Догонялки — страница 4 из 62

Ещё чуть-чуть и у меня просто сломаются кости. Треснут и проткнут обломками лёгкие — рёбра, хрупнет и никогда больше не будет работать — позвоночник… Всех моих судорожных усилий появившихся за последний месяц занятий как-бы гимнастикой мышц, хватало только на то, чтобы чуть сдерживать эту невыносимую тяжесть. Стоит только чуть расслабиться, чуть отпустить, просто попытаться выдохнуть, и я мгновенно превращусь в блин. В тонкий кровавый блин из молодого мяса и переломанных косточек. Это был ужас. Панический ужас. От непонимания, от неожиданности, от неподвижности, от неподъёмности. И — от боли. Нынешней и ещё большей, неизбежной — грядущей. Долгой, страшной, мучительной… Смертельной. Я замычал, не разжимая губ — подбородок мой был крепко вжат в землю, не имея возможности вдохнуть воздуха — слишком велик груз на моей спине…

И услышал над собой негромкое, злобно-торжествующее шипение попа:

— Что, блядёныш, не любо? А ты знай своё место. Тогда и научение не надобно будет. Пастырское.

И что-то твёрдое больно стукнуло меня по затылку. От боли я снова мявкнул сквозь зубы и вспомнил. Пастырский посох. Неотъемлемая деталь поповского обихода.

Во многих культах священникам запрещено брать в руки железное оружие. И они обзаводятся дубинками. Как это мило выглядит в боевичках по мотивам восточных единоборств! Мой собственный посошок — дзё — родом оттуда, от странствующих, как бы безоружных монахов. У наших священнослужителей посохи потяжелее. И пусть они не столь искусны в боевых искусствах, но битье людей дубинкой по головам — давно освоенное регулярное занятие этих… иереев.

Вот этим инструментом Гена и наставляет меня на путь истинный. Сперва — со всего маху поперёк спины, потом круглым навершием — в поддых. При этом ударе он ухватил завязку моей опояски — я, идиот! — бантиком завязал! — и сдёрнул её вместе с ножом. Ничем не поддерживаемые штаны свалились, я споткнулся и упал. Теперь этот… ёрш его двадцать! — «иерей поселково-выселковый» — уселся на меня верхом и… и просто разламывает меня! А мой собственный посошок у лодки лежит — не дотянуться.

Эти мысли в панике промелькнули в судорожно соображавшем мозгу, а пресвитер, тем временем, продолжал проповедовать, сидя на моей спине и раздавливая моё тело всеми десятью пудами своего «накопителя божьей благодати». На каждой фразе он вздёргивал выше мою заломленную руку, так что я ритмически мычал ему в такт от раздирающей плечо боли и покрывался холодным потом.

— Ты, гадёныш, дерьма кусок, перед людьми меня стыдить вздумал?! Перед смердами срамить? Ты мне указывать будешь — кому подол задирать, кого за сиськи дёргать?! Закон знаешь?!! Грамотный?!! Герой-праведник?!! Волхвов побил, ведьму извёл? А отец Геннадий двенадцать лет на приходе просидел, а гадость эту богомерзкую извести не смог? Дурень ты! На мне благодать божья, я любого-всякого в кулак сожму да сок выжму. Я те не дура-цапля, безухая, безгубая.

Он в очередной раз сильнее завернул, вздёрнул мне руку к затылку и, наклонившись прямо к уху, так что я почувствовал тепло его дыхания, запахи мяса, бражки, свежего хлеба и лука, прошипел:

— Ты думаешь, что ты ловок и славен, смел да удал, богат да счастлив, а ты еси — калище смердячее. Прах ничтожный передо мною. Червь в гноище. Понял ли?!

Очередной рывок за вывернутую руку изверг из меня очередной «мявк». Очевидно, что этот звук был воспринят отцом Геннадием как знак полного моего душевного согласия с данным компендиумом иерейского мировоззрения. Тональность его повествования несколько изменилась. С угрожающе-обличительной он перешёл на умильно-сожалетельную.

— Многогрешный ты, отроче. Даже и дивно мне видеть столь юную душу, а уж столь в непотребствах запятнанную. Но Господь наш многомилостив. И нет греха, коего бы он, в величии и славе своей небесной, не простил бы искренне кающемуся грешнику. Покайся, сын мой, и все мерзости твои — тебе прощены будут владыкой небесным. Я же, ничтожный служитель его, тебе в том помогу.

И вдруг, снова рыча мне прямо в ухо:

— Кайся, сучонок, как ты сестрицу свою обрюхатил! Она мне всё на исповеди сказала! И плевать, что она тебе не родная! Да хоть — названная, хоть крестовая — епископ-то всё едино сотню гривен вывернет! Её — в монастырь, тебя… Ты сдохнешь!!! Понял?!!

Гос-с-споди! Да чего ж тут не понять?! Когда нечем дышать и руку выворачивают из плеча!

Геннадий чуть ослабляет хватку и снова переходит в отеческий тон:

— Искреннее раскаяние очищает душу грешную. Но требует времени немалого. Посему налагаю на тебя епитимью: на год быть тебе в великом посте. По трапезе — аки в среду Страстной недели. Ежеутрене и ежевечерне — по 200 «Богородиц», да после каждого десятка — «Отче наш». Во всякое светлое воскресенье, одевши рубище, босому и с непокрытой главою обойти все земли свои и у всякого встречного просить прощения, вставши пред ним на колени и троекратно бия поклоны в землю. Сиё гордыню-то твою поумерит. А похотливость твою…

Геннадий чуть смещается назад на моей спине, одновременно выжимая выше мою руку, отчего я снова пытаюсь «встать на рога», вздёргивает мне на поясницу подол рубахи, больно щиплет за ляжку, так что я взвизгиваю сквозь прижатые к земле челюсти, и, ухватив в ладонь мою мошонку, начинает её сжимать, одновременно выкручивая и перебирая, перекатывая её содержимое, подобно тому, как катает в ладони шары бильярдист.

— Оскопить тебя надобно. Вырвать всю мерзость сию. Самое противу похотливости твоей надёжное средство. И будешь ты аки голубь небесный — безгрешен и чист. А, сын мой, хочешь быть безгрешным?

Я не знаю почему, но «дар божий» как-то связан с вестибулярным аппаратом. К боли в плече, в спине, в груди, от отпечатавшихся на ней камешков, в животе, от удара посохом, добавляются нарастающая тошнота и головокружение. Я в панике мычу, дёргаюсь. Мой мучитель чуть поворачивает горсть и с явным сожалением произносит:

— Вижу, не хочешь. Жаль. Глубоко в тебе грех-то сидит. Ну да ладно — противу доброй молитвы ничего не устоит. И из тебя мерзость твоя выйдет, дай только срок. Для начала — пожертвуй-ка ты в храм божий злато-серебро, что у тебя есть. Скоро твой «мертвяк ходячий» придёт — вот ему и прикажешь принести. Здорово мой малёк тебя обдурил — увёл дурня твоего. Вот мы и сподобились поговорить по душам с глазу на глаз. А дёргаться или, там, от меня бегать — не вздумай. Господь-то всевидящий. Он-то тебя везде найдёт. Это не прежний хозяин твой. Ты ж ведь — холоп беглый, твоя-то сестричка много чего порассказала. И про ошейник рабский, что на тебе был. И про дырки в ушах. Ты ж ведь наложником был. Ещё один грех на тебе — содомский. Ох, и тяжко-то мне отмаливать-то твои прегрешения будет, трудов-то сколько… Так что, пойдём-ка мы с тобой в Рябиновку, да откроем подземелье тамошнее, да пожертвуешь ты церкви православной майно всякое, что тобой там схоронено. Тогда я за душу твою грешную до-о-олго молиться буду. А то ведь могу и грамотку послать. И про игрища твои развратные, и про холопство твоё. А уж тогда не только тебя — никого здесь не останется. Ни родни, ни людей твоих. Все ж виноватые. Кто — с тобой грешил, кто — на тебя глядючи. А кто — приют давал да содом твой с гоморрой терпел. Уж владыко-то не помилует, полной мерой взыщет. А после и царь небесный нераскаявшихся в пекло ввергнет, в гиену огненную. Ты только помыслить посмей из воли моей уйти, а уж в аду черти для тебя под новой сковородкой огонь распалят. И жариться тебе там до скончания веков, до второго пришествия!

Святой отец продолжал «играть в бильярд», сидя на моей спине. Потом ухватил другую часть моего «размножительного аппарата» и, изображая глубокую задумчивость, начал размышлять вслух:

— А может, всё-таки отрезать? А? Под корешок. Хотеться — будет, а мочься — нет. Глядишь, и сам — одним хлебом да водой кормиться станешь. Искушение без исполнения такую молитву горячую даёт…

Мне вспомнился Киевский застенок, Савушка, демонстративно лязгающий заржавевшими от крови ножницами:

— Отсечём сей отросток богомерзкий. Чтоб не дразнился.

И «спас-на-плети», расплывающийся в пелене моих слёз…

Только тогда я был глупый и зелёный попаданец, дерьмократ и гумнонист, который во всём окружающем мире понимал только одно: «страшно!». Которого перед этим неделю обрабатывал профессионал национального масштаба в части правдоискательства и правдовбивательства. Когда страх повторяющейся боли, ужас мучительной смерти, а главное — паника от полного непонимания и бессилия — трансформировались в надежду: «Может быть, они знают, что делают? Может быть, здесь так и надо? Надо слушаться, надо надеяться и — „у нас всё получится“». «Они» — мои мучители, воспитатели, наставники, хозяева, господа… Господи…

Без надежды жить невозможно — тоска, сумасшествие, смерть. Моя надежда перетекла, превратилась в веру. «Они — знают, у них — правда». А вера так естественно переросла в любовь. «Возлюби ближнего своего». Особенно — если он умнее и сильнее тебя. Если ты — в полной его власти. Если он — Господь твой. Если он — господин тебе.

«Вера, надежда, любовь» — триада христианства. «Бог есть любовь». Бог-то бог, только человекам надлежит «пребывать в страхе божьем». Вот и надо добавить в эту триаду первым пунктом — «ужас». Первоисточником всех «трёх составных частей».

Но теперь-то я — Ванька-боярич! В бога я никогда не верил, а теперь хоть чуть-чуть, но уже понимаю в окружающем мире. Господ всяких, демократических, коммунистических, монархических… Да в гробу я их видал! Факеншит вам уелбантуренный! Упокоить меня — можно, успокоить… Поздно, дядя! Боль… есть. О-ох, много боли! Но нет безудержной паники, нет собственного, внутреннего, неуправляемого ужаса от необъяснимого. А значит — нет и основы для «страха божьего». Не из чего делать вот эту триаду.

Потому что уже есть понимание: таскает меня за детородный орган здоровый, тяжёлый, злой мужик. Да, он — православный священник, в нём этой «благодати божьей», может быть, по самые ноздри налито. Но — сплошной реал. Нет ни божественной чертовщины, ни затопляющего сознание потопа непонятного, непознанного и непознаваемого. «Неразумеемого». Больно, противно, унизительно. Но таких здоровых мужиков я здесь уже бил. И этого тоже… вот только придумаю как…