Книга «Дочери огня» вышла в 1854 г. и включала, кроме печатаемых в настоящем издании повестей, фольклористический этюд «Песни и легенды Валуа», тематически мало связанный с остальными частями книги, этюды «Изида» и «Корилла» и цикл сонетов «Химеры».
Анжелика
Впервые вышла в составе более обширной повести «Подпольные торговцы солью» в «Le National» с 24 октября по 22 декабря 1850 г.
Письмо первое
В поисках родной книги. Франкфурт и Париж. Аббат де Бюкуа. Венский Пилат. Библиотека Ришелье. Немного злословия. Александрийская библиотека
В 1851 году я проездом оказался во Франкфурте. Обстоятельства задержали меня там на два дня, а так как я уже бывал в этом городе, мне только и оставалось что бродить по главным улицам, в ту пору заполоненным ярмарочными купцами. Особенной роскошью блистали товары на Рёмерской площади; в двух шагах от нее расположился рынок, где торговали пушниной, — их было не счесть, этих звериных шкур, привезенных из глубин Сибири и с берегов Каспийского моря. Настоящая выставка чудес, где белый медведь, голубой песец, горностай занимали отнюдь не самое почетное место. Чуть дальше сосуды из богемского стекла, оправленные в золото, украшенные, инкрустированные, гравированные золотом, переливались сотнями оттенков на полках кедрового дерева, словно цветы, сорванные в неведомом раю.
Не столь роскошную часть ярмарки, где торговали портняжным прикладом, обувью, всяческой галантереей, окружали полутемные, непримечательные на вид лавчонки. В них хозяйничали книготорговцы, съехавшиеся со всей Германии, и самым ходким товаром там были календари, цветные картинки, литографии; Volks-Kalender (Народный календарь) с гравюрами на дереве, злободневными песенками, литографированными портретами Роберта Блюма и героев войны с Венгрией[93] всего более притягивал взоры и kreutzers[94] толпы зевак. Под этими новинками рядами лежали старинные книги, но в их пользу говорили только весьма умеренные цены. К своему удивлению, я обнаружил среди них немало книг на французском языке.
А дело в том, что Франкфурт, вольный город, долгое время служил пристанищем протестантам и, наравне с крупнейшими городами Нидерландов, столь же долгое время был средоточием типографий, которые начали распространять по всей Европе дерзновенные творения французских философов и вольнодумцев; в наши дни они до известной степени стали рассадниками откровенных подделок, и обуздать их будет не так-то легко.
Какой парижанин устоит против соблазна полистать старинные издания, разложенные на лотке у букиниста! Эта часть франкфуртской ярмарки напомнила мне наши набережные — волнующее, сладостное воспоминание! Я купил несколько старых книг и тем самым обрел право не спеша копаться во всех остальных. И тут я наткнулся на том, отпечатанный наполовину по-французски, наполовину по-немецки, — привожу его заглавие, проверенное мною впоследствии по «Справочнику книгопродавца» Брюне: «Происшествия поистине необычайные, или Повесть о некоем аббате, он же граф де Бюкуа, и среди прочего о его побегах из крепостей Фор-Левек и Бастилия, с присовокуплением избранных творений в стихах и прозе, особливо к посрамлению женского пола, продается у Жана-Француза, Реформатская улица, в Надежде, в Благой Вере. — 1719».
Книготорговец запросил за этот том флорин и шесть kreutzers (произносить следует «крюш»). Цена мне показалась несообразной для ярмарочной распродажи, и я ограничился тем, что полистал книгу — безвозмездно, благодаря уже сделанным покупкам. История побегов аббата де Бюкуа весьма любопытна, но, поколебавшись, я все же решил: прочитаю ее потом в какой-нибудь парижской библиотеке или у одного из бессчетных любителей, собравших у себя решительно все воспоминания, которые хоть мало-мальски касаются французской истории. Поэтому я просто списал полное заглавие книги и отправился на Meinlust, набережную Майна, читая на ходу Volks-Kalender.
Вернувшись в Париж, я застал литературную братию в неописуемой панике. Согласно дополнению Риансе к закону о печати, газеты не имели права публиковать опусы, которым правительству благоугодно было дать наименование «романов-фельетонов»[95]. Я говорил со многими писателями, совершенно не причастными политике, которых это дополнение повергло в истинное отчаянье, безжалостно лишив средств к существованию.
Я романов не пишу, но тоже затрепетал при мысли, как расширительно можно толковать столь причудливое сочетание слов: «роман-фельетон», и поспешил сообщить вам заглавие нового своего опуса: назвал я его «Аббат де Бюкуа» в уверенности, что быстро отыщу в Париже документы, позволяющие говорить об оном персонаже как о лице историческом, а не вымышленном, ибо различие между этими понятиями следует сразу же подчеркнуть.
Книга во Франции существует — я нашел ее не только в «Справочнике» Брюне, но и в «Литературной Франции» Керара. И пусть она отмечена как редкая, ее легко будет отыскать в одной из общественных библиотек, или опять-таки у какого-нибудь любителя, или в лавках, торгующих старыми изданиями.
В общем, поскольку я пролистал весь том и, более того, наткнулся еще на один рассказ о похождениях аббата де Бюкуа в примечательных и на редкость остроумных письмах госпожи Дюнуайе, мне казалось не таким уж сложным делом дать портрет этого человека и описать его жизнь, ни в чем не погрешая против фактов.
Но сейчас меня все больше тревожит опасность, грозящая газетам за малейшее отступление от буквы нового закона. Пятьдесят франков за каждый конфискованный экземпляр — тут у самого отважного дрогнет сердце: если газета выходит хотя бы в двадцати пяти тысячах экземпляров — а таких у нас несколько, — штраф перевалит за миллион франков! Как же тут не понять, что широкое толкование этой поправки даст властям возможность подавить всякую оппозицию! Было бы куда спокойнее, если бы у нас просто ввели цензуру. При старом режиме писатель знал, что если дозволение цензора получено — а цензора можно было выбирать, — он, ничем не рискуя, может излагать свои мысли в печати, и, право же, в иных случаях только дивишься тогдашней свободе! Я читал книги, подписанные цензорами Луи и Фелиппо, которые сегодня были бы несомненно конфискованы.
Мне случилось жить в Вене[96], а там процветает цензура. Потратившись на непредвиденную поездку, я сидел на мели, получить деньги из Франции было сложно, вот я и прибегнул к простейшему способу поправить свои дела — решил напечатать что-нибудь в местных газетах. За лист в шестнадцать коротких столбцов платили сто пятьдесят франков. Я написал две серии очерков, и они были посланы в цензуру.
Прошло несколько дней. Никакого ответа. Я вынужден был отправиться к г-ну Пилату[97], главе этого учреждения, и принести жалобу на то, что меня слишком долго заставляют ждать визу. Он был на редкость учтив и, в отличие от своего квазитезки, не умыл рук, не отказался от ответственности за эту несправедливость. Я был лишен возможности читать французские газеты, так как в кофейнях получали только «Журналь де Деба» и «Котидьен»[98]. И вот что я услышал от г-на Пилата: «Вы сейчас находитесь в самом свободном уголке нашей империи (то есть в цензурном комитете), приходите сюда хоть каждый день и читайте любую газету, даже «Насьональ» и «Шаривари»[99].
На такой тонкий подход и такую любезность способен только немецкий чиновник, но есть тут и оборотная сторона: люди терпеливее сносят произвол.
Мои отношения с французской цензурой сложились не столь идиллически — я имею в виду театральную цензуру, но вряд ли нам было бы чем похвалиться, существуй она на книги и газеты. В самой нашей натуре заложена склонность пускать в ход силу, раз уж мы ею обладаем, и злоупотреблять властью, раз уж сумели ее заполучить.
Недавно я поделился своими затруднениями с ученым, которого нет нужды именовать здесь иначе, нежели библиофил. Он сказал мне: «Когда будете писать об аббате де Бюкуа, не ссылайтесь на «Галантные письма» г-жи Дюнуайе[100] — уже само это заглавие заставит отнестись к вашей повести как к чему-то несерьезному. Дождитесь открытия Национальной библиотеки (она в то время была на вакациях), — там, несомненно, вы найдете книгу, которую читали во Франкфурте».
Я не обратил внимания на усмешку, которая, полагаю, змеилась на устах библиофила, и первого октября одним из первых уже был в библиотеке.
Г-н Пилон человек многосведущий и обязательный. Он распорядился отыскать нужную мне книгу, но прошло полчаса, а книги все не было. Тогда он перелистал Брюне и Керара, нашел подробное ее описание и попросил меня зайти через три дня — пока что затребованный мною том не обнаружен.
— Вполне возможно, — сказал г-н Пилон с присущей ему терпеливой благожелательностью, — вполне возможно, что книга занесена в рубрику романов.
Меня пробрала дрожь.
— В рубрику романов? Но это же не вымысел! Ее место в разделе воспоминаний о веке Людовика XIV. В ней столько ценного материала для истории Бастилии: подробности о бунте камизаров, об изгнании протестантов, о знаменитом союзе подпольных торговцев солью в Лотарингии, из которых Мандрен[101] составил потом настоящие военные отряды — они не только давали отпор регулярным войскам, но и сумели взять приступом такие города, как Бон и Дижон!..
— Вы правы, — сказал г-н Пилон, — но книги распределяли по рубрикам в разные времена и допускали ошибки. А обнаружить подобную ошибку можно лишь тогда, когда книгу потребует какой-нибудь читатель. Помочь вам мог бы только г-н Равенель[102]… Но, к сожалению, сейчас не его неделя.
Я дождался недели названного господина. К счастью, в понедельник я встретил в читательном зале кого-то, кто, будучи знаком с ним, вызвался меня представить ему. Г-н Равенель был сама любезность.
— Я очень рад, — сказал он, — случаю свести с вами знакомство и прошу об одном: дайте мне несколько дней отсрочки. Эту неделю я целиком принадлежу читателям, а вот на будущей весь к вашим услугам.
Итак, г-н Равенель уже не числил меня читателем на том основании, что я был ему представлен! Он считал, что не вправе тратить служебное время на того, с кем лично знаком.
В общем, это вполне справедливо, по подумайте, каково мое невезение! Потому что, кроме невезения, винить тут некого.
Сколько уже было разговоров об изъянах в работе Национальной библиотеки! Отчасти дело тут в малочисленности служащих, отчасти в стародавних традициях, от которых никак не избавиться. Но всего справедливее упрек в том, что видные ученые, занимающие не слишком прибыльные должности библиотекарей, тратят непомерно много времени и сил на выдачу шести сотням читателей, ежедневно посещающим библиотеку, тех расхожих книг, которые имеются в любой читальне, а это идет во вред не только читальням, но также издателям и авторам, потому что кому ж охота покупать книгу или платить за чтение, когда можно получить ее задаром!
С неодобрением, опять-таки заслуженным, говорили и о том, что учреждение, которому нет равного в мире, превратилось в этакое уютное местечко, где можно обогреться, своего рода гостиную в доме призрения, а между тем подобные посетители в большинстве своем опасны не только для сохранности, но и для самого существования книг. Эти толпы заурядных бездельников, бывшие чиновники, вдовцы, стряпчие, в чьих услугах никто не нуждается, школяры, которым нужно списать заданный им перевод, преклонных лет маньяки, вроде несчастного Карнаваля, ежедневно являвшегося во фраке то алого цвета, то небесно-голубого, то ядовито-зеленого и в украшенной цветами шляпе, — разумеется, все они заслуживают участия, но ведь в Париже немало других библиотек, может быть, есть даже смысл открыть какую-нибудь специально для них?..
В Национальной библиотеке хранилось девятнадцать печатных изданий «Дон Кихота». Решительно во всех вырваны страницы. Путешествия, комедии, развлекательные истории в духе творений господ Тьера и Капефига, адресные книги — вот что неизменно берет для чтения эта публика с тех пор, как наложен запрет на выдачу романов.
Время от времени выясняется, что такое-то собрание сочинений разрознено, а такая-то редкая книга исчезла, и все это результат попустительской системы, при которой у читателей даже не спрашивают имен!
Занимать в Национальной библиотеке сколько-нибудь привилегированное положение следовало бы только пишущей братии — никому ведь в голову не придет оспаривать право на него у тех, кто погружен в науки и вообще у людей выдающихся!
Знаменитая Александрийская библиотека[103] была открыта лишь для ученых и поэтов, не вовсе безвестных. Но зато их приветствовали как дорогих гостей, и тот, кто приезжал, дабы ознакомиться с каким-нибудь автором, мог жить там сколько заблагорассудится, безвозмездно получая стол и кров.
Кстати, об Александрийской библиотеке: позвольте путешественнику, ступавшему по той самой земле, где она некогда стояла, и перерывшему немало воспоминаний, защитить знаменитого халифа Омара[104], которого до сих пор хором поносят за пресловутый пожар, уничтоживший это книгохранилище. Что бы там ни утверждали господа академики, Омар ни разу в жизни не был в Александрии. Не давал он такого распоряжения и своему наместнику Амру. Александрийская библиотека и Серапейон, то есть убежище, входившее в нее составной частью, были сожжены и уничтожены в IV веке христианами, которые вдобавок зверски убили на улице прославленную Гипатию[105], сторонницу пифагорейского учения. Что и говорить, христианская религия неповинна в этих бесчинствах, но справедливости ради следует обелить и многострадальных арабов — их попрекают невежеством, меж тем именно они своими переводами сохранили для нас сокровища греческой философии, медицины, науки да еще добавили к этому собственные свои исследования, яркими лучами то и дело прорезавшие многовековую мглу феодализма.
Если вы простите мне эти отступления, обещаю держать вас в курсе дальнейших моих поисков утраченного аббата де Бюкуа. Сей персонаж, пусть он сумасброд и всегда в бегах, все же не может вечно ускользать от того, кто так рьяно его ищет.
Письмо второе
Палеограф. Полицейские донесения за 1709 год. Дело Лепилера. Семейная драма
Никто не станет отрицать, что в Национальной библиотеке все донельзя услужливы. Ни один истинно ученый муж не посетует на ее нынешнюю организацию, зато, когда является автор романов-фельетонов или просто романов, «книжные полки трепет объемлет». Любой библиограф, любой сведущий в какой-либо науке человек точно знает, какая книга ему надобна. Но автор вымышленных историй, да еще вынужденный превращать их в «романы с продолжением», все переворошит и всех переполошит в угоду несуразной идее, которая взбрела ему в голову.
И вот тут стоит подивиться терпению хранителя — обыкновенный библиотекарь чаще всего слишком молод для столь отечески самоотверженного внимания. К хранителю обращаются порою невежи, которые слишком много мнят о своих правах на том лишь основании, что они — представители общества, и посему обходятся с библиотекарем, как с гарсоном в кофейне. Так вот, известный ученый, академик, отвечает этому субъекту со смиренной благожелательностью монаха. И будет терпеливо сносить его выходки с десяти утра до двух часов тридцати минут пополудни включительно.
Видя мою растерянность, милосердные библиотекари перерыли все каталоги, добрались даже до запасного фонда, даже до неудобоваримых залежей романов, к которым по ошибке могли отнести аббата Бюкуа, и вдруг какой-то библиотекарь, воскликнув: «Он у нас на голландском языке!» — прочитал мне заглавие: «Жак де Бюкуа. Занятные происшествия…»
— Простите, — прервал его я, — заглавие нужной мне книги начинается словами: «Происшествия поистине необычайные…»
— Давайте прочитаем дальше, может быть, это просто неточный перевод: «…имевшие место во время путешествия в Индию, длившегося шестнадцать лет. Гарлем, 1744 год».
— Нет, не то… хотя аббат де Бюкуа действительно жил как раз в эти годы и его тоже звали Жак. Но зачем этому фантастическому аббату понадобилось ехать в Индию?
Тут ко мне подходит еще один библиотекарь: вышла, мол, ошибка в орфографии, означенный аббат вовсе не де Бюкуа, а дю Бюкуа. И так как эту фамилию могли писать с заглавного «Д», то есть Дюбюкуа, следует пересмотреть всех авторов на букву «Д».
Как тут не предать проклятию эти французские частицы перед фамилиями!
— Дюбюкуа, — сказал я, — несомненно, какой-нибудь заурядный мещанин, а в заглавии книги указано, что речь идет о графе де Бюкуа.
Некий палеограф, работавший за соседним столом, подняв голову, изрек:
— Частица «де» отнюдь не доказательство знатности рода, напротив, чаще всего это приставка к фамилиям состоятельных горожан, чьи предки обзавелись так называемыми аллоидальными владениями. Им давали фамилии по названиям поместий, и окончания этих фамилий порою даже указывают на то, кто к какой ветви принадлежит. У старинной родовой знати фамилии совсем иные: Бушар (Монморанси), Бозон (Перигор), Бопуаль (Сент-Олер), Капет (Бурбон) и т. д. А всякие «де» и «дю» чаще всего произвольны и незаконно присвоены. Более того; во Фландрии и Бельгии частица «де» ничем не отличается от немецкого артикля «дер». Так что де Мюллер просто-напросто «мельник» и т. д. Вот и получается, что четверть Франции населена мещанами во дворянстве. Вспомните, как весело издевался Беранже над частицей «де» перед своей фамилией, говорящей всего лишь о фламандском происхождении поэта.
С палеографами не спорят, им дают выговориться.
Меж тем нужная фамилия на букву «Д» ни в одном каталоге обнаружена не была.
— Почему вы решили, что мой аббат не де, а дю Бюкуа? — «просил я у услужливого библиотекаря, подавшего мысль насчет заглавного «Д».
— Потому что наткнулся на это имя, просматривая каталог архивных полицейских дел за 1709 год — время ведь подходящее?
— Да, конечно: в этом году граф де Бюкуа в третий раз бежал из заточения.
— Дю Бюкуа!.. Во всяком случае, он так именуется в каталоге рукописных материалов. Пойдемте со мной наверх и сами убедитесь.
Через несколько минут я уже держал в руках фолиант в красном марокеновом переплете, состоящий из нескольких досье, — то были полицейские донесения за 1709 год. На втором досье проставлены имена: Лепилер, Франсуа Бушар, госпожа де Буланвилье, Жанна Массе, граф дю Бюкуа.
Вот так так! Речь действительно шла о побеге из Бастилии — привожу донесение г-на д'Аржансона г-ну де Пошнартрену:
«Я продолжаю розыски мнимого графа де Бюкуа в тех местах, кои вам благоугодно было мне указать, но там о нем решительно ничего не знают, и я полагаю, что его нет в Париже».
Эти строки и ободряли, и в равной мере обескураживали. Граф де или дю Бюкуа, о котором до сих пор у меня были самые смутные или вообще сомнительные сведения, обретал благодаря донесению д'Аржансона несомненную историческую реальность. Теперь уже никакой суд не сможет причислить его к героям романов с продолжением.
Но почему г-н д'Аржансон пишет: «мнимый граф де Бюкуа»?
Быть может, кто-то присвоил себе это имя, выдал себя за аббата с целью, которую сейчас уже никак не установить?
Или это все тот же человек, скрывшийся под псевдонимом?
Подтвержденная одним-единственным доказательством истина выскальзывает у меня из рук — ведь любой законник будет вправе оспаривать реальность существования аббата.
Какие возражения я приведу товарищу прокурора, который возгласит на судебном заседании: «Граф де Бюкуа — вымышленный персонаж, порожденный романтической фантазией автора!» И потребует принять законные меры, то есть наложить штраф, скажем, в миллион франков! И этот штраф будет все увеличиваться по мере изъятия следующих номеров газеты с продолжением очерка, если их продажу не успеют приостановить!
Любому писателю, пусть он и не имеет права на высокое звание ученого, приходится время от времени прибегать к научной методе; я с пристрастием начал изучать донесение, подписанное д'Аржансоном, эти пожелтевшие строчки на голландской бумаге. Против строки: «Я продолжаю розыски мнимого графа» уверенной и беглой рукой были написаны карандашом на полях три слова: «Усилий не жалеть». Усилий, направленных на что? На розыски аббата, разумеется.
Я был того же мнения.
Но разобраться в почерке можно только одним путем — путем сличения. Приведенные три слова повторялись на другой странице того же донесения против следующих строк: «По вашему распоряжению у всех подъездов Лувра поставлены фонари, и я самолично буду надзирать за тем, чтобы их зажигали каждый вечер».
Так закончил эту фразу письмоводитель, переписывавший донесение. Кто-то почерком менее разработанным к словам «каждый вечер» добавил слово «неукоснительно».
На полях начертаны слова — судя по всему, министром Поншартреном: «Усилий не жалеть».
Та же фраза, что и по поводу аббата де Бюкуа!
Тем не менее вряд ли министр Поншартрен употреблял только эти слова. Вот тому пример: «Я распорядился объявить купцам на Сен-Жерменской ярмарке, что им надлежит повиноваться королевскому указу, воспрещающему кормить кого бы то ни было в часы, когда, согласно предписанию церкви, следует соблюдать пост». На полях карандашом написано одно-единственное слово: «Правильно».
Дальше речь идет о некоем лице, арестованном по подозрению в убийстве монахини из Эврё. При нем найдены чашка, серебряная печатка, узелок с окровавленным бельем и перчатки. Выяснилось, что он аббат (опять аббат!), но обвинение в убийстве не подтвердилось, сообщает г-н д'Аржансон, и далее разъясняет, что оный аббат приехал в Версаль ходатайствовать о своих делах, в которых терпит неудачу, поелику он всегда стеснен в деньгах. «Посему, — добавляет г-н д'Аржансон, — его следует считать пустым фантазером и незамедлительно отправить по месту жительства из Парижа, где своим присутствием он лишь обременяет общество».
Министр карандашом пишет заключение: «Сперва пусть с ним поговорит». Страшные слова, которые, быть может, дали совсем иной оборот делам незадачливого аббата!
А что, если он и есть аббат де Бюкуа? Имя не приведено, только — «некое лицо»… Дальше речь идет о какой-то Лебо, жене субъекта по прозвищу Кардинал: оная Лебо известна своим распутным поведением. Ее собирается привлечь к ответу г-н Паскье…
На полях карандашом: «В арестный дом. Сроком на полгода».
Не знаю, всем ли было бы так интересно, как мне, одну за другой читать эти зловещие страницы, озаглавленные: «Различные полицейские документы». Немногие события, изложенные в них, живописуют именно тот отрезок времени, на фоне которого протекала жизнь беглого аббата. И я, знающий этого беднягу так хорошо, как, быть может, никогда не удастся узнать моим читателям, — я с трепетом листал безжалостные донесения, прошедшие через руки господ д'Аржансона и Поншартрена[106].
Первый из них после заверений в преданности пишет в одном из донесений: «И я даже сумею принять как должное упреки и выговоры, которые вам будет благоугодно мне сделать…»
Министр, обращаясь к нему в третьем лице, отвечает — на этот раз чернилами: «Он даже и при желании не сможет их заслужить, и я был бы весьма раздосадован, когда бы усомнился в его преданности, поскольку в способности справиться с поставленной задачей сомневаться не приходится».
Последнее досье было озаглавлено: «Дело Лепилера». Передо мной развернулась чудовищная драма.
И это не роман.
Семейная драма. Дело Лепилера
Мы становимся свидетелями одной из тех страшных семейных сцен, что происходят у постели покойника — такие сцены отлично разыгрывали когда-то актеры бульварных театров — в ту минуту, когда наследник, сбросив маску сокрушительной скорби, гордо выпячивает грудь и приказывает домочадцам: «Дайте ключи!»
У только что испустившего дух Бине де Вилье два наследника — его брат Бине де Басс-Мезон, в чью пользу составлено завещание, и зять Лепилер.
Поверенный покойного и поверенный Лепилера с помощью нотариуса и письмоводителя занимались описью имущества. Лепилер стал возмущаться, что в опись не внесены бумаги, по заверению Бине де Басс-Мезона не имеющие особой ценности. Тогда последний, обращаясь к Лепилеру, заявил, что не следует ему предъявлять вздорных притязаний, пусть лучше спросит мнение Шатлена, своего поверенного.
На это Лепилер ответил, что и не подумает советоваться с поверенным, тот ему не указчик, ну а если даже его притязания вздорны, он достаточно влиятельная особа, чтобы на них настоять.
Разозленный такими словами, Басс-Мезон подошел к Лепилеру и, взяв за верхние петли камзола, крикнул, что не допустит подобных выходок; Лепилер схватился за шпагу, Басс-Мезон тоже… Они начали наносить друг другу удары, но покамест не очень сближаясь. Жена Лепилера, бросившись к ним, встала между мужем и братом, все бывшие при этом помогли ей, дерущихся растащили и заперли на ключ в разных комнатах.
Не прошло и минуты, как где-то со стуком распахнулось окно и раздался голос Лепилера: он кричал своим слугам, стоявшим во дворе, чтобы те «привели обоих его племянников».
Законники начали составлять протокол о происшедших на их глазах беспорядках, но тут в комнату вошли племянники с саблями наголо; оба они были офицерами королевской гвардии. Оттолкнув челядинцев и наставив сабли на поверенных и нотариуса, они потребовали, чтобы им сказали, где сейчас Басс-Мезон.
Им упорно не отвечали, но тут Лепилер крикнул из своей комнаты: «Племянники, ко мне!»
А те уже успели взломать дверь другой запертой комнаты и принялись саблями плашмя избивать несчастного Басс-Мезона, который, согласно донесению, страдал «гастмой».
Дионис — так звали нотариуса, — уверенный, что Лепилер, удовлетворившись уже произведенной расправой, утихомирит племянников, выпустил его из запертой комнаты и начал увещевать. Но тот, едва переступив порог, завопил: «Теперь мы ему покажем!», подбежал к племянникам, продолжавшим избивать Басс-Мезона, и вонзил ему шпагу в живот.
За реляцией, где изложены эти факты, следует другая, более подробная, с показаниями тринадцати свидетелей, из коих трое — поверенные и нотариус — более других достойны внимания.
Справедливости ради следует сказать, что все тринадцать в критический момент удрали из комнаты. Поэтому никто из них не утверждает, что смертельный удар шпагой нанес именно Лепилер.
Один поверенный свидетельствует, что действительно слышал глухие удары саблей плашмя — больше он ничего сказать не может.
Его собрат по ремеслу дает такие же показания.
Слуга по имени Барри говорит несколько определеннее: глядя издали в окно, он видел, как произошло убийство, но кто воткнул Басс-Мезону шпагу в живот, Лепилер или другой человек в чем-то серо-белом, знать не знает. Второй слуга, Луи Кало, показывает более или менее то же самое.
Последний из тринадцати храбрецов, наименее достойный внимания, а именно письмоводитель, воочию видел, как жена Лепилера уворовала какие-то бумаги покойного. Он добавляет, что после происшествия Лепилер спокойно вошел в зал, где находилась его жена, а потом «вместе с нею и теми двумя, что устроили побоище, уехал в своей карете».
В этой поучительной истории, рисующей нравы эпохи, не хватало бы морали, когда бы донесение не оканчивалось следующим многозначительным выводом: «Оное преступление беспримерно по своей мерзости и жестокости. Но, поелику сонаследники умерших братьев приходятся Лепилеру родственниками по жене, есть веские основания полагать, что вышеупомянутое убийство останется безнаказанным и будет иметь единственным следствием большую уступчивость оного Лепилера в отношении своих сонаследников и их предложений касательно раздела имущества».
Кто-то сказал, что в так называемый великий век даже самый мелкий чиновник писал стилем не менее помпезным, нежели сам Боссюэ. Ну как не восхититься великолепным бесстрастием, с каким в донесении выражена надежда, что убийца проявит большую уступчивость в вопросе о дележе наследства!.. А убийство, похищение документов, даже побои, доставшиеся, судя по всему, представителям закона, останутся безнаказанными, поскольку ни родные, ни свидетели жалобы в суд не подали…
Еще бы, г-н Лепилер достаточно влиятельная особа, чтобы настоять на своих самых вздорных притязаниях!..
Больше в документах нет упоминаний об этой истории, выбившей у меня на время из головы беднягу аббата, но, за отсутствием романтических прикрас, из нее, пожалуй, можно вырезать для оживления фона силуэты исторических личностей. Во всяком случае, для меня уже все ожило, все связалось воедино. Я вижу д'Аржансона в его канцелярии, Поншартрена в его кабинете, того самого описанного Сен-Симоном[107] Поншартрена, который всех так забавлял требованием, чтобы его величали де Поншартрен, и, подобно многим и многим, за насмешки мстил террором.
Но к чему вся эта подготовительная работа? Дозволят ли мне, по примеру Фруассара[108] или Монтреле[109], вставить в повествование вполне реальные происшествия? Нет, скажут, что я подражаю Вальтеру Скотту, автору романов, так что лучше, не мудрствуя лукаво, ограничиться разбором истории аббата де Бюкуа… когда мне удастся ее разыскать!
Письмо третье
Хранитель Мазариниевской библиотеки. Афинская мышь. Заколдованный звонок
Я преисполнился надежды: г-н Равенель займется поисками, это вопрос какой-нибудь недели. К тому же скорее всего я и сам в ближайшие дни набреду на книгу в одной из парижских библиотек.
К несчастью, все они были закрыты, за исключением Мазариниевской библиотеки. Так что пришлось мне нарушить безмолвие этих великолепных и насквозь промерзших галерей. В библиотеке есть подробнейший каталог, вам предоставлено право самому ознакомиться с ним, и через десять минут он нам с предельной точностью ответит «да» или «нет» на любой ваш вопрос. Даже подносчики книг там так осведомлены, что лишь в редких случаях приходится тревожить библиотекарей или разбираться в каталоге… Я обратился к одному из них, и он, несколько озадаченный, погрузился в размышление, а потом изрек: «У нас этой книги нет… И все-таки она мне смутно помнится».
Все на свете знают хранителя Мазариниевской библиотеки, человека острого ума и фундаментальных познаний. Он меня узнал.
— Зачем вам понадобился аббат де Бюкуа? Для оперного либретто? Лет десять назад я слышал оперу, для которой вы написали прелестное либретто[110]… А музыка была просто восхитительная. И певица отличная. Но нынешняя цензура не позволит вам вывести на подмостки аббата.
— Нет, книга мне нужна для исторического повествования.
Он оглядел меня так внимательно, словно я попросил у него книги по алхимии, помолчал, а потом произнес:
— Понимаю. Вы намереваетесь написать исторический роман в духе Дюма.
— В жизни не писал исторических романов, а теперь и подавно не собираюсь: мне вовсе не улыбается разорять газеты, которые печатают меня и платят от четырехсот до пятисот франков, подлежащих гербовому сбору. Если окажется, что достоверное историческое повествование мне не по плечу, я просто напечатаю всю эту книгу.
Сомнительно покачав головой, он сказал:
— Она у нас есть.
— О-о-о!
— И я знаю, где ее искать: в том книжном фонде, который поступил к нам из Сен-Жермен-де-Пре. Поэтому она и не занесена в каталог… Лежит до сих пор в подвальном хранилище.
— О-о-о! Но если бы вы были так любезны…
— Для вас я ее раскопаю, но придется несколько дней подождать.
— Послезавтра я должен приступить к работе.
— О-о-о! Но, понимаете ли, книги там свалены как попало: отыскать какую-нибудь — все равно что иголку в стоге сена найти. Но ваша книга там есть, я ее видел.
— О-о-о!.. На фонд из Сен-Жермен-де-Пре нужно обратить особое внимание, — сказал я, — ведь столько крыс развелось… И пишут все о новых и новых видах, не говоря уже о русской серой крысе, которую завезли казаки. Правда, эти серые крысы сожрали английских крыс, но теперь сообщают о каком-то новоявленном грызуне — об афинской мыши. Она будто бы неслыханно плодовита, а попала она к нам в ящиках, отправленных университетом, который Франция содержит в Афинах.
На эти мои опасения хранитель ответил улыбкой и закончил аудиенцию, пообещав сделать все, что в его силах.
Заколдованный звонок
И тут же мне пришла в голову новая идея: Арсенальная библиотека сейчас закрыта на вакации, но я знаком с одним из ее хранителей. Он в Париже; ключи у него. Когда-то он очень благоволил ко мне, так неужто сейчас откажет выдать, в виде исключения, книгу из того рода литературы, которым особенно богата эта библиотека!
Я было уже направился к нему. Вдруг страшная мысль пригвоздила меня к месту. Мне вспомнилась слышанная довольно давно невероятная история.
Мой знакомец хранитель сменил на этом посту прославленного старца[111], страстного собирателя книг, который лишь в очень преклонном возрасте, и то весьма неохотно, расстался со своими излюбленными изданиями XVII века; все же он умер, и в его квартире поселился вновь назначенный хранитель.
Совсем недавно женатый, он мирно почивал возле молодой жены, как вдруг, в час ночи, его разбудил неистовый звон дверного колокольчика. Комната служанки на другом этаже. Хранитель встает и сам открывает дверь.
На лестнице ни души.
Он осведомляется у консьержа — тот никого не видел, в доме сонная тишина.
Назавтра в такое же время раздается такой же заливистый звон колокольчика.
И опять лестница пуста. Хранитель, прежде где-то учительствовавший, решает, что какой-нибудь злопамятный школяр, получивший от него за нерадивость целую гору pensums[112], либо сам спрятался в темном уголке, либо даже привязал к шнуру звонка кошку за хвост, и та дергает его, стараясь освободиться.
На третью ночь хранитель просит консьержа постоять с зажженной свечой на лестничной площадке, пока не минует роковое время, обещая щедро заплатить, если звонка не последует.
В час пополуночи потрясенный консьерж видит, что шнур от звонка начинает сам собою дергаться, а красная его кисточка бешено скачет вдоль стены. Хранитель открывает дверь — перед ним только консьерж, лихорадочно осеняющий себя крестным знаменьем.
— Это душа вашего предшественника тревожит вас!
— Вы его видели?
— Нет, но он же призрак, как его углядишь при зажженной свечке?
— В таком случае попробуем завтра подстеречь его в темноте.
— Сударь, вы как хотите, а меня увольте.
По зрелом размышлении хранитель решил воздержаться от встречи с призраком; надо думать, он отслужил мессу за упокой души старого библиофила, потому что больше никто уже не нарушал его сна.
И я, я дерзну дернуть за тот самый звонок!.. А что, если двери мне откроет призрак?..
К тому же мне грустно бывать в этой библиотеке, столько с ней связано воспоминаний! Я хорошо знал трех предыдущих ее хранителей: первый из них — оригинал предполагаемого призрака, о котором шла речь; второй, человек такого тонкого ума, такой доброты… он был одним из моих литературных опекунов[113]; третий[114] в свое время с редкостной любезностью позволил мне досконально ознакомиться со своей несравненной коллекцией гравюр… Я потом подарил ему «Фауста», иллюстрированного немецкими гравюрами.
Нет, мне слишком трудно будет опять переступить порог Арсенальной библиотеки!
Притом в запасе есть еще старые букинисты: Франс, Мерлен, Тешнер.
Г-н Франс мне сказал:
— Знаю я эту книгу, раз десять держал в руках… Походите по книжным лавкам на набережных, может, и наткнетесь на нее: я там купил ее за десять су.
Бегать несколько дней по набережным в поисках книги с отметкой «редкая»! Я предпочел пойти к Мерлену.
— Бюкуа? — переспросил меня преемник Мерлена. — Да эта книга на каждом шагу попадается, вот и сейчас она стоит вон на той полке.
К чему пытаться описать мою радость? Букинист принес мне том в двенадцатую долю листа; формат был тот самый, но не слишком ли эта книга толстая (649 страниц)? Я раскрыл ее — на одной стороне листа был портрет, на другой — заглавие: «Хвалебное слово графу де Бюкуа». Портрет окружала латинская надпись: «COMES. A. BVCQVOY».
Моя надежда тут же испарилась: в книге излагалась история богемского восстания; Бюкуа, изображенный на портрете, был облачен в кирасу и носил бородку, подстриженную по моде Людовика XIII. Возможно, это предок злосчастного аббата. И все-таки купить книгу имело смысл: вкусы, черты характера часто передаются по наследству из поколения в поколение. Этот Бюкуа, воевавший в Богемии, был родом из Артуа; судя по лицу, он был наделен воображением, энергией и толикой сумасбродства. Аббат де Бюкуа, думаю, был похож на него — в той мере, в какой мечтатель может быть похож на человека действия.
Кенар
Решив все же в последний раз попытать счастье, я отправился к Тешнеру и по дороге остановился у лавки торговца птицами. Пожилая женщина в шляпке, одетая с той потугой на элегантность, которая как бы говорит: «Мы знавали лучшие дни», пыталась продать ему кенара в клетке.
Стоя на пороге, торговец отвечал, что и своих-то канареек не знает как прокормить. Старая дама удрученным тоном продолжала его упрашивать. В ответ она услышала, что ее кенар и полушки не стоит. Тяжко вздохнув, она ушла.
Я истратил все деньги на богемские подвиги графа де Бюкуа, не то сказал бы торговцу: «Верните эту даму, объясните ей, что передумали, что купите у нее птицу…»
Вот уж поистине роковые для меня Бюкуа! Из-за них я этого не сделал и нажил угрызения совести.
— Сейчас у меня уже нет нужной вам книги, — сказал г-н Тешнер, — но я знаю, что вскоре состоится распродажа библиотеки одного любителя, там вы сможете ее купить.
— Кто же этот любитель?
— Извольте, скажу, это Н., но в каталоге его имя не будет значиться.
— А если я хочу купить книгу, не дожидаясь торгов?
— Книги, уже объявленные к распродаже и оцененные, никогда не продаются заранее. Торги назначены на 11 ноября.
11 ноября! Вчера я получил записку от г-на Равенеля, хранителя Национальной библиотеки, которому был представлен. Он не забыл обо мне и сообщал о той же распродаже. Только, по всей видимости, она будет отсрочена до 20 ноября.
А до той поры что прикажете делать? Тем паче что цену на книгу могут вздуть невесть как!..
Письмо четвертое
Рукопись из Государственного архива. Анжелика де Лонгваль. Путешествие в Компьен. История двоюродной бабки аббата де Бюкуа
Я решил покопаться в Государственном архиве, и там мне помогли выяснить генеалогию семейства Бюкуа. Родовое имя этого семейства — Лонгваль. Мне принесли многочисленные папки с материалами о Лонгвалях, и вот тут я набрел на интереснейшую рукопись.
В ней около ста страниц, бумага пожелтела, чернила выцвели, листы скреплены бледно-розовыми ленточками; это история Анжелики де Лонгваль, я выписал из нее отрывки и постараюсь связать их между собой, сперва подвергнув тщательному анализу. В бессчетных бумагах и справках о Лонгвалях и Бюкуа я нашел ссылки на другие документы, которые, судя по всему, хранятся в компьенской городской библиотеке. А так как было это в канун дня всех святых, я и ухватился за возможность одновременно поработать и отдохнуть.
О старой провинциальной Франции мало что известно, особенно о той, о которой идет речь, хотя ее вполне можно причислить к окрестностям Парижа. Что касается местности, где Иль-де-Франс, Валуа и Пикардию разделяют лишь Эна и Уаза, так беспечно и безбурно струящие свои воды, она словно создана для самых пленительных идиллий.
И французский язык даже у крестьян поражает там своей чистотой, разве что произношение у них своеобразное — окончания слов взлетают в поднебесье, словно песня жаворонка. Детишки — те просто щебечут по-птичьи. В строе фраз порою проскальзывает что-то итальянское — оно и понятно, Медичи с их флорентийской свитой долго жили в этом краю, разделенном тогда на королевские и княжеские уделы.
Продолжая с присущим мне тихим упрямством погоню за пресловутыми Бюкуа в их разнообразных воплощениях, я вчера вечером приехал в Компьен. Что касается парижских архивов, где я успел сделать немногочисленные выписки, они по случаю дня всех святых нынче закрыты.
В гостинице «Колокол», прославленной Александром Дюма, с утра невообразимый шум: лают псы, чистят оружие охотники… Какой-то псарь — я слышал это собственными ушами — сказал своему хозяину: «Вот ваше ружье, господин маркиз».
Значит, на свете еще существуют маркизы!
Но меня занимала охота совсем другого рода… Я спросил, когда открывается городская библиотека.
— В день всех святых она, разумеется, закрыта, — ответили мне.
— А в другие дни?
— Открыта с семи утра до одиннадцати вечера.
Боюсь, как бы меня не постигли здесь еще большие разочарования, чем в других местах. Я запасся рекомендательным письмом к одному из здешних библиотекарей, который известен и как библиофил. Он был так любезен, что не только позволил ознакомиться с книгами городского хранилища, но и показал собственное собрание книг и рукописей поистине бесценных — таких, к примеру, как неизданные письма Вольтера или сборник песен, положенных на музыку и собственноручно переписанных Руссо — с великим умилением смотрел я на четкий, прекрасный его почерк! «Старые песни на новый лад» — так озаглавлен этот сборник, и вот первая из них в духе Маро:
Увы, мои младые лета!
К прошедшему возврата нет:
Прыгнув в окно, весна и лето
Покинули мой кабинет,
Воспоминание о Руссо навело меня на мысль вернуться в Париж через Эрменонвиль — путь самый короткий по расстоянию и самый долгий по времени, при том что парижская железная дорога на Компьен делает немыслимый крюк.
Чтобы попасть в Эрменонвиль или выбраться из него, нужно три с лишним лье пройти пешим ходом — другого способа нет. О почтовой карете и не мечтайте. Но завтра, в день поминовения усопших, для меня это будет паломничеством, и я совершу его, всю дорогу с благоговением думая о прекрасной Анжелике де Лонгваль.
Посылаю вам все, что мне удалось узнать о ней сперва в Государственном архиве, потом в Компьене, — почти дословный пересказ содержания документов и, главное, тетради с пожелтевшими страницами, целиком исписанными ее рукою и заполненными признаниями, еще более, пожалуй, смелыми — ведь их делает девица из знатной семьи, — нежели «Исповедь» Руссо.
Отец Анжелики де Лонгваль, Жак де Лонгваль граф д'Арокур, был одним из самых влиятельных вельмож в Пикардии. Он заседал в Королевском Совете, имел чин бригадного генерала, был правителем Шатле и Клермонан-Бовуази. Вблизи от этого городка, в замке Сен-Римо, жили его жена и дочь, когда долг службы призывал главу семейства ко двору или в армию.
Анжелика де Лонгваль, натура мечтательная и склонная к унынию, не находя радости, по ее словам, «ни в красивых драгоценностях, ни в красивых вышивках, ни в красивых нарядах», с тринадцати лет «торопила смерть, дабы та исцелила ей душу». В нее влюбился молодой дворянин из отцовской свиты. Он не сводил с Анжелики глаз, исполнял ее малейшие желания, и она, еще не понимая, что такое Любовь, все же смутно радовалась столь страстному домогательству.
Молодой человек передал Анжелике письмо с излиянием нежных чувств, и это первое полученное ею любовное послание так врезалось ей в память, что шесть лет спустя, пережив бури другой любви, изведав многие горести, она слово в слово приводит его в своей тетради. Да не посетуют на меня читатели за то, что я процитирую здесь этот любопытный образец стиля провинциального воздыхателя времен Людовика XIII.
Вот письмо первого поклонника мадемуазель Анжелики де Лонгваль:
«Я более не дивлюсь тому, что целебные травы обретают силу лишь озаренные солнцем, ибо сегодня был столь несчастлив, когда пришлось мне уехать до восхождения прекрасной денницы, чье сияние пронзает светом все мое существо, меж тем как отторгнутый от нее, я пребываю в теснинах мрака, и пылкое желание вырваться из оных и лицезреть вас, о моя красавица, понудило меня, черпающего жизнь лишь в этом лицезрении, так поспешно воротиться, дабы вновь пала на меня тень ваших совершенств, любовь к коим похитила и мою душу, и мое сердце; но я преисполнен смиренной благодарности за это хищение, ибо оно вознесло меня к столь священному и наводящему трепет кумиру, который я буду боготворить до последнего своего вздоха с верностью и рвением, равными вашим совершенствам».
Это письмо не принесло счастья бедному юноше. Отец Анжелики застиг его в ту минуту, когда он украдкой передавал ей свое послание, и четыре дня спустя молодой человек был убит неведомо кем.
Отчаянье, в которое повергла Анжелику его смерть, было вместе с тем и познанием Любви. Два года она не осушала глаз. К концу этого срока, сказав себе, что лишь смерть или новая любовь может исцелить подобное горе, она стала умолять отца вывезти ее в свет. Ей казалось, что среди стольких знатных вельмож найдется человек, который вытеснит из ее сердца неотступный образ умершего.
Граф д'Арокур, видимо, остался глух к этим мольбам, так как все до единого поклонники Анжелики были из его свиты или челяди. Двое из них, г-н де Сен-Жорж, офицер, и Фарг, графский камердинер, воспылав страстью к дочери своего господина, так возненавидели друг друга, что дело кончилось трагедией. Фарг, уязвленный привилегированным положением соперника, вел о нем поносные речи. Узнав об этом, Сен-Жорж призывает его к себе, бранит за дерзость и начинает избивать шпагой плашмя, да так, что клинок погнулся. Фарг, вне себя от ярости, носится по замку в поисках оружия. Увидев барона д'Арокура, брата Анжелики, он выхватывает у него шпагу, бежит к Сен-Жоржу и вонзает ее тому в горло. Сен-Жоржа находят уже при последнем издыхании. Хирургу только и остается что сказать: «Молите господа да отпустит вам грехи ваши, пришел ваш последний час». Фарг тем временем успевает скрыться.
История двоюродной бабки аббата де Бюкуа
Вот первые строки из тетради Анжелики:
«Когда моя злосчастная судьба решила и дальше не давать мне покоя, она однажды вечером в Сен-Римо наслала на меня этого человека, и я уже семь лет знала его и два года допускала к себе, не любя. Он вошел ко мне в опочивальню будто бы из-за склонности к девице Борегар, челядинке моей матушки, и приблизился к моей постели со словами: «Вы позволите, госпожа?» и еще приблизился и сказал: «Ах, как я вас люблю и уже давно люблю!», на что я ему в ответ: «А я вас ничуть не люблю, но ненависти к вам у меня тоже нет, только уходите поскорей, боюсь, папенька прознает, что вы в такой час в моей опочивальне!»
Утром я сразу стала искать случай увидеть того, кто ночью сделал мне признание в любви, и, разглядевши как следует, нашла, что дурно в нем только одно — его подневольное положение, из-за которого он весь день держался в стороне, только ни на минуту не спускал с меня глаз. И с этого дня он стал наряжаться с великим тщанием, чтобы мне понравиться. Правду сказать, наружность у него была тоже очень приятная и обхождение совсем не как у простолюдина, потому что он обладал сердцем отменно мужественным и отменно благородным».
Из рассказа некоего монаха-целестинца, приходившегося кузеном Анжелике, мы узнаём, что упомянутого молодого человека звали Лакорбиньер, что был он всего-навсего сыном колбасника из Клермон-сюр-Уаз и нанялся к графу д'Арокуру простым слугой. Но тут надобно добавить, что, будучи бригадным генералом, граф и у себя дома завел военные порядки, все его слуги должны были отрастить усы, ходить при шпорах и носить мундиры вместо ливрей. Этим до некоторой степени объясняется приятное заблуждение Анжелики.
Она очень опечалилась, когда Лакорбиньеру пришлось сопровождать графа в Шарлевиль к герцогу де Лонгвилю, заболевшему там дизентерией. «Несчастный недуг, — простодушно размышляет девица, — поистине несчастный, потому что разлучает меня с человеком, чьи нежные чувства не вовсе мне безразличны». Прошло время, и она вновь увидела его в Вернейле. Встреча произошла в церкви. При дворе герцога де Лонгвиля молодой человек приобрел лоск учтивости. На нем было платье из жемчужно-серого испанского сукна с кружевным узорчатым воротником, серую шляпу украшали жемчужно-серые и желтые перья. Улучив удобную минуту, он подошел к Анжелике и сказал: «Примите в дар, госпожа, эти ароматические браслеты, я привез их из Шарлевиля, где все мне было тошно».
Лакорбиньер снова исполнял свою службу в замке. И снова он прикидывался, будто влюблен в горничную девушку Борегар, и уверял, что ходит к госпоже только ради нее. «И эта простушка, — пишет Анжелика, — свято ему верила… И мы по два, а то и по три часа смеялись и веселились втроем каждый вечер в обтянутом белой тканью покое Вернейльской башни».
Подозрения и слежка лакея по имени Дурдийи прервали эти свидания. Теперь влюбленная пара могла сообщаться только письмами. Но стоило отцу Анжелики уехать в Руан к герцогу де Лонгвилю, под чьим началом он служил, как Лакорбиньер выскользнул ночью из замка, влез на башенную стену, воспользовавшись брешью, добрался до окна Анжелики и бросил в него камешек.
Анжелика сразу догадалась, кто это, и, продолжая все ту же игру, сказала Борегар: «Твой кавалер, видно, вовсе ума лишился. Скорей отопри ему дверь нижнего зала, что выходит в цветник, он уже там, а я тем временем оденусь и запалю свечу».
Стали думать, чем бы накормить Лакорбиньера, «а у нас, кроме варений, ничего не было. И всю эту ночь, — добавляет Анжелика, — мы втроем очень много смеялись».
Одно было плохо для бедняжки Борегар: Анжелика и Лакорбиньер тайком особенно смеялись над ее верой в любовь молодого человека.
Чуть начинало светать, его прятали в так называемом королевском покое, куда никто никогда не заглядывал, и приходили за ним только с наступлением темноты. «Все эти три дня, — сообщает Анжелика, — он только и ел, что холодных цыплят, которых я приносила, засунув между рубашкой и юбкой».
Но Лакорбиньеру пришлось все же уехать вслед за графом, который надолго отбыл в Париж. Целый год Анжелика предавалась унынию, и единственным ее развлечением были письма к возлюбленному. «Не было мне иной услады, — пишет она, — потому что ни красивые драгоценности, ни красивые вышивки, ни красивые наряды меня нисколько не радуют, если нельзя проводить время в беседе с любезными сердцу людьми… Снова мы свиделись в Сен-Римо, и так нас удовольствовала эта встреча, что только те, что сами любили, могут это вообразить. И он еще больше мне понравился в новом своем платье пунцового цвета…»
Вечерние свидания возобновились. Лакея Дурдийи уже не было в замке, в его комнате жил сокольничий по имени Лавинь, а он делал вид, будто ничего не замечает.
Так они и длились, эти любовные отношения, вполне, в общем, целомудренные, и прерывали их только печальные месяцы разлуки — Лакорбиньеру волей-неволей приходилось сопровождать графа в частых его разъездах по делам военной службы. «Даже и сказать нельзя, — пишет Анжелика, — сколько мы вкусили радости за те три года, что жили во Франции[115]».
Но однажды Лакорбиньер осмелел. Может быть, его немного развратила парижская жизнь. Он вошел в опочивальню к Анжелике поздней ночью. Борегар спала на полу, она — в постели. Чтобы не выводить прислужницу из заблуждения, он сперва начал миловаться с нею, потом сказал: «А ну-ка, я напугаю госпожу!»
«Я крепко спала, — продолжает Анжелика, — и тут он вдруг забрался ко мне в постель, на нем было одно только исподнее. И я не так была рада, как перепугана, и начала заклинать его любовью ко мне поскорее уйти, потому что в моей опочивальне нельзя было шагу ступить, слова сказать, чтобы не услышал папенька. И мне стоило большого труда его выпроводить».
Несколько сконфуженный вздыхатель уехал в Париж. Но когда он вернулся, взаимная страсть еще сильнее разгорелась, и тут родители Анжелики начали что-то подозревать. Однажды, когда девушка легла спать в так называемом королевском покое, Лакорбиньер спрятался под столом, на который был накинут большой турецкий ковер, а потом вылез и улегся рядом с нею. Она раз пятьдесят просила его уйти, страшась, что в комнату войдет отец. Но, хотя они так и уснули, лежа рядом, ласки их были безгреховны…
Письмо пятое
Продолжение истории двоюродной бабки аббата де Бюкуа
Такое уж это было время — везде, а в провинции особенно, властвовал под влиянием итальянских поэтов дух платонизма, достойный самого Петрарки. Сквозит подобное умонастроение и в манере писать прекрасной кающейся грешницы, которой мы обязаны этой исповедью.
Меж тем Лакорбиньер ушел в то утро от Анжелики позже обычного. Когда он проходил по большому залу, его увидел вставший спозаранку граф и заподозрил, пусть и не имея веских доказательств, что слуга провел ночь у его дочери.
«Поэтому, — добавляет она, — дорогой мой папенька весь день был в великой печали и беспрестанно шептался с маменькой, но мне они ни слова не сказали».
Прошло три дня, и граф отправился на похороны своего зятя Маникана. В сопровождающие он взял, кроме Лакорбиньера, одного из своих сыновей, конюшего и двух лакеев и, когда кавалькада углубилась в Компьенский лес, внезапно подъехал к возлюбленному дочери, выхватил у него шпагу из перевязи, приставил пистолет к горлу и приказал лакею: «Сними шпоры с негодяя и пройди с ним немного вперед…»
Отступление
Я отнюдь не собираюсь подражать здесь константинопольским рассказчикам или каирским повествователям, которые, прибегая к старой, как мир, уловке, обрывают начатую историю на самом интересном месте, чтобы слушатели не преминули вернуться завтра в ту же кофейню. Книга про аббата де Бюкуа существует; рано или поздно я ее разыщу.
И все же как не подивиться, что в Париже, в этом просвещеннейшем из городов, чьи общественные библиотеки насчитывают не менее двух миллионов книг, так трудно найти французскую книгу, которую я листал во Франкфурте и, по неразумию, не купил!
Книги постепенно исчезают — отчасти из-за системы их выдачи, но более всего потому, что племя собирателей книг и картин стало вымирать после революции. Редкие издания, украденные, проданные, потерянные, всплывают то в Голландии, то в Германии, то в России… Я не отваживаюсь в это время года на дальние путешествия, довольствуясь розысками в местах, отстоящих от Парижа километрах в сорока, не больше.
Мне привелось убедиться, что на доставку письма санлисской почте потребовалось семнадцать часов, тогда как в Париже довольно было бы и трех. Полагаю, дело не в том, что я, выросший в этих краях, состою на подозрении, а впрочем, вот вам незначительный, но прелюбопытный случай.
Уже несколько недель я занимаюсь составлением плана той книги, которую вы любезно согласились напечатать, и одновременно собираю материал о семействе Бюкуа — это имя всегда будит в моей душе отклик, словно воспоминание детства. Я приехал в Санлис со своим другом, чернобородым верзилой бретонцем. Ранним утром мы сошли с поезда в Сен-Мексане, потом долго ехали в омнибусе лесами по старой фландрской дороге и, добравшись наконец до Санлиса, имели неосторожность зайти в самую, на вид, пристойную кофейню, чтобы подкрепить силы.
Там было полно жандармов в цивильном платье — оно дает им благое право немного поразвлечься после трудового дня. Одни играли на бильярде, другие сражались в домино.
Наши повадки и парижские бороды, видимо, повергли сих служак в изумление. Но в тот вечер они никак его не выказали.
Наутро, когда мы завтракали в отличной гостинице под вывеской «Форель на крючке» (клянусь вам, я ничего не выдумываю), к нам подошел жандармский унтер-офицер и весьма учтиво попросил предъявить паспорта.
Простите за такие подробности, но тут каждому есть над чем задуматься…
Мы ответили ему, как некий солдат ответил конной страже — так по крайней мере поется в песне, сложенной в этом самом краю (меня баюкали этой песней):
Окружили, говорят:
«Отпуск предъяви, солдат!»
«Отпуск у меня в подметках», —
Был ответ его короткий.
Превосходный ответ. Но припев устрашающий:
Spiritus sanctus,
Quoniam bonus![116]
Из чего следует, что кончил солдат не слишком хорошо"… Развязка нашего злоключения менее печальна. Итак, мы ответили тоже вполне вежливо, что для посещения дальних окраин Парижа паспортов, как правило, не требуется. Унтер-офицер откозырял, больше ничего не спросив.
В гостинице мы поговорили о том, что, может быть, стоит съездить в Эрменонвиль. Но погода испортилась, мы отказались от этого замысла и купили места в почтовой карете на Шантильи, то есть в сторону Парижа.
Перед самым отправлением кареты к нам подошел пристав, обрамленный двумя жандармами, и потребовал наши паспорта.
Мы ответили ему то же, что унтер-офицеру.
— В таком случае, — заявил сей чин, — вы арестованы. Мой друг бретонец нахмурился, еще больше осложнив наше положение.
— Успокойся, — сказал я ему. — Я же почти что дипломат… Повидал вблизи — за границей, разумеется, — и королей, и пашей, и даже падишахов, мне ли не знать, как вести себя с властями предержащими! — После этого я произнес следующую речь: — Господин пристав (ибо людей следует величать согласно их чинам и званиям), я совершил три путешествия в Англию, и паспорт у меня спрашивали только при выезде из Франции… А сейчас я возвращаюсь из Германии, посетил там десять суверенных владений, в том числе Гессенское курфюршество, так вот, паспорт у меня не требовали даже в Пруссии.
— Ну что ж, а во Франции я его требую.
— Но вы же отлично знаете, что у злоумышленников бумаги всегда в порядке.
— Отнюдь не всегда.
Пришлось переменить тактику.
— Я десять лет прожил в этом краю, у меня здесь даже есть небольшое поместье…
— Но паспорта у вас нет?
— Паспорта нет… Как вы полагаете, станут подозрительные субъекты прохлаждаться за вечерним пуншем в кофейне, где развлекаются жандармы?
— Отличный способ стушеваться.
Я понял, что имею дело с неглупым человеком, и сказал:
— Господин пристав, я всего-навсего писатель, собираю материал о семействе Бюкуа де Лонгваль и хочу выяснить, где в этой провинции сохранились развалины их замков.
Внезапно чело пристава прояснилось.
— Что вы говорите! Вы литератор? Но, сударь, я тоже! В юности писал стихи… сочинил трагедию…
Мы попали из огня да в полымя: пристав явно намеревался пригласить нас отобедать, чтобы потом угостить своей трагедией. Пришлось сослаться на срочные дела в Париже, и тогда нам позволили наконец занять места в карете, чье отбытие в Шантильи задержал наш арест.
Нужно ли повторять, что, продолжая подробно описывать свои розыски и все им сопутствующее, я по-прежнему ни на шаг не отступаю от истины.
Только охотникам дано до конца постичь красоту осенней природы. Сейчас перед нами плывут полускрытые утренним туманом картины, достойные кисти великих фламандских мастеров. В замках, в музеях все еще можно проникнуться духом живописцев Севера. Всегда эти розовые или блекло-голубые отблески на небе, облетающие деревья и либо вдалеке, либо на переднем плане поля, где трудятся поселяне.
Ватто окутал свою картину «Путешествие на Киферу» прозрачной переливчатой дымкой, неотъемлемой от этого края. Его Кифера списана с одного из островков на прудах, образованных разливами Эны и Уазы, рек столь мирных и неспешных в летние дни.
Пусть не удивляет вас восторженный тон этих описаний: я устал от Парижа, от его суесловия и кипения мелких страстишек, я отдыхаю, глядя на поля, такие зеленые, такие плодородные, я черпаю силы у этой вскормившей меня земли.
Как там ни философствуй, мы связаны крепкими узами с родной почвой. Нельзя унести на подошвах прах своих праотцов, но и самый обездоленный человек свято хранит в тайниках души память о тех, кто его любил. Назовите это религией, назовите философией, но издревле некий голос повелевает нам благоговейно чтить воспоминания.
Письмо шестое
День поминовения усопших. Санлис. Римские башни. Девушки. Дельфина
Пишу вам в день поминовения усопших — простите, что навожу на печальные мысли. Вчера по пути в Санлис я видел самые прекрасные и самые грустные пейзажи, какие только бывают в это время года. Краснобурая листва дубов и осин на густо-зеленом фоне травы, белоствольные березы среди вересковых зарослей и кустарников, а более всего — величаво простертая вдаль фландрская дорога, порою всходящая на холм, откуда восхищенному взору открываются нескончаемые леса, окутанные туманной дымкой, — все это навеяло на меня мечтательную задумчивость. В Санлис я попал в разгар праздника. Отовсюду несся колокольный звон — как любил Руссо эти летящие издали звуки! — молоденькие девушки стайками прогуливались по улицам или, смеясь и щебеча, стояли на порогах. Не знаю, может быть, я жертва иллюзии, но, право, мне не случилось встретить в Санлисе ни одной дурнушки… По домам они все сидят, что ли?
Нет, просто красота свойственна обитателям этих мест, а причина тому — чистый воздух, обильная пища, незамутненная вода. Санлис остался в стороне от Северной железной дороги, по которой столько народу едет в Германию. Я так и не взял в толк, почему она делает огромный крюк и минует наши края, почему огибает Монморанси, Люзарш, Гонес и другие городки, лишая их тем самым преимуществ прямого сообщения. Не потому ли, что устроители дороги желали провести ее по своим владениям? Довольно взглянуть на карту — и любой удостоверится в справедливости этого предположения.
Когда в Санлисе праздник, естественно пойти поглядеть на собор. Он очень красив и совсем недавно поновлен; там даже озаботились опять повесить над боковым входом усеянный лилиями щит с гербом города. Мессу служил сам епископ, и собор был переполнен богатыми горожанами и владельцами замков, которые все еще не вывелись в этой округе.
Девушки
Выйдя из собора, я залюбовался игрой закатных лучей на древних башнях римской крепости, полуразрушенных и увитых плющом. Когда я проходил мимо дома настоятеля, внимание мое привлекли девушки, сидевшие на лестничных ступенях.
Они пели, а управляла хором девочка постарше: оборотившись к ним лицом, она отбивала ритм, хлопая в ладоши.
— Придется повторить, девочки, кто-то из малышек фальшивит. Я хочу послушать вот ту маленькую слева, первую на второй ступени. Ну-ка, спой одна.
И малышка запела, голосок у нее был слабый, но при этом верный:
Плывут утки…
Вот и этой песней меня баюкали! Когда пройдена половина жизненной дороги, как живо встают воспоминания детства! Так, под воздействием химических веществ, на палимпсесте проступают стертые строки рукописи.
Девочки хором запели другую песню — еще одно воспоминание:
Три девицы в лесочке весной…
Всей душою,
Всей душою,
Всей душою лечу за тобой!
— Вот ведь негодницы! — сказал добродушный на вид крестьянин — он остановился рядом со мной послушать песню. — Но какие же вы милашки! А теперь спляшите!
Девочки сбежали с лестницы и стали выделывать па какого-то замысловатого танца, сразу мне напомнившего танец юных девушек с греческого архипелага.
Они становятся, как говорят у нас, гусем, какой-нибудь юнец берет за руки девочку, возглавлявшую эту цепь, и начинает с нею пятиться, остальные следуют за ними, причем каждая держит под руку идущую сзади подружку. Получается фигура, похожая на змею: она сперва скручивается в спираль, потом образует кольцо, которое сжимается вокруг слушателя, принужденного неподвижно стоять, а когда круг тесно обовьет его, он должен перецеловать по очереди всех маленьких плясуний, так изящно приветствующих прохожего чужеземца.
Я не был здесь чужеземцем, но до слез растрогался, потому что эти тоненькие голоса повторяли интонации, рулады, особенности произношения, знакомые мне с самого раннего детства, — переходя от матерей к дочерям, они всегда неизменны…
Музыка в этих местах не испорчена подражанием парижским операм, салонным романсам, заигранным шарманщиками мелодиям. В Санлисе она та же, что звучала в XVI веке при Медичи. Впрочем, свои следы оставило на ней и время Людовика XIV. Деревенские девушки все еще поют жалостные песни восхитительно дурного вкуса. В них слышатся отзвуки то ли оперных арий XVI века, то ли ораторий XVII.
Дельфина
Однажды мне случилось присутствовать в Санлисе на представлении, где роли исполняли воспитанницы пансиона для благородных девиц.
Как в давно минувшие времена, они разыгрывали мистерию[117]. Жизнь Христа была представлена во всех подробностях; мне особенно запомнилась та сцена, где все ожидают сошествия спасителя в преисподнюю.
На подмостках появилась светловолосая красавица в белом платье; ее разубранную жемчугом голову окружал венчик, в руке был меч, она стояла на полушарии, изображавшем угасшее светило.
Девушка запела:
О, ангелы, ваш легион
Да снидет во глубь чистилища!..
И она славила мессию, который вознамерился спуститься в эту обитель мрака. Дальше следовали слова:
Там восседает Он
На троне,
В короне!..
Происходило это еще во времена монархии. Светловолосая девушка была отпрыском одного из знатнейших семейств в нашем краю; звали ее Дельфина. Вовек не забыть мне этого имени!..
…Сеньор де Лонгваль сказал своим челядинцам: «Обыщите негодяя, заберите у него письма моей дочери!» Потом он обратился к Лакорбиньеру: «Отвечай, вероломный злодей, от кого ты шел в такой ранний час, когда я застиг тебя в большом зале?» — «Я шел из опочивальни господина Делапорта и не понимаю, о каких письмах вы говорите», — ответил тот.
На свое счастье, он сжег все послания Анжелики, и у него ничего не нашли. Тем не менее граф де Лонгваль, все еще держа пистолет наготове, сказал сыну: «Остриги его наголо и срежь усы!»
Граф полагал, что приведенный в такой вид Лакорбиньер разонравится его дочери.
А вот что рассказывает по этому поводу она сама:
«И когда с ним так поступили, он решился умереть, потому что и впрямь вообразил, будто я его разлюблю, но моя к нему склонность, напротив того, вдвое возросла, когда я увидела, что он претерпел из-за любви ко мне, и я поклялась лишить себя жизни прямо на глазах у отца, если он еще хуже обойдется с этим юношей, но папенька был человек разумный, и он сдержал свой гнев, не сделал ему больше ничего худого, только приказал взять доброго скакуна и поспешить в Бовуази и предупредить там отряды драгунов, чтобы они были наготове расположиться гарнизоном в Орбе».
Дальше Анжелика пишет:
«И хотя мой отец так дурно обошелся с ним и строго-настрого приказал исполнить свой долг, ни о чем больше не помышляя, он сумел провести всю ночь со мною, и для этого придумал вот какую хитрость: немедля оседлал коня, как ему велел мой отец, но вместо того, чтобы скакать прямо в Бовуази, остановился в Гюнийском лесу, а когда стемнело, отправился к Танкару в Куси-ла-Виль, там поужинал, потом, прихватив два пистолета, воротился в Вернейль и перелез через ограду садика, где я его поджидала, и мне нисколько не было страшно, потому что все думали, будто он уже невесть как далеко уехал. Я повела его к себе в опочивальню, и тогда он сказал мне: «Нельзя нам упускать такой случай помиловаться, так что давай разденемся… Бояться-то ведь нечего».
Лакорбиньер чем-то заболел, это немного смягчило графа, но, по-прежнему желая разлучить его с Анжеликой, он приказал ему: «Отправляйся в Орбе, все драгуны уже там».
С великой неохотой Лакорбиньер подчинился.
Когда сокольничий графа отправил из Орбе в Вернейль своего слугу по имени Токет, Лакорбиньер поручил тому передать письмо Анжелике де Лонгваль. Но, опасаясь, как бы кто не увидел этого, наказал Токету спрятать письмо под камнем у входа в замок, чтобы, в случае если его обыщут, при нем ничего не оказалось.
А уж когда его впустят, проще простого потом выйти, взять письмо из-под камня и отдать молодой госпоже. Мальчуган в точности исполнил поручение и, подойдя к Анжелике де Лонгваль, сказал: «Я вам кое-что привез».
Это письмо доставило ей немалую радость. Лакорбиньер сообщал, что, хотя служба в Германии сулила немалые выгоды, он вернулся, дабы вновь свидеться с Анжеликой, и если возлюбленная откажет ему в этой милости, ему только и остается что умереть.
Меж тем брат увез Анжелику в Невиль, и там она сказала лакею своей матери, чье прозвище было Кругом-бегом: «Прошу тебя, разыщи Лакорбиньера, он уже вернулся из Германии, и передай ему это письмо, но только так, чтобы никто не видел».
Письмо седьмое
Несколько общих замечаний. Король Луи. Меж белых роз
Прежде чем перейти к рассказу об отважном решении Анжелики де Лонгваль, позвольте мне еще раз немного отклониться в сторону. Обещаю впредь почти не делать отступлений. На исторические романы наложен запрет, вот нам и приходится подавать соус отдельно от рыбы, то есть описывать место действия, говорить о приметах времени, разбирать особенности характеров без всякой связи с изложением подлинных событий.
Я никак не могу найти объяснения поездке Лакорбиньера в Германию. Мадемуазель де Лонгваль упоминает о ней мимоходом. Но в ту эпоху Германией называли и некоторые области Верхней Бургундии, а мы знаем, что именно там герцог де Лонгвиль болел дизентерией. Возможно, Лакорбиньер жил некоторое время при его дворе.
Что касается нрава отцов в тех местах, по которым я сейчас разъезжаю, то, если верить легендам, слышанным мною в дни юности, он всегда был одинаков. Все та же смесь патриархальной жестокости с патриархальным добродушием. Вот одна из песен, которую я записал в старинной нашей провинции Иль-де-Франс, что простирается от Паризии до границ Пикардии:
Король Луи угрюм сидит,
К нему прильнувши, дочь твердит:
«Кто люб, тому и дам обет…»
А у того и гроша нет!
«Не отговаривай меня!
Пускай бранится вся родня,
И мать, и даже ты, отец!
Лишь с ним пойду я под венец!»
«Пойдешь с другим, вот мой приказ,
Не то в темницу сей же час!»
«Пойду в темницу хоть сейчас,
Но не исполню твой приказ!»
«Стремянные, ведите дочь
В темницу, с глаз отцовских прочь!
Пусть там не осушает глаз!
Так исполняйте мой приказ!»
За годом год прошло семь лет,
Ее на свете будто нет,
Уже восьмой стучится год —
Отец наведать дочь идет.
«Как, дочь, в темнице ты живешь?»
«Да плохо… Воздух нехорош,
И ног распухших не согнуть,
И черви мне изгрызли грудь».
«Скорей исполни мой приказ,
Чтоб здесь не встретить смертный час!»
«Я встречу здесь свой смертный час,
Но не исполню твой приказ!»
Мы познакомились с жестокосердым отцом; а вот— отец снисходительный.
К великому сожалению, вы только прочитаете, а не услышите эти песни, меж тем их мелодии так же поэтичны, как музыкален ритм стихов, в которых, как у испанцев, созвучие гласных так часто заменяет рифму:
Одна в саду отца
Под розой, розой белой
Красавица сидела,
Лицом, как снег, бела.
Три рыцаря узрели
Ее при свете дня.
Эту легенду потом исказили: перекроили стихи, пытались даже доказать, что ее родина — провинция Бурбоне. Более того, напечатали, снабдив красивыми картинками и посвящением бывшей королеве Франции… Целиком я ее привести не могу, ограничусь еще несколькими отрывками. Три всадника едут мимо сада:
Взял младший из троих
Ее за белу руку:
«Садись, краса-девица,
На серого коня!»
Вот вам четыре строчки, которые лишний раз доказывают, что стихи отнюдь не всегда требуют рифмы, — это отлично знают немцы, недаром они, по примеру древних греков, иной раз довольствуются чередованием долгих и кратких гласных.
Три рыцаря и красавица, которую младший из трех посадил на круп своего коня, приезжают в Санлис. Трактирщица, чуть глянув, красавице сказала:
«Входи, краса-девица,
Тебя услады ждут:
Всю ноченьку три воина
С тобою проведут!»
Тут красавица начала понимать, что поступила не совсем осмотрительно и, сперва возглавив трапезу, потом прикинулась мертвой, а рыцари были так простодушны, что дались в обман. Воскликнув: «Она мертва! О горе!» — они стали думать, куда бы им перенести ее тело. И тогда младший рыцарь сказал, что место девице
В саду ее отца.
И они отвезли и уложили красавицу под белой розой.
Рассказчик продолжает:
Три дня лежала там,
На третий день очнулась.
«Отец, открой мне двери,
Услышь благую весть:
Я притворилась мертвой
И сохранила честь!»
В это время отец со всем семейством сидел за вечерней трапезой. Трехдневная отлучка девицы очень тревожила родных, и теперь они с великой радостью встречают красавицу; более чем вероятно, что в дальнейшем она вполне благопристойно вышла замуж.
Но вернемся к Анжелике де Лонгваль.
«А как оно было, что я решилась уехать на чужую сторону, сейчас расскажу об этом. Когда тот[118], кто уезжал в Мен, воротился в Вернейль, мой отец спросил у него перед ужином: «У тебя, видать, денег куры не клюют?» И он ответил: «За деньгами дело не станет». И мой отец так разгневался, что бросился на него, схватив нож со стола, а стол уже был накрыт к ужину, и хотел поранить, и в это время прибежали мы с маменькой, но тот, кто стал потом причиной стольких бед, успел сам поранить себе палец, когда вырывал нож у отца… и хотя с ним так плохо обошлись, он из любви ко мне пренебрег этим и никуда не уехал.
За целую неделю отец ни словечка ему не сказал, ни хорошего, ни дурного, а он тем временем все строчит мне письма, упрашивал решиться уехать с ним, я же никак не решалась, но, когда прошла эта неделя, мой отец, повстречав его в саду, сказал: «Дивлюсь я, как у тебя хватает наглости после всего, что было, по-прежнему жить у меня; убирайся вон, да поживее, и не смей близко подходить к моему порогу, потому что никогда ты не будешь у меня желанным гостем».
И тогда он сразу пошел и оседлал коня, у него был свой собственный конь, а когда поднимался к себе за пожитками, сделал мне знак, чтобы я поднялась в спальню д'Арокура, там в передней комнате была дверь, она всегда заперта, но все равно через нее можно было переговариваться. Я сразу пошла туда, и вот какие слова он мне сказал: «Решайся, или тебе больше меня не видать».
Я попросила у него три дня, чтобы хорошенько обо всем подумать, и он уехал в Париж, но через три дня вернулся в Вернейль, и все эти дни я только и делала, что старалась отвратить от него свое сердце, но так и не смогла, хотя до самого отъезда ни на минуту не забывала, какие страдания мне уже пришлось из-за него претерпеть. Любовь и отчаянье все равно взяли верх, и вот я решилась».
На исходе третьего дня Лакорбиньер подъехал к замку и пробрался в садик. Анжелика де Лонгваль ожидала его там и провела в подвальную каморку, и он до смерти был рад, узнав о решении девушки.
Бежать сговорились в первое воскресенье великого поста. «К тому времени нужно раздобыть серебро и коня», — сказал Лакорбиньер, и Анжелика пообещала сделать все, что в ее силах.
И она стала ломать себе голову, как ей подобраться к серебряной посуде — о деньгах и думать было нечего, отец всю наличность увез с собой в Париж.
Когда пришел назначенный день, она сказала конюшему по имени Брето: «Мне нужно послать ночью слугу в Суассон купить тафты на нижнюю юбку, так что пусть заранее оседлают коня. Обещаю, он будет на месте раньше, чем проснется маменька. И не дивись, что прошу его на ночь, я не хочу, чтобы она тебя бранила».
Конюший обещал исполнить веление молодой госпожи. Теперь следовало заполучить ключ от главных ворот. Анжелика объяснила привратнику, что собирается ночью послать человека в город за какими-то покупками, но графиня об этом знать не должна… Если он снимет со связки только нужный ключ, она ничего не заметит.
Оставалось главное — выкрасть посуду. За ужином, словно «по наитию свыше» (это слова Анжелики), графиня сказала служанке, которая ведала серебром: «Юберда, господин д'Арокур уехал, так что запри-ка ты серебряную посуду в этот сундук. Ключ принесешь мне».
Анжелика похолодела… Отъезд пришлось отложить. Но когда утром в следующее воскресенье графиня отправилась на прогулку, ее дочери пришло на ум призвать деревенского кузнеца и приказать ему, под предлогом того, что ключ куда-то запропастился, снять с сундука замок.
«Но так просто дело не кончилось, — продолжает она, — потому что при мне все время был шевалье, мой меньшой братец, и когда он увидел, что я всем дала поручения и сама заперла главные ворота, то сказал: «Ежели ты, сестрица, собираешься обворовать папеньку с маменькой, я на это не согласен и сейчас пойду и пожалуюсь маменьке». А я ему в ответ: «Иди, бесстыдник, я ей и без тебя все расскажу и, коли она меня не образумит, сама образумлюсь». Но говорила я одно, а думала совсем другое. Мальчишка побежал докладывать о том, что я хотела скрыть, но на бегу все время оглядывался, и когда увидел, что я не смотрю ему вслед, решил, будто я и думать о нем забыла, и вернулся ко мне. А я нарочно не смотрела, я знала: чем больше показываешь детям, что боишься их, и уговариваешь придержать язык, тем больше им хочется все разболтать».
Наступил вечер, время отходить ко сну, и Анжелика с великой печалью пожелала матери спокойной ночи, а у себя в опочивальне сказала горничной девушке: «Иди, Жанна, ложись спать, что-то у меня на душе тревожно, я повременю раздеваться».
Она легла одетая в постель и стала ждать полуночи; Лакорбиньер не опоздал ни на минуту.
«О господи, как тянулось время! — пишет Анжелика. — Я вся задрожала, когда он бросил камушек в окно… Он уже пробрался в садик».
Она провела его в зал и там сказала: «Плохи наши дела: госпожа взяла ключ от сундука с серебром, а ведь раньше ей это и в голову не приходило. Правда, у меня есть ключ от чулана, где стоит сундук». А он мне на это: «Прежде всего пойди переоденься, а там посмотрим, как нам быть».
«Я натянула на себя мужские штаны и сапоги, и он помог мне пристегнуть шпоры. Но тут конюший подвел к двери зала коня, и я испугалась и скорее надела ратиновую юбку, не то он бы увидел, что я наполовину обряжена под мужчину, а потом вышла и взяла поводья из рук Брето и вывела коня за главные ворота к тому вязу, под которым в праздник пляшут деревенские девушки, и вернулась в зал к моему кузену (так я должна была называть его в пути), и он ждал меня с великим нетерпением и сказал: «Пойдем посмотрим, может, что-нибудь да раздобудем, а нет — все равно уедем, хоть и с пустыми руками». И тогда я пошла на кухню, она рядом с чуланом, раздула огонь в очаге и при его свете увидела большой железный гребок для золы, взяла его и сказала: «Пойдем в чулан», и там мы попробовали приподнять крышку сундука и оказалось — она немного поддается. И тогда я сказала: «Просунь-ка поглубже гребок под крышку». И мы изо всех сил налегли на ручку гребка, но у нас не вышло, мы налегли еще раз, пробои выскочили, и я сразу запустила руку в сундук».
Анжелика вытащила стопку серебряных тарелок, передала ее Лакорбиньеру и хотела взять еще, но он сказал: «Хватит, триповая сума и без того полнехонька».
Она собиралась прихватить еще и чаши, подсвечники, кувшины, но он опять сказал: «Не нужно, слишком громоздкая будет поклажа».
И добавил — пусть лучше пойдет и наденет куртку и накидку, чтобы в дороге ее никто не узнал.
Они поехали прямиком в Компьен и там за сорок экю продали коня Анжелики де Лонгваль. Потом сели в почтовую карету и к вечеру добрались до Шарантона.
В Шарантоне им пришлось заночевать, потому что река вышла из берегов. Анжелику и впрямь все принимали за мужчину; к примеру, трактирщица, когда кучер стягивал с девушки сапоги, спросила: «Что вам, господа, угодно на ужин?» — «Что есть самого лучшего, то и подайте», — последовал ответ.
Но Анжелика сразу легла в постель: она так устала, что ей кусок в горло не шел. К тому же она смертельно боялась графа де Лонгваля, своего отца, «который был тогда в Париже».
Утром они отплыли в Эссон, и там обессиленная Анжелика сказала Лакорбиньеру: «Поезжай в Лион и жди меня там. И посуду возьми с собой».
В Эссоне они прожили три дня — отчасти потому, что не было почтовой кареты, отчасти из-за ссадин на ляжках у Анжелики, непривычной к мужскому седлу.
Когда на почтовых они проехали Мулен, какой-то пассажир, выдававший себя за дворянина, стал повторять:
— А не едет ли с нами девица в мужском платье?
И Лакорбиньер в ответ:
— Ну, едет, а вам-то что, сударь? Разве я не волен наряжать свою жену, как мне заблагорассудится?
В Лион они приехали вечером и остановились в трактире «Красная шляпа»; там они продали серебряную посуду за триста экю, и Лакорбиньер тотчас заказал себе, «хотя не имел в том нужды, очень красивое платье пунцового сукна, отделанное золотой и серебряной тесьмой».
Дальше они поплыли на судне вниз по Роне, остановились на ночлег в какой-то гостинице, и тут Лакорбиньер вздумал испытать свои новые пистолеты, да так небрежно, что угодил Анжелике де Лонгваль в правую ногу, а когда его стали бранить за неосторожность, только и сказал: «Ранил-то я не кого-нибудь… самого себя ранил! Ведь она мне жена!»
Анжелика три дня пролежала в постели, потом они снова сели на речное судно и добрались до Авиньона, где ей пришлось заняться лечением ноги, а когда рана немного затянулась, они продолжили путь и наконец в первый день пасхи прибыли в Тулон.
Оттуда они отплыли в Геную, но едва их корабль вышел из порта, как началась буря, им пришлось стать на якорь в бухте вблизи замка Сен-Супир, владелица которого, узнав, что они чуть не утонули, заказала спеть «Salve regina»[119], затем угостила излюбленными в том краю оливками и каперсами, а лакея велела накормить артишоками.
«Подумать только, — пишет Анжелика, — чего только не сотворяет любовь: в ожидании попутного ветра мы трое суток провели на пустынном берегу, к тому же росинки маковой не имея во рту. И все равно часы мне казались минутами, хотя я была очень голодная. Потому что в Вильфранше, из страха перед чумой, нам не позволили запастись съестным. И вот, такие голодные, мы наконец поплыли дальше, но я боялась, что корабль пойдет ко дну, и поэтому исповедалась в грехах доброму монаху-францисканцу, который, как и мы, направлялся в Геную.
И вот мой муж (с этих пор она только мужем его и называет), когда к нам в комнату вошел какой-то генуэзский дворянин, спросил у него: «Что вам угодно, сударь?» А тот, немного лопотавший по-французски, ему в ответ: «Сударь, у меня надобность поговорить с сударыней». И тогда мой муж, схватившись за шпагу, сказал: «А вы разве знакомы с ней? Убирайтесь вон, не то я вас убью!»
Сразу после этого нас посетил господин Одифре и посоветовал как можно скорее уехать, потому что наверняка этот генуэзец учинит моему мужу много неудовольствий.
Мы добрались до Чивитавеккьи, потом до Рима и остановились в лучшей гостинице, намереваясь перебраться в комнату уже со всем убранством, как только найдем подходящую, и нам помогли удобно устроиться на улице Бургиньон у пьемонтца, женатого на римлянке. И однажды я стояла у окна, а мимо проезжал племянник его святейшества папы, и при нем было девятнадцать стремянных, и он послал ко мне одного, и тот сказал по-итальянски: «Его преосвященство повелел спросить у вас, не пожелаете ли вы, чтобы он вас навестил?» И я ему в ответ, а сама вся дрожу: «Когда бы мой муж был дома, я почла бы это за честь, но он отлучился, и я смиренно прошу вашего господина не осердиться за мой отказ».
Его карета остановилась у третьего дома, считая от нашего, там он ждал моего ответа, а как услышал, карета сразу двинулась, и больше он никогда не давал о себе знать».
Вскоре после этого Лакорбиньер рассказал ей, что встретил графского сокольничьего, некоего Ларуари. Анжелике очень захотелось поговорить с ним, и тот, когда увидел ее, «сперва совсем онемел», а потом, успокоившись, сказал, что госпожа посланница наслышана о ней и рада была бы видеть ее у себя.
Посланница хорошо приняла Анжелику де Лонгваль, однако по каким-то еле уловимым признакам та поняла, что сокольничий наболтал лишнего, и испугалась, как бы их с Лакорбиньером не посадили в тюрьму.
К великой своей досаде, они битых двадцать девять дней просидели в Риме, тщетно добиваясь, чтобы их обвенчали. «И вот, — пишет Анжелика, — пришлось мне уехать из Рима, так ни разу и не увидев папу».
В Анконе они сели на корабль, отплывающий в Венецию. Адриатическое море встретило их бурей, но судно благополучно достигло венецианского порта; они поселились на Большом канале.
«Этот город, — пишет Анжелика де Лонгваль, — пусть и распрекрасный, был мне не по душе, потому что он стоит на море, и я там ела и пила только, чтобы не умереть с голоду».
А деньги тем временем таяли, и Анжелика сказала Лакорбиньеру: «Что же с нами станется? Деньги-то на исходе».
«Когда доберемся до твердой земли, — ответил он, — господь нас не оставит… Одевайся, пойдем послушаем мессу в соборе св. Марка».
В соборе супруги сели на скамью сенаторов и, хотя они и были чужеземцы, никому и в голову не пришло сделать им замечание: еще бы, на Лакорбиньере были черные бархатные штаны, а куртка, плащ, шапочка и все прочее — из серебряной парчи.
Анжелика тоже приоделась и была вознаграждена за это: сенаторы глаз не могли отвести от ее сшитого по французской моде наряда.
А французский посол, который во время крестного хода шествовал рядом с дожем, отвесил ей поклон.
Когда пришло время обеда, она пожелала остаться в гостинице, предпочитая отдых поездке в гондоле по морю.
Лакорбиньер решил тем временем побродить по площади св. Марка, встретил там г-на де Ламорта и, когда тот спросил, не может ли быть ему полезным, рассказал о том, что им с Анжеликой никак не удается обвенчаться: тогда де Ламорт посоветовал ему переехать в Пальманову, где стоит его, де Ламорта, гарнизон и где можно будет помочь Лакорбиньеру не только обвенчаться, но и на военную службу поступить.
В Пальманове де Ламорт представил будущих супругов его превосходительству генералу, и тот сперва даже верить не хотел, что молодой человек, так красиво обряженный, готов идти в простые пехотинцы. Он определил Лакорбиньера в роту г-на Рипера де Монтелимара.
При этом его превосходительство генерал согласился быть свидетелем на брачной церемонии, отмеченной скромным празднеством, на которое однако ушли последние двадцать пистолей, все еще обременявшие карманы молодоженов.
Через неделю генерал получил приказ от Сената отправить роту в Верону, и это повергло Анжелику де Лонгваль в настоящее отчаянье — ей нравилась Пальманова: жизнь там была такая дешевая.
Оказавшись проездом в Венеции, они купили кое-что из домашнего обзаведения: «две пары простыней за две пистоли, да еще одеяло, тюфяк, шесть фаянсовых блюд и шесть тарелок».
В веронском гарнизоне служило несколько французских офицеров. Один из них, г-н де Брёнель, прапорщик, отрекомендовал чету г-ну де Бопюи, который без труда устроил им жилье, — дома в Вероне были очень дешевы. Они поселились как раз напротив женского монастыря, и монахини пригласили Анжелику де Лонгваль посетить их, а когда она пришла, «так обласкали, что совсем сконфузили».
К этому времени у нее родился первый ребенок; восприемниками были его превосходительство Аллуизи Джорджо и графиня Бевильаква. Когда Анжелика де Лонгваль оправилась после родов, его превосходительство часто посылал за ней свою карету.
На одном из балов она, разодетая по французской моде, танцевала с генералом Аллуизи, чем поразила всех веронских дам.
«А офицеры-французы, служившие в войсках этой республики, — добавляет Анжелика де Лонгваль, — были в восторге оттого, что генерал, который всем внушал страх и трепет, оказал мне такое внимание».
Танцуя с ней, генерал вел речи, которые, отмечает она, «были не для ушей моего мужа». Он говорил: «Что ожидает вас в Италии? Нужда с ним до конца ваших дней. Вы скажете — он любит вас, но сами видите — я люблю еще сильнее… и притом подарю вам самый дорогой жемчуг, какой только найдется здесь, и парчовые юбки по вашему вкусу! Подумайте об этом, сударыня, и откажитесь от вашего любезного ради человека, который желает вам добра и сумеет вернуть благорасположение ваших почтенных родителей».
В то же время генерал советовал Лакорбиньеру перевестись в какую-нибудь часть, воюющую в Германии, твердя, что в Инсбруке он обретет большие выгоды — а ведь от Вероны до Инсбрука всего неделя пути, — и не преминет отхватить себе роту…
Письмо восьмое
Размышления. Воспоминания о Лиге[120]. Сильванекты[121] и франки. Лига
Бродя по улицам, я обратил внимание на голубую афишу, оповещавшую, что в театре идет пьеса «Карл VII»[122] с участием Бовале и мадемуазель Рамбло. Выбор пьесы удачен: в этом краю дорожат воспоминаниями о властителях времен средневековья и Возрождения — кто, как не они, возвели эти дивной красоты соборы, на которые мы заглядываемся, и дворцы, все еще великолепные, хотя время и гражданские войны обошлись с ними не столь бережно.
Ибо в пору Лиги здесь шли жестокие бои… здесь, где издавна гнездились протестанты, так и не сложившие оружия, а позднее гнездились католики, не менее яростно пытавшиеся свергнуть безбожника, именуемого Генрихом IV!
Как всегда при крупных политических схватках, ожесточению противников не было предела. Обитатели земель, входивших во владения Маргариты де Валуа и Екатерины Медичи — а они обе сделали тут немало добра, — питали прямо-таки органическую ненависть к тем, кто сменил их прежних государей. Сколько раз моя бабка повторяла при мне слышанные ею некогда слова о супруге Генриха II: «Великая наша государыня Екатерина Медичи!.. Они убили всех ее несчастных детей!»
Обычаи, и по сей день бытующие в этой отмеченной особой печатью провинции, воскрешают и живописуют отгремевшие битвы. В иных местностях самым торжественным праздником считается день св. Варфоломея. Именно к этому дню приурочено вручение призов лучшим стрелкам из лука. Нынче лук — оружие несерьезное. Что ж, тем не менее он вызывает в памяти и символизирует эпоху, когда одним из самых опасных кельтских племен почиталось племя суровых сильванектов.
Друидические камни в Эрменонвиле, каменные топоры, могилы, в которых скелеты всегда обращены лицом к востоку, не менее убедительно свидетельствуют о происхождении жителей этой области, то лесистой, то болотистой — впрочем, болота уже давно превратились в озера.
Обособленность маленькой древней области, именуемой Франция[123], от провинции Валуа[124] как бы подчеркивает племенное различие их обитателей. Франция вошла особым районом в провинцию Иль-де-Франс, и населяли ее, по утверждению ученых, первобытные франки, откочевавшие из Германии, — тут, как гласят хроники, было их первое стойбище. Теперь уже доказано, что они отнюдь не покорили Галлию: им случалось принимать участие в стычках между обитателями разных областей, только и всего. А привели их с собой римляне, которым нужно было заселять важные для них пункты и, главное, свести огромные леса и осушить почву вокруг Парижа. Эти пришельцы, принадлежавшие главным образом к кавказской расе, жили согласно патриархальным обычаям, храня полное равенство между собой. Крупные лены были созданы позднее, их породила необходимость защищать край от нашествия северян. Однако земледельцы по-прежнему оставались собственниками своих наделов, получивших название аллоидальных владений.
Вражда этих различных по происхождению народностей с полной очевидностью сказалась в междоусобных распрях времен Лиги. Судя по всему, потомки галлоримлян стояли за Беарнца, меж тем как их иноплеменные противники, по натуре более независимые, склонялись к Майенну[125], д'Эпернону[126], кардиналу Лотарингскому[127] и парижанам. До сих пор в иных местностях, особенно в Монтепиллуа, находят груды человеческих останков — нестершиеся следы тех побоищ и битв, из которых решающим было санлисское сражение.
Пожалуй, даже сам граф де Лонгваль де Бюкуа — тот, что воевал в Богемии, — не стяжал бы себе столь громкой славы, которая принесла немало бед его потомку аббату де Бюкуа, когда бы во главе лигёров он не защищал так упорно Суассон, Аррас и Кале от наступающих войск Генриха IV. Отброшенный в глубину Фрисландии, он три года стойко держался во Фландрии и добился десятилетнего перемирия для этих краев, разоренных впоследствии Людовиком XIV.
Что ж удивляться преследованиям, которым министр Поншартрен подвергал аббата де Бюкуа!
Ну а про Анжелику де Лонгваль можно сказать, что она — олицетворение непокорства в накрахмаленной юбке! Это не мешает ей любить отца и, покидая его, горевать. Но с той минуты, как она остановила выбор на достойном, по ее мнению, человеке, Анжелика, подобно дочери герцога Луи, избравшей своим рыцарем Лотрека, уже не отступает ни перед бегством из дому, ни перед тяжкими бедами; более того, выкрав со своим сообщником отцовское серебро, она восклицает: «Вот что сотворяет любовь!»
В средние века люди твердо верили в приворот. И впрямь, ее точно приворожил этот сын колбасника, красивый собою, если верить ее словам, но, судя по всему, не принесший ей счастья. Тем не менее, говоря о некоторых пагубных склонностях того человека, которого никогда не называет по имени, она и не думает его осуждать. Ограничивается изложением фактов, но неизменно полна любви, как и подобает идеальной, в духе Платона, жене, разумно принявшей свою судьбу.
Уговоры подполковника, который во что бы то ни стало хотел выдворить Лакорбиньера из Вероны, помутили ему глаза. Он решает ехать на поиски счастья в Инсбрук, не беря покамест с собой жену, и без долгих размышлений продает свой патент на чин прапорщика.
«И когда он продал свой патент человеку, который меня любил, тот (подполковник) был очень доволен, полагая, что уж теперь-то я ему достанусь, но любовь, эта самодержица среди всех страстей, только посмеялась над его страданиями, потому что, увидев сборы моего мужа в отъезд, я и помыслить не могла о жизни в разлуке с ним».
И пока подполковник радовался успеху своей хитрости, отдававшей ему во власть одинокую женщину, Анжелика в последнюю минуту принимает решение сопровождать Лакорбиньера в Инсбрук. «И вот, — пишет она, — любовь принесла нам пагубу в Италии, как прежде во Франции, хотя на этот раз я была неповинна».
Они уехали из Вероны с неким Буайе, чьи путевые расходы до самых границ Германии Лакорбиньер взял на себя, так как у названного Буайе совсем не было денег. (Лакорбиньер тут немного пускает пыль в глаза). Когда они отъехали миль двадцать пять от Вероны, у озера, по которому переправляются в Тренто, Анжелика, на короткий миг ослабев душой, попросила мужа вернуться в какой-нибудь городок благодатной венецианской провинции — ну хотя бы в Брешию. Поклонница Петрарки с тяжелой душой покидала сладостную Италию ради повитых туманом гор, обступивших немецкую землю. «Я не могла не думать, — пишет она, — что нам ненадолго хватит последних наших пятидесяти пистолей, но моя любовь была сильнее всяких расчетов». Они провели неделю в Инсбруке, но герцог Ферма, как раз в это время заезжавший туда, сказал Лакорбиньеру, что должность он сможет получить, только если поедет дальше, в городок, который называется Фиш. Там у Анжелики случилось сильное кровотечение, пришлось обратиться к сведущей женщине, и та объяснила, что больная «осквернена ребенком»! Весьма христианские слова, но будем снисходительны к особенностям языка тех времен и той страны.
В глазах служителей церкви всегда была преисполнена скверны женщина — пусть ничего незаконного она не совершила, Анжелика ведь была обвенчана с Лакорбиньером, — которая готовится произвести на свет нового грешника. Таков ли дух Евангелия… Но лучше промолчим!
Едва оправившись, горемычная Анжелика принуждена была вновь сесть в седло на единственного иноходца, которым владела молодая чета. «Совсем ослабевшая, по правде сказать, полумертвая, — пишет Анжелика, — я все-таки села на коня и последовала за своим мужем в армию, и там, к немалому моему удивлению, женщин было не меньше, чем мужчин, и среди них очень много полковниц и капитанш».
Ее муж явился засвидетельствовать почтение командиру полка Гильдазу, который, будучи валлоном, слышал рассказы о графе Лонгвале де Бюкуа, защищавшем Фрисландию от войск Генриха IV. Он очень обласкал мужа Анжелики и обещал при первой возможности дать ему роту, а покамест произвести в поручики; что касается Анжелики, она может пользоваться каретой его сестры, которая замужем за командиром первой роты.
Меж тем напасти так и сыпались на Анжелику и Лакорбиньера. Он занемог горячкой, за ним нужен был уход. Но свет не без добрых людей, и Анжелика жалуется лишь на кочевую жизнь: по прихоти войны, «все время приходится переезжать с места на место», будто цыганам, а это ей отнюдь не по вкусу, притом, что другим женщинам приходится еще хуже: ведь только она одна удостаивается совместных трапез с полковником и его сестрой… «И полковник выказывал еще слишком много доброты моему мужу и посылал ему лучшие куски со своего стола… потому что видел, как он болен».
Однажды на походе женщинам для ночлега смогли предоставить только конюшню, и спать им пришлось во всей одежде, ибо начальство опасалось внезапного вражеского нападения. «Я проснулась среди ночи, — пишет Анжелика, — и мне было так зябко, что я не удержалась и громко сказала: „Господи, до чего же я зазябла!"» И тогда немецкий полковник бросил ей свой плащ, а сам остался в одном мундире.
Затем следует весьма мудрое рассуждение:
«Подобные милости, — пишет Анжелика, — могли бы вселить бодрость в немку, но не во француженку, потому что французским женщинам война не по душе…»
Да, рассуждение как нельзя более справедливое. Немецкие женщины и поныне такие же, какими были во времена римлян. Туснельда сражалась бок о бок с Германом[128]. В сражении, где Марий разбил кимвров[129], последние насчитывали в своем войске женщин не меньше, нежели мужчин.
Французские женщины выказывают мужество в семейной жизни, противостоят страданию, смерти. Во время гражданских смут они водружают знамя на баррикадах, восходят, не склоняя головы, на эшафот. На севере, в провинциях, пограничных с Германией, не перевелись еще Жанны д'Арк, Жанны Ашет. Но в большинстве своем француженки страшатся войн: слишком сильна их любовь к своим детям.
Воительниц произвело на свет племя франков. У этого племени, некогда откочевавшего из Азии, был обычай приводить женщин на поле боя, дабы посулом подобной награды подстегнуть храбрость мужчин. Такой же обычай и у арабов. Девственница, готовая принести себя в жертву, именуется кадра, она выступает в первых рядах воинов, окруженная теми, кто ради нее не пощадит жизни. Франки брали с собой в битву нескольких женщин.
Храбрость, а порою и жестокость этих женщин была такова, что из-за них-то и был принят салический закон[130]. Тем не менее женщины, пусть и не воительницы, никогда не утрачивали во Франции своей власти и как королевы, и как фаворитки.
Болезнь подвигла Лакорбиньера на решение вернуться в Италию. Но он забыл выправить паспорт, только и всего. «Мы совсем растерялись, — пишет Анжелика, — когда нас задержали в крепости, которая называется Рейстр, и, несмотря на болезнь моего мужа, не позволили ехать дальше…» Так как саму Анжелику свободы не лишили, она поспешила в Инсбрук и бросилась к ногам эрцгерцогини Леопольдины, умоляя помиловать Лакорбиньера, который, судя по всему, попросту дезертировал из армии, хотя жена его об этом и не заикается.
Запасшись грамотой о помиловании, подписанной эрцгерцогиней, Анжелика вернулась в городок — его название Рейтц, — где был задержан ее муж. Она стала расспрашивать жителей, не знают ли они что-нибудь о пленном французском дворянине. Ей указали, где он содержится, она пошла к нему, увидела, что он лежит, прижавшись к печи, уже еле живой, и немедля увезла его в Верону.
Там она встретила г-на де Латура (из Перигора) и горько упрекнула за то, что он, уговорив ее мужа продать патент на чин, обрек его на такие беды. «Не знаю, — добавляет она, — продолжал ли он меня любить или проникся жалостью, только он прислал мне двадцать пистолей и все домашнее обзаведение, но мой муж так неразумно распорядился деньгами, что очень скоро пустил их по ветру».
Немного оправившись от болезни, он вместе с друзьями, г-ном Лаперлем и г-ном Эскютом, стал вести разгульную жизнь. Но жена любит его по-прежнему. Она решает, «чтобы не терпеть еще большие неудобства, брать жильцов с полным содержанием», и это ей удается; но Лакорбиньеру не сиделось дома, он продолжал тратить весь прибыток, «и это, — пишет она, — прямо-таки убивало меня»; в конце концов он продал домашнюю обстановку, так что содержать жильцов стало невозможно.
«И все равно, — пишет несчастная женщина, — сердце мое было исполнено столь же нежными чувствами к нему, как в тот день, когда мы покинули Францию. Правда, стоило мне получить первое письмо от моей матери, и чувства эти разделились надвое… Но, должна признаться, любовь к этому человеку была сильнее приверженности к родителям».
Письмо девятое
Новые подробности, впервые публикуемые. Рукопись монаха-целестинца Гуссанкура. Последние приключения Анжелики. Смерть Лакорбиньера. Письма
На этом обрываются записки Анжелики, хранящиеся в Государственном архиве.
Но в той же папке лежат заметки ее кузена, монаха-целестинца Гуссанкура. Пусть в них нет изящества, которым отмечено повествование Анжелики де Лонгваль, но и они несут печать достойного прямодушия.
Вот выдержка из этих заметок:
«Нужда заставила их открыть трактирное заведение, солдаты-французы приходили туда выпить и закусить и с таким почтением относились к ней, что не позволяли прислуживать им. Она шила полотняные воротники, но хорошо, если зарабатывала восемь су в день, и притом должна была беспрестанно спускаться в погреб за вином, а он только и знал, что пить вместе с солдатами, и от этого все лицо у него покрылось красными пятнами.
Однажды она стояла на пороге трактира, мимо шел какой-то капитан, он низко ей поклонился, она в ответ тоже поклонилась, и это увидел ее ревнивый муж. И вот он подзывает ее и хватает за горло. Ей все-таки удается громко крикнуть. Кто был в трактире, все сбегаются на крик и видят — она, полумертвая, лежит на земле, а он бьет ее сапогом по ребрам, да так, что у нее и голоса уже нет, а он в свое оправдание твердит, что запретил ей разговаривать с этим капитаном и, скажи она тому хоть слово, тут же проткнул бы ее шпагой».
От разгульной жизни у него сделалась сухотка. В ту пору она написала письмо своей матери, испрашивая у нее прощения. Г-жа д'Арокур ответила, что прощает, советует вернуться домой и не забудет ее в своем завещании.
По этому завещанию, хранившемуся в церкви в городке Невиль-ан-Эз, Анжелика должна была получить восемь тысяч ливров.
После бегства Анжелики де Лонгваль некая девица из Пикардии в надежде занять ее место стала выдавать себя за дочь графа д'Арокура. У самозванки даже хватило наглости явиться к г-же д'Арокур, матери Анжелики, но та сразу сказала, что она — не ее дочь. Тем не менее кое-кто из родичей поверил девице, так ловко она заговорила им зубы.
Двоюродный брат Анжелики, монах-целестинец, тоже написал ей, что пора возвратиться домой. Но Лакорбиньер и слышать об этом не хотел; он боялся, что во Франции его схватят и казнят. Возвращение и впрямь не сулило ему добра: гневаясь на Лакорбиньера из-за дочери, граф д'Арокур выгнал его мать и братьев из предместья Клермон-ан-Уаз, где они «для пропитания держали колбасную лавку».
Когда в декабре 1636 года г-жа д'Арокур скончалась в Невиль-ан-Эз, где она покоится и поныне (г-н д'Арокур умер в 1632 году), их дочь стала так умолять мужа вернуться во Францию, что тот наконец сдался.
В Ферраре их обоих сваливает недуг, и они проводят там двенадцать дней, потом едут в Ливорно, а оттуда морем добираются до Авиньона, по-прежнему больные. Там 5 августа 1642 года Лакорбиньер умирает, и его хоронят на кладбище св. Магдалины; перед смертью он горько кается в дурном обхождении с Анжеликой и говорит ей: «Чтобы утешиться, не терзать себя печалью, вспоминай, как я с тобой обходился».
«В Авиньоне она впала в такую нищету, — продолжает целестинец, — что умерла бы с голода, когда бы не помощь целестинских монахов: об этом она мне и говорила, и писала.
В Париж она приезжает на почтовых 19 октября и посылает за г-жой Булонь, близкой своей подругой, с просьбой взять ее к себе. Той не случилось дома, но явился ее управитель. Назавтра после обеда она навестила меня вместе с помянутой Булонь и своей свекровью, матерью Лакорбиньера, которой пришлось наняться судомойкой к г-ну Феррану после того, как по вине сына ее выгнали из Клермона.
Первым делом она бросилась передо мной на колени и с воздетыми руками стала просить прощения, и тогда женщины, что были с ней, стали плакать. Я сказал, что не могу простить (тут она начала вздыхать и, только дослушав до конца, перевела дух), потому что передо мной она ни в чем не грешна. И, взяв ее за руку, сказал: «Встань с колен», и посадил рядом с собою, и она повторила то, о чем не раз писала: что обязана жизнью господу богу, своей матери и мне».
Четыре года спустя она уехала в Нивилье, бесконечно несчастная, не имея чем прикрыть наготу, — об этом свидетельствует прилагаемое письмо.
Письмо, которое она написала из Нивилье своему кузену, монаху-целестинцу, через четыре года после возвращения во Францию
7 января 1646 г.
Многочтимый и добрый мой папенька (так она именует целестинца)!
На коленях умоляю вас не приписывать мое молчание бесчувственности, я ваши благодеяния буду помнить до скончания жизни, но меня мучит совесть, затем что проявить свои чувства я по-прежнему могу только на словах. И поверьте, жестокая судьба так меня преследует, что уже нечем и наготу прикрыть. Из-за этих невзгод я до сих пор не писала вам, а также госпоже Булонь, потому что, по моему разумению, вам обоим должно столько радостей от меня иметь, сколько вы положили на меня трудов. Судите же мое злосчастье, а не мою нерадивость, и сделайте мне честь, дорогой папенька, подайте о себе весточку.
Смиренная ваша служанка
(Господину де Гуссанкуру, в целестинский монастырь, что в Париже).
И больше сведений об Анжелике де Лонгваль у нас нет. А вот что думает по поводу ее любовной истории целестинец Гуссанкур: неспособный понять приверженность своей кузины к какому-то колбаснику, он в простоте душевной все приписывает волшбе; приводим его рассуждение:
«Они бежали в 1632 году, ночью первого великопостного воскресенья, вернулись в 1642 году на великий пост. Их любовные отношения начались за три года до бегства. Чтобы склонить ее к себе, он дарил ей сласти, которые делали по его заказу в Клермоне, начиняя их шпанскими мухами, и они распаляли девицу, но не рождали в ней любви; и тогда он накормил ее вареной айвой, и с той поры она прониклась к нему великой страстью».
Нет оснований думать, что брат Гуссанкур дал кузине чем прикрыть наготу. Анжелика была далеко не в почете у родни, и вот свидетельство этому; она даже не упомянута в родословной, куда занесены имена Жака Аннибала де Лонгваля, правителя Клермон-ан-Бовуази, и Сюзанны д'Арканвилье, владелицы Сен-Римо. Они имели двух сыновей, и те тоже звались Аннибалами, причем младший, чье второе имя Александр, и есть тот самый мальчик, который не хотел, чтобы его сестра «обворовала папеньку с маменькой»; было у них еще два сына. О дочери не сказано ни слова.
Письмо деcятое
Мой друг Сильвен. Замок де Лонгвалей в окрестностях Суассона. Письма. Постскриптум
В поездки по этим местам я всегда приглашаю моего друга, которого буду называть просто по имени — Сильвен.
Это одно из самых распространенных имен в здешних краях, и ему соответствует прелестное женское имя Сильвия, прославленное той рощей в Шантильи, где любил гулять, погружаясь в мечты, поэт Теофиль де Вио[131].
— Едем в Шантильи, — предложил я Сильвену.
— Нет, — сказал он. — Ты же сам говорил вчера, что нужно съездить в Эрменонвиль, потом в Суассон, а оттуда — на развалины замка Лонгвалей в его окрестности, у самой границы с Шампанью.
— Твоя правда, — согласился я. — Вчера у меня из головы не шла прелестная Анжелика де Лонгваль и очень хотелось увидеть замок, откуда ее похитил Лакорбиньер… переодетую мужчиной, верхом на коне.
— Но ты хотя бы уверен, что это замок тех самых Лонгвалей? Потому что у нас их не счесть — Лонгвалей, и Лонгвилей, да и Бюкуа тоже.
— Ну, насчет Бюкуа я не убежден… А ты, сделай милость, прочитай этот отрывок из рукописи Анжелики:
«Когда пришел назначенный день, я сказала конюшему по имени Брето: „Я хочу послать ночью слугу в Суассон купить мне тафты на нижнюю юбку, так что пусть заранее оседлают коня. Обещаю, он будет на месте раньше, чем проснется маменька…“»
— Выходит, можно считать доказанным, — сделал вывод Сильвен, — что этот замок Лонгвалей был неподалеку от Суассона; зачем же нам сейчас возвращаться в Шантильи? Из-за такой перемены планов тебя уже чуть было не арестовали однажды, потому что люди, которые ни с того ни с сего меняют намерения, всегда кажутся подозрительными…
Переписка
«Вы переслали мне два письма по поводу первых моих очерков об аббате де Бюкуа. В одном читатель утверждает, что, согласно какой-то сводной биографии, Bucquoi и Bucquoy — разные люди. Скажу на это, что в старину не существовало твердо установленного написания фамилий. О каком семействе идет речь, можно судить только по гербу, а мы про интересующий нас герб уже говорили (по полю перевязь, червлень, беличий мех). Он одинаков у всех ветвей рода Лонгвалей, где бы они ни жили — в Пикардии, в Иль-де-Франсе или в Шампани; к последним принадлежит и аббат де Бюкуа. Владения Лонгвалей, как уже известно, граничат с Шампанью. Не вижу смысла длить этот спор по вопросам геральдики».
А вот второе письмо, на этот раз из Бельгии:
«Искренне симпатизируя писаниям г-на Жерара де Нерваля и желая сделать ему приятное, прилагаю документ, который, быть может, окажется небесполезным в его столь забавных блужданиях по следам аббата де Бюкуа, этого неуловимого кузнечика, порожденного дополнением Риансе к закону о печати:
156. Olivier de Wree, de vermoerde oorlogh-stucken van den woonderdadighen velt-heer Carel de Longueval, grave van Busquoy, baron de Vaux. Brugge, 1625. — Ej. mengheldichten: fyghes noeper; Bacchus-Cortryck. Ibid., 1625. — Ej. Venus-Ban. Ibid., 1625, in-12, oblong, vél.
Книга редкая и заслуживающая внимания. Экземпляр в водяных пятнах».
Я не собираюсь переводить этот образец фламандской библиографии, отмечу только, что он назван в каталоге той библиотеки, которая пойдет с аукциона 5 декабря и в последующие дни, аукционист г-н Эберле, адрес: Брюссель, улица Паруасьен, 5.
Предпочитаю дождаться распродажи у Тешнера, которая, надеюсь, все же состоится 20-го.
Развалины. Прогулки. Шаалис. Эрменонвиль. Могила Руссо
В одном из писем, говоря о том, что злоупотребление властью вызывает обратную реакцию, я неправильно употребил слово «реакция».
На первый взгляд, ошибка из несущественных, но дело в том, что реакции бывают различные: в иных случаях речь идет о действиях наперекор, в других — о приостановке действий. Я хотел сказать, что насилие породило ответное насилие. Разумеется, нельзя не осуждать поджоги и разграбления чужой собственности — правда, в наши дни такие случаи не часты. В охваченную возмущением толпу легко замешаться личностям, ослепленным ненавистью, или чужакам, из-за них-то события и выходят за пределы здравого смысла, обычно присущего людям, притом что в конце концов он все же торжествует.
В качестве доказательства приведу лишь один анекдот о некоем библиофиле, поведанный мне также библиофилом, кстати весьма известным.
В тот самый день, когда вспыхнула февральская революция, восставшие сожгли несколько карет, которые числятся в так называемом цивильном листе — дело, что и говорить, непохвальное, нынче за него не устают жестоко попрекать пестрое скопище народа, где за спинами борцов укрывались негодяи…
Помянутый библиофил прибежал к концу того дня в Пале-Насьональ. Но не участь карет волновала его душу — он опасался за сохранность произведения в четырех томах ин-фолио, озаглавленного «Персефоре»[132].
То был руман из цикла короля Артура — или Карла Великого, — куда входят эпические повествования о наших стародавних рыцарских распрях.
Проложив себе путь сквозь бушующую толпу, он вошел во двор. Худое лицо этого тщедушного человека в безукоризненном фраке морщила порою добродушная улыбка; перед ним несколько озадаченно расступились.
— Друзья мои, вы и «Персефоре» сожгли? — спросил он.
— Жгли только кареты.
— Вот и отлично, продолжайте ваше занятие… А библиотека цела?
— Библиотеку никто не трогал… Но чего, собственно говоря, вы хотите?
— Хочу, чтобы с почтением отнеслись к четырехтомному повествованию о Персефоре, герое давних времен… Это редчайшее издание, две страницы там переставлены местами и огромное чернильное пятно на третьем томе.
— Поднимитесь во второй этаж, — сказали библиофилу.
Во втором этаже какие-то люди начали ему объяснять:
— Нам очень жаль, что так получилось… Понимаете, в первый момент была такая сумятица… повредили несколько картин…
— Знаю, Ораса Верне, Гюдена[133]… Это не в счет… Важно, что с «Персефоре»…
Все решили, что он не в своем уме. Тогда библиофил отправился на поиски дворцовой смотрительницы и нашел ее — она сидела у себя в каморке.
— Сударыня, если библиотека не тронута, проверьте, пожалуйста, на месте ли «Персефоре» — издание XVI века, пергаментный переплет. Остальные книги не в счет… Отвратительно подобраны… Ведь эти люди ничего не читают! Но «Персефоре» расценен в сорок тысяч франков.
Смотрительница вытаращила глаза.
— Я готов сегодня же выложить за него двадцать тысяч… хотя деньги так обесценились, что революция просто неминуема!
— Двадцать тысяч франков!
— У меня дома наберется такая сумма. Но, конечно, я куплю эти тома, чтобы вернуть их Франции — ведь это же памятник!
Вне себя от изумления, смотрительница мужественно согласилась пробраться в библиотеку по боковой лестнице. Волнение ученого заразило и ее.
Она обнаружила книгу на полке, где та и должна была стоять, судя по описанию ученого, и вернулась со следующим известием:
— Сударь, книга на месте. Только вы ошиблись, там три тома, а не четыре.
— Три тома!.. Какая утрата!.. Немедленно разыщу кого-нибудь из членов Временного правительства — хоть какое-то временное правительство всегда существует!.. Тома «Персефоре» разрознены!.. Поистине, революции несут чудовищные бедствия!
Библиофил помчался в ратушу. У членов правительства были заботы поважнее, нежели розыски библиографических редкостей. Тем не менее ученому удалось поговорить с г-ном Араго, тот понял всю серьезность его заявления и немедленно принял надлежащие меры.
«Персефоре» оказался разрозненным лишь потому, что один из томов кто-то взял читать.
Мы ликуем при мысли, что это издание сохранено для Франции.
Но такова ли будет участь «Истории аббата де Бюкуа», которая 20-го числа должна поступить в распродажу?
А сейчас заранее прошу прощения за возможные ошибки в дальнейшем рассказе: поездка моя была так кратковременна, к тому же ее слишком часто прерывал то дождь, то туман…
Очень мне грустно расставаться с Санлисом, но этого требует мой друг, требует на основании довода, который я же сам имел неосторожность привести…
Так приятно было бродить по санлисским улочкам, повсюду натыкаясь на следы то эпохи Возрождения, то средневековья, то римского владычества — в угловом ли доме, в конюшне или погребе… Я уже говорил вам о «башнях римской крепости, увитых плющом». Их вечнозеленый наряд словно укор изменчивой природе наших холодных краев. На Востоке леса неизменно одеты зеленью: все деревья меняют листву, но у каждой породы своя пора. Я сам видел, как в Каире знойным летом облетают сикоморы. Зато в январе они пышно зеленеют.
Аллеи вокруг Санлиса, сменившие древние римские укрепления — их восстанавливали во время долгого пребывания в этом краю каролингской династии, — являют взору лишь однообразно ржавую листву вязов и лип. Впрочем, вид в окрестностях Санлиса на закате безоблачного дня все еще прекрасен. Леса Шантильи, Компьена, Эрменонвиля, рощи Шаалиса и Понтарме четкими красно-бурыми пятнами выделяются на светлой зелени простертых между ними лугов. Вдали все еще вздымаются башни замков, прочно сложенные из санлисского камня — в наши дни они служат разве что голубятнями.
Остроконечные колокольни щетинятся безукоризненно правильными навершиями (их здесь, не знаю почему, именуют курганными) и все еще оглашают округу перезвоном, навевавшим когда-то сладостную меланхолию на душу Руссо…
Совершим же давно задуманное паломничество в Эрменонвиль, поклонимся если не останкам Руссо, которые покоятся в Пантеоне, то хотя бы его могиле на так называемом Тополевом острове.
Санлисский собор, церковь св. Петра, служащая нынче казармой кирасирам, замок Генриха IV, прислоненный к древним городским укреплениям, монастырские строения в византийском вкусе, свойственном Карлу Толстому[134] и его преемникам, не столь примечательны, чтобы задерживаться возле них… Сейчас время прогулки по лесу, хотя утренний туман не желает рассеиваться.
Мы отправились из Санлиса пешком, шли по лесам, с наслаждением вдыхая пропитанный осенним туманом воздух.
Дорога привела нас к рощам и замку Мон-Левек. Сквозь багряную листву, оттененную темной зеленью сосен, поблескивали пруды. Сильвен спел мне старинную песню, сложенную в этом краю:
Не вешай голову, дружище!
Уже недалеко жилище,
Войдем в гостеприимный дом
И освежимся, отдохнем!
В деревне мы выпили слабого винца, довольно приятного на вкус после пешей прогулки.
— Вы, верно, художники… пришли осмотреть Шаалис? — спросила трактирщица, бросив взгляд на наши бороды.
Шаалис — это слово вернуло меня в давние времена… в те времена, когда раз в год меня водили послушать мессу в аббатстве и побродить по ближней ярмарке.
— Шаалис… — повторил я. — А разве он все еще существует?
Ла-Шапель-ан-Серваль, 20 ноября с. г.
Как в симфонии, даже пасторальной, стоит время от времени повторять лейтмотив, изящный, нежный или грозный, чтобы в финале он загремел нарастающей бурей звучания всех инструментов, так и в этих письмах есть, пожалуй, смысл порою возвращаться к аббату де Бюкуа, не прерывая, однако, рассказа о поездке в замок, где жили его предки, потому что предпринята она с целью дать потом точное и подробное описание этих мест, без которого приключения аббата очень проиграли бы в занимательности.
А финал все еще далек, и опять не по моей вине, как вы сами сейчас убедитесь…
Но прежде всего повинимся в нашей несправедливости по отношению к г-ну Равенелю из Национальной библиотеки, этому превосходному человеку, который не только не пренебрег поисками книги, но, напротив того, заставил перерыть все фонды хранилища, то есть восемьсот тысяч томов. Я узнал об этом с опозданием, ну а он, не найдя того, чего там и не было, услужливо сообщил мне о распродаже у Тешнера, то есть поступил, как подобает истинному ученому.
Зная, что распродажа всякой большой библиотеки длится несколько дней, я навел справки, когда именно по расчетам пойдет с молотка нужная мне книга: если в первый же день, то мне следовало прийти сразу после дневного перерыва.
Оказалось, дело дойдет до нее только тридцатого.
Книга правильно помещена в разделе «История» под № 3684: «Происшествие поистине необычайное…» Вам этот заголовок уже известен.
Ему сопутствует следующее примечание: «„Редкость" — так озаглавлена эта причудливая книга, на фронтисписе которой помещена гравюра, изображающая «преисподнюю для живых», то есть Бастилию. В книге описаны удивительные события.
Каталог библиотеки господ таких-то».
Чтобы вы заранее оценили, какой интерес представляет изложенная в книге история — кое-кто в этом сомневается, — приведу выдержки из «Жизнеописания» Мишо[135].
Вслед за очерком, посвященным Шарлю Бонавантюру, графу де Бюкуа, генералиссимусу и кавалеру ордена Золотого Руна, прославленному своими боевыми действиями во Франции, Богемии и Венгрии, деду того Шарля де Бюкуа, который получил титул имперского принца, идет жизнеописание аббата де Бюкуа, отпрыска того же семейства, что и предыдущий. Политическая карьера аббата началась с пятилетней военной службы. Чудом избежав грозившей ему смертельной опасности, он дал обет покинуть мирскую жизнь и удалился в монастырь ордена траппистов. Аббат де Рансе, которому посвятил последнюю свою книгу Шатобриан[136], изгнал его оттуда как маловера. Он снова надел расшитый мундир, но в скором времени предпочел обрядиться в лохмотья нищего.
Взяв за образец факиров и дервишей, наш герой скитался в миру, стараясь подавать пример смирения и воздержания. Он требовал, чтобы его именовали Мертвец, и одно время даже содержал под этим именем бесплатную школу в Руане.
Тут я ставлю точку, дабы мой сюжет не лишился девственности. Все же в доказательство особой серьезности этой истории добавлю, что аббат де Бюкуа предложил Соединенным провинциям Голландии «Прожект, цель коего дать Франции республиканский строй», уничтожив, как он выражается, «самовластный произвол». Он умер в Ганновере девяностолетним старцем, завещав всю свою обстановку и книги католической церкви, с которой никогда не порывал. Что же до его шестнадцатилетних странствий по Индии, я по-прежнему располагаю сведениями лишь из одной-единственной, да и то написанной по-голландски книги, хранящейся в Национальной библиотеке.
В Шаалис мы отправились, чтобы как следует осмотреть это поместье, прежде чем там начнутся восстановительные работы. Сперва вы видите длиннейшую ограду, в свою очередь окруженную вязами, потом по левую руку перед вами вырастает здание в стиле XVI века, но явно перестроенное позднее и тяжеловесной своей архитектурой напоминающее маленький дворец в Шантильи.
Осмотрев служебные помещения и кухни, мы по висячей лестнице времен Генриха IV поднялись в огромные, расположенные анфиладой залы второго этажа — эти парадные комнаты смотрят в лес. Мне запомнились там только несколько оправленных в рамы картин: конный портрет великого Конде и лесные пейзажи. В одном из нижних сводчатых залов висит портрет Генриха IV, написанный, когда ему было тридцать пять лет.
То была пора Габриели, и, возможно, как раз этот замок стал свидетелем их любви. Генрих IV, к которому, в общем, я не питаю особой симпатии, подолгу живал в Санлисе, особенно в начале осады, и над входом в мэрию, повыше девиза «Свобода, равенство, братство», красуется его бронзовое изваяние и выгравированы слова о том, что счастье впервые улыбнулось ему именно в Санлисе, в 1590 году. Но Вольтер имел в виду не Санлис[137], когда, взяв себе за образец Ариосто, описывал место, где протекала любовь Генриха IV и Габриели д'Эстре.
Не кажется ли вам удивительным, что семейство д'Эстре находится в родстве с аббатом де Бюкуа? Между тем этот факт установлен генеалогией… Я ничего не выдумываю!
Замок — в нем давно уже никто не живет — показывал нам сын привратника. Про него не скажешь, что он человек образованный, но это не мешает ему понимать, с каким уважением должно относиться к памятникам старины. В одном из залов он под развалинами обнаружил монаха. Я глядел на скелет, на его выдолбленное в камне ложе, и мне чудилось, что не монах лежит передо мной в столь традиционной позе, обратившись лицом к востоку, а франкский или кельтский воин — недаром имена Эрман и Армин[138] так обычны во всей округе, не говоря уже о названии «Эрменонвиль», а до этого городка отсюда рукой подать; кстати, в народе его чаще называют на старинный лад Арм-Нонвиль или Нонваль.
Ядро развалин образует аббатство, возведенное при Карле VII[139] в стиле пламенеющей готики; опорой ему служат грузные своды эпохи каролингов над рядами гробниц. От монастыря сохранилась лишь длинная стрельчатая галерея, соединяющая аббатство с одним из замковых строений; там все еще можно различить византийские колонны, вытесанные во времена Карла Толстого и утопленные потом в стены кладки XVI века.
— Чтобы открыть вид из замка на пруды, — сказал нам сын привратника, — монастырскую стену собираются снести. Так посоветовали госпоже.
— Посоветуйте вашей госпоже, — ответил я, — освободить заложенные кирпичом стрельчатые арки, тогда откроется вид на пруды из галереи, и не в пример более живописный.
Он обещал в точности передать мои слова.
Потом пришел черед осмотра башни и часовни. Мы взобрались на башню. Оттуда видна вся долина, изрезанная прудами и реками вперемежку с большими пролысинами, именуемыми Эрменонвильской Пустыней: сплошной серый песчаник, там и сям поросший чахлыми соснами и вереском.
Меж облетающих деревьев сквозили кое-где краснобурые пятна еще уцелевших каменоломен, оживляя зеленоватый тон полей и рощ; затканные плющом белоствольные березы в уборе пожелтевшей листвы четко рисовались на фоне красно-бурых лесов в голубой оправе небес.
Спустившись с башни, мы осмотрели часовню; это настоящее чудо архитектуры. Устремленные ввысь столпы и нервюры, строгость и изящество отделки свидетельствовали, что часовня была построена на скрещении эпох пламенеющей готики и Возрождения. А картины, которыми мы залюбовались, едва вошли в часовню, написаны, на мой взгляд, уже в расцвете последней из этих эпох.
— Сейчас вы увидите святых жен, у которых, можно сказать, все прелести наружу, — предупредил нас сын привратника. И впрямь, на стене сбоку от входной двери отлично сохранилась фреска, изображающая мадонну в славе, — она слегка выцвела, низ был замалеван живописью клеевыми красками, но восстановить все в первозданном виде не составит труда.
Разумеется, шаалисским монахам хотелось бы прикрыть чересчур уж откровенную наготу этих изображений в стиле Медичи. Что и говорить, ангелы и святые жены весьма смахивали на гологрудых и голозадых амуров и нимф. Роспись апсиды в промежутках между нервюрами сохранилась еще лучше — аллегорические ее сюжеты указывают, что сделана она была уже после смерти Людовика XII. Уходя из часовни, мы обратили внимание на герб над дверьми — исходя из него, можно было бы точно датировать, к какой эпохе относятся самые поздние фрески.
Снизу трудно было во всех подробностях разглядеть, что изображено на четырех полях гербового щита, подцвеченного в более позднее время голубой и белой краской. В первом и четвертом полях помещены птицы — сын привратника называл их лебедями, — причем в первом ряду их две, во втором одна; но это были не лебеди.
Может быть, орлы с распростертыми крыльями или птицы без клюва и лапок, скажем, орлята, или те же орлята со связками стрел?
Во втором и третьем полях — не то острия пик, не то лилии, что, в общем, сводится к одному и тому же. Герб венчала кардинальская шляпа, осеняющая его треугольниками сетки с кистями по нижнему краю; впрочем, так как из-за трещин в стене мы не могли сосчитать, сколько там рядов этих кистей, вполне возможно, то был головной убор не кардинала, а аббата.
У меня нет под рукой нужных книг. Но мне кажется, это герб кого-то из дома герцогов Лотарингских, но разделенный, как герб французских королей. Может быть, герб того кардинала Лотарингского, который под именем Карла X был провозглашен королем в этом краю? Или другого кардинала, тоже поддержанного Лигой?.. Теряюсь в догадках, ведь я, нужно признаться, еще очень слаб по части истории.
Письмо одиннадцатое
Эрменонвильский замок. Иллюминаты. Прусский король. Габриель и Руссо. Могилы. Шаалисские аббаты
Шаалис остался позади, еще несколько рощиц — и мы в Пустыне. Когда стоишь в ее центре, она и впрямь пустыня, потому что кругом видишь одну пустынность, но какая же это пустыня, если полчаса ходьбы — и вам открывается самый умиротворяющий, самый прелестный пейзаж на свете. Настоящая маленькая Швейцария посреди леса, а этого и добивался Рене де Жирарден, замысливший воссоздать здесь облик родины своих предков.
За несколько лет до революции замок Эрменонвиль стал местом встреч иллюминатов, втайне готовивших почву для грядущего. На знаменитых эрменонвильских ужинах побывали один за другим граф де Сен-Жермен, Месмер, Калиостро[140], во вдохновенных своих речах излагавшие мысли, порою парадоксальные, перенятые потом так называемой женевской школой. Думаю, г-н де Робеспьер[141], сын основателя шотландской ложи в Аррасе, совсем еще юный, а позднее, возможно, и Сенанкур, Сен-Мартен, Дюпон де Немур и Казот[142], в этом ли замке или в замке Лепеллетье[143] де Морфонтена, делились причудливыми замыслами преобразования одряхлевшего общества, которое даже своими модами — этими пудреными париками, накладывавшими печать мнимой старости на совсем юные лица, — говорило о необходимости коренных преобразований.
Сен-Жермен принадлежал к поколению, тогда уже сошедшему со сцены, но и он побывал здесь. Это он показал Людовику XV в стальном зеркале его обезглавленного внука, как Нострадамус[144] показал Марии Медичи ее царственных потомков, из которых четвертый тоже был обезглавлен[145].
Все это побасенки. Но вот случай — о нем сообщает Бомарше, — который обнаруживает истинное значение мистиков: пруссаки, дойдя до Вердена, только потому так неожиданно повернули назад, что их королю было виденье, заставившее его воскликнуть: «Ни шагу дале!» — как в оны дни, бывало, восклицали рыцари.
Французские и немецкие иллюминаты находили общий язык, обмениваясь членами своих обществ. Доктрины Вейсгаупта и Якоба Бёме[146] проникли прежде всего в наши провинции, некогда населенные франками и бургундами, а причина этому — исконные связи и симпатии между народами, у которых одни и те же корни. Иллюминатом был даже первый министр племянника Фридриха II[147]. Бомарше предполагает, что в Вердене был устроен магнетический сеанс с той лишь целью, чтобы Фридриху Вильгельму явился его дядюшка и сказал: «Воротись» — как некогда сказал призрак Карлу VI.
Столь фантастические происшествия поражают воображение; впрочем, Бомарше, скептик по природе, утверждал, что для потрясающей сцены явления призрака специально привезли из Парижа актера Флери, который сыграл в театре «Комеди Франсез» роль Фридриха II и во время сеанса произвел такое впечатление на прусского короля, что тот, как известно, вышел в дальнейшем из конфедерации королей, направленной против Франции.
Но воспоминания, связанные с этими местами, очень угнетают меня, так что отправляю вам письмо, не слишком уверенный в том, какая его постигнет участь, хотя оно и основано на проверенных фактах. А вот подробность, безусловно заслуживающая внимания: когда прусскому генералу, который во время наших военных поражений при Реставрации занял эту провинцию, сообщили, что в Эрменонвиле похоронен Жан Жак Руссо, он освободил всю округу, начиная с Компьена, от тягот военной оккупации. Кажется, то был князь Ангальтский; при случае подобный штрих стоит упомянуть.
Руссо совсем недолго прожил в Эрменонвиле. А согласился он принять предложенный ему там кров лишь потому, что, благодаря пешим своим прогулкам из «Эрмитажа» по Монморанси, давно уже знал, как разнообразна природа этого края и, значит, сколько интересных находок ожидает там собирателя растений.
Мы остановились в харчевне «Белый крест», где некогда, приехав сюда, поселился и он. Потом он перебрался в дом, расположенный по другую сторону замка, — теперь там живет какой-то бакалейщик. Рене де Жирарден предоставил в распоряжение Руссо пустовавший павильон в замковом парке, напротив домишка, отведенного привратнику. Там он и умер.
Утром мы сразу отправились побродить по рощам, еще окутанным осенним туманом, который, рассеиваясь, постепенно открывал нам лазурные зеркала прудов. Вот такими эффектами перспективы мне случалось любоваться на табакерках времен Руссо… Я вновь увидел за цепью этих водоемов Тополевый остров, деревья по-прежнему осеняют искусственный грот, весь в брызгах от водяных струй — когда они струятся… Описание такого пейзажа было бы вполне уместно в идиллиях Гесснера. На больших камнях, которых немало в этих рощах, выбиты строки стихов. На одном читаешь:
Могучий сей гранит не одолеть векам.
На другом:
Здесь в яростном пылу любовных вожделений
Ведут сражения отважные олени.
На третьем, под барельефом, где изображены друиды, собирающие омелу:
То наши прадеды в лесах своих пустынных.
Эти высокопарные стихи написаны, по-моему, Руше… У Делиля они были бы менее тяжеловесны.
Рене де Жирарден тоже писал стихи. Но главное, он был истинно достойный человек. Мне кажется, это ему мы обязаны стихами, которые высечены на фонтане в соседнем поместье под статуями Нептуна и Амфитриды в довольно декольтированном одеянии на манер святых и ангелов в Шаалисе:
С цветущих берегов, что я кропила
Кристальнейшей струей своей,
Прохожий, я сюда спешила,
Дабы поить стада и радовать людей.
Так помни, черпая сокровища сей урны,
О тех, чей для тебя столь благотворен труд:
Да освежаются лишь те волной безбурной,
Что с целым миром в мире жизнь ведут.
Я не собираюсь разбирать поэтические достоинства этих стихов — меня восхищает мысль, заложенная в них благородным человеком. Следы его пребывания глубоко запечатлелись во всей округе: это и танцевальные залы, где поныне стоят скамьи для старцев, и тиры для стрелков из лука с помостами, откуда раздавали награды… На берегах прудов храмы-ротонды с мраморными колоннами, посвященные то Венере-прародительнице, то Гермесу-миротворцу. В те времена у этой мифологии был глубокий философский смысл.
Гробница Руссо сохранила первоначальный свой вид, она проста, как античные гробницы, и тополя, сейчас уже облетевшие, по-прежнему живописно толпятся у этого памятника, отраженного в сонных водах пруда. Вот только лодка, в которой возили посетителей, затонула… И лебеди, величаво плававшие вокруг острова, неведомо почему предпочитают теперь купаться в грязной канаве, что течет меж красно-бурого ивняка к сходням для стирки белья у большой дороги.
Мы вернулись в замок. Перестроенный при Людовике XV, он был возведен все при том же Генрихе IV, возможно, на месте какого-то древнего сооружения — об этом свидетельствует зубчатая башня, по стилю идущая вразрез со всем остальным, и массивный фундамент с потернами и остатками висячих мостов, окруженный рвами, все еще полными водой.
Консьерж не впустил нас внутрь — в замке сейчас живут его хозяева. Художникам везет больше: им открыт доступ в княжеские резиденции, чьи владельцы понимают, что как-никак, а они в долгу перед своей страной.
Нам только и позволили, что обойти большое озеро, над которым высится башня — ее называют башней Габриели, — сохранившаяся от замка в прежнем его виде. Сопровождавший нас крестьянин сказал: «Вот башня, где жила взаперти красавица Габриель… Руссо, чуть смеркнется, приходил под ее окно бренчать на гитаре, король частенько подглядывал за ним и до того ревновал, что под конец тайно извел…»
Так слагаются легенды. Пройдет несколько столетий — и все в это уверуют. Генрих IV, Габриель и Руссо — они не тускнеют в памяти местных жителей. А вот время, разделявшее их, этот промежуток в два века, уже стерлось, и Руссо превратился в современника Генриха IV. А так как первый здесь всеми любим, то родилось предание, будто король ревновал свою возлюбленную, ибо она предпочитала властелину того, кто дорог угнетенным… Пожалуй, в этом предании больше здравого смысла, чем кажется на первый взгляд. Отказавшись принять сто луидоров от г-жи де Помпадур, Руссо потряс самые основы здания, заложенного Генрихом IV. И оно обвалилось. А над развалинами высится бессмертный образ философа.
Что касается его песен — с последними из написанных им мы познакомились в Компьене, — то, конечно, они посвящены отнюдь не Габриели. Но разве не так же незыблемо в веках мерило истинной красоты, как и мерило гениальности?
Выйдя из парка, мы взобрались на холм и осмотрели церковь. Она очень старинная, но большинство местных церквей куда примечательнее. Кладбище было не заперто; наше внимание привлекла только гробница де Вика, былого соратника Генриха IV; король пожаловал ему поместье Эрменонвиль. Он покоится в семейной усыпальнице — перечень погребенных там де Виков обрывается на имени какого-то аббата, дальше следуют имена женщин, вышедших замуж за богатых горожан. Такова участь почти всех родовитых семейств. У террасы еще не совсем ушли в землю плоские надгробия двух аббатов, такие старые, что надписи на них почти стерлись, их уже не разобрать. На обочине одной из дорожек мы увидели простой камень, на котором высечено: «Здесь покоится Альмазор». Кто там похоронен? Шут? Или лакей? Или пес? Камень об этом молчит.
С кладбищенской террасы открывается вид на самое красивое место в округе. Сквозь багряную листву, сквозь зелень дубов и сосен искрятся пруды. По левую руку Пустыня и глыбы песчаника, в них мнится что-то друидическое. Направо четкий силуэт гробницы Руссо, за ней, на самом берегу, мраморный храм какой-то богини, чьей статуи там уже нет, скорее всего богини Истины.
Должно быть, небо было безоблачно в тот день, когда сюда явилась депутация от Национального собрания, дабы перенести останки Руссо в Пантеон… Бродя по городским улицам, невольно дивишься свежести и грации молоденьких девушек: в широкополых соломенных шляпках они ни дать ни взять юные швейцарки. Мысли автора «Эмиля» о воспитании, видимо, принесли здесь плоды: поощряемые многими благотворительными учреждениями занятия, требующие точности, пляски, упражнения в силе и ловкости укрепили здоровье этой молодежи, вселили в нее бодрость духа и вкус к тому, что идет на общую пользу.
Я очень люблю эту памятную мне с самого детства дорогу, которая проходит мимо замка и соединяет обе части городка; каждый ее конец отмечен двумя приземистыми башенками.
— Мы побывали на могиле Руссо, — сказал Сильвен, — а теперь пойдем в Даммартен, сядем там в почтовую карету, доберемся до Суассона, оттуда двинемся в Лонгваль. Видишь, перед замком прачки стирают белье, давай спросим у них дорогу.
— Сверните налево и шагайте все прямо и прямо, — сказали они. — А можете свернуть и направо… Придете в Вер либо в Эв, минуете Отис и часа за два пешочком доберетесь до Даммартена.
Эти коварные девицы нарочно сбили нас с пути; а дождь хлестал, как из ведра…
Дорога была отвратительная, из переполненных канав ее заливало водой, пришлось идти по траве. Высоченный репейник, нам по грудь, побитый холодом, но вполне бодрый, так вцеплялся в нас, что принуждал останавливаться.
Мы шли и шли, но впереди не видать было ни Вера, ни Эва, ни Отиса, ни вообще конца леса, и тогда стало ясно, что над нами подшутили.
И вдруг направо прогалина, одна из тех семенных лесосек, что так оживляют леса…
На прогалине стоял шалаш, сплетенный из ветвей, плотно залепленных землей, сверху накидана солома. У входа покуривал трубку дровосек.
— Далеко еще до Вера?
— Да не близко… По этой дороге вы придете в Монтаби.
— А нам нужно в Вер… или в Эв…
— Что ж, значит, поворачивайте назад. Пройдете поллье — можно и в метры перевести, раз уж правительство такой закон издало, — увидите тир лучников и тогда сверните направо. А выйдете из лесу в долину, там уже всякий встречный дорогу укажет.
Мы добрались до тира лучников, увидели помост, полукруглую скамью для семи старцев. Потом пошли по тропе, которая, вероятно, очень привлекательна, когда деревья стоят в зеленом уборе. Чтобы облегчить себе путь и скрасить безлюдье, мы распевали песни, сложенные в этом краю.
Дорога была длинная, как черт, — впрочем, какой длины черт, я понятия не имею… А вот это уже замечание истинного парижанина! Перед тем как выйти из лесу, Сильвен запел рондо времен Людовика XIV:
Из Фландрии домой
Спешил отважный рыцарь…
Что там было дальше, пересказу не поддается. Припев состоит из обращения к барабанщику:
До самого рассвета
Бей, барабанщик, сбор!
Когда Сильвен, человек от природы погруженный в себя, принимается петь, только и остается, что запастись терпением. Он спел мне песню про красных монахов, во время оно живших в Шаалисе. И какие то были монахи! Тамплиеры! Король и папа сговорились предать их огню.
Больше ни слова о красных монахах.
Сразу за лесом пошли вспаханные поля. Много родной нашей французской земли унесли мы в тот раз на подошвах, но в конце концов нам все же удалось передать ее в дар лугам… В общем, до Вера мы добрались. Изрядный городок.
Хозяйка харчевни была радушна, а ее дочь весьма приятна для глаз — густые каштановые волосы, приветливое лицо с правильными чертами, прелестный говор, присущий этим краям постоянных туманов и порою придающий даже девичьим голосам контральтовое звучание!
— Добро пожаловать, дети мои, — сказала хозяйка. — Что ж, подкинем хворосту в очаг.
— Накормите нас ужином и, пожалуйста, посытнее!
— Что вы скажете о луковом супе на первое? — спросила хозяйка.
— Для начала он не повредит, ну а дальше?
— А дальше зажарю вам дичину.
Мы поняли, что на этот раз нам повезло.
Сильвен очень даровит, он неизменно что-то обдумывает и, не имея основательного образования, старается довести до совершенства то, что за короткое время учения ему успели преподать в несовершенном виде.
У него на все свой взгляд. Сильвен может собрать часы… или, скажем, компас. При этом в часах его смущают зубцы — невозможность увеличить их число до бесконечности… А в компасе смущают стрелки — их всегда притягивает северный полюс, но вот почему так происходит и какую из этого можно извлечь пользу, тут все ученые объяснения очень несовершенны.
Харчевня, где мы нашли приют, стоит на отшибе; это прочное строение, а его внутренний двор окружают галереи точь-в-точь такие, как в Валахии… Сильвен поцеловал девицу, кстати, довольно статную, потом мы с удовольствием подсели к огню и стали греть ноги, лаская двух охотничьих собак, не спускавших глаз с вертела, ибо он вселял надежду на близкий ужин.
Письмо двенадцатое
Господин Тулуз. Два библиофила. Сен-Медар в окрестностях Суассона. Замок Лонгвалей де Бюкуа. Размышления
Не моя вина, что вот уже десять дней я не дотрагиваюсь до обещанного вам исторического очерка. Книга, которая должна была лечь в основу этого очерка, то есть официальная история аббата де Бюкуа, поступила в распродажу не 20-го, как ожидалось, а только 30-го, то ли потому, что ее решили вообще не продавать (так мне объяснили), то ли потому, что нельзя было нарушить уже объявленный в каталоге распорядок торгов.
Книга вполне могла уплыть за границу, как многие и многие другие, меж тем, когда я запрашивал северных наших соседей, мне указывали только переводы на голландский язык, но не сообщали, где находится оригинал, напечатанный во Франкфурте на французском и немецком языках параллельно.
О том, что мои поиски книги в Париже оказались тщетными, вы уже знаете. В общественных библиотеках ее не было. Давно не появлялась она и у торговцев старыми книгами. Мне сказали, что искать ее следует в одном-единственном месте — в лавке г-на Тулуза[148].
Специальность г-на Тулуза — богословские трактаты. Расспросив меня о содержании книги, он сказал:
— Сударь, у меня этой книги нет. Но даже если бы и была, с чего вы взяли, что я продал бы ее вам?
Я понял, что, имея постоянные дела со священнослужителями, г-н Тулуз отнюдь не жаждет поставлять книги вольтерьянцу.
Тогда я сказал, что обойдусь и без нее, так как у меня уже есть в общих чертах представление о ее герое.
— И вот так люди берутся писать историю! — воскликнул он.
Вы скажете, что я мог бы попросить «Повесть об аббате де Бюкуа» у какого-нибудь библиофила — ведь не вся эта порода вывелась, — например, у г-на де Монмерке и прочих. А я на это отвечу, что настоящий библиофил книг на подержание не дает. Он так боится их истрепать, что и сам не читает.
У некоего весьма известного библиофила был друг, и этот друг пленился томиком Анакреона, лионское издание XVI века в шестнадцатую долю листа, с приложением стихов Биона, Мосха и Сафо. Обладатель сего издания оборонял его так ревностно, как не оборонял бы собственную жену. Когда он приглашал помянутого друга к завтраку, тот обычно проходил через уставленный книгами кабинет с видом полного равнодушия, но при этом всякий раз искоса поглядывал на Анакреона.
— Зачем тебе это издание в шестнадцатую долю… отвратительно переплетенное и уже разрезанное? — сказал он однажды другу-библиофилу. — Я охотно дам тебе за него «Путешествие Полифила», издание первое, Альд, с гравюрами Белена… По чести говоря, Анакреон мне нужен только, чтобы укомплектовать мое собрание греческих поэтов.
Владелец книги только улыбнулся.
— Что ты хочешь вдобавок?
— Ничего не хочу. Я не обмениваю своих книг.
— А если я предложу тебе мой «Роман о розе», экземпляр с широкими полями и собственноручными пометками Маргариты де Валуа?
— Нет… и прекратим бесполезный разговор.
— Деньгами, ты знаешь, я не богат, но тысячу франков все же наскребу.
— Прекратим этот разговор.
— Ну хорошо, полторы тысячи франков.
— Терпеть не могу денежные счеты между друзьями!
Отказы лишь распаляли вожделение этого человека. Он все повышал цену, в ответ по-прежнему слышал отказы и тогда, уже в полном неистовстве, воскликнул:
— Ах так!.. Что ж, я куплю ее на распродаже твоей библиотеки!
— На распродаже?.. Но ведь ты старше меня!
— Старше… Но твой кашель ничего хорошего не сулит.
— А как насчет твоего ишиаса?
— Ну, с ишиасом до восьмидесяти лет доживают!
И тут я умолкаю. Этот спор мог бы прозвучать в комедии Мольера или послужить основой для одного из горестных рассуждений о человеческой глупости — весело писать о ней мог разве что Эразм… В общем, через несколько месяцев библиофил и впрямь умер, и его друг купил книгу за шестьсот франков.
— А ведь я предлагал ему полторы тысячи! — приговаривал он всякий раз, когда показывал ее кому-нибудь. Меж тем, пока речь не заходила об этой книге — единственном темном пятне на пятидесятилетней дружбе, глаза ее нынешнего обладателя увлажнялись слезами, стоило ему воскресить в памяти превосходного и столь дорогого ему человека.
Этот анекдот небесполезно вспомнить в наше время, когда интерес к собиранию книг, автографов и предметов искусства уже мало кому понятен во Франции. И все же он объясняет, почему мне было так трудно раздобыть книгу про аббата де Бюкуа.
Из Суассона, куда я ездил, рассчитывая найти там материалы о семействе де Бюкуа, я вернулся в семь утра в субботу, то есть к началу распродажи у Тешнера библиотеки г-на Мотле, распродажи, все еще не законченной, о которой позавчера появилась заметка в брюссельской газете «Индепанданс».
Для любителя распродажа старых книг и вообще всяческих редкостей все равно что для игрока стол, крытый зеленым сукном. Лопатка аукциониста, отодвигающая книги и придвигающая деньги, особенно подчеркивает точность сравнения.
На аукционе кипели страсти. Цена какого-то разрозненного тома подскочила до шестисот франков. Без четверти десять аукционист объявил, что с молотка идет книга «Повесть об аббате де Бюкуа», объявленная цена двадцать пять франков… Когда она дошла до пятидесяти пяти, постоянные покупатели, и даже сам г-н Тешнер, отступились; у меня остался один-единственный соперник.
Но и у него не хватило духа взять барьер в виде шестидесяти пяти франков.
Молоток аукциониста присудил мне книгу за шестьдесят шесть франков.
Еще три франка двадцать сантимов с меня взяли в возмещение расходов по устройству распродажи.
Уже потом я узнал, что последним моим конкурентом был уполномоченный Национальной библиотеки.
Итак, я стал обладателем этой книги и могу теперь снова засесть за свой труд.
Ваш и так далее…
От Вера до Даммартена не более полутора часов ходьбы. Мне посчастливилось: было безоблачное утро, когда, стоя на вершине холма у развалин старинного, некогда столь грозного замка, я любовался раскинувшейся на десять лье вокруг ширью. Высокие башни разрушены, но их основания все еще видны; теперь на этом возвышенном месте, как раз там, где были ворота и дворы, насажены липовые аллеи для прогулок. Заросли барбариса и белладонны надежно охраняют от падения в еще очень глубокие рвы. В одном из этих рвов, ближнем к городу, устроен тир для лучников.
Сильвен вернулся к себе домой, и я в одиночестве продолжал свой путь в Суассон по Вилье-Котретскому лесу, где среди совсем уже обнаженных лиственных деревьев особенно зелеными казались сосны, посаженные на семенных лесосеках, занимавших когда-то немалые пространства. К вечеру я добрался до Суассона, древней Augusta Suessonium, где в VI веке решалась судьба Франции.
Как известно, именно после победы при Суассоне Хлодвиг, вождь франков, претерпел глубокое унижение: ему не удалось присвоить золотой сосуд, составлявший часть награбленной в Реймсе добычи. Быть может, он уже подумывал о примирении с церковью, поэтому и хотел вернуть кому следует столь дорогой и священный предмет. Но тут один из его воинов потребовал, чтобы и этот сосуд причислили к добру, которое подлежит дележу, ибо равенство было основополагающим законом франкских племен, чьи корни уходят в почву Азии. Золотой сосуд был разбит на куски, как, впрочем, спустя время и голова поборника равенства под ударами франсиски, то есть бердыша вождя. Таковы истоки нашей монархии.
В Суассоне, городе-крепости из второстепенных, немало примечательных древностей. С высокой башни нынешнего собора открывается вид на семь лье вокруг; великолепный запрестольный образ принадлежит кисти Рубенса. Но куда интереснее старинный собор с зубчатыми кружевными колокольнями. К несчастью, от него сохранились только башни и фасад. Есть там еще одна церковь, ее сейчас восстанавливают, пуская в дело тот очень красивый камень и римский бетон, которыми славится эта округа. Мне удалось побеседовать с каменотесами, когда они завтракали, сидя вокруг костра, в котором пылал вереск, и я убедился в их осведомленности по части истории искусства. Подобно мне, каменотесы сетовали на то, что восстанавливают не старинный собор св. Иоанна-на-виноградниках, а вот эту тяжеловесную церковь. Но она, сказали им, более удобна для прихожан. В наши времена умеренной религиозности верующих заманишь лишь в тот божий храм, который изящество очертаний сочетает с комфортом.
Мои собеседники посоветовали мне осмотреть аббатство Сен-Медар — оно находится на расстоянии ружейного выстрела от Суассона, за вокзалом и мостом через Эну. Самое новое здание там — приют для глухонемых. В СенМедаре меня ждали сюрпризы. Сперва я узнал, что в одной из башен, ныне уже наполовину разрушенной, был заточен Абеляр[149]; еще не совсем стерлись латинские надписи, сделанные его рукой. Потом я побывал в огромных недавно расчищенных склепах, где обнаружили гробницу Людовика Благочестивого[150] — она похожа на громадный каменный чан и привела мне на память египетские гробницы.
А рядом со склепами, состоящими из подземных келий, порою с нишами наподобие римских гробниц, я увидел тюрьму, куда сыновья заточили этого императора; там даже углубление, где спал на циновке узник, сохранилось в первоначальном виде, потому что известковая земля и раскрошившиеся окаменелости, доверху забив подземелья, не пропускают ни капли влаги. Потомкам остается лишь откапывать да отчищать, работы еще не окончены, и каждый день приносят новые находки. Настоящие Помпеи времен Каролингов!
Осмотрев Сен-Медар, я вышел к Эне, которая течет меж красно-бурым ивняком и облетевшими тополями, и немного заплутался. День был безоблачный, я шагал по совсем еще зеленой траве и через два километра добрался до деревни Кюфи, откуда отлично видны зубчатые башни Суассона и его характерные фламандские крыши в обрамлении каменных лестниц.
В Кюфи приятно освежиться белым пенистым вином — на вкус оно словно разведенное шампанское.
Да и вся местность здесь очень напоминает Эперне. Эта обращенная к югу возвышенность — ответвление соседней Шампани, и ее белые и красные вина все еще довольно огнисты. Дома сложены из местного известняка, ноздреватого, как губка, — так его продырявили улитки и проросшие сквозь него растения. Церковь старая, но простоватая на вид. На вершине холма — стекольный завод.
Заблудиться по пути из Кюфи в Суассон при всем желании невозможно. Я вернулся в город и побывал в библиотеке и архиве. Библиотека могла предложить мне лишь те книги, которые нетрудно получить в Париже. Архив находится при супрефектуре и в нем должно быть немало интересного — город-то ведь очень древний. Секретарь мне сказал:
— Наш архив хранится на чердаке, но, сударь, он не разобран.
— Почему?
— Потому что городские власти не выделили на это денег. Почти все документы написаны либо готическим шрифтом, либо на латыни… Чтобы их прочитать, нужно пригласить кого-нибудь из Парижа.
Моя надежда быстро отыскать здесь сведения о семействе Бюкуа тут же улетучилась. Что касается положения дел с суассонским архивом, ограничусь призывом к палеографам, да обратят они внимание на него: если Франции окажется по средствам заплатить за разбор материалов, касающихся ее истории, я буду счастлив, что подал этот сигнал.
В следующем письме расскажу вам о нынешней большой городской ярмарке, о театре, где идет «Лукреция Борджиа», о местных нравах, хранящих печать старины из-за удаленности округи от железных дорог, — и даже о неудобствах, которым подвергает жителей эта удаленность. Они было понадеялись, что их соединят веткой с Северной железной дорогой; это принесло бы немалые выгоды… Но некая влиятельная персона добилась того, что линию на Страсбург проложили через леса, тем самым открыв им выход к рынкам… Впрочем, тут замешаны местные интересы и, возможно, подобные предположения несправедливы.
Итак, я достиг цели своей поездки. Дилижанс, что идет из Суассона в Реймс, доставил меня в Брен. Час ходьбы — и вот он, Лонгваль, колыбель семейства Бюкуа. Здесь жила прекрасная Анжелика, высился главный замок ее отца, а у него этих замков, судя по всему, было столько, сколько успел захватить во время войн с Богемией предок де Лонгваля, великий граф де Бюкуа. Башни замка снесены до основания, как в Даммартене. Но подземелья все еще сохранились. Возвышенность, где стоял замок и откуда видна деревня, теснящаяся в продолговатой горловине, застроена уже лет восемь назад, когда были проданы развалины. Напитавшись воспоминаниями о прошлом этих мест — они, быть может, придали бы некоторую прелесть сочинению романтическому и небесполезны с точки зрения истории невымышленной, — я отправился в Шато-Тьерри, где так приятно поклониться задумчивой статуе доброго нашего Лафонтена[151], которая установлена на берегу Марны и хорошо видна из вагона, когда едешь страсбургской железной дорогой.
Размышления
«К тому же…» (Так начинает одну из своих историй Дидро, скажет мне кто-нибудь).
— Так, так, продолжайте!
— Вы подражаете самому Дидро!
— Который подражал Стерну…
— Который подражал Свифту…
— Который подражал Рабле…
— Который подражал Мерлину Коккаи…
— Который подражал Петронию…
— Который подражал Лукиану. А Лукиан, в свою очередь, подражал многим другим… Может быть, даже автору «Одиссеи», заставившему своего героя десять лет кружить по Средиземному морю для того лишь, чтобы в конце концов возвратить на пресловутую Итаку, к той царице, окруженной пятью десятками женихов, которая каждую ночь распускала все, что успевала наткать за день.
— Но Улисс все же обрел под конец свою Итаку!
— А я обрел аббата де Бюкуа!
— Расскажите же о нем!
— Но ведь я уже месяц только этим и занимаюсь! Читатели, должно быть, смертельно устали и от лигёра графа де Бюкуа, впоследствии генералиссимуса австрийской армии, и от г-на де Лонгваля де Бюкуа, и от его дочери Анжелики, похищенной Лакорбиньером, и от родового замка, по чьим развалинам я совсем недавно бродил…
Да и от аббата графа де Бюкуа, чью краткую биографию я здесь привел — того самого аббата, которого г-н д'Аржансон в своих донесениях именует мнимым аббатом де Бюкуа.
Книга, которую я приобрел на распродаже библиотеки Мотле, стоила бы куда дороже шестидесяти девяти франков двадцати сантимов, когда бы ее поля не были так жестоко обрезаны. Переплет как новый, на нем золотыми буквами вытеснена столь притягательная надпись: «Повесть о некоем аббате, он же граф де Бюкуа» и т. д. Своей ценой этот том в двенадцатую долю листа скорее всего обязан трем тощим тетрадкам, заполненным стихами и прозой самого автора и, поскольку их формат превышает формат книги, обрезанным до самого текста, что, однако, чтению не мешает.
Книга имеет все подзаголовки, отмеченные у Брюне, у Керара и в «Биографии» Мишо. На фронтисписе гравированное изображение Бастилии, над ним надпись: «Преисподняя для живых» и цитата: «Facilis descensus Averni»[152].
Историю аббата де Бюкуа можно прочитать в моей книге «Иллюминаты». Навести справки о нем можно также в труде в двенадцатую долю листа, который я подарил Императорской библиотеке.
Сильвия
Впервые опубликована в «Revue des Deux Mondes» 15 августа 1853 г.
Глава перваяПОТЕРЯННЫЙ ВЕЧЕР
Я вышел из театра, где каждый вечер появлялся в ложе на авансцене, как и приличествует истинному воздыхателю[153]. Порою зал был битком набит, порою почти пуст. Но меня ничуть не трогало, сидит ли в партере лишь горсточка деланно оживленных любителей, а в ложах красуются только чепцы да вышедшие из моды платья, или кругом теснится взволнованная, воодушевленная толпа, и все ярусы блистают цветистыми туалетами, драгоценными камнями, счастливыми лицами. Впрочем, зрелище на подмостках задевало меня не больше, пока во второй или третьей сцене какого-нибудь тогдашнего скучнейшего шедевра не появлялась та, чьи черты были мне так знакомы, и не озаряла пустыню, не вселяла жизнь в эти бесплотные до тех пор тени единым своим вздохом, единым взглядом.
Всеми фибрами я ощущал, что жизнь моя — в ней и что она живет для меня одного. Ее улыбка переполняла мне душу безграничным блаженством, переливы голоса, такого нежного и вместе на удивление звучного, отзывались трепетом любви и радости. Она была для меня воплощением всех совершенств, отвечала моим самым высоким идеалам, самым прихотливым желаниям — прекрасная, как день, когда огни рампы снизу освещали ее лицо, сумрачная, как ночь, когда огни эти гасли и только лучи люстры лились на нее сверху, являя ее почти такой, какая она была в действительности — разгоняющей тьму лишь сиянием своей красоты, подобная божественным Горам, чье единственное украшение — звезда во лбу и чей силуэт так отчетливо рисуется на коричневом фоне фресок в Геркулануме!
За целый год я так и не удосужился разузнать о ее жизни вне сцены, я боялся замутить магическое зеркало, отражавшее ее облик, лишь изредка ловил обрывки разговоров о ней — о женщине, а не об актрисе. Они интересовали меня не больше чем слухи об элидской царевне или трапезундской царице. У меня был дядюшка[154], который в предпоследние десятилетия XVIII века вел жизнь, открывшую ему этот век до самых глубин; так вот, он еще в ранней моей юности внушил мне, что актрисы не женщины, что природа забыла наделить их сердцем. Он, само собой, разумел своих современниц, но я, выслушав столько историй об иллюзиях и разочарованиях, пересмотрев столько портретов на слоновой кости — прелестных медальонов, украшавших потом дядюшкины табакерки, — столько пожелтевших записок и выцветших лент, узнав все подробности о том, как эти истории начинались и к какому пришли концу, — я привык плохо думать обо всех актрисах вообще, забывая, что у каждого века своя особая печать.
В странное мы жили время: такое обычно следует за революциями или знаменует упадок некогда блистательных царствований. Не было в нем ни рыцарственности Фронды, ни элегантной и нарядной порочности Регентства, ни скептицизма и безудержного распутства Директории; вместо этого — смесь из порывов к деятельности, сомнений, лени, великолепных утопий, философских и религиозных исканий, неопределенной восторженности, окрашенной чаяниями возрождения, оскомины от былых междоусобиц, смутных надежд — короче говоря, некое подобие эпохи Перегрина и Апулея[155]. Плотский человек жаждал букета роз, который вдохнул бы в него новую жизнь, ибо этих роз касались руки прекрасной Изиды[156]; вечно юная и чистая богиня являлась нам в ночные часы, и тогда мы испытывали глубокий стыд за наши потерянные дни. Честолюбие, однако, не было свойственно моему поколению, алчная грызня из-за высоких постов и почетных должностей отвращала нас от тех сфер, где можно было бы приложить свои силы.
Так что единственным нашим прибежищем была та, принадлежащая поэтам, пресловутая башня из слоновой кости[157], на которую мы всходили все выше и выше, дабы оградить себя от черни. На высотах, куда наши учителя вели нас за собою, мы могли наконец надышаться чистым воздухом одиночества, мы пили забвение из золотой чаши сказаний, мы опьянялись поэзией и любовью. Любовь — увы — смутные образы, розовые и голубые тона, метафизические призраки! Увиденная вблизи реальная женщина больно уязвляла наши наивные души; она мнилась нам лишь в облике царицы или богини, поэтому всего важнее было не подходить к ней слишком близко.
Впрочем, иные из нас не высоко ставили подобные парадоксы в духе Платона и вторгались в наши навеянные Александрией грезы, потрясая факелом подземных богов, на мгновение озаряющим тьму искристым своим следом. Потому-то, выходя из театра с ощущением отдающей горечью грусти, а ее всегда оставляет по себе растаявшая мечта, я охотно присоединялся к обществу, где за многолюдными ужинами не было места меланхолии: ее изгонял нескудеющий блеск беседы тех избранных умов, живых, пронзительных, мятежных, порою возвышенных, которых неизменно порождают эпохи обновления или упадка; эти споры, случалось, достигали такого накала, что самые робкие из нас подходили к окнам поглядеть, не грядут ли уже полчища гуннов, татар или казаков, дабы навсегда положить предел этим тирадам софистов и риторов.
«Будем пить, будем любить, иной мудрости не существует!» — таков был девиз самых молодых.
— Я постоянно встречаю тебя в театре и всегда в одном и том же. Скажи, ради которой ты туда ходишь?
Ради которой? Но мне казалось, что ради другой никто бы и не пошел. Тем не менее я назвал имя.
— Ну что ж, — снисходительно сказал мой приятель, — взгляни, вон там играет в вист счастливец, который только что проводил ее домой, но, верный правилам нашего общества, навестит ее скорее всего лишь утром.
Без особого волнения я бросил взгляд на того, о ком шла речь. Что ж, молодой человек, весьма корректно одетый, приятные манеры, бледное, выразительное лицо, исполненные кротости и меланхолии глаза. Он бросал на игорный стол золотые монеты и проигрывал с полнейшим хладнокровием.
— Какая мне разница, он или любой другой? — ответил я. — Кто-то ведь должен быть, а этот, судя по всему, вполне достойный избранник.
— Ну а ты?
— Я? Я ищу лишь зримый образ, больше мне ничего не нужно.
Я решил уйти, но, проходя по читальной комнате, машинально заглянул в газету. Кажется, я хотел посмотреть курсовой бюллетень. В числе обломков былого моего богатства[158] сохранились иноземные акции на довольно внушительную сумму. Прошел слух, что они, давно упавшие в цене, теперь, в результате смены министерства, снова начнут котироваться. Действительно, курс их стоял уже очень высоко. Я снова разбогател.
Эта новость отозвалась во мне лишь одной мыслью: захоти я сейчас — и женщина, так давно любимая, будет моею. Стоит протянуть руку — и я коснусь своего идеала. Полно, не ошибка ли это, не ирония ли какой-то опечатки? Но и в других газетах были те же сведения. Деньги, свалившиеся на меня, как бы сплавились в золотую статую Молоха[159]. «Что сказал бы, — подумал я, — тот молодой человек, займи я его место возле женщины, которую он оставил в одиночестве?» От этой мысли я вздрогнул, гордость моя взбунтовалась.
Нет, нет, это невозможно, в моем возрасте любовь не убивают золотом; растлителем я не стану. Да и вообще, что за допотопные представления! С чего я взял, что эта женщина продажна? Глаза мои рассеянно скользили по страницам газеты, которую я все еще держал в руках, и вдруг остановились на строчках: «Праздник букета в провинции. Завтра лучники Санлиса должны вернуть букет лучникам Луази». Эти простые слова пробудили во мне чувства совсем иного рода: всплыло воспоминание о давно позабытой провинциальной жизни, далекое эхо немудреных празднеств моей юности. Звуки рога и барабана будили отзвук в дальних деревушках и лесах, молодые девушки плели гирлянды, составляли букеты и, распевая хором, украшали их лентами. Потом эти дары бросали в медленно ползущую мимо неуклюжую повозку, запряженную волами, а мы, дети местных жителей, вооруженные луками и стрелами и важно именующие себя рыцарями, — мы шествовали за повозкой, ничуть не подозревая, что из года в год лишь отправляем праздничный ритуал друидов[160], переживший и многие монархии, и многие новые вероучения.
Глава втораяАДРИЕННА
Дома я лег спать, но и в постели не обрел покоя. В полудремотном забытьи я воскрешал в памяти всю мою юность. Вот такое состояние, когда рассудок еще сопротивляется причудливым узорам сновидений, позволяет иной раз вместить в немногие мгновения самые яркие картины, выхваченные из целого периода жизни.
Снова передо мной высился замок времен Генриха IV, я видел его островерхие шиферные крыши, бурый фасад, зубчатые углы стен из пожелтелого камня[161], просторную зеленую площадь в раме лип и вязов, чью листву заходящее солнце пронизало огненными стрелами. Молоденькие девушки водили хоровод на лужайке, распевая старинные песни, перенятые ими от матерей, песни, в которых французский язык еще столь первозданно чист, что слушатель весь проникается духом этой древней провинции Валуа, где более тысячи лет бьется сердце Франции.
Я, единственный мальчик в хороводе, кружился со своей подружкой Сильвией, девочкой из соседней деревни, — черноглазая, с правильным тронутым загаром личиком, она была олицетворением жизнерадостности и свежести!.. Я любил, я видел ее одну — до этого дня! На высокую красивую блондинку по имени Адриенна, плясавшую вместе с нами, я и внимания не обратил. И вдруг, следуя фигурам танца, мы с Адриенной оказались посредине круга, вдвоем, лицом к лицу. Мы были одного с ней роста. Нам велели поцеловаться, темп песни и танца стал еще быстрее. Целуя Адриенну, я непроизвольно пожал ей руку. Длинные кольца ее золотистых локонов коснулись моих щек. И в то же мгновение я почувствовал какой-то неизведанный трепет… Красавица должна была спеть песню — выкуп за право вернуться в хоровод. Все уселись в кружок, и она запела один из тех старинных романсов, где любовь неотрывна от печали, где всегда повествуется о злоключениях принцессы, волею отца заключенной в башню за то, что дерзнула полюбить; голос у Адриенны был чистый и проникновенный, но словно подернутый дымкой, как голоса всех девушек в этом краю туманов. Каждый куплет кончался дрожащей трелью, которая придает особую прелесть молодым голосам, когда они этими трепещущими переливами стараются передать неверные голоса своих бабок.
Она пела, а меж тем тени от высоких деревьев сгустились, сияние взошедшей луны озаряло лишь ее, одиноко сидевшую посреди нашего притихшего круга. Она допела песню, но никто не решался прервать молчания. На лужайке колыхался прозрачный туман, его клочья цеплялись за верхушки трав. Мы словно очутились в раю… Наконец я вскочил и бросился к цветнику у стены замка, где в фаянсовых вазах, расписанных в манере камайё, росли лавровые деревца. Я принес две ветки, девушки сделали из них венок, связали лентами. Я возложил его на голову Адриенны, и блестящие листья, озаренные бледным лунным светом, засверкали в ее белокурых волосах. Как она была похожа на дантовскую Беатриче, с улыбкой взирающую на поэта, который бродит у пределов райской обители!
Адриенна поднялась. Высокая и тонкая, она сделала нам изящный реверанс и побежала к замку. И тогда кто-то рассказал, что она — внучка одного из отпрысков семейства, связанного тесными узами с древними французскими королями; в ее жилах течет кровь рода Валуа[162]. Ради сегодняшнего праздника ей позволили принять участие в наших играх, но больше мы ее не увидим, завтра она уезжает в монастырский пансион, где воспитывается с самого детства.
Вернувшись на свое место подле Сильвии, я увидел, что она плачет. А причина ее слез — венок, возложенный мною на голову прелестной певицы. Я хотел было сорвать лавровые ветки и для нее, но Сильвия наотрез отказалась — не нужен ей этот венок, она ведь его не заслужила! Тщетно я пытался оправдаться, провожая ее домой, Сильвия всю дорогу упорно молчала.
Пришло время и моего отъезда, я вернулся в Париж к своим занятиям, унося с собой два образа — образ нежной дружбы, так печально оборванной, и образ любви, невозможной, непонятной, источник горестных мыслей, от которых не давала исцеления философия студенческой братии.
Победила Адриенна — этот мираж, воплотивший в себе величие и красоту, который облегчал часы напряженных занятий или просто им сопутствовал. Через год во время каникул я узнал, что на миг явившаяся мне красавица волею семьи приняла монашеский постриг.
Глава третьяРЕШЕНИЕ
Это всплывшее в полусне воспоминание сразу все прояснило. Любовь к актрисе, безнадежная и непонятная, каждый вечер сжимавшая мне сердце в ту минуту, когда начиналось театральное представление, и отпускавшая лишь с приходом сна, коренилась в памяти об Адриенне — ночном цветке, раскрывшем лепестки в бледном сиянии луны, розовом и белокуром призраке, скользившем по зеленой траве, подернутой белой дымкой тумана. Сходство между актрисой и этим давно позабытым образом выступило сейчас с разительной четкостью; затушеванный временем карандашный рисунок превратился в написанную маслом картину — так бывает, когда мы узнаем в сверкающем красками полотне виденный когда-то в музее набросок замечательного художника.
Любить монахиню в облике комедиантки!.. А вдруг это одна и та же?.. Есть с чего сойти с ума! Какое-то роковое влечение к неведомому, которое манит вас к себе, подобно блуждающему огоньку, скользящему меж болотных тростников… Вернемся на землю!
А Сильвия, которую я так любил, почему я три года не вспоминал о ней? Она ведь была на диво хороша, красивее всех в Луази!
Она существует, все такая же добрая и чистосердечная! Я вижу ее окно, оплетенное виноградом и розами, вижу висящую слева клетку со славками, слышу звонкий перестук коклюшек и ее любимую песенку:
Красавица сидела
На бережку ручья…
Она все еще ждет меня… Да и кто возьмет ее, бесприданницу, замуж?
Крестьяне в ее деревне, во всей той округе, носят по старинке блузы, у них заскорузлые руки, впалые щеки, опаленная солнцем кожа. Сильвия любит меня одного, маленького парижанина, наезжавшего в имение близ Луази навестить дядюшку — его, бедняги, больше нет в живых. Уже три года я, словно важный барин, пускаю на ветер завещанное им скромное состояние, а его могло бы мне хватить до конца жизни. Будь рядом со мной Сильвия, оно бы у меня не растаяло. Волею случая я обрел часть растраченного. Еще не поздно.
Что она делает сейчас? Спит… Нет, разумеется, не спит: сегодня праздник лучников, единственный в году, когда пляшут всю ночь напролет. Она тоже пляшет…
Который это час?
У меня нет часов. Среди обветшалой роскоши подержанных вещей, которыми в ту пору принято было убирать комнаты, дабы воссоздать в их подлинности старинные апартаменты, сверкали подновленным блеском черепаховые часы эпохи Ренессанса; позолоченный купол часов, увенчанный статуэткой Времени, опирался на кариатиды в стиле Медичи, а их, в свою очередь, поддерживали встающие на дыбы кони. Барельеф над циферблатом изображал знаменитую Диану, облокотившуюся на оленя, а на самом циферблате мерцали выведенные эмалью по черни цифры. Вот уже два века, как эти часы — с безупречным, несомненно, ходом — бездействуют. Не для того я купил их в Турени, чтобы они отстукивали мне время.
Я спустился к консьержу. Его часы-кукушка показывали час пополуночи. «К пяти и поспею на бал в Луази», — решил я. На площади Пале-Рояль все еще стояло несколько фиакров — кучера поджидали завсегдатаев игорных домов и клубов.
— В Луази! — сказал я самому лихому на вид.
— А где это?
— В восьми лье от Санлиса.
— Довезу вас до санлисской почты, — заявил кучер, менее, чем я, снедаемый нетерпением.
Как уныло выглядит ночью эта столь характерная для Фландрии дорога, которая становится живописной, лишь достигнув лесной полосы. Два однообразных ряда деревьев пытаются изобразить нечто неопределенно-причудливое; за ними — квадратики рощ и возделанных полей, ограниченные слева цепью голубоватых холмов Монморанси, Экуэна, Люзарша. А вот и Гонес, заурядный городишко, хранящий воспоминания о Лиге и Фронде…
Дальше, за Лувром, есть дорога, окаймленная яблонями — сколько раз я видел, как по ночам их цветы мерцают, словно земные звезды: это самый близкий путь в Луази и окрестные деревушки. Пока фиакр взбирается на склоны холмов, воскресим в памяти время, когда я так часто наезжал в эти места.
Глава четвертаяПУТЕШЕСТВИЕ НА ОСТРОВ КИФЕРУ[163]
Минуло несколько лет; вечер, когда на лужайке перед замком я увидал Адриенну, стал уже не более чем детским воспоминанием. На этот раз я приехал в Луази в день храмового праздника. И опять я присоединился к лучникам, опять занял место в отряде, к которому некогда принадлежал. Устроителями праздника были молодые люди, отпрыски старинных семейств, которые все еще владеют в этом краю замками, затерянными в лесах и пострадавшими более от времени, чем от революции. Из Шантильи, из Компьена, из Санлиса прискакали веселые кавалькады лучников, и отряд за отрядом построились в незамысловатую процессию. После долгого шествия по деревням и городишкам, после церковной мессы, состязаний и раздачи наград победителей пригласили к трапезе на затененном тополями и липами островке посреди одного из тех прудов, которые питают водами Нонетта и Тева. Разукрашенные суденышки отвезли нас на остров, избранный потому, что там был овальный храм с колоннадой — он послужил пиршественным залом. В этой местности, как в Эрменонвиле[164], много таких вот легких строений конца восемнадцатого века, где философы-богачи обдумывали свои прожекты, навеянные духом времени. Храм, о котором идет речь, скорее всего был посвящен богине Урании. Три колонны уже обрушились и увлекли за собой часть архитрава, но обломки убрали, в зале между колоннами развесили цветочные гирлянды, навели глянец молодости на эту современную руину, отдающую скорее язычеством Буффлера и Шолье[165], нежели Горация.
Переправа на остров скорее всего была задумана как дань картине Ватто «Путешествие на остров Киферу». Иллюзию нарушали только наши современные костюмы. С праздничной повозки сняли грандиозную корзину цветов и водрузили на самую большую барку; девушки в белом, по обычаю сопровождавшие повозку, расселись на скамьях, и эта прелестная депутация, воскрешавшая античность, отражалась в недвижных водах, обступивших островок, меж тем как закат заливал румянцем и ближний его берег, заросший терновником, и колоннаду, и светлую листву деревьев. Вскоре уже все барки встали на причал. Корзину цветов торжественно внесли в храм и установили посреди стола, гости заняли свои места, счастливчики — возле девушек: для этого только и требовалось, чтобы вас знали родственники девушки. Поэтому я оказался соседом Сильвии. Ее брат уже подходил ко мне, уже отчитывал за то, что я так давно не навещал его семейство. Я отговаривался учебными занятиям и, — из-за них никак было не отлучиться из Парижа, заверял, что и приехал лишь затем, чтобы их всех повидать.
— Нот, он просто меня забыл, — сказала Сильвия. — Мы же деревенские, куда нам до парижан!
Я хотел закрыть ей рот поцелуем, но она все еще сердилась, и потребовалось вмешательство брата, чтобы Сильвия холодно подставила мне щеку. Никакой радости этот поцелуй мне не доставил — слишком многие могли рассчитывать на подобную милость в патриархальном краю, где здороваются с любым встречным и где поцелуй — простая учтивость добропорядочных людей.
Устроители праздника приготовили гостям сюрприз. Когда ужин подходил к концу, из огромной цветочной корзины вдруг вылетел дикий лебедь; взмахами сильных своих крыльев он сперва приподнял плетенье из венков и гирлянд, под которыми был скрыт, а потом разбросал их по всему столу. Лебедь радостно устремился к небосклону, где догорал закат, мы же бросились хватать без разбору венки и надевать их на головы соседок. Мне посчастливилось: мой венок оказался из самых красивых, и Сильвия, улыбаясь, подставила щеку для поцелуя куда охотнее, чем в первый раз. Я понял, что отчасти искупил тот давний свой проступок. Сейчас я восхищался Сильвией безраздельно, она так похорошела! Уже не деревенская девушка, которой я пренебрег ради соперницы более взрослой и более сведущей в искусстве светского обхождения. Все в ней стало пленительно: черные глаза под дугами бровей, чудесные и в детстве, были теперь неотразимы, а в улыбке, внезапно озарявшей точеные, безмятежно-спокойные черты, таилось нечто аттическое. Я восхищался этим достойным античных ваятелей лицом, таким непохожим на миловидные мордашки ее подруг. Изящно удлиненные пальцы, округлившиеся и еще более белые, чем прежде, руки, стройная талия совершенно преобразили ее столь знакомый мне облик. Я не преминул сказать ей, что вот гляжу на нее и просто не узнаю, надеясь этими словами загладить былую и неожиданную измену.
К тому же все благоприятствовало мне — дружба ее брата, праздничная настроенность, закатный час, даже это прелестное место, с таким вкусом выбранное и воскрешающее галантные торжества ушедших дней. Мы старались поменьше танцевать, предпочитая обмениваться общими нашими детскими воспоминаниями и мечтательно любоваться вдвоем отблесками заходящего солнца на тенистых кронах и водной глади. Мы так углубились в созерцание, что брату Сильвии пришлось напомнить нам — пора возвращаться домой: до деревни, где жили ее родители, дорога не близкая.
Глава пятаяДЕРЕВНЯ
В Луази — так называлась эта деревня — они занимали дом, где некогда жил сторож. Я проводил Сильвию и ее брата до самых дверей, потом отправился в Монтаньи, к дядюшке, у которого всегда останавливался. Свернув с дороги к роще, что отделяет Луази от Сен-С., я заметил утоптанную тропину вдоль опушки эрменонвильского леса; по моим расчетам, она должна была вывести меня к стене монастыря, которой следовало держаться еще примерно с четверть лье. Луна то и дело скрывалась в облака, при ее тусклом свете я с трудом различал кусты вереска и глыбы темного песчаника, которые словно размножались у меня под ногами. Слева и справа — лесная чаща без единой прогалины, а передо мной — примета этого края — нескончаемые друидические камни, хранящие память о сынах Арминия[166], истребленных римлянами! Я взбирался на эти величественные нагромождения и глядел оттуда на далекие пруды; они, словно зеркала, лежали в повитой туманом долине, но тот, где проходило сегодняшнее празднество, различить не мог.
Теплый воздух был напитан запахом цветов; я решил не идти дальше, дождаться здесь рассвета и улегся на густо разросшийся вереск… Проснувшись, я мало-помалу начал узнавать места, где ночью совсем заблудился. Слева длинной полосой тянулась стена монастыря Сен-С., по другую сторону долины, на Ратном холме, видны были выщербленные развалины древней твердыни Каролингов. Неподалеку от нее, над купами деревьев, рисовались на небосклоне высокие обветшалые строения Тьерского аббатства с узкими плоскостями стен в стрельчатых и крестообразных прорезях. Дальше — готический замок Понтарме в кольце рвов, полных, как некогда, водой, где вскоре заиграли первые лучи солнца, а к югу вздымалась Турнельская башня и, на первых монмелианских взгорьях, — четыре Бертранфосские башни.
Эта ночь была мне отрадна, я думал только о Сильвии; все же вид монастыря невольно навел на мысль, что там, быть может, живет Адриенна. В ушах все еще отдавался утренний зов колоколов — он-то, вероятно, и разбудил меня. Мне даже взбрело в голову влезть на самый высокий камень и заглянуть в монастырский двор, но я тут же одернул себя — это было бы кощунством. День все разгорался, он прогнал бесплодное воспоминание, оставив в моем сердце лишь нежно-розовое лицо Сильвии. «А ну-ка, разбудим ее», — подумал я и зашагал назад, в Луази.
А вот и деревня — к ней привела меня тропина, бегущая вдоль леса: не больше двадцати домишек, увитых виноградом и ползучими розами. Прядильщицы, ранние пташки, все в красных платках, трудятся, сидя перед какой-то фермой. Сильвии среди них нет: она, можно сказать, стала настоящей барышней с тех пор, как научилась плести тонкие кружева, ну а ее родители по-прежнему просто добропорядочные крестьяне… Я поднялся к ней в спальню, и никто не счел это зазорным. Сильвия давно уже встала, уже взялась за работу, коклюшки мелодично позвякивали над зеленой подушкой у нее на коленях.
— Ах вы ленивец! — такими словами она встретила меня, улыбаясь своей обворожительной улыбкой. — Только что изволили проснуться, так ведь?
Я рассказал, как ночь напролет блуждал по лесу, натыкаясь на каменья. Сильвия даже снизошла до нескольких сочувственных слов.
— Но если вы не очень устали, я снова потащу вас на прогулку. Давайте навестим сестру моей бабушки в Отисе.
Не успел я ответить, как она уже вскочила, пригладила перед зеркалом волосы и надела простенькую соломенную шляпку. Глаза ее светились простодушной радостью. И мы отправились в Отис, шли берегом Тевы, лугами, где пестрели маргаритки и лютики, потом опушкой сен-лоранского леса, иногда, сокращая путь, переходили вброд ручьи, продирались сквозь заросли. На деревьях свистели дрозды, с веток, на ходу задетых нами, резво вспархивали синицы.
Случалось, мы чуть не наступали на цветы барвинка, столь милые сердцу Руссо; их раскрытые чашечки синели меж удлиненных супротивных листьев, а ползучие стебли этих скромных лиан то и дело останавливали мою и без того осторожно шагавшую спутницу. Равнодушная к памяти женевского философа, она искала в траве душистую землянику, а я тем временем рассказывал ей о «Новой Элоизе»[167] и наизусть читал отрывки из нее.
— По-вашему, это красиво? — спросила она.
— Это выше всяких слов!
— Лучше, чем Август Лафонтен[168]?
— Намного трогательнее.
— Правда? Ну, тогда я должна прочесть эту книгу. Скажу брату, когда он поедет в Санлис, чтобы купил мне ее.
И я продолжал цитировать Сильвии «Элоизу», а она — собирать землянику.
Глава шестаяОТИС
Мы вышли из лесу на опушку, густо поросшую пурпурной наперстянкой; Сильвия составила из нее огромный букет.
— Это для тетушки, — сказала она. — Вот обрадуется: букет так украсит ее спальню.
Еще немного наискосок по долине — и мы будем в Отисе. Отливала голубизной гряда холмов, что тянется от Монмелиана к Даммартену, на одном из них виден был шпиль отисской колокольни. Мы снова слышали журчание Тевы, бегущей меж камней и глыб песчаника и совсем узкой здесь, вблизи своего истока, где она покоится, разлившись в луговине озерцом, обрамленным ирисами и шпажником. Мы быстро добрались до Отиса. Домишко тетушки был сложен из неровных кусков песчаника и сверху донизу увит плетями хмеля и дикого винограда; овдовев, она жила одна, ее владения сводились к клочку земли, которую помогали ей обрабатывать соседи. Что сделалось со старушкой при виде внучатой племянницы!
— Добрый день, тетушка, — сказала Сильвия. — Вот перед вами ваши дети. И они голодные, как волки. — Она нежно поцеловала ее, положила ей на руки сноп цветов и только потом вспомнила, что не представила меня. — Это мой ухажер.
Я тоже поцеловал тетушку, и она сказала:
— А он недурен! И блондин к тому же.
— У него красивые волосы и очень мягкие, — сказала Сильвия.
— Ну, это быстро проходит, но покамест у вас есть еще время, — заметила тетушка. — И ты брюнетка, так что он тебе к лицу.
— Нужно покормить его завтраком, тетушка, — сказала Сильвия и принялась обшаривать шкапы, хлебный ларь, а потом в беспорядке ставить на стол молоко, черный хлеб, сахар, фаянсовые тарелки и блюда, разукрашенные крупным цветочным узором и пестрыми петухами. В центре она водрузила крейльского фарфора миску с молоком, в котором плавала земляника, потом, сделав нападение на сад, собрала дань в виде нескольких пригоршней вишен и смородины и закончила сервировку двумя цветочными вазами на концах стола. Но тут тетушка произнесла сладостные слова:
— Ну, все это только закуска. Теперь дай-ка займусь завтраком я. — И тут же сняла с гвоздя сковороду и сунула в высокий очаг охапку хвороста. — Не вздумай ни до чего дотрагиваться! — сказала она Сильвии, когда та попыталась ей помочь. — Портить такие рученьки, которые плетут кружева потоньше, чем Шантильи[169]!.. Ты же мне подарила свое плетенье, а уж я понимаю толк в кружевах.
— Ох, кстати о кружевах, тетушка! Нет ли у вас каких-нибудь старинных, я срисовала бы узор.
— Пойди наверх, в спальню, — сказала тетушка, — поройся в комоде.
— Тогда дайте мне ключи, — попросила Сильвия.
— Вот новости! — возразила старушка. — Ящики не заперты.
— А вот и неправда! Один ящик всегда у вас на запоре. Прокалив сковородку, тетушка принялась ее мыть, а Сильвия сняла со связки, болтавшейся у той на поясе, ключик тонкой работы и с торжеством показала его мне.
В спальню вела деревянная лестница, вслед за Сильвией я взбежал по ней. О священная юность, священная старость! Кто дерзнул бы запятнать чистоту первой любви в этом святилище верности прошлому? Над простой деревянной кроватью висел написанный в добрые старые времена и заключенный в позолоченную овальную раму портрет юноши с улыбчивыми черными глазами и алым ртом. Он был в егерском мундире дома Конде, и хотя пастель скорее всего не блистала достоинствами, она все же передавала обаяние молодости и добросердечия, сквозившее в его позе с намеком на воинственность, в его розовом приветливом лице с чистым лбом под напудренными волосами. Какой-нибудь скромный живописец, приглашенный принять участие в вельможной охоте, вложил все свое старание и в этот портрет, и в висевший рядом парный овальный портрет молодой жены егеря — прелестной, лукавой, стройной в облегающем открытом корсаже, украшенном рядами бантов; вздернув курносое личико, она словно дразнила птицу, сидевшую у нее на пальце. Меж тем это была та самая добрая старушка, которая стряпала сейчас завтрак, сгорбившись над пылающим очагом. Я невольно вспомнил фей из парижского театра «Фюнанбюль», которые прячут прелестные свои лица под морщинистыми масками и открывают их лишь в конце представления, когда на подмостках вдруг появляется храм Амура, увенчанный вращающимся солнцем, которое рассыпает кругом бенгальские огни.
— Тетушка, тетушка, как вы были хороши! — вырвалось у меня.
— А я разве хуже? — спросила Сильвия. Ей удалось наконец отпереть пресловутый ящик, и она вытащила оттуда пышное платье из поблекшей тафты, которое громко шуршало при попытках расправить складки. — Попробую, пойдет ли оно мне. Наверное, я буду похожа в нем на дряхлую фею, — добавила она.
«На вечно юную сказочную фею», — подумал я. И вот уже Сильвия расстегнула ситцевое платьице, и оно упало к ее ногам. Убедившись, что наряд тетушки сидит на ее тоненькой фигуре как вылитый, она приказала мне застегнуть ей крючки.
— Ох, до чего же нелепо выглядят эти рукавчики в обтяжку! — воскликнула она. На самом же деле, гофрированные и разубранные кружевами, они лишь подчеркивали красоту обнаженных рук Сильвии, а шею и плечи изящно оттеняли строгие линии корсажа, отделанного пожелтевшим тюлем и выцветшими бантами, — корсажа, так недолго облегавшего увядшие ныне прелести тетушки. — Ну, что вы так долго возитесь? Неужели не умеете платье застегнуть? — повторяла она. Вид у нее был при этом точь-в-точь как у сельской невесты с картины Греза.
— Надо бы волосы напудрить, — сказал я.
— За этим дело не станет!
И Сильвия снова начала рыться в комоде. Сколько там было сокровищ, и как все это хорошо пахло, как переливалось яркими красками и скромным мишурным блеском! Два перламутровых надтреснутых веера, коробочки из фарфоровой пасты с рисунками в китайской манере, янтарное ожерелье, тысячи безделушек и среди них — пара белых дрогетовых туфелек с застежками в узорах из искусственных бриллиантов!
— Надену их, если найду вышитые чулки, — решила Сильвия.
Минуту спустя мы уже развертывали шелковые чулки нежно-розового цвета с зелеными стрелками, но голос тетушки и шипенье какой-то снеди на сковородке вернули нас к действительности.
— Скорее идите вниз! — скомандовала Сильвия, не внемля моим настойчивым предложениям помочь ей обуться. Тетушка тем временем выложила на блюдо содержимое сковороды — большой кусок сала, зажаренного в яйцах. Почти сразу Сильвия снова позвала меня наверх. — Быстренько переоденьтесь! — приказала она, кивая на комод, где был разложен свадебный костюм егеря; сама Сильвия была уже полностью одета.
В мгновение ока я превратился в новобрачного былых времен. Сильвия ждала меня на лестнице, и рука об руку мы спустились в кухню. Тетушка обернулась и, вскрикнув: «Дети мои!», заплакала, но тут же начала улыбаться сквозь слезы. Перед ней возникла ее молодость — какое жестокое и сладостное видение! Мы сели подле тетушки, растроганные, даже торжественные, однако очень быстро опять развеселились, ибо добрая старушка, справившись с нахлынувшими чувствами, уже целиком отдалась воспоминаниям о том, как пышно была отпразднована ее свадьба. Она припомнила и песни, — их куплеты, по обычаю того времени, перехватывали друг у друга гости, сидевшие на разных концах свадебного застолья, — и даже простодушную эпиталаму, провожавшую молодых, когда кончались танцы. Мы с Сильвией повторяли эти строфы с их несложным ритмом, с их придыханием и подобием рифм, полные страсти и столь же образные, как строфы Екклесиаста[170]; в то безоблачное летнее утро мы были с нею мужем и женой.
Глава седьмаяШААЛИС
Четыре часа утра; дорога ныряет в овраг, снова ползет вверх. Мы проедем Орри, потом Ла-Шапель. По левую руку должна быть дорога, огибающая Аллатский лес. Однажды брат Сильвии вез меня по ней в своей одноколке на какой-то местный праздник. Кажется, то был день св. Варфоломея. Уже стемнело, по лесным, едва различимым дорогам его лошадка мчалась, будто спешила на шабаш ведьм. Мы выбрались на Мон-Левекское шоссе и через несколько минут остановились перед домом привратника старинного аббатства в Шаалисе. Шаалис, еще одно воспоминание!
В этом старинном прибежище императоров уже нечем восхищаться, разве что руинами монастыря с аркадами в византийском стиле; их последний ряд выходит на заброшенные пруды — все, что осталось от того богоугодного дара аббатству, который именовался некогда мызой Карла Великого. Религия в этом краю, лежащем в стороне от больших городов и дорог, до сих пор хранит отпечаток долгого пребывания в нем кардиналов дома Эсте[171] во времена Медичи; ее особенности, ее обыкновения отмечены чертами галантности и поэтичности, а под арками часовен с изящными нервюрами, расписанных итальянскими художниками, и сейчас еще дышишь воздухом Возрождения. Фигуры святых и ангелов розовыми лепестками расходятся по бледно-голубым сводам, их языческая аллегоричность приводит на ум чувствительные излияния Петрарки и мистические иносказания Франческо Колонны[172].
Мы, то есть брат Сильвии и я, были чужаками на этом вечере для избранных. Некой весьма родовитой особе, владевшей тогда поместьем, вздумалось устроить представление аллегорической пиесы с участием пансионерок из ближнего монастыря и пригласить на него несколько местных именитых семейств. Сама пиеса отнюдь не напоминала трагедии, что когда-то шли в Сен-Сире[173], скорее то была попытка воскресить первые лирические опусы, занесенные во Францию еще в эпоху Валуа. Я увидел нечто вроде старинной мистерии. Длинные одеяния участниц различались только цветом — лазурным, гиацинтовым или розовым, как заря. Действующими лицами были ангелы, местом действия — обломки разрушенного мира. Вступавшие друг за другом голоса воспевали блистательные достоинства оледенелой планеты, а ангел смерти повествовал о причинах ее гибели. Из бездны появлялся дух с огненным мечом в длани и призывал всех благоговейно восславить Христа — победителя преисподней. Этим духом была Адриенна, преображенная сейчас уже не только своим новым призванием, но и одеждой. Нимб из позолоченного картона вокруг ее головы — поистине головы ангела — казался нам сияющим ореолом, голос окреп, его диапазон стал шире, а бесконечные фиоритуры на итальянский манер словно вышивали узор из птичьих трелей по строгим фразам торжественного речитатива.
Я перебирал в памяти эти подробности и тут же спрашивал себя: а было ли все это в действительности или только пригрезилось мне? Брат Сильвии был в тот вечер под хмельком. Мы с ним задержались на несколько минут в доме привратника, где входную дверь украшало изображение лебедя с распростертыми крыльями — помню, как меня это поразило, — а в комнате, загроможденной высокими шкапами из резного ореха, висели огромные стенные часы в футляре и над зелено-красной мишенью для стрельбы — трофеи из луков и стрел. Забавный карлик в китайской шапочке, сжимая одной рукой бутылку, а другой — перстень, словно внушал лучникам, что надобно метить прямо в цель. Этот карлик, по-моему, был вырезан из железного листа. Но явление Адриенны — было ли оно не менее реально, чем запомнившиеся мне подробности и неоспоримое существование Шаалисского аббатства? Так или иначе, я твердо уверен, что в зал, где давали представление, нас ввел сын привратника, и мы остановились у дверей, за спинами сидевших многочисленных и сдержанно-взволнованных зрителей. То был день св. Варфоломея[174], связанный столь несообразной связью с именем Медичи, чей герб, переплетенный с гербом дома Эсте, украшал древние стены аббатства… Есть в этом воспоминании что-то от наваждения!.. Но тут, на мое счастье, карета останавливается у дороги, ведущей в Плесси, и возвращает меня к действительности: еще четверть часа пути по еле заметным тропам — и я буду в Луази.
Глава восьмаяБАЛ В ЛУАЗИ
Я добрался до Луази и вошел в бальный зал в тот исполненный меланхолии и все еще сладостный час, когда чем ближе утро, тем бледнее и тревожнее становится мерцание свечей. Поголубели вершины затененных внизу лип. Свирель уже не выдерживала состязания с соловьиными трелями. Лица гостей были бледны, я почти никого не узнавал в поредевшей толпе. Наконец я увидел долговязую Лизу, одну из подружек Сильвии. Она поцеловала меня.
— Давненько ты к нам не наведывался, парижанин, — сказала она.
— Давненько, ты права.
— И приехал в такой поздний час?
— Да, на почтовых.
— Не очень ты спешил.
— Хочу поболтать с Сильвией. Она еще не ушла?
— Она раньше утра никогда не уходит. Смерть как любит танцевать.
Через минуту я уже отыскал ее. Лицо у нее было усталое, но в черных глазах сияла все та же аттическая улыбка. С ней был какой-то молодой человек. Она покачала головой в знак того, что не станет танцевать следующий контрданс. Молодой человек, поклонившись, отошел.
Рассветало. Держась за руки, мы вышли из зала. Цветы в растрепавшихся волосах Сильвии поникли, букет на корсаже осыпал лепестками смятые кружева — изделье ее собственных искусных рук. Я попросил позволения проводить ее. Было уже утро, но погода хмурилась. По левую руку от нас глухо бормотала Тева, в болотцах у ее извивов цвели белые и желтые кувшинки, сплетались в изящные узоры водяные звездочки, похожие на маргаритки. На полях, куда ни глянь, видны были снопы сжатых хлебов, стога сена; их запах ударил мне в голову, но не опьянил, как пьянил когда-то свежий лесной дух и аромат цветущего терновника.
На этот раз нам не пришло в голову свернуть с дороги.
— Сильвия, — сказал я, — вы больше меня не любите.
Она вздохнула, потом ответила:
— Друг мой, пора взяться за ум; в жизни все совсем не так, как нам хочется. Вы когда-то говорили мне про «Новую Элоизу», я решила ее прочитать, но меня пробрала дрожь, когда в самом начале я наткнулась на слова: «Всякая молодая девушка, которая прочитает эту книгу, уже погибла». И все-таки я положилась на свой здравый смысл и дочитала до конца. Помните день, когда мы надели на себя свадебные наряды тетушки и ее жениха? На гравюрах в этой книге влюбленные были изображены в таких же старинных костюмах, так что вы для меня были Сен-Пре, а я узнавала себя в Юлии. Почему, почему вы не вернулись тогда? Но, говорят, вы уехали в Италию. Там вы видели девушек покрасивее, чем я.
— Ни у одной, Сильвия, не было таких глаз, такого точеного лица. Вы — античная нимфа, хотя ничего о нимфах не знаете. Да и леса в этом краю не менее прекрасны, чем римская Кампанья. Там тоже есть величественные каменные глыбы, там с утеса низвергается водопад, как здесь в Терни. Я ничего не видел в Италии такого, чего недоставало бы мне здесь…
— А в Париже?
— В Париже… — Я покачал головой и замолчал. И вдруг передо мной возник тот обманчивый образ, что так долго сбивал меня с пути. — Сильвия, — сказал я, — давайте постоим здесь немного, ладно? — И, обливаясь горячими слезами, я бросился к ее ногам, я исповедался ей во всем — в моих колебаниях, в причудах, говорил о роковом призраке, который то и дело возникал на моем жизненном пути. — Спасите меня! — повторял я. — Я вернулся к вам навсегда.
Как растроганно она поглядела на меня!..
Но тут разговор наш был прерван взрывом хохота. Нас догнал брат Сильвии, из него прямо выплескивалась добродушная крестьянская веселость, которая неизменно следует за бессонной праздничной ночью и множеством стаканчиков горячительного. Он громко звал вчерашнего кавалера Сильвии — тот стоял поодаль в зарослях терновника, но немедля явился на зов. На ногах он держался не крепче брата Сильвии, а парижанин приводил его в еще большее смущение, чем сама Сильвия. Его простоватая физиономия, равно как застенчиво-почтительное обхождение, примирило меня с тем, что моя спутница так задержалась на балу ради удовольствия потанцевать с ним. Я счел его не опасным.
— Пора домой, — сказала Сильвия брату. — До скорой встречи, — попрощалась она со мной, подставляя щеку для поцелуя.
Ее поклонник принял это как должное.
Глава девятаяЭРМЕНОНВИЛЬ
Спать мне совершенно не хотелось. Я зашагал в Монтаньи — решил поглядеть на дом дядюшки. При виде желтого фасада с зелеными ставнями мною овладела несказанная грусть. Ничто как будто не изменилось, вот только за ключом пришлось идти к фермеру. Когда отворили ставни, я с умилением узнал все ту же старую мебель, она была в полной сохранности, с нее даже сметали пыль; вот высокий шкап орехового дерева, вот две картины во фламандском духе кисти, как мне говорили, старого мастера, нашего предка, вот большие эстампы с полотен Буше и целая серия оправленных в рамы гравюр Моро[175] — иллюстраций к «Эмилю» и «Новой Элоизе»; на столе по-прежнему стоит чучело пса — я его помню живым, он был постоянным моим спутником по лесным прогулкам, этот дог-карлин, последний, может быть, представитель вымершей породы.
— А попугай жив, — сказал мне фермер. — Я взял его к себе.
Сад предстал передо мной во всем великолепии диких зарослей. Но в одном углу еще можно было различить садик, распланированный моей детской рукой. С трепетом я вошел в кабинет, где стояли все те же немногочисленные полки, тесно заставленные книгами, избранными старинными друзьями того, кто уже ушел от нас; бюро украшали те же древние черепки, найденные в этом самом саду, вазы, римские медали — коллекция, собранная дядюшкой в родном краю и составлявшая истинное счастье его жизни.
— Пойдемте навестим попугая, — сказал я фермеру.
Попугай стал выпрашивать завтрак, как выпрашивал в дни своей юности, уставясь на меня круглым глазом, окаймленным морщинистой кожей, и я подумал, что точно такой взгляд бывает у умудренных жизнью стариков.
Запоздалое возвращение в дорогие сердцу места навело на меня горестные мысли, и я чувствовал, что мне необходимо снова увидеть Сильвию, единственное юное и полное жизни существо, которое все еще связывало меня с этим краем. Я снова направился в Луази. Час был не ранний, но после вчерашнего утомительного праздника вся деревня еще спала. И тогда мне пришло в голову развлечься прогулкой в Эрменонвиль — если идти лесом, до него не больше одного лье. Стоял погожий летний день. Вначале я наслаждался свежестью, овевавшей меня, пока я шагал по дороге, похожей на парковую аллею. Огромные однотонно-зеленые дубы перемежались только белоствольными березами с трепещущей листвой. Птицы молчали, лишь зеленый дятел стучал клювом по дереву — выдалбливал себе гнездо. Я чуть было не заблудился: надписи на указателях дорог кое-где совсем стерлись. Наконец Пустыня осталась по левую руку от меня, и я вышел к танцевальному кругу, где все еще стоит скамья для стариков. Воспоминания о тех давних философических временах, вызванные образом прежнего владельца поместья, нахлынули на меня, когда я увидел это живописное воплощение идей «Анахарсиса»[176] и «Новой Элоизы».
Но вот сквозь ветви ивняка и лещины блеснуло озеро, и я до мелочей узнал это место, потому что дядюшка, гуляя, не раз приводил меня сюда, к Храму Философии — его основателю не выпало счастья увидеть его достроенным. Храм скопирован с храма Тибуртинской сивиллы, стены его, осененные соснами, еще не рухнули, на них по-прежнему начертаны имена великих мыслителей — этот список открывают Монтень[177] и Декарт и завершает Руссо. Неоконченное строение теперь не более чем руина, плющ увил его изящным плетением, ежевика разрослась меж полуобвалившихся ступеней. В детстве я не раз присутствовал здесь на торжественном вручении наград за успехи и примерное поведение молоденьким девушкам в белых платьях. Но где кусты роз, кольцом окружавшие холм? Шиповник и малина скрывают от глаз немногие уже одичавшие кусты… Ну а лавры, верно, срубили, как в той песне о девицах, которые не хотят больше идти в лес? Нет, эти деревца, уроженцы благодатной Италии, просто погибли под нашими туманными небесами. К счастью, все еще цветет бирючина, воспетая Вергилием, словно в подтверждение слов великого поэта, начертанных над входной дверью: «Rerum cognoscere causas!»[178] Да, подобно стольким другим, разрушается и этот храм, забывчивые или просто утомленные люди будут обходить его стороной, равнодушная природа вновь завладеет клочком земли, на который притязало искусство, но вечно пребудет жажда знания, движитель любого усилия, любой деятельности.
А вот и остров, и тополя, и могила Руссо, уже не хранящая его останков[179]. О мудрец! Ты пытался напитать нас млеком сильных, но мы были слишком слабы, оно не пошло нам впрок. Мы забыли твои уроки, усвоенные нашими отцами, мы не способны проникнуть в смысл твоих слов — последний отзвук античной мудрости. И все же не будем отчаиваться и, подобно тебе в твой предсмертный миг, обратим глаза к солнцу.
Я снова увидел замок, увидел неподвижные воды, которые его окружают, водопад, со стенаниями летящий с утеса на утес, большую дорогу, соединяющую обе части городка и отмеченную с каждого конца двумя голубятнями, огромный, как саванна, луг, окаймленный сумрачными холмами; вдали башня Габриели[180] отражается в пруду, усеянном звездами недолговечных цветов; вскипает пена, жужжат насекомые… Прочь от предательских испарений, витающих над этим местом, скорее бы добраться до Пустыни с ее пыльным песчаником, до степного простора, где розовый вереск так красиво оттеняет зелень травы! Но до чего здесь одиноко и грустно! Волшебный взор Сильвии, ее самозабвенная беготня, ее радостные вскрики придавали когда-то такое очарование каждой пяди земли, по которой я сейчас прошел. В те времена она была еще маленькой дикаркой, босая, загорелая, несмотря на соломенную шляпку с длинными лентами, которые, развеваясь, переплетались с черными прядями волос. Мы заходили выпить молока к фермеру-швейцарцу, и мне там говорили: «Какая же у тебя хорошенькая подружка, маленький парижанин!» Нет, в ту пору она не стала бы танцевать с крестьянским парнем! Только со мной она танцевала — один раз в году, в праздник лучников.
Глава десятаяДОЛГОВЯЗЫЙ КУДРЯШ
Я вернулся в Луази; там все уже проснулись. Сильвия была одета как барышня, совсем по-городскому. С прежним своим простодушием она повела меня к себе в спальню во втором этаже. Глаза у нее все так же сияли и обворожительно улыбались, но четкие дуги бровей придавали порою лицу какую-то суровость. Обставлена спальня была просто, однако прежнюю мебель сменила новая: вместо старинного трюмо, украшенного идиллическим пастушком, который протягивал птичье гнездо розово-голубой пастушке, высилось зеркало в позолоченной раме. Кровать с колонками, целомудренно задрапированная старинными кретоновыми занавесками в разводах, была заменена узкой кроватью из орехового дерева под балдахином, на окне по-прежнему висела клетка, но прыгали в ней не славки, а канарейки. Мне захотелось поскорее уйти из этой комнаты, где от прошлого не осталось и следа.
— Вы сегодня не будете плести кружево, решили отдохнуть? — спросил я у Сильвии.
— А я вообще больше этим не занимаюсь, на кружево в наших местах совсем нет спросу, даже фабрика в Шантильи — и та закрылась.
— Чем же вы занимаетесь?
Она взяла стоявший в углу металлический инструмент, похожий на длинные щипцы и показала мне.
— Что это за штука?
— Она называется растяжкой, на ней растягивают кожу, когда сшивают перчатки.
— Значит, вы теперь перчаточница?
— Да, мы сбываем товар в Даммартене, сейчас это очень выгодно; но нынче я не собираюсь работать, куда захотите, туда и пойдем.
Я взглядом показал на дорогу, ведущую в Отис, но Сильвия покачала головой: я понял, что старой тетушки нет в живых.
Сильвия позвала какого-то мальчишку и велела ему оседлать осла.
— Я хоть еще и не отдохнула после вчерашнего, но прогулка будет мне на пользу. Поедем в Шаалис.
И мы отправились лесной дорогой в Шаалис; мальчик, вооруженный веткой, шагал сзади. Вскоре Сильвия решила сделать остановку: помогая ей усесться, я поцеловал ее. Говорить о том, что касалось нас обоих, мы уже не могли, пришлось мне рассказывать о жизни в Париже, о своих путешествиях…
— И зачем только люди ездят в такую даль!
— Я сам этому дивлюсь сейчас, когда снова свиделся с вами.
— Ну, это пустые слова!
— Но согласитесь, что вы стали еще красивее!
— Об этом судить не мне.
— А помните, в детстве вы были куда выше меня ростом?
— А вы куда разумнее.
— Ну что вы, Сильвия!
— И нас возили на осле в корзинах!
— И мы не говорили друг другу «вы»… Помнишь, ты учила меня, как ловить раков под мостами Тевы и Нонетты?
— А ты помнишь своего молочного брата, он еще вытащил тебя из воды, когда ты чуть не утоп?
Еще бы! Долговязый Кудряш… Ведь это он мне сказал, что можно пройти по воде и не утопнуть!
Я тут же перевел разговор на что-то другое. Случай, о котором вспомнила Сильвия, сразу вернул меня в те дни, когда я приезжал сюда, наряженный в английский костюмчик, и все крестьяне смеялись надо мной. Одна только Сильвия твердила, что я очень красиво одет, но я не смел напомнить ей о словах, так давно отзвучавших. Уж не знаю почему, но я вдруг подумал о свадебных нарядах, в которые мы облачились у ее старой тетушки в Отисе. Я спросил, у кого они сейчас.
— Ох, тетушка, тетушка, она была такая добрая, — сказала Сильвия, — даже дала мне свое подвенечное платье для карнавального бала в Даммартене, это было два года назад, а через год она умерла, бедняжка…
Она так тяжело вздыхала, так плакала, что я не решился задать вопрос, — как это ей удалось попасть на костюмированный бал; впрочем, мне и без того было ясно, что благодаря умелым своим рукам она больше не считается крестьянкой. Ее родители продолжают пахать землю, а она, как прежде, живет с ними, но уже в роли искусницы феи, рассыпающей вокруг себя щедрые дары.
Глава одиннадцатаяВОЗВРАЩЕНИЕ
Стоило выйти из лесу, как перед нами распахнулся простор. Мы увидели всю цепь шаалисских прудов. На фоне темной зелени леса отчетливо выступали розовые в закатных лучах галереи монастыря, часовня со стрельчатыми арками, средневековая башня, маленький дворец — приют любви Генриха IV и Габриели.
— Вид совсем как в романах Вальтера Скотта, правда? — сказала Сильвия.
— А откуда вы знаете про Вальтера Скотта? — удивился я. — Значит, вы эти три года много читали… Ну а я стараюсь выбросить из головы все книги и бесконечно радуюсь тому, что снова вместе с вами смотрю на это старинное аббатство, где когда-то, маленькими детьми, мы прятались среди развалин. Помните, Сильвия, как вы дрожали от страха, когда сторож рассказывал нам о красных монахах?
— Ох, не напоминайте мне про них!
— Ну, в таком случае спойте мне песню о красавице, которую похитили из сада ее отца, когда она стояла под кустом белых роз.
— Этих песен у нас больше не поют.
— Уж не учились ли вы пению?
— Немножко.
— Ох, Сильвия, вы наверняка поете нынче оперные арии.
— А что в этом плохого?
— Только то, что я люблю старинные песни, а вы уже разучились их петь. Сильвия пропела несколько тактов помпезной арии из современной оперы… Она спела их с выражением!
Мы обогнули ближние пруды. А вот и зеленая лужайка, окруженная липами и вязами, где мы так часто плясали. Поддавшись тщеславию, я рассказал об этих древних стенах, построенных при Каролингах, объяснил, что изображено на гербе дома Эсте.
— Ну, вы-то прочитали побольше, чем я! — сказала Сильвия. — Выходит, вы сделались ученым?
Меня задел упрек, прозвучавший в ее тоне. Я все искал укромный уголок, где наша беседа вновь обрела бы утреннюю задушевность, но какая могла быть задушевность в присутствии осла и мальчишки, ни на шаг не отступавшего от нас, так ему интересно было послушать, о чем говорит парижанин! И тут мне пришла в голову несчастная мысль рассказать Сильвии о видении, которое явилось мне в Шаалисе и до сих пор не изгладилось из памяти. Я повел ее в замок, в тот самый зал, где слушал пение Адриенны.
— Я так и слышу вас, — сказал я ей, — слышу, как звенит под этими сводами ваш милый голосок и гонит прочь от меня мучительный призрак, все равно благостный он или роковой.
Сильвия повторила за мной слова и мелодию:
О ангелы, ваш легион
Да снидет во глубь чистилища!
— Какая печальная песня! — сказала она.
— Какая изумительная!.. По-моему, музыку написал Порпора[181], а слова были переведены в шестнадцатом веке.
— Вот уже не знаю, — сказала Сильвия.
Мы пошли назад долиной по Шарлемостской дороге — крестьяне, не склонные к этимологическим изысканиям, именуют ее «Шалемостской». Сильвии надоело трястись верхом на осле, она шла, опираясь на мою руку. Кругом не было ни души; я попытался сказать ей о том, что лежало у меня на сердце, но, сам не знаю почему, с губ срывались все какие-то плоскости или вдруг, ни с того ни с сего, высокопарные фразы — совсем как в тех романах, которые, вероятно, читала Сильвия. И тогда я в самом что ни есть классическом вкусе прерывал свои излияния долгими паузами, и она порою удивленно на меня поглядывала. Мы дошли до стены монастыря Сен-С., тут уж надо было смотреть себе под ноги: то и дело попадались сырые луговины, по которым извивались ручейки.
— А что сталось с монахиней? — без всякого перехода спросил я.
— Вы просто невыносимы с вашей монахиней!.. В общем… В общем, это плохо кончилось.
Больше ничего Сильвия сказать не пожелала.
Чувствуют ли женщины, что иные слова произносят только губы, меж тем как сердце молчит? Скорее всего нет, если судить по тому, как легко они даются в обман, если присмотреться, на ком большей частью останавливают свой выбор: мужчины частенько весьма искусно разыгрывают комедию любви! Я так и не научился этому, хотя и знал, что немало женщин сознательно закрывает глаза на ложь. К тому же в любви, зародившейся еще в детские годы, есть нечто священное… Сильвия росла на моих глазах, она была для меня почти сестрой. Мог ли я стать ее соблазнителем?.. И тут мои мысли приняли совсем другой оборот. «В этот час я был бы уже в театре. Какую роль играет нынче Аврелия[182] (так звали актрису)? Разумеется, роль принцессы в новой драме. Как она трогательна в третьем действии… А в любовной сцене во втором! С этим морщинистым актером в роли первого любовника!..» — вот что пронеслось у меня в голове.
— О чем это вы так задумались! — сказала Сильвия и принялась напевать:
Три девицы живут в Даммартене,
Краше солнца одна из девиц…
— Злюка! — воскликнул я. — Значит, вы все-таки помните старинные песни!
— Приезжай вы к нам почаще, я и не забывала бы их, — ответила Сильвия. — Но пора подумать о делах житейских. У вас свои занятия в Париже, у меня моя работа. Самое время вернуться домой, завтра мне вставать на заре.
Глава двенадцатаяПАПАША ПУЗАН
Я собирался ответить, броситься на колени, предложить Сильвии дядюшкин дом: его еще можно было выкупить, нас было несколько наследников, и это маленькое поместье пока что никому не отошло, — но тут оказалось, что мы уже в Луази. Нас ждали к ужину. Воздух был напоен патриархальным ароматом лукового супа. На эту послепраздничную, «черствую» трапезу были приглашены и соседи. Я сразу узнал старого дровосека, папашу Пузана, который на вечерних сборищах рассказывал такие смешные или страшные истории. Папаша Пузан пас скот, развозил почту, был лесничим, рыбачил, занимался даже браконьерством, а когда выпадала свободная минута, мастерил вертела и стенные часы с кукушкой. Долгое время он был неизменным проводником приезжих англичан по Эрменонвилю — показывал им уголки, где предавался раздумью Руссо, повествовал о последних его минутах. Это на него, совсем еще маленького мальчишку, философ возлагал обязанность сортировать собранные травы, это ему приказал нарвать цикуты, чей сок выжал потом в свою чашку кофе с молоком[183]. Трактирщик из «Золотого Креста» оспаривал у него эту роль, отсюда пошла затянувшаяся на годы и годы вражда. Пузана долго обвиняли в ведовстве, впрочем, весьма невинного свойства, например, в умении лечить коров стишком, сказанным с конца к началу, или знаком креста, нарисованным слева направо, но он давным-давно отказался от подобных суеверий — по его словам, под влиянием воспоминаний о беседах с Жан Жаком.
— Ага, вот и ты, маленький парижанин! — сказал мне папаша Пузан. — Видать, приехал портить наших девушек?
— Я, папаша Пузан?
— Водишь их в лес, когда волк по делам отлучается?
— Папаша Пузан, так ведь волк это вы и есть!
— Был волком, пока ягняток встречал, теперь мне одни козы попадаются, а они здорово бодливые. Но вы, парижане, вы и бодливых перехитрите. Жан Жак не зря говорил: «В больших городах человек дышит гнилым воздухом и сам порченым становится».
— Папаша Пузан, вам ли не знать, что человек может испортиться где угодно.
Папаша Пузан грянул застольную; как ни просили его пропустить некий скабрезный и всем давным-давно известный куплет — он был неумолим. Несмотря на уговоры, Сильвия петь отказалась, заявив, что теперь не принято петь за столом. Я отметил про себя, что по левую руку от нее сидит вчерашний кавалер; было что-то очень знакомое в его круглой физиономии и всклокоченных волосах. Он встал, подошел сзади к моему стулу и наклонился надо мной.
— Ты что ж, не узнаешь меня, парижанин?
И тут женщина, обносившая нас блюдами и присевшая возле меня, когда все принялись за сладкое, шепнула мне на ухо, добрая душа:
— Вы, видать, не узнаете своего молочного братца?
Как глупо я выглядел бы без этого предупреждения! — Так вот ты какой стал, Долговязый Кудряш! — сказал я. — Тот самый Кудряш, который вытащил меня из воды, когда я совсем утоп!
При этих моих словах Сильвия покатилась со смеху.
— Ты только не сказал, — заметил молодой человек, чмокнув меня, — что у тебя были красивые серебряные часы и потом, идучи домой, ты не из-за себя расстраивался, а из-за них, потому что они остановились, и все повторял: «Значит, тварь там совсем утопла, раз не делает больше тик-так!.. Что теперь скажет дядюшка!»
— Тварь в часах! — сказал папаша Пузан. — Вот чему они учат детей в Париже!
Сильвия заявила, что хочет спать; я решил, что много потерял в ее глазах. Она поднялась к себе в спальню и, когда я поцеловал ее на прощание, сказала:
— До свиданья, приходите к нам завтра.
Папаша Пузан продолжал сидеть за столом с Сильвеном и моим молочным братом; мы долго еще беседовали за бутылкой луврской ратафии.
— Все люди равны, — заявил папаша Пузан в передышке между двумя куплетами. — Мне что с этим пирожником, что с князем пить — разницы нет!
— О каком пирожнике вы говорите? — спросил я.
— А ты поверни голову, погляди на юнца, который взял себе в голову, что сможет выбиться в пирожники!
Мой молочный брат явно сконфузился. Я все понял.
— Ну не насмешка ли это судьбы — мой молочный брат родом из того самого края, который прославился благодаря Руссо, а ведь он, Руссо, требовал, чтобы кормилиц упразднили!
Папаша Пузан поведал мне, что это дело почти решенное — помолвка Сильвии с Кудряшом, который собирается открыть в Даммартене пирожное заведение. О чем тут было еще спрашивать? На следующий день почтовая карета из Нантейль-ле-Одуэна увезла меня в Париж.
Глава тринадцатаяАВРЕЛИЯ
В Париж!.. Карета проделывает этот путь за пять часов. Мне было все равно, лишь бы не опоздать к началу спектакля. В восемь вечера я уже сидел на своем привычном месте; вдохновение и прелесть Аврелии вливали жизнь в стихи модного тогда поэта, весьма слабо вдохновленные Шиллером[184]. Сцену в саду она провела изумительно. В четвертом действии Аврелия была не занята, и я отправился за цветами в магазин г-жи Прево. К букету я присовокупил очень нежное послание и подписался: «Неизвестный». «Ну вот, наконец какое-то решение принято», — подумал я и на следующий день укатил в Германию.
Что я собирался там делать? Хотя бы немного разобраться в своих чувствах. Возьмись я писать роман, никогда не удалось бы мне придать правдоподобие истории о человеке, чье сердце отдано двум женщинам одновременно. Сильвию я потерял по собственной вине, но довольно было снова встретиться с нею — и душа моя обрела свободу: теперь я взирал на нее как на улыбающуюся статую в храме Благоразумия. Ее взгляд остановил меня на краю пропасти. Но еще больше претила мне мысль свести знакомство с Аврелией и на краткий миг вступить в борьбу с множеством пошлых поклонников, вьющихся вокруг нее, чтобы на столь же краткий миг проблистать, а затем пасть со сломанными крыльями… «Когда-нибудь узнаем, — повторил я себе, — есть ли у этой женщины сердце».
Однажды утром я прочел в газете, что Аврелия заболела. Я написал ей из горной местности близ Зальцбурга. Письмо было так пропитано немецким мистицизмом, что вряд ли могло принести мне особый успех, но ведь я и не ожидал ответа. Правда, немного надеялся на случай — и неизвестно на что.
Так шли месяцы. Я то разъезжал, то давал себе отдых, и все это время писал пьесу в стихах о любви живописца Колонны к прекрасной Лауре, постриженной волею родных в монахини и любимой им до последнего часа жизни. Было в этой теме нечто созвучное одолевавшим меня мыслям. Дописав последний стих, я уже мечтал только об одном: поскорее вернуться во Францию[185].
Можно ли добавить к этому хоть что-то отличное от множества подобных историй? Я прошел все круги испытаний в том чистилище, что именуется театром. «Я напитался барабаном и упился цимбалами» — все сказано этими будто бы лишенными смысла словами посвященных в элевсинские таинства. Для меня их значение очевидно: есть обстоятельства, когда следует дойти до пределов бессмыслицы и абсурда. То есть — в моем случае — добиться своего идеала, ограничить его.
Аврелия согласилась играть главную роль в драме, привезенной мною из Германии. Никогда не забуду дня, когда она позволила мне прочесть ей пьесу. Любовные сцены были написаны с расчетом на нее. Кажется, я прочитал их с чувством и уж, во всяком случае, с пафосом. В разговоре, последовавшем за чтением, мне пришлось признаться в авторстве двух писем, подписанных «Неизвестным».
— Вы, конечно, безумец, но все равно приходите… До сих пор мне не посчастливилось встретить человека, который умел бы меня любить.
О женщина! Тебе нужна любовь!.. Ну а я?
Я стал писать ей — ручаюсь, таких нежных, возвышенных писем она не получала во всю свою жизнь. Ее ответы были воплощением трезвости. Впрочем, однажды, растрогавшись, она пригласила меня к себе и призналась, что ей трудно порвать некую давнюю связь.
— Если вы любите меня для меня, — сказала она, — то поймете, что я не могу одновременно принадлежать двоим.
Прошло еще два месяца, и я получил от Аврелии письмо, полное пылких излияний. Я немедленно помчался к ней… Перед этим кто-то сообщил мне бесценную подробность: красивый молодой человек, которого я встретил однажды в клубе, поступил в полк спаги́[186].
Следующим летом в Шантильи происходили скачки. Труппа, в которой играла Аврелия, дала в этом городе один спектакль. Сыграв его, труппа еще три дня была в полном распоряжении антрепренера. Я свел знакомство с этим добрым малым: некогда он играл Доранта в комедиях Мариво[187], долгое время подвизался в амплуа первого любовника, а под конец срывал аплодисменты, исполняя роль влюбленного в той подделке под Шиллера, в которой показался мне таким морщинистым, когда я направил на него бинокль. Вблизи он выглядел моложе, сохранил былую сухощавость и в провинции все еще пользовался успехом. Играл он с подъемом. Я сопровождал труппу в качестве придворного поэта, и мне удалось уговорить антрепренера дать представления в Санлисе и Даммартене. Он вначале склонялся в пользу Компьена, но Аврелия поддержала меня. Утром, пока шли переговоры с властями и владельцами театральных помещений, я взял напрокат верховых лошадей, и мы поскакали дорогой, огибавшей коммельские пруды, к замку королевы Бланш, где решили позавтракать. Аврелия была в амазонке, ее белокурые волосы развевались, она ехала по лесу, словно королева былых времен, и встречные крестьяне восхищенно застывали на месте. С такой величественной грацией могла бы отвечать на их приветствия только госпожа де Ф[188]… После завтрака мы спустились вниз и начали объезжать окрестные деревни, где все так напоминает Швейцарию — вплоть до водяных лесопилен на берегах Нонетты. Эти дорогие моему сердцу пейзажи привлекали внимание Аврелии лишь на короткие минуты. Я заранее решил поглядеть вместе с ней на замок вблизи Орри, на ту самую зеленую лужайку, где впервые мне предстала Адриенна… На лице Аврелии не отразилось ни малейшего волнения. Тогда я рассказал ей все, поведал, где и когда зародилась любовь, которая потом являла мне свой образ из вечера в вечер, грезилась по ночам, — любовь, воплотившаяся в ней. Она сосредоточенно слушала меня, затем сказала:
— Вы не любите меня! Вам нужно, чтобы я сказала: «Комедиантка и монахиня — одна и та же женщина». Все это — просто сюжет для драмы, конец которой от вас ускользает. Нет, я больше вам не верю!
Ее слова были как откровение! Эти непонятные порывы, так долго мною владевшие, эти мечты, эти слезы, эти взрывы отчаяния, эти приступы нежности… Значит, все это не любовь? Но где же тогда ее искать?
Вечером Аврелия играла в Санлисе. Мне показалось, что она питает слабость к антрепренеру — морщинистому первому любовнику. У него был превосходный нрав, к тому же он оказал ей немало услуг.
— Вот человек, который меня любит, — сказала мне однажды Аврелия.
Глава четырнадцатаяПОСЛЕДНИЕ СТРАНИЦЫ
Такие вот химеры чаруют и сбивают нас с пути на утре жизни. Я попытался сделать с них набросок, он не очень отчетлив, но все же найдет отклик во многих сердцах. Иллюзии лопаются, точно кожура на зрелом плоде, а плод — это опытность. Она горчит, но в самой ее терпкости сокрыта целительная сила — да простят мне столь старомодный стиль! Руссо говорит, что созерцание природы утешает нас во всех горестях. Случается, я пытаюсь отыскать мои кларанские боскеты, затерянные в туманах к северу от Парижа. Но все так переменилось!
Эрменонвиль, край, где еще цвела античная идиллия — цвела вторым своим цветением, переведенная Геснером[189]! — нет у тебя больше той единственной звезды, что ласкала меня своим переливчатым двуцветным сиянием. То голубая, то розовая, как изменчивый Альдебаран, она поочередно воплощалась в Адриенне и в Сильвии — двух половинах единой любви. Одна — возвышенный идеал, другая — сладостная действительность. Что мне теперь до твоих прудов и тенистой лесной сени, что мне даже до твоей Пустыни? Отис, Монтаньи, Луази, бедные деревеньки-соседки, Шаалис — его теперь восстанавливают — в вас ничего не осталось от прошедшего! Порою я испытываю потребность вновь увидеть эти места, созданные для уединенных мечтаний. С грустью я восстанавливаю в памяти летучие следы эпохи, когда искусственной была даже естественность, а иной раз улыбаюсь, читая на гранитной плите стихи Руше[190], прежде казавшиеся мне возвышенными, или добродетельные изречения над каким-нибудь фонтаном или гротом, посвященным Пану. Пруды, устроенные ценою огромных затрат, тщетно расстилают безжизненные воды, к которым больше не снисходят лебеди. Она прошла, пора охотничьих забав принца Конде, горделивых амазонок и далеко разносившихся, умножаемых эхом призывов рога!.. Теперь в Эрменонвиль нет прямого пути. Иногда я езжу туда через Крейль и Санлис, иногда — через Даммартен.
До Даммартена раньше вечера не добраться. Ночевать я отправляюсь в гостиницу «Образ св. Иоанна». Обычно мне отводят затянутую ткаными обоями довольно опрятную комнату с большим зеркалом-трюмо. Это, кажется, последняя комната, где запечатлен вкус к подержанным вещам — сам я давно от них отказался. Там уютно спится под пуховым одеялом: других одеял в этом краю не признают. По утрам, стоит мне растворить окно, увитое виноградом и розами, и моим восхищенным глазам открывается зеленая ширь — она простирается на добрый десяток лье, тополя стоят стройными рядами, словно солдаты. Городишки жмутся к своим островерхим «курганным», как здесь выражаются, колокольням. Ближе других Отис, потом Эв, потом Вер; можно было бы определить, где за лесом раскинулся Эрменонвиль, будь там колокольня, но сей проникнутый философским духом городок пренебрег церковью. Наполнив легкие чистейшим воздухом этой холмистой местности, я бодро сбегаю в нижнюю часть города и отправляюсь к местному пирожнику.
— Вот и свиделись, Долговязый Кудряш!
— Вот и свиделись, маленький парижанин!
Мы обмениваемся дружескими тумаками, совсем как в детстве, потом я поднимаюсь по знакомой лестнице, и двое ребятишек радостными воплями приветствуют мое появление. Аттическая улыбка озаряет лицо Сильвии, на нем написана радость. У меня мелькает мысль: «Может быть, тут оно и крылось, счастье. И все же…»
Иногда я называю ее Лолоттой[191], а она находит во мне сходство с Вертером, за вычетом, разумеется, пистолетов, которые сейчас не в моде. Пока Долговязый Кудряш стряпает завтрак, мы с детишками гуляем по липовым аллеям, опоясывающим древние развалины кирпичных замковых башен. Потом малыши упражняются в тире лучников, посылая куда попало отцовские стрелы, а мы с Сильвией читаем стихи или одну-две странички из тех коротеньких историй, которые теперь никто уже не пишет.
Я забыл сказать, что повел Сильвию на тот спектакль, который дала в Даммартене труппа Аврелии, и спросил свою спутницу, не видит ли она сходства между актрисой в одной знакомой ей особой?
— О ком вы говорите?
— Помните Адриенну?
Сильвия громко расхохоталась. — Что только вам не приходит в голову! — сказала она. Затем вздохнула, словно укоряя себя за смех, и добавила: — Бедная Адриенна! Она умерла в монастыре Сен-С. в тысяча восемьсот тридцать втором году.
Октавия
Печаталась в разных вариантах в журналах начиная с 1842 г. Окончательный вариант в «Le Mousquetaire» 17 декабря 1853 г.
Весной 1835 года[192] мною овладело вдруг страстное желание увидеть Италию. По утрам, просыпаясь, я мысленно уже вдыхал терпкий аромат альпийских каштанов; по вечерам между кулисами маленького театрика мне то и дело чудились водопад Тер и пенящиеся струи Тевероне… Чей-то сладостный напев, подобный зову сирен, звучал в моих ушах, как если бы внезапно обрели голос камыши Тразименского озера[193]… Мне необходимо было уехать, оставив в Париже свою несчастную любовь[194], которой я хотел бежать, от которой хотел отвлечься.
Сначала я остановился в Марселе. Каждое утро я ходил купаться к Зеленому замку и, плавая, любовался видневшимися вдали, в заливе, островами. И каждый день я встречался в лазурной бухте с юной англичанкой, и гибкое ее тело разрезало рядом с моим зеленоватую гладь воды. Однажды эта морская дева, которую звали Октавия, подошла ко мне, очень гордая своим неожиданным уловом: в ее белых руках трепетала пойманная ею рыбка, она протянула ее мне. Я не мог не улыбнуться такому подарку.
В городе между тем начиналась холера, и дабы избежать карантинов, я решил пуститься в путь посуху. Я побывал в Ницце, в Генуе и во Флоренции; я любовался Собором и Баптистерием[195], шедеврами Микеланджело, а в Пизе — падающей башней и Кампо-Санто[196]. Затем, взяв путь на Сполето, я остановился в Риме и провел там десять дней; собор св. Петра, Ватикан, Колизей — все это прошло предо мной, как сновидение. Я поспешил в Чивитавеккью, где должен был сесть на пароход, но три дня подряд бушевало море, и пароход задерживался. Я ходил по пустынному пляжу, погруженный в свои мысли, однажды меня чуть не разорвали там собаки. За день до отъезда в местном театре давали французский водевиль. Внимание мое привлекла миловидная белокурая головка в ложе на авансцене. Это была та самая юная англичанка. Она была со своим отцом, выглядел он очень болезненным, врачи рекомендовали ему неаполитанский климат.
На другое утро я с великой радостью получил наконец билет на пароход; юная англичанка была уже на палубе и большими шагами ходила взад и вперед; она посетовала, что пароход движется слишком медленно и вонзила свои белоснежные зубы в шкурку лимона.
— Бедняжка, — шутливо сказал я ей, — вам это вовсе не так полезно, я ведь знаю — у вас грудная болезнь.
Она пристально взглянула на меня и спросила:
— Кто вам сказал это?
— Тибуртинская сивилла[197], — ответил я тем же тоном.
— Да будет вам, — сказала она, — не верю я ни единому вашему слову. — Говоря это, она так нежно смотрела на меня, что я невольно поцеловал ей руку.
— Будь у меня больше сил, — сказала она, — я бы показала вам, как сочинять небылицы!..
И смеясь, погрозила мне хлыстиком с золотым набалдашником, который держала в руке.
Наш пароход уже вошел в неаполитанскую гавань, мы плыли между Искией и Низидой, озаренными пламенеющим рассветом.
— Если вы любите меня, — промолвила она, — ждите меня завтра утром в Портичи[198]. Я не каждому назначаю такие свидания.
Они с отцом высадились на площади у мола, ибо должны были остановиться в гостинице «Рим», незадолго до того там выстроенной. Что до меня, то я нашел себе квартиру позади театра Флорентийцев. День я провел, гуляя по улице Толедо и набережной, посетил Музей рукописей, затем вечером пошел смотреть балет в театре Сан-Карло. Там я встретил маркиза Гаргалло[199], знакомого мне еще по Парижу, и он повел меня после спектакля к своим сестрам на чашку чая.
Никогда не забуду этого прелестного вечера. Маркиза принимала в большой гостиной, было множество иностранцев. Разговоры, которые велись, немного напоминали разговор смешных жеманниц; я чувствовал себя совсем как в голубом салоне госпожи де Рамбуйе[200]. Сестры маркизы, прекрасные, словно Грации, возрождали передо мной все очарование древней Эллады. Шел долгий спор о форме элевсинского камня[201], был ли он треугольным или квадратным. Маркиза и сама могла бы дать ответ на этот вопрос; она выглядела красивой и горделивой, словно сама Веста[202]. Я вышел из их особняка совершенно ошалевший от этого философического спора и никак не мог отыскать дом, в котором остановился. Я так долго бродил по городу, что мне рано или поздно суждено было стать героем какого-нибудь приключения. Встреча, случившаяся у меня в ту ночь, является предметом нижеследующего письма, посланного мною впоследствии женщине, роковой любви к которой я надеялся бежать, оставляя тогда Париж.
«…Я места себе не нахожу. Уже четыре дня, как я не вижу вас, или вижу только на людях. Тяжкое предчувствие снедает меня. Что вы были со мной искренни — в это я верю; что вы изменились ко мне последнее время — этого я не знаю, но я это чувствую… Боже милостивый! Сжальтесь надо мной, избавьте от этих сомнений, не то вы навлечете на нас какую-нибудь беду. И однако я стал бы тогда обвинять только себя самого. Я был слишком робок, я слишком выказывал вам свою преданность — больше, чем это подобает мужчине. В своей любви я был столь сдержан, я так боялся оскорбить вас ею — однажды я уже так наказан был за это, — что, быть может, переусердствовал в своей деликатности, и вы могли подумать, будто я охладел. Что ж, однажды ради вас, в очень важный для вас день, я сдержал терзавшую меня душевную муку, я скрыл свое лицо под улыбающейся маской, между тем как сердце мое пылало и разрывалось. Никто другой не стал бы так щадить вас, но и никто другой, быть может, не доказал вам в такой мере всей силы своей привязанности и не способен был бы так понимать вас, как я, и так оценить все ваше совершенство.
Поговорим откровенно. Я знаю, бывают узы, разорвать которые женщине нелегко, тягостные отношения, которые невозможно прекратить сразу. Разве требую я от вас невыполнимых жертв? Откройте мне свои горести, я все пойму. Ваши страхи, ваши любовные капризы, трудности вашего положения — ничто, ничто не может поколебать огромную мою любовь к вам, не может даже смутить чистоту моих чувств. Давайте же вместе подумаем, с чем возможно примириться, а что необходимо побороть, и если существует нечто, чего нельзя распутать, а надо сразу же разрубить, положитесь в этом на меня. Не быть откровенной в такую минуту — это бесчеловечно с вашей стороны, ибо я уже говорил вам: жизнь моя вся подчинена лишь одной вашей воле, и вы знаете, что нет у меня большего желания, как ради вас умереть.
Умереть… Боже правый! Почему эта мысль то и дело, по всякому поводу приходит мне на ум? Словно одна только смерть может быть равноценной платой за счастье, которое вы сулите мне. Смерть! А ведь нет для меня в этом слове никакого мрачного смысла. Она рисуется мне в венке из увядающих роз, словно в конце некоего празднества. Мне чудилось порой, будто она ждет меня у ложа моей возлюбленной после упоительных минут счастья и говорит мне с улыбкой: «Что ж, юноша, ты получил свою долю радости в этом мире. Теперь пойдем со мной, усни в моих объятиях. Я не хороша собой, но я добра, я милосердна и дарую не наслаждение, а вечный покой».
Но где этот образ смерти уже являлся мне? Ах да, я уже однажды рассказывал об этом, это было в Неаполе, три года назад. Тогда, ночью, неподалеку от виллы Реале я встретил молодую женщину, премилое существо; она была золотошвейкой и зарабатывала тем, что по заказу церквей вышивала золотом по шелку и бархату. Она показалась мне немного странной; я проводил ее к ней домой, хотя по дороге она и болтала о каком-то своем любовнике, служившем в швейцарской гвардии и прихода которого она почему-то боялась. Впрочем, она тут же, не задумываясь, призналась, что я нравлюсь ей больше, чем он… Что мне сказать вам? Мне пришла фантазия забыться — на один этот вечер, вообразить себе, будто эта женщина, чью речь я едва понимал, — это вы, внезапно ниспосланная мне каким-то волшебством. Зачем мне скрывать от вас это приключение и ту странную иллюзию, которую душа моя приняла безо всякого усилия, особенно после нескольких стаканов пенистого лакрима-кристи[203], которое подливали мне за ужином? В комнате, куда она меня привела, было что-то мистическое — то ли случайно, то ли благодаря вещам, которые в ней находились. На комоде, стоявшем рядом с постелью, задернутой зелеными саржевыми занавесками, возвышалась черная мадонна, на ней висели нити золотой мишуры, с помощью которых моей хозяйке предстояло обновить ее обветшавший наряд; далее фигура святой Розалии[204] в венке из лиловатых роз, казалось, охраняла колыбель, в которой спал ребенок. Беленые известью стены украшены были старинными картинками, изображающими четыре стихии[205] в виде мифологических божеств. Прибавьте еще к этому живописный беспорядок: яркие ткани, искусственные цветы, этрусские вазы; зеркала в рамах из сусального серебра, ярко отражавшие свет зажженной медной лампы; на столе — руководство по гаданию и сонник, из чего я сделал вывод, что моя новая знакомая немного колдунья, или, по крайней мере, цыганка.
Какая-то славная старуха с крупным благообразным лицом сновала взад и вперед по комнате, подавая нам ужин; вероятно, это была ее мать! А я молчал и, не отрываясь, смотрел на ту, которая так разительно напоминала мне вас.
Женщина то и дело спрашивала:
— Вам грустно?
И я сказал ей:
— Не разговаривайте со мной, я плохо вас понимаю, я устаю, когда слушаю итальянскую речь и мне трудно произносить итальянские слова.
— О, — сказала она, — а я умею говорить еще и по-другому.
И она неожиданно заговорила на каком-то языке, которого я никогда не слыхал. Это была звучная гортанная речь, лепет, полный очарования, должно быть, какой-нибудь первобытный язык — может быть, еврейский или сирийский, не знаю. Заметив мое удивление, она улыбнулась и, отойдя к комоду, вытащила оттуда всякие украшения из поддельных камней — ожерелья, браслеты, диадему. Надев их на себя, она вернулась к столу, степенная, сосредоточенная, и очень долго сохраняла этот облик. Вошла старуха и разразилась смехом, кажется, она сказала, что вот, мол, всегда она так наряжается по праздникам. В эту минуту проснулся ребенок и начал плакать. Обе женщины бросились к его колыбели, и молодая скоро вернулась ко мне, с гордостью держа на руках своего сразу же затихшего bambino[206].
Она разговаривала с ним на том самом языке, который привел меня в восхищение, она развлекала его всякими милыми ужимками, а я, непривычный к хмельным винам Везувия, чувствовал, как все кружится перед моими глазами; и эта женщина со странными повадками, в этом царственном убранстве, гордая и капризная, казалась мне одной из фессалийских волшебниц[207], которым в обмен за сновидение отдают душу. О! Почему я не побоялся рассказать вам об этом? Потому что вы ведь знаете, что и это тоже было лишь сновидением, в котором царили вы одна!
Я бежал от этого призрака, который и манил меня, и страшил. Я бродил по пустынному городу до тех пор, пока не начали звонить колокола; затем, уже под утро, я переулками прошел мимо набережной Киайа и начал подниматься на Позилиппо со стороны пещеры. Добравшись до самого верха, я стал там расхаживать, глядя вниз на уже синеющее море, на город, откуда доносился утренний шум, на залив, на далекие острова с их белыми виллами, крыши которых уже слегка золотило солнце. Я не испытывал отчаяния — я ходил взад и вперед большими шагами, валялся на росистой траве; но мысль о смерти ни на минуту не покидала меня.
О боги! Не знаю, как назвать ту глубокую печаль, что овладела моим сердцем, но это было не что иное, как мучительное сознание, что я не любим. Только что я видел как бы призрак счастья, я наслаждался всеми благами, ниспосланными богом, я был под самым прекрасным небом в мире, я лицезрел совершеннейшую природу, я любовался самым величественным зрелищем, которое дано увидеть человеку, — но я был за сорок тысяч лье от единственной женщины, которая для меня существует и которая даже не помнит о моем существовании. Не быть любимым и знать, что не будешь им никогда! Вот тогда и пришло ко мне искушение потребовать у бога отчета за нелепую мою жизнь… Для этого нужно было сделать всего один шаг: в том месте, на котором я стоял, гора спускалась крутым обрывом, внизу клокотало море, синее и чистое. Одна только минута — и я перестану страдать. О! То была страшная, ошеломляющая мысль! Дважды устремлялся я вперед, и оба раза какая-то непонятная сила отбрасывала меня назад и, упав на землю, я целовал ее. Нет, о боже мой! Не для вечного страдания создал ты меня. Не хочу я оскорбить тебя своей смертью; но дай же мне сил, а главное, дай мне ту веру в себя, которая одним помогает добиваться трона, другим — славы, третьим — любви!»
В ту странную ночь произошло явление, довольно редко встречающееся в природе. Перед самым рассветом двери и окна дома, в котором я находился, внезапно озарились ярким светом; от наполнившей комнату удушливой, горячей, пропахшей серой пыли трудно стало дышать, и я, оставив спящей на террасе свою легко доставшуюся мне добычу, устремился в улочки, ведущие к замку Сент-Эльм; по мере того как я взбирался в гору, чистый утренний воздух вновь заполнял мои легкие; время от времени я останавливался у какой-нибудь виллы, увитой диким виноградом, и наслаждался ощущением покоя, безо всякого страха взирая на Везувий, над которым куполом все еще нависали клубы дыма.
Вот тогда и охватило меня острое смятение, о котором я говорил. Но потом я вдруг вспомнил о свидании, назначенном мне юной англичанкой, и это отвлекло меня от губительных мыслей. Освежившись огромной кистью винограда, купленной у торговки на рынке, я направился в сторону Портичи и пошел осматривать развалины Геркуланума. Все улицы были покрыты каким-то свинцовым пеплом. Дойдя до развалин, я спустился в подземный город и долго ходил там от здания к зданию, мысленно вопрошая эти памятники о тайнах былого. Храмы Венеры и Меркурия решительно ничего не говорили моему воображению, мне хотелось, чтобы все это заполнено было живыми людьми. Я вернулся обратно в Портичи и остановился в раздумье у обвитой виноградом беседки, ожидая свою незнакомку.
Вскоре появилась и она, поддерживая своего отца, который шел с большим трудом. Она крепко пожала мне руку и сказала: «Вот и хорошо».
Мы наняли местного извозчика и отправились осматривать Помпеи[208]. Каким счастливым чувствовал я себя, идя рядом с ней по молчаливым улицам древней римской колонии. Я еще заранее изучил по плану самые потайные переходы. Мы дошли до маленького храма Изиды[209], я был счастлив возможности подробно рассказать ей о культе и церемониях, о которых прочитал у Апулея[210]. Ей захотелось самой сыграть роль богини, и я вынужден был взять на себя роль Озириса, чьи божественные тайны я ей объяснял.
На обратном пути я был под впечатлением тех возвышенных представлений, с которыми мы только что соприкасались, и так и не посмел заговорить с ней о любви… Она попеняла мне, что я так холоден. Тогда я признался, что уже не чувствую себя достойным ее. Я рассказал ей о таинственном сходстве, разбудившем во мне прежнюю любовь, и об острой печали, охватившей меня после этой роковой ночи, когда иллюзия счастья обернулась для меня горьким сознанием своей измены.
Увы! Как все это теперь далеко! Десять лет назад, возвращаясь с Востока[211], я вновь оказался в Неаполе. Остановился я в гостинице «Рим» и там снова встретил молодую англичанку. Она была теперь замужем за знаменитым художником, которого вскоре после женитьбы разбил паралич; он распростерт был на своем ложе, и на неподвижном лице его продолжали жить одни только огромные черные глаза. Он был еще молод, но никакая перемена климата не могла помочь ему, не было никаких надежд на его излечение. Бедная женщина посвятила всю себя своему отцу и своему супругу, ведя печальное существование между ними двумя, и ни нежность ее, ни мягкость, ни девственная чистота не способны были усыпить исступленную ревность, жившую в душе художника. Ничто никогда не могло заставить его отпустить жену на прогулку, и он напоминал мне того мрачного сказочного гиганта, вечно бодрствующего в пещере духов, что заставлял жену бить его, чтобы не давать ему забыться сном. О тайна человеческого сердца! Не свидетельствует ли подобная картина о жестокости и мстительности богов!
Я не в силах был выдержать больше одного дня зрелище этих страданий. Я сел на пароход, идущий в Марсель, увозя с собой уже казавшееся мне далеким сном воспоминание о дорогом образе, что мелькнул предо мной тогда, и думал о том, что, быть может, это и было счастье.
Тайну этого счастья я доверил Октавии, она сохранила ее.
Эмилия
Впервые опубликована в «Le Messager» 25, 26 и 28 июня 1839 г. под названием «Форт Битш. Воспоминания из времен Французской революции», подписана инициалом Ж. В дальнейшем была включена в книгу «Дочери огня», хотя по теме и художественному воплощению заметно отличается от других повестей этой книги.
…Никто, в общем, не знал, что предшествовало гибели поручика Дероша, около года назад принявшего смерть в бою при Гамбергене спустя два месяца после своей свадьбы. Если это и впрямь было самоубийство, да простит ему бог! Но можно ли назвать самоубийцей человека, который умирает, защищая отчизну, каковы бы ни были тайные его побуждения?
— И вот опять перед нами извечный вопрос о сделках с совестью, — сказал доктор. — Дерош просто-напросто философ, который твердо решил покончить с жизнью, но при том хотел принести пользу своей смертью, вот он и бросился в гущу схватки, изрубил, сколько смог, немцев, говоря себе: «Лучшего выхода у меня нет, теперь я умру спокойно!» — и, когда его настиг сокрушительный удар сабли, крикнул: «Да здравствует император!» Вам подтвердит это добрый десяток солдат его роты.
— И тем не менее это было самоубийство, — возразил Артур. — Но, по-моему, было бы несправедливо отказывать ему в христианском погребении.
— Так рассуждая, вы порочите подвиг Курция[212]. Кто знает, быть может, этот благородный юноша-римлянин проигрался, или был несчастлив в любви, или устал от жизни. И все равно, как прекрасно, решившись покинуть этот мир, смертью своей принести пользу ближним! Потому ее и нельзя назвать самоубийством, что самоубийство — предел эгоизма: только из-за этого люди так его порочат. О чем вы задумались, Артур?
— О том, что, по вашим словам, Дерош перед смертью убил, сколько мог, немцев.
— Ну и что же?
— А то, что свидетельство этих бедняг перед престолом господа было отнюдь не в пользу прекрасной смерти поручика; вы уж простите, но как тут не сказать, что это весьма убийственное самоубийство.
— Ну, знаете, об этом в таких случаях не думают! Ведь немцы — враги!
— Враги у человека, который решился умереть? В такую минуту ему не до национальной розни, все его мысли обращены только к одному миру — к загробному, только к одному владыке — к всевышнему. Но аббат слушает нас и помалкивает, хотя, надеюсь, я выразил и его убеждения. Скажите же, что думаете об этом вы, — может быть, вам удастся разрешить наш спор; ведь тут бездна доводов за и против, притом что история Дероша, вернее, наши с доктором домыслы о ней так же расплывчаты, как и вызванные ею глубокомысленные рассуждения.
— Да, — сказал доктор, — я не раз слышал, что Дерош очень страдал из-за своей последней раны, которая так его изуродовала; возможно, он заметил, что его молодая жена скорчила гримасу или подслушал ее недобрую шутку, а ведь философы — народ щекотливый. Так или иначе, он погиб, и погиб добровольно.
— Добровольно лишь потому, что вы настаиваете на этом слове, хотя смерть человека в сражении никак нельзя называть самоубийством: само сочетание этих слов подчеркивает, как нелогично ваше рассуждение. На поле боя умирает тот, кого настигает орудие убийства, а не тот, кто ищет смерти.
— Так что же, по-вашему, это была роковая случайность?
— Теперь мой черед, — прервал его аббат, сосредоточенно о чем-то размышлявший во время этого спора, — и пусть вам покажется странным, что я не согласен ни с вашими парадоксами, ни с предположениями…
— Говорите, говорите же! Вам и карты в руки: вы старожил в Битше, Дерош, я слышал, был хорошо знаком с вами, может быть, даже исповедовался у вас…
— Будь оно так, мой долг был бы молчать, но, к несчастью, Дерош не обратился ко мне; тем не менее, поверьте, он умер как христианин, и я расскажу вам причины и обстоятельства его смерти, дабы вы сохранили в памяти образ благородного человека и храброго воина, умершего в свой срок на благо людям, на благо самому себе и согласно господнему произволению.
Дерош вступил в армию четырнадцати лет от роду — к тому времени большая часть наших солдат уже полегла в пограничных сражениях, и в республиканскую армию набирали подростков. Был он слабосилен, тонок, словно тростинка, бледен, и товарищи не могли без боли смотреть, как он весь изгибается под тяжестью ружья. Наверное, и вы слышали, что однополчане выпросили у капитана позволение укоротить его ружье на шесть дюймов. И это приспособленное к мальчишеским силам оружие творило чудеса в боях за Фландрию; потом Дероша перевели в Гагенау[213], в те места, где мы, вернее вы, вели такую изнурительную кампанию.
В ту пору, о которой пойдет речь, Дерош, уже в расцвете лет, был не столько рядовым или прапорщиком, сколько знаменем полка, потому что чуть ли не единственный остался в живых из двух пополнений; не успели произвести его в поручики — а было это года два с половиной назад, — как под Берггеймом, где он возглавил штыковую атаку, прусская сабля полоснула его по лицу. Рана была ужасная; хирурги из полевого госпиталя, которые не раз подтрунивали над ним, после тридцати сражений сохранившим девственную нетронутость, угрюмо насупились, когда к ним принесли Дероша. Если несчастный и выживет, он либо помешается в рассудке, либо впадет в слабоумие, говорили они.
На лечение его отправили в мецский госпиталь. Несколько лье его тащили на носилках, но поручик так и не пришел в сознание. Около полугода пролежал он в удобной постели под неусыпным присмотром, прежде чем у него достало сил сесть на кровати, и понадобилось еще сто дней, чтобы он открыл один глаз и начал различать предметы вокруг себя. Ему прописали укрепляющие лекарства, выносили на солнце, потом позволили двигаться, потом — немного прогуливаться, и наконец, подхваченный под руки товарищами, нетвердый на ногах, оглушенный, он однажды утром дотащился до Сен-Венсенской набережной — а до нее от военного госпиталя рукой подать — и солнечным полуднем уселся на эспланаде под липами общественного сада; бедняге казалось, что он заново родился на свет.
Постепенно он научился ходить без посторонней помощи и каждое утро садился на одну и ту же скамью в облюбованном им уголке эспланады; голова у него была замотана слоями черной тафты, открытым оставался лишь краешек лица, и когда Дерош проходил мимо гуляющих, он заранее знал, что мужчины отвесят ему низкий поклон, а у женщин невольно вырвется жест соболезнования, отнюдь не даривший утешения раненому.
Но стоило Дерошу сесть на скамью, и он тут же забывал о своем несчастье, думал только о том, какой прекрасной становится жизнь после такого потрясения и как приятно глядеть на все, что его сейчас окружает. Прямо перед ним выставляла напоказ жалкие остатки своих валов старинная цитадель, разрушенная при Людовике XVI; над головой простирались, отбрасывая густую тень, ветви цветущих лип; у ног, под эспланадой, зеленели луга Сен-Сенфорьена, обхваченные рукавами Мозеля, животворящего их в пору половодья; вдали виднелся островок Соси, этот мирный оазис в центре порохового склада, испещренный купами тенистых деревьев и домишками; еще дальше — Мозельский водопад, его белопенные воды, его сверкающие на солнце изгибы, а на горизонте — голубоватая и в ярком дневном свете словно сквозная цепь Вогезских гор, — Дерош смотрел на все это и не мог насмотреться, и думал, что вот она, его родина, не отобранный у неприятеля край, а исконная французская земля, меж тем как вновь обретенные богатые провинции, где он воевал, хотя и красивы, но есть в их красоте нечто мимолетное, ускользающее, подобное красоте женщины, которой мы завладели вчера, а завтра уже утратим.
Начало июня выдалось знойное, и на любимую скамью Дероша, укрытую в прохладной тени, сели две женщины. Он равнодушно поклонился им и продолжал смотреть вдаль, но его облик вызывал всегда такой интерес, что женщины не устояли против желания расспросить раненого и выразить ему сочувствие.
Одна из них, уже очень немолодая, приходилась тетушкой Эмилии, второй собеседнице Дероша, золотошвейке по ремеслу. Он последовал примеру, поданному незнакомками, начал их расспрашивать, и тетушка рассказала, что ее молоденькая племянница приехала из Гагенау разделить с нею одиночество, что она расшивает золотом шелковые и бархатные покровы для церковного убранства и что давно уже осиротела.
Назавтра они сели на ту же скамью, а через неделю владельцы этой скамьи-избранницы заключили тройственный союз, и Дерош, как ни был он слаб и притом уязвлен знаками внимания, которые ему, словно бессильному старцу, расточала девушка, — так вот, Дерош воспрял духом, начал сыпать шутками и не только не опечалился, напротив, обрадовался неожиданно привалившей удаче.
Но, вернувшись в госпиталь, он вспомнил о своей ране, об этом уродстве, которое прежде так сокрушало его, а потом, когда привычка и вернувшееся здоровье взяли свое, перестало казаться непоправимым несчастьем.
Правда, Дерош еще ни разу не снимал с лица уже ненужную повязку и не видел себя в зеркале. Теперь думать об этом было особенно страшно. Тем не менее он решился сдвинуть краешек спасительной тафты — под ней был рубец, все еще красноватый, но не такой уж отталкивающий. Продолжая сдвигать тафту, Дерош постепенно убедился, что кожа на лице выглядит вполне пристойно, а глаз ничуть не поврежден и ясен, как в былые дни. Бровь, правда, немного поредела, но вот уж пустяк! Ну а косая полоса на щеке от лба к уху!.. Что ж, ее провел удар сабли во время атаки на вражеские передовые части под Берггеймом, а на свете нет ничего краше такой отметины, недаром об этом поется во всех песнях.
Итак, после долгой разлуки с собственным обликом Дерош сделал удивительное открытие: ничего страшного в нем нет. Волосы, поседевшие с той стороны, где прошлась сабля, он искусно убрал под густые черные пряди левой стороны, расправил усы так, что они отчасти скрыли рубец и, в мундире с иголочки, на следующий день бравой походкой отправился на эспланаду.
И впрямь, вид у него был такой лихой и подтянутый, шпага так изящно подрагивала на бедре, шако он так воинственно надвинул на лоб, что от госпиталя до сада Дерош прошел никем не узнанный; на скамью под липами он явился первый и сел, внешне сохраняя спокойствие, но втайне до того волнуясь, что, несмотря на благосклонность зеркала, в лице у него не было ни кровинки.
Вскоре появились и обе его знакомки, но, увидев на привычной своей скамье щеголеватого офицера, тут же повернули назад. Дерош был потрясен.
«Вы что ж, не узнали меня?» — крикнул он им вслед.
Не думай, читатель, что подобное начало сулит одну из тех историй, в которых, как в модных тогда операх, жалость оборачивается под занавес любовью. Поручик был теперь настроен куда более серьезно. Обрадованный тем, что отнюдь не произвел отталкивающего впечатления, он поспешил заверить дам, что его преображение не должно стать преградой начавшемуся сближению, к чему, видимо, склонялись и они. Прямодушие признаний Дероша растопило их сдержанность. Брачный союз между ним и Эмилией представлялся удачным со всех точек зрения: у Дероша было небольшое родовое поместье близ Эпиналя, а ей в наследство достался домик в Гагенау, арендованный городскими властями под кафе и приносящий пятьсот-шестьсот франков дохода. Правда, половина этой суммы шла брату Эмилии, письмоводителю местной конторы шенбергского нотариуса.
Когда между ними все было окончательно слажено, они решили свадьбу сыграть в Гагенау, где, собственно, и жила Эмилия, приехавшая в Мец только чтобы не оставлять тетушку в одиночестве. Но после свадьбы новобрачные собирались снова вернуться в Мец. Эмилия радовалась, предвкушая встречу с братом. Дерош не раз выражал удивление, что в наши времена молодой человек не служит в армии, как все его сверстники. В ответ он слышал, что тот освобожден от военной службы по слабости здоровья. Поручик искренне соболезновал ему.
И вот обрученные вместе с тетушкой уже едут в Гагенау почтовой каретой — в ту пору это была обыкновенная колымага из ивовых прутьев и кожи; в Битше у них остановка для смены лошадей. Вы знаете, какая это красивая дорога. Дерош не раз проделывал ее, но всегда в мундире, с саблей в руке да еще окруженный тремя-четырьмя тысячами солдат, и теперь он восхищался безлюдьем пейзажа, причудливостью скал, зубчатой каймой одетых темной зеленью гор на горизонте, лишь изредка прорезанных впадинами долин. Цветущие возвышенности Сент-Авольда, фабрики Саргемина, тенистые рощицы Лемблинга, где густая листва ясеней, тополей и сосен являет взору три оттенка зеленого цвета — от сероватого до почти черного, — вам ли не знать, что это за пленительное и великолепное зрелище!
В Битше путники остановились в маленьком трактире под вывеской «Дракон», и Дерош сразу послал мне в форт приглашение навестить его. Я немедля откликнулся на этот зов, познакомился с его новой семьей, поздравил юную невесту — она была очень хороша, обходительна и, казалось, без ума от своего будущего мужа. Мы вместе позавтракали в этом самом трактире, где я сейчас сижу с вами. Офицеры, товарищи Дероша, прослышав о приезде поручика, тоже явились сюда и пригласили отобедать с ними в редуте у трактирщика, который держал офицерский стол. Порешили, однако, на том, что дамы рано удалятся на покой, а Дерош устроит товарищам мальчишник.
Застолье было оживленное: каждому досталась частица веселья и счастья, переполнявших Дероша. Ему с восторгом рассказывали об Италии, о Египте, горько сетуя при этом на злокозненную судьбу, вынуждавшую стольких превосходных воинов нести службу в пограничных крепостях.
«Мы же просто задыхаемся здесь, — ворчали иные офицеры, — жизнь до того скучна и однообразна, что лучше уж плавать на корабле, чем вот так сидеть на одном месте, где ни тебе схваток с неприятелем, ни развлечений, ни надежды на повышение. «Этот форт неприступен», — сказал Бонапарт, побывав у нас проездом в Германию, где воюет сейчас наша армия, так что смерть нам грозит разве что от скуки».
«Увы, друзья мои, — ответил Дерош, — и в мое время было отнюдь не веселее: я ведь тоже служил здесь и тоже, как вы, роптал. Начал я простым солдатом и износил не одну пару казенных подметок на всех дорогах мира, пока не дослужился до офицерских погон; к тому времени я только и выучился что ходьбе в строю, умению определять направление ветра да начаткам грамматики. Поэтому, когда меня произвели в подпоручики и вместе с сорок вторым Шерским батальоном направили в Битш, я решил, что могу наконец серьезно и систематически пополнять образование. И, взяв себе это в голову, накупил кучу книг, карт и планов. Я погрузился в теорию и с налету выучил немецкий язык, потому что в этом французском, истинно французском краю все говорят лишь по-немецки. Оттого и время, такое тягучее для вас, людей более ученых, чем я, летело для меня слишком быстро, и по вечерам я забирался в каменную клетушку под спиралью главной лестницы, наглухо затыкал все бойницы, зажигал светильник и брался за учение. Однажды, поздним вечером… — Дерош секунду помолчал, провел рукой по глазам, залпом допил вино и, не кончив фразы, продолжал: — Все вы знаете горную тропинку, которая ведет из долины в наш форт: теперь ее сделали непроходимой — взорвали там большой утес, и на его месте зияет нынче пропасть. Так вот, эта тропа всегда оказывалась гибельной для врагов, когда они пытались идти по ней на штурм форта: стоило бедолагам ступить на нее, как их накрывал огонь четырех двадцатичетырехфунтовых орудий, и от него не было спасения на всем склоне; наверное, эти пушки и сейчас там стоят…»
«Должно быть, вы отличились во время такого штурма? И были произведены в поручики?» — спросил полковник.
«Да, господни полковник, и в первый и последний раз собственноручно убил человека, которого видел лицом к лицу. Потому мне всегда тягостно бывать в этом форту».
«Что вы такое рассказываете! — запротестовали его слушатели. — Двадцать лет воевали, у вас на счету по меньшей мере пятнадцать крупных боев, не говоря уже о десятках схваток, и при этом вы заявляете, что убили одного-единственного неприятеля?»
«Нет, господа, я сказал другое. За это время я сделал тысяч десять выстрелов и, может быть, пять тысяч пуль угодило в ту самую мишень, в которую метит каждый солдат. Но я утверждаю, что в Битше рука моя впервые обагрилась кровью неприятеля, что только здесь я изведал это страшное ощущение, когда изо всех сил вонзаешь острие сабли в грудь человека и оно, вздрагивая, застревает в ней».
«Вы правы, — прервал его какой-то офицер. — Солдат многих убивает, но убил он или нет, ему неизвестно. Скажем так: в бою стреляют с намерением убить, и все-таки это не расстрел. Даже в самых жестоких сражениях дело редко доходит до штыковых атак: сталкиваются не люди, а две армии, одной удается удержать свои позиции, другая отходит, не вступая в рукопашную, ружья стреляют, но как только сопротивление сломлено, их опять вскидывают на плечо. А вот в кавалерии иначе: там рубят по живому…»
«И как навсегда запоминается, — продолжал Дерош, — последний взгляд противника, убитого на дуэли, его предсмертный хрип, грузное падение тела, вот так передо мной, словно угрызение совести — что ж, смейтесь, если вам смешно, — стоит бледное угрюмое лицо прусского сержанта, которого я убил в маленьком пороховом погребе форта».
Все хранили молчание, и Дерош начал свой рассказ.
«Как я уже говорил, по ночам я занимался; так было и в ту ночь. К двум часам всем, кроме часовых, полагается спать. Патрули делают обход постов беззвучно, всякий шум возбраняется. И вдруг мне послышался в галерее под моей каморкой гул шагов, потом будто кто-то открыл дверь, и она заскрипела. Я бросился к галерее, прислушался к тому, что там происходит, и негромко позвал часового. В ответ молчание. Немедля разбудив канониров, я кое-как напялил мундир, выхватил саблю из ножен и побежал в галерею. Когда мы, человек тридцать, добежали до круглой площадки в самом ее центре, наши фонари осветили пруссаков — нашелся предатель, который отпер им потерну. Они шли беспорядочной толпой и, увидев нас, успели сделать несколько выстрелов, которые отдались чудовищным грохотом под этими нависшими сводами.
Теперь мы оказались лицом к лицу — нападающие, которые все прибывали, и защитники, тоже продолжавшие сбегаться в галерею, где было уже не повернуться; правда, противников покамест еще разделяла узкая полоса, шагов в восемь, не больше, но никто и не думал ступить на нее — так потрясены были застигнутые врасплох французы и ошеломлены не ожидавшие отпора пруссаки.
Но замешательство длилось недолго. Площадку озарял свет нескольких факелов и фонарей, повешенных канонирами на стены, и вот завязалось некое подобие древней битвы. Я стоял напротив высоченного прусского сержанта, на его мундире красовалось множество шевронов и медалей, за плечами висело ружье, но в такой давке он и пошевелить им не мог — эти подробности, увы, врезались мне в память. Быть может, сержант не помышлял о сопротивлении, но я бросился на него и вонзил саблю в это мужественное сердце; глаза его вылезли из орбит, кулаки судорожно сжались, и моя жертва рухнула на руки стоявших сзади солдат.
Больше я ничего не помню, знаю только, что был весь в крови, когда очутился на первом дворе; пруссаков вытеснили из потерны и пушечным огнем отогнали на прежние позиции»[214].
Дерош кончил, все долго молчали, потом заговорили о чем-то другом. Какое горестное и вместе поучительное зрелище для человека, склонного к размышлению, являли собой лица этих воинов, омраченные рассказом о столь как будто непримечательном происшествии! И тут всякому стало бы ясно, какова она, цена жизни человека, даже если он — немец… об этом, доктор, красноречиво свидетельствовали смятенные взоры тех, чье ремесло — убийство.
— Не спорю, — ответил несколько смущенный доктор, — кровь человека громко вопиет, где бы ее ни пролили, и все-таки Дерош не совершил ничего дурного, он просто защищался.
— Как знать?.. — негромко произнес Артур.
— Вот вы, доктор, говорили о сделках с совестью, ну а не кажется ли вам, что гибель сержанта смахивает на убийство? Разве так уж несомненно, что пруссак убил бы Дероша?
— Но ведь на войне всегда так!
— Что ж, вы правы, на войне всегда так. Вы убиваете человека, до него шагов триста, кругом тьма, он вас не видит, не знает; или он стоит перед вами, вы его закалываете, в глазах у вас ярость, хотя никакой ненависти вы к нему не питаете, но такая вот мыслишка насчет войны не только утешает, она вас возвеличивает! И все это творят народы, исповедующие веру Христову!
Итак, слушатели по-разному отнеслись к тому, что приключилось с Дерошем. А потом все отправились спать. И первый позабыл об этой зловещей истории наш поручик, потому что из отведенной ему комнатушки видел в просвете между купами деревьев некое окно в трактире «Дракон», озаренное мерцанием ночника. Там спала та, что стала его судьбой. Когда среди ночи его будили шаги патрулей или перекличка часовых, Дерош всякий раз думал, что, случись сейчас тревога, он уже не сможет так самозабвенно броситься навстречу опасности, в его душе будет место и сожалению, и боязни. Наутро еще не сыграли зорю, а дежурный капитан уже отворил ему ворота, и Дерош присоединился к дорогим своим спутницам, которые, поджидая его, прогуливались вдоль наружных рвов. Я проводил их до Нейгоффена, потому что гражданскую церемонию брака они хотели совершить в Гагенау, а уж потом вернуться в Мец и там обвенчаться в церкви.
Брат Эмилии, Вильгельм, встретил Дероша довольно приветливо. Порою будущие свойственники вглядывались друг в друга с каким-то неослабным вниманием. Вильгельм был невысок ростом, но хорошо сложен. Его белокурые волосы уже сильно поредели, словно молодой человек изнурял себя усердными занятиями или невеселыми думами; он носил синие очки, ссылаясь на слабость зрения и на то, что свет, даже и тусклый, режет ему глаза. Дерош привез с собою связку документов, молодой юрист изучил каждый в отдельности, потом, в свою очередь, достал кипу семейных бумаг и стал настаивать, чтобы Дерош их прочитал, но тот был доверчив, влюблен и бескорыстен и не пожелал ни во что вникать. Такое поведение пришлось, видимо, по душе Вильгельму, он начал брать Дероша под руку, предлагал лучшую свою трубку, водил по друзьям.
Все они в Гагенау курили и накачивались пивом. После десятка таких визитов Дерош запросил пощады, и ему дозволили проводить вечера у невесты.
Вскоре влюбленных с мецской эспланады должным образом сочетал браком мэр города, почтенный чиновник, который до французской революции, вероятно, был там бургомистром и частенько сажал себе на колени маленькую Эмилию; вполне возможно, что именно он и записал в акты гражданского состояния дату ее рождения — недаром накануне свадьбы он шепнул ей:
«Ну, почему вы не выбрали себе в мужья добропорядочного немца!»
Эмилию, судя по всему, мало трогали национальные различия. В общем, примирился с усами поручика и Вильгельм, потому что, надо признать, вначале эти двое относились друг к другу настороженно; но так как Дерош очень старался преодолеть себя, Вильгельм ради сестры тоже проявлял добрую волю, а тетушка, со своей стороны, вносила в каждую встречу тепло и умиротворение, то под конец между ними установились самые дружественные отношения. Когда брачный контракт был подписан, Вильгельм сердечно обнял зятя. Церемония закончилась около девяти утра, и все четверо в тот же день отбыли в Мец. В шесть вечера карета остановилась в Битше у трактира с громким названием «Дракон».
Нелегкое дело путешествовать в этом краю, где что ни шаг, то либо ручей, либо роща; на каждую милю приходится с десяток косогоров, и почтовая карета, можно сказать, вытряхивает душу из пассажиров. Должно быть, из-за этой тряски новобрачная и почувствовала себя плохо к тому времени, когда они подъехали к трактиру. Тетушка и Дерош не отходили от нее, а Вильгельм, зверски голодный, спустился в небольшой зал, где в восемь вечера подавали ужин офицерам форта.
О приезде Дероша еще никто не знал. В этот день весь гарнизон был занят осмотром Гусполетденских зарослей. Не желая отлучаться от жены, Дерош запретил трактирщице даже упоминать его имя. Все трое — Эмилия с тетушкой и он — сидели у оконца и наблюдали, как возвращаются в форт отряды, как с наступлением сумерек на гласис высыпают солдаты в расстегнутых мундирах, с аппетитом жующие хлеб из своего рациона с козьим сыром, купленным в войсковой лавке.
Меж тем Вильгельм, чтобы занять время и заглушить голод, раскурил трубку и, стоя на пороге, вдыхал табачный дым пополам с кухонными ароматами — двойную усладу для незанятой головы и пустого желудка. При виде приезжего в нахлобученной по самые уши каскетке и синих очках, нацеленных на дверь кухни, офицеры поняли, что у них будет сотрапезник, и решили свести с ним знакомство: если он из дальних краев, неглуп и осведомлен о последних событиях, значит, им повезло, а если из ближних мест и способен только тупо молчать, что ж, над дураком и посмеяться не грех.
К Вильгельму подошел подпоручик и с преувеличенной учтивостью, граничащей с издевкой, спросил:
— Добрый вечер, сударь, не знаете ли вы, что нового в Париже?
— Нет, сударь, не знаю, а вы? — невозмутимо ответил Вильгельм.
— Откуда нам знать новости, сударь, мы же безвылазно сидим в Битше.
— А я, сударь, безвылазно сижу у себя в кабинете.
— Ах так! Значит, вы служите в инженерных войсках?
Эта стрела по адресу синих очков всех очень повеселила.
— Сударь, я служу письмоводителем у нотариуса.
— Что вы говорите! В ваши-то лета? Это просто поразительно!
— Сударь, — сказал Вильгельм, — может быть, вам угодно, чтобы я предъявил вам свидетельство о рождении?
— Ну что вы, зачем!
— В таком случае извольте сперва заверить меня, что это не насмешка надо мной, и уж тогда я дам ответ на все интересующие вас вопросы.
Все кругом сразу примолкли.
— Право, я без всякого злого умысла спросил, не в инженерных ли вы войсках: все дело в ваших синих очках. Кто ж не знает, что носить очки дозволяется только офицерам этого рода войск.
— Да с чего вы взяли, что я вообще военный?
— В наше время все мужчины военные. Вам нет и двадцати пяти, значит, вы служите в армии, ну, разве что очень богаты, у вас рента в пятнадцать или двадцать тысяч франков, ваши родители не поскупились… Но тогда вы не стали бы обедать за общим столом в трактире!
— Сударь, — сказал Вильгельм, выколачивая трубку, — возможно, у вас есть право подвергать меня допросу, в таком случае я должен ответить вам без околичностей: у меня нет никакой ренты, я же говорил вам, что работаю письмоводителем у нотариуса. От военной службы освобожден из-за плохого зрения, я близорук.
Ответом на эти слова был взрыв хохота.
— Ох, молодой человек, молодой человек! — воскликнул капитан Валье, хлопнув его по плечу. — Вы, конечно, правы, когда взяли девизом пословицу: трус себя бережет, до ста лет доживет!
Вильгельм вспыхнул до корней волос.
— Господин капитан, я не трус и в любую минуту готов доказать вам это. А если ваша должность — рекрутировать новобранцев, могу предъявить свои бумаги, они у меня в полном порядке.
— Хватит, хватит! — раздались голоса. — Оставь этого штафирку в покое, Валье. Он мирный обыватель и вправе поужинать здесь.
— Что верно, то верно, — согласился капитан. — Давайте сядем за стол, а вы не держите на меня зла, молодой человек. Я не полковой хирург, а трактир не призывной пункт, где осматривают новобранцев. И в доказательство моего миролюбия я сейчас отрежу вам крылышко вот этого древнего пернатого, которого здесь именуют цыпленком.
— Благодарю вас, — сказал Вильгельм, начисто расхотевший есть. — На том конце стола я вижу блюдо с форелью, больше мне ничего не нужно.
И он сделал служанке знак принести ему блюдо.
— А это и впрямь форель? — снова обратился капитан к Вильгельму, который, прежде чем сесть за стол, снял очки. — Ну, сударь, зрение у вас получше, чем даже у меня, вы отлично попадали бы в цель… Но у вас была протекция, вы ею воспользовались, вот и отлично! Вам нравится мирная жизнь, что ж, о вкусах не спорят. Что до меня, то я на вашем месте просто не мог бы сохранить хладнокровие, читая сводки о военных действиях нашей великой армии и думая о молодых людях, моих сверстниках, которых немцы убивают в Германии. Выходит, вы не француз?
— Нет, — с трудом и вместе с удовлетворением произнес Вильгельм. — Я родился в Гагенау, я немец, а не француз.
— Немец? Но Гагенау стоит по сю сторону Рейна, в департаменте Нижний Рейн, он самый что ни есть верноподданный городок Французской империи! Взгляните на карту!
— Повторяю, я родом из Гагенау; десять лет назад это был немецкий город[215], теперь он отошел к Франции, но я-то остался немцем, как вы до самой своей смерти останетесь французом, даже если ваш родной край завоюет Германия.
— Это опасные речи, молодой человек, подумайте, что вы такое говорите!
— Должно быть, это неразумно, — пылко продолжал Вильгельм, — должно быть, подобные чувства, если уж не можешь их изменить, следует хотя бы держать про себя. Но ведь вы сами довели меня до того, что мне остается либо сказать правду, либо расписаться в трусости. Именно по этой причине я считаю себя вправе, не кривя душой, воспользоваться недостатком, не выдуманным, разумеется, но все же не таким уж страшным, чтобы остановить человека, наделенного мужеством. Да, говорю прямо, у меня нет ненависти к народу, с которым вы сегодня воюете. И я помню о том, что если бы злосчастный жребий вынудил меня выступить против этого народа, мне тоже пришлось бы разорять немецкие деревни, жечь немецкие города, нести смерть соотечественникам — ну хорошо, бывшим соотечественникам, — и, сражаясь с так называемыми врагами, убивать своих же, быть может, родственников или старых друзей отца… Так неужели вы не понимаете, что наилучший выход для меня — корпеть над списками судебных дел в нотариальной конторе? И вообще, довольно уже крови пролилось в нашей семье: мой отец, да будет вам известно, отдал ее до последней капли, так что я…
— Ваш отец был военный? — перебил его капитан Валье.
— Мой отец был сержантом прусской армии и долго защищал эту самую землю, которая нынче захвачена вами. Он был убит во время последнего штурма форта Битш.
Эти слова прозвучали в напряженной тишине; у всех сразу пропала охота высмеивать парадоксы Вильгельма насчет особого положения людей его национальности.
— Значит, в девяносто третьем году?
— Семнадцатого ноября девяносто третьего года, в канун дня поминовения усопших, мой отец отправился из дому в полк. Я знаю это от матери — он сказал ей, что какая-то дерзкая уловка дает им возможность без единого выстрела овладеть крепостью. Через сутки его принесли к нам уже умирающего; он испустил дух на пороге родного дома, но успел взять с меня слово, что я останусь с матерью. Она пережила его на две недели. Мне потом рассказали, что во время ночного штурма ему вонзил саблю в грудь какой-то молодой солдат — этим ударом он оборвал жизнь одного из храбрейших гренадеров принца Гогенлое.
— Но мы уже слышали эту историю, — сказал майор.
— Ну да, — подхватил капитан Валье, — это же тот самый прусский сержант, которого убил Дерош!
— Дерош! — воскликнул Вильгельм. — Вы говорите о поручике Дероше?
— Нет, нет, что вы! — поспешно вмешался один из офицеров, почуяв, что тут кроется что-то зловещее. — Мы говорим о Дероше из гарнизонной егерской части — ему этот первый подвиг не пошел впрок, четыре года назад он был убит.
— Ах так, он убит, — проговорил Вильгельм, вытирая крупные капли пота со лба.
Несколько минут спустя офицеры откланялись, оставив Вильгельма в одиночестве. Дерош увидел из окна их удаляющиеся фигуры и спустился в обеденный зал; его шурин сидел, облокотившись о длинный стол и спрятав лицо в ладони.
— Ага, нас уже сморил сон! Ну, а я голоден, как волк. Моя жена наконец уснула, и я хочу поужинать… Давайте выпьем по стаканчику, это нас сразу взбодрит, и вы составите мне компанию.
— Нет, у меня голова разболелась, я поднимусь в свой номер, — сказал Вильгельм. — Кстати, господа офицеры порассказали мне всяких чудес про этот форт. Вы не поводите меня по нему завтра?
— С удовольствием, мой друг.
— Значит, завтра утром я вас разбужу.
Дерош вздохнул, потом отправился в комнату Вильгельма, где поставили кровать и ему — церковь еще не освятила его брак с Эмилией, и он должен был спать врозь с женой. Вильгельм во всю ночь не сомкнул глаз и то безмолвно плакал, то яростно вглядывался в лицо спящего зятя, который улыбался во сне.
То, что мы именуем предчувствием, можно уподобить рыбе-лоцману: она остерегает огромных и полуслепых китов то от острого гребня скалы, едва выступающего над водой, то от песчаной отмели. Мы шагаем по жизни до того бездумно, что иные из нас, по натуре особенно беспечные, расшиблись бы или сломали себе голову, так и не обратившись мыслью к богу, когда бы поверхность их благополучия порою не замутнялась тиной. Одни мрачнеют при виде летящего ворона, другие — без видимой причины, третьи, пробудившись утром, продолжают лежать, полные тревоги, потому что им приснился зловещий сон. Все это и есть предчувствие. «Тебя подстерегает опасность», — говорит сновидение; «будь осторожен», — кричит ворон; «веселье не к месту», — шепчет чем-то отягощенный мозг.
Дерошу под утро привиделся непонятный сон. Он шел по подземелью, за ним двигалась какая-то тень, вся в белом, и ее одежды касались на ходу его ног; он обернулся, тень начала отступать все дальше и дальше, пока не превратилась в белую точку; но вот точка стала расти, лучиться, залила светом все подземелье, потом угасла. Раздался негромкий шум — это в комнату вошел Вильгельм, уже в шляпе и длинном синем плаще.
Дерош, вздрогнув, проснулся.
— Что за чертовщина! — воскликнул он. — Вы уже куда-то уходили сегодня?
— Вставайте, пора, — сказал Вильгельм.
— Но откроют ли нам форт в такую рань?
— Откроют. Все на учениях, на месте только охрана.
— Уже на учениях? Ну что ж, я к вашим услугам… Вот только наведаюсь к жене.
— Она здорова, я был у нее; о ней не заботьтесь.
Дероша удивил такой ответ, но он приписал его несдержанности характера и еще раз покорился братнему деспотизму, благо терпеть оставалось недолго.
На площади, перед тем как свернуть в форт, Дерош обернулся и взглянул на окна трактира. «Эмилия, конечно, еще спит», — подумал он. Но занавеска на одном окне шевельнулась, потом ее задернули, и поручику показалось, будто кто-то, не желая быть замеченным, отошел в глубину комнаты.
Они беспрепятственно миновали все сторожевые посты: командовавший охраной капитан из инвалидов на вечерней трапезе не присутствовал. Дерош взял фонарь и стал показывать своему безмолвному спутнику помещения форта.
Ничто покамест не привлекало внимания Вильгельма, и немного погодя он сказал зятю:
— Покажите же мне подземелье!
— Пожалуйста, но, смею вас заверить, прогулка будет не из приятных: там очень сыро. В левом крыле пороховые погреба, без особого позволения нас туда не пропустят, в правом — запасные водоводы и склады селитры, в середине — контрмины и галереи… Знаете вы, что такое сводчатый подземный ход?
— Какая разница!.. Главное — увидеть собственными глазами места, где произошло столько страшных событий… где и вы, судя по рассказам, подвергались немалой опасности.
«Он заставит меня облазить все углы и закоулки», — подумал Дерош, а вслух сказал:
— Идите за мной по этой галерее, брат, она ведет к обитой железом потерне.
Фонарь тускло освещал заплесневелые стены, иногда лучи его вздрагивали и дробились то на лезвии сабли, то на ружейном стволе, изъеденном ржавчиной.
— Откуда здесь это оружие? — спросил Вильгельм.
— Оно осталось от пруссаков, убитых во время их последней попытки захватить форт; мои товарищи подобрали его и хранят в качестве трофеев.
— Значит, тут было убито несколько прусских воинов?
— На этой круглой площадке было убито много пруссаков.
— Это не вы убили сержанта, высокого такого старика с рыжими усами?
— Было такое дело… Разве я вам не рассказывал?
— Вы нет… но другие поведали мне вчера за ужином об этом вашем подвиге… который вы скромно от нас утаили.
— Брат, что с вами, почему вы так побледнели?
— Я вам не брат, а враг! — громовым голосом ответил Вильгельм. — Посмотрите на меня, я пруссак! Сын того сержанта, которого вы зарезали!
— Зарезал?
— Убили, какая разница! Смотрите, вот след вашей сабли!
Вильгельм распахнул плащ и ткнул пальцем в дыру на зеленом мундире отца, который он благоговейно хранил, а сегодня надел на себя.
— Сын того сержанта? О господи! Вы что, дурачите меня?
— Дурачу? Но кто дерзнул бы на такую чудовищную шутку? Вот здесь был убит мой отец, вот эти плиты обагрила его благородная кровь, вот эта сабля, быть может, принадлежала ему! Возьмите же другую, вы должны дать мне за это реванш! Нет, мы не на дуэли будем драться, это немец схватится с французом! Защищайтесь!
— Вильгельм, дорогой, вы сошли с ума! Бросьте эту ржавую саблю! Вы хотите меня убить, но разве я виноват?
— Еще неизвестно, кто кого убьет, у вас шансов больше, чем у меня. Говорю вам, защищайтесь!
— Хотите убить — убейте, я защищаться не стану, у меня голова идет кругом, я, кажется, тоже теряю рассудок… Вильгельм, я просто исполнял свой долг, я же солдат, подумайте об этом! И я муж вашей сестры, она любит меня! Нет, нет, между нами не может быть поединка!
— Моя сестра!.. Из-за нее-то один из нас и должен исчезнуть с лица земли! Моя сестра все знает, она никогда больше не увидит того, кто сделал ее сиротой! Вчера вы навеки распростились с нею!
С каким-то диким воплем Дерош бросился на Вильгельма, попытался его обезоружить, но борьба была не из легких — брат Эмилии сопротивлялся с упорством, какое рождают только ярость и отчаянье.
— Отдай саблю, безумец! — кричал Дерош. — Отдай немедленно! Ты не пустишь ее в ход против меня, шут несчастный!.. Одержимый фантазер!..
— Правильно!.. — хрипел в ответ Вильгельм. — Убейте и сына в этой галерее!.. Сын тоже немец!.. Немец!..
И тут Дерош разжал руки — он услышал чьи-то шаги. Вильгельм рухнул на землю и больше не шевелился.
— То были мои шаги, господа, — продолжал аббат. — Эмилия прибежала ко мне домой, все рассказала, бедняжка, и попросила, чтобы церковь взяла ее под свое крыло. Я подавил жалость, надрывавшую мне сердце, и на ее вопрос, смеет ли она по-прежнему любить убийцу своего отца, ничего не ответил. Эмилия поняла, сжала мне руку и в слезах ушла. Какое-то предчувствие заставило меня пойти вслед за ней, и когда в трактире сказали, что ее брат и муж ушли осматривать форт, я сразу заподозрил страшную истину… К счастью, я не опоздал, я успел предотвратить новую смертоубийственную схватку между этими людьми, потерявшими голову от гнева и горя.
Вильгельм, хотя и обезоруженный, был по-прежнему глух к мольбам Дероша; чувствовалось, что он глубоко подавлен, но глаза его все еще горели яростью.
— Упрямый гордец! — обратился я к нему — Вы нарушаете сон умерших, осмеливаетесь приподнимать завесу над роковыми тайнами! Именуя себя христианином, присваиваете себе право вершить господень суд! Вы, что ж, хотите стать здесь единственным преступником, единственным убийцей? Поймите, никто не уйдет от возмездия, но не нам предвидеть сроки, не нам их ускорять!
Дерош сжал мне руку и проговорил:
— Эмилия все знает. Мне больше ее не видать. Но я знаю, как поступить, чтобы вернуть ей свободу.
— Что вы замыслили? — вскричал я. — Самоубийство?
Услышав мои слова, Вильгельм встал и схватил Дероша за руку.
— Нет, — сказал он, — это я был не прав. Вся вина лежит на мне, потому что и моя тайна, и мое отчаянье должны были умереть вместе со мною.
Не стану описывать, как мы исстрадались за этот мучительный час; я истощил все доводы, какие только мог почерпнуть и в своей вере, и в своей жизненной философии, но спасительного выхода из этого мрачного тупика так и не указал: что и говорить, развод был неизбежен, но какие основания для него привести суду? Разглашение роковых обстоятельств повлекло бы за собой не только тягостное их обсуждение, но и опасные политические последствия.
Больше всего усилий я приложил к тому, чтобы отвратить Дероша от его пагубного намерения, чтобы внушить ему истинно христианское понимание того, сколь преступно самоубийство. Но вы ведь знаете, что Дерош, на свою беду, был воспитан в духе материалистов восемнадцатого века. Все же после ранения взгляды его сильно изменились. Он стал одним из тех полухристиан-полускептиков, которыми у нас хоть пруд пруди, — они считают, что толика религиозности, в общем, не повредит, и готовы даже прибегнуть к помощи священника, на случай если бог все-таки существует! Благодаря вот такой смутной вере он и выслушивал мои увещания. Прошло несколько дней, а Вильгельм и его сестра по-прежнему жили в трактире: после перенесенного потрясения Эмилия тяжело захворала. Дерош поселился у меня и целыми днями читал религиозные книги, подобранные мною для него. Однажды он отправился в форт, провел там несколько часов, а вернувшись, показал мне бумагу, выправленную на его имя: то было назначение капитаном в полк, выступавший на соединение с дивизией Партуно[216].
Через месяц мы получили известие о его смерти, столь же славной, сколь загадочной. Говорите, что хотите, об исступленном отчаянье, которое бросило Дероша в гущу схватки, но его пример — и с этим никто но станет спорить — одушевил весь батальон, понесший немалые потери в первой атаке…
Все молчали — рассказ о такой жизни и такой смерти заронил в каждого какую-то неподдающуюся выражению мысль. Аббат встал со словами:
— А теперь, господа, если вы согласны изменить направление нашей ежевечерней прогулки, пойдемте по этой позолоченной закатом аллее, я поведу вас на Плющиный холм — оттуда виден крест монастыря, где приняла постриг госпожа Дерош.