Доднесь тяготеет. Том 1. Записки вашей современницы — страница 8 из 130

Я сидела в Пугачевской башне и думала о том, что здесь сидел Пугачев, а сейчас сижу я и что политик очень уж измельчал.

Я думала, что на суде встречусь с мужем, что он тоже ждет суда и переживает то же, что и я.

Как всегда, я думала о детях, о том, что сейчас решается вопрос о том, увижу ли я их когда-нибудь или нет.

Я просидела в этой круглой башне трое суток, и снова в душе моей зрела решимость бороться. Я даже радовалась, что меня будет судить суд, а не заочная «тройка», что я смогу говорить, доказывать. Я в уме повторяла доказательства своей невиновности, вздорности и необоснованности обвинений.

15 ноября меня повезли в «черном вороне» на Лубянку. Там меня завели в парикмахерскую, где стоял стол с зеркалом и кресло. Я была там одна. Впервые за семь месяцев я увидела себя в зеркале. Вид мой мне понравился: на очень похудевшем лице глаза сверкали решительно. Я думала, что сейчас увижу мужа, и мне хотелось своим видом ободрить его.

Ждать пришлось довольно долго, часа два. Где-то часы пробили двенадцать. Мне принесли обед. Как все врезалось в память: я помню, что мне дали гороховый суп с кусочком мяса и гречневую кашу с мясом. Обед был не арестантский, наверное, из столовой. Не успела я доесть суп — за мной пришли. Меня ввели в зал заседаний суда.

Кроме меня, обвиняемых не было. На местах для публики сидели следователи в форме. На возвышении стоял длинный стол, покрытый красным сукном.

Справа от этого стола стояла скамья подсудимых, за деревянным барьером из светлого полированного дерева.

Я села на скамью. Сзади меня стояли два конвоира с винтовками и начальник тюрьмы Попов, худой, длинный человек, с огромными, торчащими в разные стороны усами.

Прямо против скамьи висели круглые часы, стрелки на них показывали 12.45.

— Суд идет, встаньте.

Я вскочила. Вошло человек двенадцать судей. Председательствовал Ульрих. Я смотрела на этих мужчин в мундирах и орденах. Большинство из них были пожилые люди, многие годились мне в отцы. Высокий человек с седой головой и в орденах начал читать обвинительное заключение. Я уже знала его наизусть, поэтому смотрела на судей и думала: «Неужели эти мужчины, большевики, к которым я привыкла относиться с таким уважением, неужели они, к которым я доверчиво бросилась бы за защитой в любой опасности, неужели они не поймут, что я невиновна, и осудят меня?»

Председатель спросил, хочу ли я говорить. Я подалась вперед:

— Да, я хочу говорить!

Право, я произнесла отличную речь. Я говорила, что не нужно и невозможно доказывать невиновность, а нужно доказывать вину, что обвинитель мой, по словам следователя, «троцкистский бандит», а я ничем не опороченный человек, почему же верят ему, а не мне? Муратов показал, что он наедине предложил мне убить Кагановича, и я дала на это согласие!

Что я могла противопоставить этому дикому утверждению, кроме того, что я жила очень хорошо, была довольна своей жизнью, что мне незачем, немыслимо было вдруг ввязаться в такое преступление, тем более что я не могла ждать никаких выгод от перемены правительства, это меня совершенно не касалось!

И что это за формулировка — «Слиозберг могла слышать разговор»? Могла слышать, но не слышала. Нельзя же убивать человека только за то, что он «мог слышать»! Кончила я тем, что попросила судей, когда они будут решать мою судьбу, вспомнить, что у меня двое маленьких детей.

Право, я произнесла отличную речь, но она мне не помогла. Был момент, когда мне показалось, что меня никто не слушает…

— Суд удаляется на совещание.

Судьи встали и вышли в комнату за столом, причем, когда открылась дверь, я увидела в той комнате накрытый стол, вазы с фруктами, стаканы.

Часы пробили один час.

Через пять минут судьи вышли и председатель прочел:

— «…Осуждается на восемь лет тюремного заключения со строгой изоляцией и четыре года поражения прав».

Меня как кипятком ошпарило. Я обернулась и увидела Попова в дурацкой позе — с раскрытыми, как для объятия, руками. (Потом я поняла, что женщины падали в обморок, а Попов их подхватывал.) Я не упала в обморок, а оттолкнула Попова и побежала по коридору. Кажется, я хотела убежать. Потом меня пронзила мысль: «Тюремное заключение». Я даже не знала, что бывают такие приговоры. Я остановилась и обернулась к Попову, который шел за мной по пятам.

— Мне послышались слова «тюремное заключение». Что же, я буду восемь лет сидеть в тюрьме?

— Да, таков приговор.

— Ах, зачем я унизилась и сказала им про детей! — воскликнула я.

— Это вы хорошо сделали, у вас предполагалось поражение прав на пять лет, а вам снизили на четыре.

(Потом я узнала, что у всех было поражение прав на пять лет.)

Меня ввели в большой зал, где уже было человек десять осужденных. Среди них — Женя Гольцман и Женя Быховская. Обе получили по десять лет тюрьмы. Быховская — одиночного заключения.

Все сидели молча, убитые. Никто не плакал.

В этот день осудили около ста женщин. Суд заседал шестнадцать часов, в среднем на человека десять минут.

Я со своей речью заняла пятнадцать минут.

Значит, кого-то осудили за пять минут.

Соловки

После приговора нас ввели в большую камеру с наскоро сколоченными нарами (раньше здесь, вероятно, помещался клуб), и там мы пробыли два дня. Об этих двух днях в памяти остались только стоны, крики, просьбы дать свидания с детьми и родными.

От свидания с детьми я отказалась сразу же, я считала, что привести их сюда — значит ранить их на всю жизнь. В силах ли я видеть мать и отца, я еще не решила, но начальство рассудило за нас: нам не дали никакого свидания, погрузили в поезд и повезли на Соловки. Мы ехали четыре дня. Рядом в купе со мной ехал писатель Виленский-Сибиряков. Он был очень болен тяжелой язвой желудка. Ему было интересно говорить со мной потому, что в нашей 105-й камере сидела его жена, Марфа Митрофановна Виленская. Я вспоминала всякие мелочи о ней и ему рассказывала. Он жадно слушал. Это была последняя весточка от жены, с которой он прожил тридцать лет. Они вместе отбывали до революции ссылку в Сибири, потому он и взял себе псевдоним Сибиряков. Он умер потом на Соловках. Дочь его я встречала на Колыме.

По Белому морю нас везли на пароходе «СЛОН» (Соловецкий лагерь особого назначения). Все говорили, что это к счастью, но ведь всех заключенных возили на этом пароходе, а вряд ли их ожидало большое счастье!

На Соловках не были готовы для нас камеры, и временно нас поместили в большую комнату, бывшую трапезную. Печи там огромные, в полстены, очень теплые, окна большие, полы добротные, из аршинных досок. Стены беленые, диваны деревянные со спинками. Подали неплохой обед.

В комнату несколько раз заходил начальник тюрьмы Монахов, высокий, полный, с добродушным лицом.

Его мы, видимо, очень интересовали. В одно из посещений он сказал:

— Да что же вы натворили, что такие приговоры!

А потом, в следующий раз, вдруг сказал:

— Ну, сидеть вам по восемь да по десять лет — разбирайтесь по желанию по четыре, по пять человек.

Это было поразительно: никогда никто так не делал, наоборот: если люди дружили — их разъединяли. Все заволновались: легко сказать — выбрать товарища на восемь лет.

Для меня было ясно, с кем я не хочу быть: я очень боялась людей, которые плачут и стонут. Я также не хотела сидеть с меньшевичками и троцкистками. Ближе всех мне была Женя Быховская, но с ней соединиться было нельзя, так как у нее по приговору была одиночка.

Женя сидела в углу и была уже отрешена ото всех, ей не о чем было говорить с нами, полными планов совместной жизни, ее ожидало одиночество. Сердце у меня зашлось от острой жалости, но надо было устраивать свою жизнь. Я прошла мимо нее, не глядя, и подошла к другой Жене — Гольцман, сидевшей рядом с молодой красивой девушкой. Девушку эту я знала. Она была падчерицей профессора Дмитриева. Ее мать вышла за него замуж, когда Лиде было всего четыре года, и родила от него пятерых детей. Лида была настоящая Золушка. Она мыла, варила, нянчила, обстирывала всю эту огромную семью. Окончила она только семилетку и ничего не читала, поражая нас своим невежеством. Единственный человек, который к ней бывал ласков и брал ее иногда в концерт или на стадион, был отчим.

Лида была очень музыкальна и иногда тихо напевала чистой и нежной колоратурой.

Женя привязалась к Лиде на Лубянке, куда ее привезли после меня.

В семье у Дмитриевых было очень неблагополучно. Отчим был профессор философии в военной академии. Вынужденный на лекциях говорить одно, он, придя домой, пародировал сам себя, не стесняясь присутствием жены и детей, и хулил все, что превозносил час назад.

На следствии Лиде дали очную ставку с отчимом, который сказал ей: «Ты должна говорить всю правду. Я виновен и понесу наказание, а ты должна жить». Лида не понимала того, что в присутствии следователя отец вынужден был так сказать. Порассказать было о чем, и она отяготила тяжелыми показаниями и без того нелегкое положение отчима. Потом у нее была очная ставка с матерью, и мать кричала: «Предательница, на тебе кровь отца».

Лида была тяжко травмирована всем, что с ней произошло, особенно мучило ее, когда ей передавали, что мать ее ругала, говорила, что она предала отчима. Несмотря на это, мать свою она жалела, любила рассказывать, какая она красавица, оправдывала ее тем, что она нервная, больная.

Вот эту Лиду мы с Женей решили взять с собой в камеру, с тем чтобы заниматься с ней, дать ей образование. Четвертой к нам попросилась Зина Станицина, девушка двадцати восьми лет, преподаватель математики. С Зиной нас сблизило то, что ее посадил тот же Муратов, который преподавал диамат и в их институте.

Женя сказала, что у нее есть условие: мы не должны нарушать тюремных правил и перестукиваться. Она коммунистка и, где бы ни была, будет подчиняться советским законам. Мы согласились.


Мы установили такой порядок: вставали в восемь часов и час делали гимнастику при открытом окне. Потом завтракали и садились за учебу. Два часа в день Женя занималась с нами английским языком, два часа Зина учила нас математике. Час я занималась с Женей французским и час с Лидой — русским. Потом я читала французские книги, которых в библиотеке было 250 томов, и все очень хорошие.