчезают. Продолжать говорить тогда не стоит, потому что это становится просто смешно и чувствуешь себя одинокой.
Но вот появляется третий залив.
Именно там мы с папой и нашли наши первые бидоны. Это был великий день, который никто из нас не забудет до самого конца своей жизни.
Папа сразу увидел, что это такое. Он весь одеревенел, и у него вытянулась шея. Он влез на камни и начал вытаскивать мешок. Мешок был старый и прогнивший, но внутри звенели бидоны, и папа спросил:
— Слышишь? Слышишь этот звук?!
Мы нашли четыре бидона с девяносто шестью десятыми литра в каждом. О папа, папа!
И как раз тогда и прибежало семейство Хэрбергов и столпилось возле мыса. Мы распластались за камнями, совсем близко друг к другу. Я держала папу за руку. Хэрберги тащили каждый свой перемет и ровно ничего не замечали. Папа и я стояли на страже до тех пор, пока опасность не миновала, и тогда мы спрятали все бидоны в тростнике.
Я всегда сижу тихо-тихо в третьем заливе, чтобы почтить там нашу с папой встречу и нашу великую тайну.
Солнце поднялось выше и приняло свой обычный вид. Становится все труднее найти какое-нибудь общество, люди бывают здесь лишь ранним утром и в сумерках. Но это все равно. Вместо общения я могу дремать и вспоминать о том, что было.
Я вспоминаю, как мы с папой шли по лесу со штормовым фонарем в руках, чтобы забрать домой корзины с грибами.
Днем вся наша семья собирала грибы. Папа повел нас к настоящим прогалинам, к своим грибным местам, где росли целые колонии грибов. Сам он их не собирал, он только зажег трубку и сделал жест рукой, означавший: «Пожалуйста, все мое семейство, вот вам прекрасная снедь».
Мы собирали и собирали грибы без конца. И не как попало. Грибы были важны для нас, важны почти так же, как рыба. Они означали сотню завтраков в течение всей зимы. Под каждым грибом таинственные грибницы — мицелии, и грибное место надо сохранять во веки вечные и для грядущих поколений, и это наш гражданский долг — добывать еду для своей семьи летом и уделять внимание природе.
Ночью бывает иначе. Мы с папой несем домой те корзины, которые не смогли унести днем. Тогда должно быть темно. Нам не нужно экономить керосин, мы просто швыряемся деньгами. И папа всегда находит дорогу. Иногда дует ветер и деревья скрипят друг на друга, издавая ужасающие звуки. Папа находит дорогу. Корзины с грибами стоят там, где их оставили, и он говорит:
— Черт побери! Смотри, там они и стоят!