альной культуры. А это заставило его другими глазами взглянуть на те песни и сказки, которые он помнил с детства. Пройдет десять лет, и этот новообретенный фольклоризм получит свое воплощение в «Песнях и легендах Валуа» и в теоретических высказываниях, так близко напоминающих призывы Гердера к собиранию народных песен: «В наше время, — пишет Жерар, — публикуют песни на диалектах Бретани и Аквитании (имеется в виду сборник Вильмарке «Барзаз Брейз», 1839, послуживший А. Блоку одним из источников драмы «Роза и Крест». — Н. Ж.), но ни одна из песен старых провинций, где всегда звучал истинный французский язык, не будет для нас сохранена. Происходит это потому, что нигде не хотят видеть напечатанными в книге стихи, сложенные без должного внимания к рифме, просодии и синтаксису… Разве не хватает нашему народу истинной поэзии, разве не хватает ему меланхолической жажды идеала, чтобы понять и создать песни, вполне достойные сравнения с песнями Англии и Германии? Конечно, все это у нас есть!» Фольклоризм Нерваля резко выделяет поэта из его литературного окружения — интеллектуалы и эстеты, закоренелые горожане, люди светской отточенной культуры, они охотно устремлялись к экзотическим мотивам и пейзажам, но оставляли незамеченными глубинные пласты народной поэзии. В творчестве самого Нерваля эта фольклорная стихия получила отражение в сказке «Королева рыб» и в песенных формах его лирики. Другая линия воздействия, идущая от «Фауста», — это обращение к средневековью, к его натурфилософским учениям, космогонии и демонологии, алхимии и астрологии. Мир современников или прямых предшественников исторического Фауста был воспринят Нервалем в двойном ракурсе: исконном, первоначальном и опосредованно — сквозь призму философской трагедии Гете. Связующим звеном между этими исторически удаленными эпохами послужили современные естественно-научные веяния. Попытки проникнуть в тайны соотношения между живой и неживой природой, опыты Месмера, учение о «животном магнетизме» получили широкую популярность в первой трети XIX в. В сознании романтиков — немецких и французских — они связывались с философскими идеями Шеллинга. Для Жерара они, помимо того, ассоциировались с учением философов-пифагорейцев, которым он увлекался с юных лет. Знаменательно, что эпиграфом к сонету «Золотые стихи», замыкающему цикл «Химеры», поставлен стих, приписанный Пифагору: «Все на свете способно чувствовать», а само содержание сонета раскрывает эту мысль в поэтической форме.
Концепция единства природы во всех ее проявлениях привлекала Нерваля в идеях средневековых алхимиков и астрологов, к которым он непрестанно обращается в своих осуществленных или только задуманных произведениях. Так, еще в 1831 г. он начал писать драму о средневековом алхимике Никола Фламеле, имя которого было окружено тем же демоническим ореолом, что и имя доктора Фауста. Кроме драмы «Алхимик», созданной в соавторстве с Дюма, он написал вместе с драматургом Мери драму-легенду «Рисовальщик из Гарлема, или Изобретение книгопечатания» (1851), в которой разработал один из мотивов легенды о Фаусте как первопечатнике. Нервалю была, несомненно, известна и немецкая народная книга XVI в. о докторе Фаусте, и исторические свидетельства о нем, собранные и изданные немецким литературоведом Шайбле в 1846–1849 гг. Знал он и роман Ф. М. Клингера, друга юности Гете, «Жизнь, деяния и гибель Фауста» (1791), вышедший во французском переводе в 1802 г. Имена знаменитых в свое время ученых, натурфилософов, алхимиков XVI в. аббата Тритемия и Корнелия Агриппы Неттесгеймского, пользовавшихся, как и доктор Фауст, репутацией «чернокнижников», упоминаются уже в ранней повести Нерваля «Заколдованная рука». Его привлекали в этих людях непокорный дух, поиски истины на неканонических путях, идущих вразрез с официальными церковными вероучениями. Сам он стремился обрести ее в некой философской синкретической религии, сочетающей в себе элементы античных и восточных культов и разных философских учений. Именно эти искания заставили его обратиться к поздней античности, к эллинистической эпохе, к Апулею и культу Изиды, а потом отправиться по их следам на Восток.
В свете этих философских исканий Нерваля особого внимания заслуживают его восприятие и оценка эпохи Просвещения — казалось бы, не столь уж отдаленной хронологически, но лежащей по ту сторону великого исторического водораздела — французской революции 1789—1794 гг. Поколение Нерваля — как старшие, так и младшие романтики — совершенно недвусмысленно высказывало свое скептическое разочарование в просветительских идеалах с их культом разума и несостоявшейся свободой. Наследники Великой французской революции, свидетели Июльской 1830 г., они предъявляли ушедшему веку серьезный счет несбывшихся надежд, но мало что могли ему противопоставить.
Иной была позиция Нерваля: он органически усвоил просветительский дух иронического скептицизма в религиозно-философских вопросах, который так сурово заклеймил в своих стихах его младший сверстник Альфред де Мюссе. Небольшой этюд «Красный дьявол» написан целиком в этой просветительской манере, напоминающей философские повести Вольтера. Но в нем отчетливо звучат и интонации гетевского Мефистофеля. И неслучайно так часто в повестях и биографических очерках Нерваля появляются «непочтительные» герои, беззаботные озорники, расплачивающиеся Бастилией за неосторожно брошенное вольное словцо, люди, не укладывающиеся в привычные рамки общепринятой морали, официальной религии и политической благонадежности. Никому не известный аббат Бюкуа, чьи следы автор усиленно разыскивает в одной повести («Анжелика») и чью историю подробно рассказывает в другой («История аббата де Бюкуа»), этот беспечный авантюрист, любознательный, дерзкий и наивный в своих поисках запретных истин, соседствует в книге «Иллюминаты» с выдающимся, своеобразным писателем, последователем Руссо Ретифом де ла Бретоном («Исповедь Никола»), «кудесник» Калиостро — с писателем Жаком Казотом. А возглавляет эту вереницу исторических и псевдоисторических героев безумный Рауль Спифам, «лучший король Франции», свихнувшийся на своем сходстве с королем Генрихом II. Называя свою книгу «Иллюминаты», Нерваль, с присущим ему многоплановым толкованием слов, имел в виду не только широко распространенную в XVIII в. тайную секту, стремившуюся «преобразовать общество». Значение этого слова можно понять и как «озаренные», «просветленные», обладающие особым даром видения и проникновения в суть вещей, в тайны природы и человеческой личности. И вот здесь-то и сказывается неудовлетворенность Нерваля философскими и социальными прозрениями просветителей: разделяя их скептицизм по отношению к религиозной догматике и философской рутине, он отвергает рассудочность и механицизм, свойственные французскому Просвещению. Человек, глубины его сознания и подсознания, его социальные связи и его место в мире окружающей природы представляются Нервалю — сыну XIX в. — несравненно более сложным феноменом, и эту сложность он ищет у писателей и мыслителей, стоящих в стороне от магистральной дороги Просвещения и нередко вступающих с ним в спор.
Социальная и идеологическая роль тех, кого Нерваль окрестил «иллюминатами» (вне какой-либо реальной связи с этой сектой), сформулирована им в подзаголовке книги («Предшественники социализма») и во введении («Библиотека моего дядюшки»), где Нерваль прямо говорит о связи своих героев с последователями Сен-Симона и Фурье, «которые нынче страдают оттого, что слишком рано или слишком безрассудно попытались осуществить мечты этих сумасбродов».
Слова эти, написанные уже после поражения революции 1848 г., показательны и важны в двояком смысле. С одной стороны, они свидетельствуют о стремлении писателя выразить в художественной форме органическую связь и преемственность идейного развития минувшего века и современности: «Эпоха эта повлияла на нас больше, чем это можно было ожидать. Хорошо ли это, плохо ли? Кто знает!» Прямые ссылки на социалистов-утопистов изредка мелькают на страницах его произведений — это, например, Фурье, в журнале которого «Фаланга» он короткое время сотрудничал. С другой стороны, в пору идейных блужданий и разнородных преломлений социалистических и мнимо социалистических учений Жерар пытается выстроить свой ряд «чудаков от философии», ничего общего не имеющих с идеями так называемого «христианского социализма» Ламенне, столь распространенными во Франции тех лет. Что касается другого представителя этого течения — Пьера Леру, то он интересовал Жерара главным образом как последователь учения пифагорейцев, близкого идеям самого Нерваля.
Сближение Жерара с «новой», то есть романтической школой, произошло в преддверии 1830 г. — года Июльской революции и премьеры «Эрнани», ознаменовавшей победу романтизма над эпигонами классицизма. На первых порах он разделил энтузиазм молодых последователей Гюго, отдал дань их литературным вкусам и увлечениям. Однако подражания очень скоро переросли в свое, самостоятельное претворение темы, сюжета, материала.
Одним из наиболее значительных художественных воздействий на французскую литературу па пороге 1820—1830-х гг. было влияние Э. Т. А. Гофмана, в творчестве которого гротескно заостренное изображение реальности переплеталось с фантастикой. На эти годы падает апогей увлечения Гофманом. Его много переводят, ему подражают. Обаянию немецкого писателя поддались не только начинающие молодые литераторы — оно подчинило себе и Бальзака, и Шарля Нодье. Для Жерара, лучше других французских писателей знавшего немецкий язык и литературу, влияние Гофмана прошло несколько ступеней. Вначале им были написаны небольшие новеллы в манере Гофмана, порой легко возводимые к конкретному образцу («Соната дьявола», «Геттингенский цирюльник», «Метампсихоза» — с характерной подписью: «Современный пифагореец»). Тогда же он перевел часть повести Гофмана «Приключения новогодней ночи». В дальнейшем творчестве Нерваля проступают более глубоко переосмысленные мотивы и проблемы, идущие от Гофмана, — тема двойника и раздвоения личности, мудрого безумца («Король Бисетра»), романтической любви художника к идеалу, созданному его воображением, поиски и «узнавание» этого идеала в его живых и художественных воплощениях, наконец — беспощадно точный анализ своего психического состояния в период болезни («Аврелия, или Сон и Явь»). Да и само имя Аврелии, которым он, начиная с «Сильвии», наделил Женни Колон, было навеяно произведениями Гофмана, в особенности романом «Эликсиры сатаны», содержащим настолько точное описание психопатологического состояния, что оно не раз служило предметом изучения врачей-психиатров.