— Какое у тебя… какое у тебя смешное ухо.
— Какое?
— Как у крокодила.
— ?!
Потом я долго искал по книгам, какие у крокодилов уши, хотя наверняка знал, что ничего похожего не найду.
Вот такая она была, Татьяна, без двух лет педагог. Мы были почти ровесники с ней, но порой она казалась мне младшей угловатой сестренкой-подростком. Я так и звал ее — сестричка моя, доставляя друзьям удовольствие подтрунивать на этот счет.
Может быть, и того парня я сбил с панталыку этой «сестренкой», хотя скорее всего едва ли его остановило б даже известие о том, что Татьяна уже замужем.
Он подошел ко мне на танцах, когда Татьяна отлучилась к подругам, и на одном дыхании одолел, как видно, намертво заученную фразу:
— Извините, пожалуйста, вы на самом деле брат Тани?
— Предположим, — уклончиво ответил я, с любопытством разглядывая едва различимый куржачок баков на круглом лице подростка. В тот раз оно показалось мне совсем юным: и нарочитая, под морячка, вперевалочку походка, и вызывающая настороженность карих с зеленцой глаз лишь усугубляли это впечатление. — Разрешите мне станцевать с Таней.
— Если она не против… — ответил я, уверенный, что Татьяна, как обычно, ответит отказом.
Захырчала, простуженно загыркала радиола, и все вокруг всколыхнулось. Мне хорошо было видно, как парень все так же вразвалочку подошел к Татьяне, лихо щелкнул стоптанными каблуками и поклонился.
Не привыкшие сдерживать своих чувств Татьянины подружки дружно развеселились. Она сердито оглянулась на них, тряхнула головой в знак отказа и сама заулыбалась отчаянно-несерьезному виду парня. Только желторотый юнец мог воспринять эту улыбку за поощрение. Но он был слеп и глух, стоя навытяжку перед Татьяной, и говорил, говорил, как видно, не в силах остановиться из боязни, что стоит лишь замолчать, и ничего другого не останется, как уйти, а уходить ему не хотелось.
Я направился было, чтоб выручить Татьяну, но она вдруг пожалела парня, и они дотанцевали в тесноте зала немодный уже в ту пору фокстрот.
Когда он вел Татьяну обратно, слегка поддерживая под локоть, сияя кирпичным от загара лицом, мне пришло в голову, что этот юнец по-своему галантен, хотя галантность его очень напоминала манеры записного героя ковбойских фильмов.
— Не разрешай ему больше танцевать со мной, — попросила Татьяна, когда радиола загыркала вновь, и больше ни слова объяснения добиться я не смог. Зато подружки охотно подсказали, что зовут парнишку Букетик.
Прозвище это, на мой взгляд, совсем не подходило к его увальневатой, широкой в груди фигуре. Но и гораздо позднее, когда я уже знал, что прикатил он сюда с запада без копейки в кармане, как видно начитавшись книг о Великом океане, а вкалывает учеником моториста на водовозе — самой тихоходной посудине в порту, мне тоже говорили о нем не иначе как с покровительственной улыбкой: «А-а, Букетик».
Дня через три, загадочно поглядывая на меня, Татьяна сообщила, что ей признался в любви по почте некий Михаил.
— Вот погоди, погоди… Сейчас вспомню…
Слышу ли голос твой
Звонкий и ласковый,
Как птичка в клетке
Сердце запрыгает…
— Бездарно, — в сердцах сказал я, тотчас представив того стригунка с курчавым пушком на бакенбардах.
— Совсем-совсем? — изумилась Татьяна.
— На редкость бездарно, — твердо заклеймил я, как оказалось, раннего Лермонтова, чьи стихи переписал и выдал за свои действительно тот самый парнишка. Мы от души посмеялись над моим приговором классику.
В следующем послании Татьяне объяснился в своих чувствах утонченный Александр Блок. Подписано было: «Преданный Вам Ильюша», и финтифлюшка какая-то изображена.
— Дай-ка мне его адресок, — попросил я.
— Зачем? Попишет да перестанет. Это у мальчиков проходит, как коклюш, — совсем по-взрослому сказала она. — А у тебя разве не бывало?
Не настроенный к откровению, я довольно плоско отшутился:
— Грешен, сестренка, грешен.
— Вот видишь, — погрустнела Татьяна.
Я повстречал его под вечер на нашей улице. Только вышел из дому, глядь — наискосок от калитки, где накануне простились мы с Татьяной, за грудой сваленных бревен приплясывает на ветру собственной персоной Букетик, без шапки, в пижонски накинутой на плечи болонье. Заметив меня, он дернулся было в сторону, но тут же оборол свою слабость.
Мы встретились с ним, как старые знакомые: о погоде поговорили, о здоровье. Я советовал ему подыскать местечко потеплее, где не так дует и можно почитать книжки — с картинками, как раз для его возраста, ведь Татьяна постарше его на добрых четыре года. А он, белея лицом, твердил одно: «Люблю я ее, вот гад буду!» — и затравленно взглядывал на меня исподлобья. Далось же ему это приблудное «гад буду!».
— Послушай, парень, ты мне уже надоел. Талдычишь одно и то же, а чего добиваешься, кого караулишь? Ведь ничего не будет, кроме расстройства.
— А мне неважно, что вы скажете. — Он твердо выдерживал на «вы». — Я от нее услышать хочу.
— Но она-то не хочет, представь. Даже видеть тебя не хочет, потому и не выходит из дома. Пацан ты для нее, неужели не ясно?
Окатыши снежной крупки стегали нас по ногам. Верещала на ветру полуоборванная с бревен береста.
Тоскливо поглядев на зашторенные окна Татьяниного дома, он буркнул:
— Чего уж тут…
Но неуверенно как-то. И я не стал щадить его самолюбия, убежденный, что только так и надо выколачивать из юнцов всяческую блажь:
— А по Лермонтову у них спецкурс, так что из Михаила Юрьевича заимствовать не советую.
— Спасибо, — с удручившей меня кротостью сказал он вместо прощания.
И в самом деле — Букетик. Верно уловил кто-то.
Тот ветер пригнал-таки заплутавшую где-то пургу. Закрутило, заколобродило в ночь, утробно завыло в трубе, загромыхало жестью по крышам…
Поутру, еле отодвинув входную, заваленную снегом дверь и вооружившись деревянной лопатой, я долго пробивал тропу к туалету. Глаза слепила рыхлая, напористая белесовато-серая мгла. Она забивалась в уши, сквозила за воротник, подталкивала меня то сбоку, то в грудь, казалось, не иссякнет эта дикая силища никогда.
И все же я был доволен погодой: наконец-то зима как зима. Отпиваясь дома круто заваренным чаем, я живо представлял себе, как плотно укутывает сейчас пурга каждую неровность нашей сопки, как вскоре лихо промчимся мы по ней на лыжах вдвоем, как разрумянятся от встречного ветра щеки Татьяны, заблестят азартом глаза, и, где-нибудь лежа в сугробе, куда, дурачась, завалимся вместе, я непременно скажу, сколь хороша она ныне, скажу не ради комплимента — на эти штуки я никогда не был горазд, — а потому, что действительно чем дальше, тем больше привлекательного открывалось мне в ней, тем очевидней становилось ее неброское, как у здешней тундры, обаяние.
Еще одну ночь подвывало и всхлипывало в трубе на разные голоса, но все тише, тише… То чьи-то вздохи чудились надо мной, то млеющий, горячечный шепот. Я просыпался от этих бесовских наваждений, беспокойно ворочаясь, томимый чувственными видениями, впадал в недолгое забытье и вновь пробуждался от приглушенных, протяжных стонов.
Поутру еле всталось с кровати: болела, как после крепкой попойки, голова, вялыми были ноги. В расписанном ледяными узорами окне плавилось солнце. Я кисло пощурился на него, просунулся в проем двери с лопатой в руке и, взрывая валенками порошу, побрел торить старую, как этот дом, тропу — для себя, для набожной моей хозяйки, приютившей такого оболтуса всего за четвертную в месяц.
На задворках дома будто кто-то ткнул меня в бок — я задрал голову. Словно огромный сверкающий шлем, дыбилась за огородами наша сопка. Ни пятнышка черни не уцелело на склоне ее — одна лишь сияющая, глаза слепящая белизна. Только пониже вершины… Только пониже вершины синело, как вызов, вытоптанное в снегу: «ТАНЯ».
Я проморгался, утер мокрое от талого снега лицо — «ТАНЯ».
Зябко ли мне стало от той очевидности: «Он, салажонок! Букетик!» — или, наоборот, — жаром плеснуло в голову, не помню. Помнится лишь — стоял я истукан истуканом и завороженно глядел вверх. Нетрудно было вообразить себе в ту минуту, как, утопая в сугробах, карабкался Букетик на сопку, когда город еще спал, — вон и едва приметная борозда тянется по самому гребню склона; как, опасаясь криво вытоптать буквы, барахтался он по пояс в рыхлом снегу, вознаграждая себя за все лишения мыслью о том миге, когда Татьяна увидит вдруг в вышине свое имя. Все верно вычислил Букетик: не заметить те парящие над городом, подчеркнутые косыми тенями буквы было просто нельзя. Их увидят сегодня и пешеходы главного проспекта, и докеры торгового порта, и студенты педагогического… Даже моряки, возвращающиеся из долгих рейсов, еще на подходе к городу прочтут: «ТАНЯ» — и наверняка станут гадать, кто же она и кто он, этот чудак.
Только последняя буква не удалась Букетику: вместо прямой черты — загогулина и маленький червячочек как хвост. Очевидно, топтался из последних силенок, а дальше — ни борозды, ни следа… Снега сияли, били в глаза стерильной белизной. С растущей тревогой я оглядел волнистую поверхность склона. Тупиковой была та загогулина, значит… Там он еще, Букетик, в беде!
Когда, вспарывая лыжами козырьки снежных заструг, я вырвался к подножию сопки, впереди меня и чуть правее уже поспешала знакомая, в сером свитере фигура. Татьяна шла на беговых размашисто и легко, так что догнать ее я сумел только у крутизны. К тому времени «червячок» у буквы «я» заметно удлинился — там явно был человек. Но ни Татьяна, ни я не назвали его по имени до той самой минуты, пока за одним из уступов не увидели в снегу нахлобученную на голову заячью ушанку.
Услышав скрип снега под лыжами, Букетик едва приподнялся, упал, а руки продолжали делать какую-то непонятную мне работу — гребли и гребли под себя белую рассыпчатую морозную пудру.
— Ильюша, — с вызревшим состраданием сказала Татьяна, и руки замерли вдруг. — Зачем же ты так?.. Потерпи, милый, я сейчас…