Дочки-матери, или Во что играют большие девочки (Сборник) — страница 1 из 31

Дочки-матери, или Во что играют большие девочки

Художественное электронное издание


Осторожные муки

Людмила Петрушевская. Мать-дочь[1]

при Хрущеве

при мамонтах так сказать

книжки не продавались

они по-партийному распределялись, по-свойски

и единственным выходом было

по-польски читать

так некоторые и поступали

например

как позже выяснилось

польскому выучился Бродский

наши братья-поляки тоже жили

в соцлагере

но в самом веселом бараке

у них был театр и кино

и они переводили всё

и для нас светились Беккет и Джойс

по-польски

в полнейшем соцмраке

и для нас тоже вертелось

обозрения высокое колесо

сами-то верхи Лубянки

а также низы-топтуны

это дело прошляпили

так как по-польски не разумели

они за нами таскались в шляпах

в порядке ведения литературной войны

и они нас с этим польским

прямо сказать

прозвиздели

итак польская пресса

добрый десяток лет

свободно поступала

журналы завозились в киоски

я сбегала на филфак

и у полонистов списала

как читаются

звуки це-зет и эс-зет

и это знаменитое щч

по-польски

и на этой абракадабре

я по-польски прочла

продираясь сквозь эр-зет и носовые звуки

сценарий Бергмана

«Осенняя соната»

про такие дела

что мать и дочь

причиняют друг дружке

вежливые и осторожные

муки

я сочла что это неправда

такая далековатость и холодность

как было у Бергмана

такие дочь и мать

я тогда была просто дочь

у меня протекала бурная молодость

а у моей мамы поздняя зрелость

и что Бергман в этом

вообще мог понимать

потом я оставаясь дочерью

стала мамой

(которая мыла раму)

с точки зрения моей матери

я это делала спустя рукава

куда там было бергмановской «Осенней сонате»

моя мама

старалась это дело поправить

толкуя при детях

насколько ее дочь-мать не права

я думала об «Осенней сонате»

об этих просторах дождях и лужах

о холодных красавицах Ульман и Бергман

об этой проблеме дочь и мать

мы тоже были с мамой

девушки никого не хуже

но все было как говорится на нервах

и прохладными

нас было не назвать

затем меня пригласили в Швецию

писать пьесы

для бергмановского театра

стокгольмского

совпадение если можно это так назвать

театр дал мне квартиру

машинку

переводчицу как у Тарковского

Лейлу Александер

и я начала работать

и я решила правду сказать

я пьеску написала

в честь «Осенней сонаты»

в честь проблемы проблем

в пику Бергману на самом деле

у меня выросла двойная женщина

создание странноватое

двухголовый урод Бифем

мать и дочь

оказавшиеся в одном теле

там была фантастика даже не выговорить

но и тут был Бергман

был его театр Стокгольм и я

жизнь играла со мной

в какие-то странные игры

где-то там в Москве

жила моя бедная советская семья

а на соседней улице

обреталась богиня Астрид Линдгрен

я написала

три пьески за десять дней

они не были поставлены

ВААП наша театральная Лубянка

пронюхала и встряла

мы не имели права

ставиться абы где

но и на родине

мы ни на что не имели права

много лет спустя

один из моих детей

вспомнил про пьесу «Бифем»

они у меня со стола читали

и он велел мне

этот текст ему дать прочесть

он хотел режиссера найти

короче

ко мне даже курьера

за пьесой прислали

перед этим

я работала сутки

наяву и во сне

я давно не пахала так

чтобы с утра до рассвета

моя мама уже умерла

но не во мне, не во мне

и я гимн сочиняла

о любви материнской

что не знает ответа

в честь любви простодушной

отчаянной и слепой

в честь руки протянутой

губ протянутых

старых увядших

я не плакала

но мама была со мной

я сама была уже мамой

из того же племени падших

спасибо ребенку Феде

он тогда режиссера мне не нашел

спасибо за текст

я его теперь театру оставлю

ребенок сам поставил «Бифем»

все дороги прошел

он сказал мне в детстве

никто тебя не знает как ставить

я поставлю

Евгения Пищикова. История берсерка[2]

Вообще, я хотела сына.

Можно ли придумать более тривиальное начало для текста о дочери? Я даже уверена, что если собирается целая книжка из материнско-дочерних историй – вернее, если бы она собиралась среди менее элегантных авторов, – то уж два-три рассказа точно начинались бы с этого игривого противопоставления. Есть такие банальности, которые людям начинающим (или среднеумным) кажутся вызовом, огнем и порохом, – так, на всяких литературных экзаменах процентов семьдесят юношеских текстов начинается со сцены благовеста будильника и отчаянного утреннего похмелья, хотя, воля ваша, трудно сообразить, что в этом может быть оригинального.

Но – так и было, я мечтала о сыне.

На дворе стояло лето 1996 года, жаркое, странное, долгое лето, и под окнами родильного дома ездили желтые машины радиооповещения, еще советские, с крутящимися решетчатыми антеннами; приглашали поспешить на избирательный участок, рвали полуденное марево хриплыми призывами сделать правильный выбор. На ярком свету было видно, что машины не первого года службы, облупленные, в потеках краски. Где служили, что делали, кого пугали? Они казались приехавшими из фантастического мира, параллельной реальности, но именно от своей потрепанности – так застряло в памяти – нестрашными. Уже тогда все советское и облупленное становилось символом нестрашного, меняя в безвоздушном пространстве памяти свою лютую природу на противоположную, добродушную.

Нестрашным казалось всякое государственное заброшенное зло, зло неухоженное, за которым плохо смотрят, которое делают без огонька. Настоящее государственное зло – так виделось тогда – должно быть методичным, дорогостоящим и подтянутым, как подтянуты бывают войска.

А главный страх ведь в том году был перед злом негосударственным, самодельным – перед толпой, перед обиженными, непонявшими. Из рупоров машин неслись призывы идти на выборы («а бабушку запри дома»). В дни моего предродового ожидания как раз проходил второй тур знаменитого противостояния Ельцин – Зюганов – венец тех единственных реально прошедших в России выборов, первых и последних, которые завершились обманом. Победил-то страх, самодельная толпа, бабушка – ну, если по циферкам.

Тогда все началось и все кончилось. Лето рождения моей дочери и лето смерти нашей нелепой младенческой демократии, которую заспали в колыбели, совпали. Издалека кажется: как же можно сравнивать столь несопоставимые вещи – рождение живого, бесконечно важного и бытование искусственного, общественного, надстроенного. Между тем кто из нас не знает, как бодро искусственное и надстроенное умеет убивать живое.

А в то лето я, уложенная на сохранение, была готова не только к родовым, но и к общественным схваткам.

Роддома в принципе обладают способностью к сохранению сущностей. Больницы и роддома – современные замки с привидениями. В квартирах больше не рожают и не умирают, из всего неповседневного в наших домах остались только оргазм и молитва, младшие братья рождения и смерти. Так что, возможно, в легких слоях родильного дома на Соколиной Горе, там, где теснятся фантомы безумия и идиотизма, до сих пор мотыляется толстая роженица в малиновом халате, банши из башни из слоновой злости, которая бегает по воздушным этажам с воплями: «Сестры, только не за Зюганова!»

Ну что ж, за что боролись, на то и напоролись. Думаю, безумие моего родового лета как-то срифмовалось со всем дальнейшим. В тот раз меня чуть не силой оттащили в родзал от гробового избирательного ящика. Честное слово, больше я такой общественной прыти не проявляла, очевидно, тут был гормональный конфликт, рождающий ощущение бешеной незащищенности. Но вообще столкновение природного и социального, истинного и мнимого, главного и подставного – это мое.

Родила я, конечно, девочку. Память у меня оказалась здоровая, крепкая, спасительная – то есть я почти ничего и не помню. Помню, как лежала и смотрела на круглые настенные часы над дверью – вот типа, старуха, час и минута рождения твоего ребенка. А что на часах было, вспомнить не могу. Зато лицо ребенка помню хорошо. Дочь моя при рождении имела самое то выражение горького разочарования, которое иной раз явственно видно у новорожденных. Клянусь, мимическая картина ее лица складывалась в сообщение примерно такого типа: «Нет, блин, вы серьезно?»

Моя мама – жила она тогда в городе Нью-Йорке – прислала мне письмо. «Дорогая девочка, теперь я спокойна за тебя. Я счастлива, что теперь у тебя наконец есть Своя Дочь».

Своя дочь. В этой конструкции звенит все то, чем так умело оперируют сейчас юнцы и юницы в качестве обвинения, – присвоение, объективизация, запрет на раннюю сепарацию или на сепарацию вообще. Да-да. Бу-бу. Бойтесь, сопляки.