Долгая дорога в дюнах-II — страница extra из 46

Рейс 317Рассказы

Поверка

Очнулся я утром. Тело от макушки до пят пронизывала невероятная слабость, а в голове вертелась мысль, что мне чудом удалось выкарабкаться из довольно скверной истории.

— Ну что, ожили? — раздался мужской незнакомый голос.

Я повернул голову и увидел рядом с собой старика лет семидесяти. Его маленькие серые глазки под кустистыми, совершенно седыми бровями смотрели на меня с неподдельным интересом и снисходительной жалостью. Холеное бледное лицо было гладко выбрито. Густые, щедро подернутые изморозью волосы аккуратно расчесаны и уложены. Длинными и тонкими пальцами он вертел крохотный транзисторный приемник.

— Что ж это вы, молодой человек, позволяете себе такие штучки? Болеть в вашем возрасте? Это нам с Ян Яновичем, как говорится, сам бог велел, но вам уж совсем непростительно. — Говорил он ровно, спокойно и чуть насмешливо.

Слегка приподнявшись, я увидел за своей кроватью еще одну кровать, с которой на меня смотрели добрые старческие глаза того, кого мой сосед справа назвал Яном Яновичем. Ян Янович долго откашливался, затем глухим баском спросил:

— Теперь получше, сынок? Карл Петрович все шутит, а она, болезнь проклятая, не разбирает, кто молодой, а кто старый. — Говорил он по-русски хорошо, с едва уловимым латышским акцентом.

Мой сосед справа встрепенулся:

— Э, нет, Ян Янович, ваша точка зрения нас не может устроить. Болезнь, очевидно, и не разбирает, но так ли она неизбежна для молодого человека?

Ян Янович, не обратив ни малейшего внимания на эти слова, продолжал:

— Тебя как зовут?

— Артур.

— А по отчеству.

— Александрович.

— Ты из головы всякие дурные мысли выбрось. Самое страшное позади. Полежишь с месячишко, отдохнешь и забудешь, что болел.

— Как с месячишко? — невольно вырвалось у меня. — Мне больше недели здесь оставаться никак нельзя.

— Вот такие они все, молодые, — с заметным раздражением проворчал Карл Петрович. — Вначале не думают о своем здоровье, а потом не хотят думать о болезни. Его только сегодня откачали, а он уже собирается на танцы.

Старик встал, нащупал под кроватью шлепанцы и вышел из комнаты, Ян Янович и на этот раз ничего ему не ответил. Впоследствии, не первый раз находясь среди стариков, я обратил внимание на их странную манеру взаимоотношений. Карл Петрович вроде бы оспаривая все, что говорил Ян Янович, но это была только видимость спора. Они перебрасывались словами, как мячиками. И мячики эти звонко отскакивали от собеседников: легкие хлопки не причиняли вреда ни тому, ни другому. Но узнал я об этом только потом. А пока я с опаской и тревогой вживался в больничный быт.

Наша палата была большой квадратной комнатой, в которой все было выкрашено в безликий белый цвет. Мебели, за исключением трех одинаковых кроватей, стола и трех стульев, не было никакой. Да и стандартно-безразмерные халаты напоминали, что болезнь всех уравняла.

Вначале мне было предписано только лежать, затем разрешили поворачиваться, а потом наступил момент, когда я впервые вышел «в свет», то бишь в больничный коридор. В самом его конце находился очень уютный, совершенно круглый холл. Здесь были диваны, кресла, столы с настольными играми, журналы, газеты, телевизор. Место это было самым людным и самым излюбленным.

В больнице было много стариков, которые вроде бы составляли свою особую колонию. Они никогда не отделялись от общей массы, но были в ней более чем заметны. Чувствовалось по всему, что их связывают невидимые нити, которые никому и никогда разорвать не удастся.

Каждое утро они собирались в круглом холле в конце коридора, молча просиживали пять, десять минут, затем расходились по своим палатам завтракать. Когда и увидел их собрание впервые, то решил, что это случайность. Когда стал наблюдать его ежедневно, то подумал, что это какая-то стариковская причуда. Но причуда была столь необыкновенной, что я решил докопаться до истины.

Однажды я раньше других пришел в холл и уселся в самое дальнее кресло. Старики начали собираться. Явились даже те, кто едва передвигал ноги. Усаживались они, как я потом выяснил, только на определенные места. Сидели, молчали.

Наверное, я бы тогда так ничего и не понял, если бы не один случай, который все объяснил. В то утро я обратил внимание, что одно кресло, которое всегда занимал худой, изможденного вида старик, пустует. Заметил это и Ян Янович. Словно по чьей-то команде он вышел из холла. Вернулся минут через десять. Вошел в зал и молча опустил голову. Тотчас старики встали и тоже опустили головы. Я не понимал, что происходит, но тоже встал со своего места и не двигался, пока все не разошлись по палатам.

Объяснил мне все Карл Петрович. Когда после завтрака Ян Янович куда-то вышел, тот, зло поблескивая глазками, обратился ко мне:

— Новость не слышали? Опять славные медики загнали одного на тот свет. — И он назвал фамилию старика, чье кресло сегодня оказалось пустым.

Так вот в чем дело, вот почему они собираются по утрам! Это же поверка, поверка жизни.

Мне было стыдно. Стыдно, что я посчитал причудой то, что было самым высоким долгом человека. До сих пор я знал только школьные и студенческие переклички, на которых если кто-то и отсутствовал, то это значило, что он или болен, или сачкует. Я знал, и армейские поверки, на которых правофланговый каждый вечер говорил страшные, но одни и те же слова. К ним привыкали, как привыкают ко всему в жизни. Командир называл фамилию, а правофланговый отвечал: «Рядовой такой-то погиб смертью храбрых…». Первое время эти слова пронизывали мозг, сжимали сердце и будили воображение. Но шли дни и годы, и хотя мы знали, что эти слова по-прежнему верны, волновались все меньше и меньше.

Мы не знали людей, которые погибли, мы не верили в смерть и не видели смерти. А здесь, в больнице, она ходила рядом и как-то невероятно обыденно забирала тех, кто совсем недавно меньше всего считался с ее законами.

Я стал по утрам регулярно ходить в тот дальний конец коридора. Случалось, что чье-то место оказывалось пустым, тогда кто-нибудь шел на разведку. Если разведчик возвращался и предлагал: «Пошли завтракать», — все было в порядке, если молчал, комментариев не требовалось.

Среди моих новых знакомых был очень живой и энергичный старичок, которого одни называли просто Арвидом, другие Арвидом Вилисовичем. С ним каждый день и спорил, и ругался мой Ян Янович. Обо всем. Смотрят, например, вечером телевизор. Вдруг Ян Янович, ни к кому вроде бы не обращаясь, бросает:

— А диктор-то шепелявит…

И понеслось! Арвид Вилисович тут же начинает доказывать, что вовсе диктор не шепелявит, а лишь слегка («и очень приятно») пришепетывает.

— Помню, — говорит он, — у нас в дивизии был комиссар полка Аугсткалн. Он точно так же пришепетывал…

— Аугсткалн никогда не был комиссаром! — взрывается Ян Янович. — Он был замполитом. Комиссары были до сорок второго, а он пришел в дивизию в сорок третьем…

— То есть как это — в сорок третьем? Меня-то ранило в сорок втором…

И пошло, и пошло. Схватывались они по любому поводу и без. Как только сходились — начиналась перебранка. Я не помню такой темы, которая не затрагивалась бы в споре. Их пытались усовестить, мирить, но все было напрасно. Наш лечащий врач, Майя Степановна, рассказала мне, что наблюдает этих пациентов уже в третий раз и все время повторяется одна и та же картина. Вначале требуют, чтобы их поместили в одной палате, затем доругиваются до того, что приходится разводить по разным углам больницы.

— Неужели они так ненавидят друг друга? — спросил я тогда.

— Что вы, это такие друзья, которых водой не разольешь. Всю жизнь вместе. В подполье, на гражданской, потом против немцев воевали в латышском корпусе. Даже болеют вместе. И все время ругаются.

Эту характеристику по-своему дополнил Карл Петрович:

— Два старых чудака. Сорок лет их знаю и не помню, чтоб не ругались.

Сам Карл Петрович ни в какие споры не вступал, хотя характер имел отнюдь не легкий. Однажды он мне признался:

— Знаете, Артур Александрович, жить мне осталось не так уж много. Так зачем напоследок портить себе удовольствие?

— Удовольствие?

— Именно, молодой человек. Жить — это удовольствие. Особенно для старика. Я, знаете, на своем веку столько спорил, столько доказывал, что теперь решил — хватит. Поживу для самого себя, без лишних затрат нервной энергии… Ну а этот, — он кивнул на стоявшего у окна Яна Яновича, — доведет себя или своего друга до приступа. И только…

В тот день мы сели играть в домино. Мой постоянный напарник, Карл Петрович, высыпал из коробки на стол костяшка и с треском размешал их. Играть с нами сели Ян Янович и Арвид Вилисович. Это была не игра, а, как говорил мой коллега по домино, представление в одном действии без репетиции. Хотя я играть совершенно не умел, Арвид Вилисович и Ян Янович, споря между собой, то и дело показывали на меня, приговаривая: «Ты видишь, как играет человек?». Кончилось все тем, что они нахохлились и разошлись в разные стороны.

Когда на следующее утро мы с Яном Яновичем пришли на поверку, оказалось, что нет Арвида Вилисовича. Я видел, как сжал зубы Ян Янович, как побелело его лицо. Прошло положенное время, а Арвид Вилисович не появился. Ушел разведчик. Я обратил внимание на руки Яна Яновича — они мелко тряслись. Вернулся посыльный, все выжидательно посмотрели в его сторону.

— Неясно. В палате нет.

В коридоре мы встретили Майю Степановну. Она бежала куда-то с бледным, перекошенным лицом. Ян Янович остановил ее и тихим, но твердым голосом спросил:

— Что с Арвидом Вилисовичем?

— Ах, оставьте вы меня, ничего я не знаю. — И она побежала дальше по коридору.

Завтракать Ян Янович не стал. Мне тоже кусок в горло не лез, и я просто машинально ковырял в тарелке. Прошло с полчаса.

— Артур, схода глянь, что там…

Я сразу понял, что от меня хочет Ян Янович, и вышел в коридор. Старика на месте не было. Услышав об этом, Ян Янович лег на кровать и отвернулся к стене. Примерно через час я вновь сходил проверить, но Арвида Вилисовича по-прежнему не было. Когда я вернулся к себе в палату, Ян Янович, не меняя позы и не поворачивая головы, спросил:

— Нет?

— Нет.

Мне надо было идти к зубному врачу на пятый этаж. Вернулся я через час. Еще издали увидел у нашей палаты большую толпу народа. Недоброе предчувствие шевельнулось в душе, и я прибавил шагу. Старики стояли молча, опустив головы. К своему крайнему удивлению, среди них я увидел Арвида Вилисовича. Он сидел у стены на стуле, зажав голову руками. Я еще не успел ничего спросить, как из палаты вся в слезах вышла Майя Степановна. Она подошла ко мне и заплетающимся языком проговорила:

— Вы представляете?

— Что случилось?

— Это какой-то кошмар. Я не переживу этот день. Утром, когда мы встретились, мне позвонили из дому, что дочь кипятком ошпарилась. Я бросилась домой, только успела вызвать «скорую», хотела с ней в больницу ехать, звонят отсюда — Берзинь умер.

— Ян Янович? Как же это? — У меня перехватило дыхание.

— Да вот, Арвид Вилисович пошел на процедуру и заговорился с нянечкой. Вернулся, а Яна Яновича уже и нет. Господи, что же делать?

Я не помню, как уносили Яна Яновича, не знаю, что делали в нашей палате. Пришел я в нее только поздно вечером.

Карл Петрович, бледный и молчаливый, лежал на кровати, укрывшись до подбородка. Говорить мы не стали. Было тоскливо и жутко. Я то и дело поглядывал на кровать Яна Яновича и все время слышал его кашель.

Утром на поверку все собрались точно вовремя. Места Яна Яновича и Арвида Вилисовича пустовали.

Старики стояли молча, склонив головы. Разведчиков не посылали.

Анита

Я вот смотрю на вас, писателей, и думаю вокруг столько интересного, а вы все темы ищете. Я понимаю — вам хочется найти что-нибудь пооригинальнее, а я, если хочешь, расскажу тебе совсем простую историю.

Родился я под самой Лиепаей, на хуторе, в крестьянской семье. Тогда наших биографий никто не спрашивал, анкет мы не заполняли — жили, как все. Белую булку только по большим дням видели. А так — картошка и треска. Может, потому такой здоровый и вымахал: говорят, в треске фосфору много.

Семья наша была большая: отец, мать и шестеро детей. Земли своей не было, хозяйства — тоже. Отец или батрачил, или в лесу работал, мать по дому возилась. А мы шестеро, мал мала меньше, только и ждали, когда накормят. За что ни схватись — одна нужда. В девятнадцатом пришла Советская власть. Думали — все, отмучились наконец. Да сам знаешь, рано радовались: власть пришла и ушла, а нужда осталась. Еще хуже стало. Отца арестовали. На каком-то митинге за большевиков высказался. Продержали его в охранке недолго, но встать на ноги он так и не смог. Похаркал кровью месяца два — только мы его и видели. А ведь был покрепче меня. Я против него мальчик…»

Нельзя было не улыбнуться, взглянув на этого «мальчика». Напротив меня сидел двухметрового роста мужчина, упрятав под собою большую часть добротного старого дивана. Ткань пиджака вздыбилась над буграми мышц. Лицо, словно наспех сработанное каменотесом, с одной стороны покрывала большая плешина ожога, с другой — рваный шрам. Говорил он глуховатым голосом, размеренно, солидно.

«Когда умер отец, совсем обнищали. Мать и при отце еле двигалась, а после его смерти и вовсе слегла в постель. Старшей сестре, Аните, тогда двадцать исполнилось, мне восьмой шел. Остальные четверо были поменьше. До сих пор удивляюсь: как можно было выжить?

Мать помирает. Собрала Анита последние копейки, позвали врача. Посмотрел он больную, рецепт выписал. Самое главное для нее, говорят, отдых и питание. Ну, что касается отдыха — это мы ей сколько угодно: лежи себе, мама. А что касается питания… Мы еще спим, а Анита уже в поле. Утром встанем и шатаемся по двору до самой ночи. Грязные, голодные. Я понимал, что у матери ничего не выпросишь, а маленькие — те идут к ней и клянчат хлеба. Встать у матери сил уже не было. Голову поднимет, задрожит и плачет. Голоса не слышно, только слезы из глаз катятся.

Прибегает Анита домой затемно. Печку топить начинает, обед готовит. Ели, кажется, все, что проглотить можно. Наварит бурды и несет первым делом матери. А мы окружим кровать и языки глотаем. Не может мать есть. Сидим все и ревем. Как только Анита котелок на стол поставит, мы тут как тут. Не едим, а стонем. Я ведь и сейчас ем так, что за мной никто угнаться не может. Вот так и жили, пока мать за отцом не отправили. Но странное дело: помощи от матери в последнее время не было никакой, а померла — совсем беззащитными стали.

При отце белую булку по праздникам покупали, а сейчас каждой картошине молились. Отец все-таки за лето зарабатывал, до весны хватало. Теперь же что Анита принесет, то и съедим. А много ли одна заработает на шестерых? Об одежде и не думали — с голоду не помереть бы.

Пришлось и мне на заработки пойти. К тому времени уже восемь лет исполнилось. И коров, и овец пас, и детей нянчил. Заработать, конечно, не заработаю, а одним ртом все-таки меньше. Да еще что-нибудь стяну. Жизнь, она ведь чему хочешь научит, тем более голодного.

Стала Анита нам вместо матери. Малыши ее так и называли. Даже сейчас, закрою глаза, и стоит она передо мной: высокая, худая, торопливая. Я не помню, чтоб она чего-нибудь не делала. Утром просыпаемся — Анита возле печки, вечером засыпаем — или стирает, или шьет. Не припомню, чтобы ее руки хоть минуту оставались без дела. Пальцы грубые, черные, в сплошных мозолях. Не знаю, было ли у нее что-нибудь личное: желания там или мечты. Было, по-моему, только одно — как бы самой не помереть с голоду да нам не дать умереть. Никогда не знавшая ни ласки, ни улыбки, ни привета, она как одержимая, один на один боролась с этой проклятой жизнью. Мечтать было некогда и, к сожалению, не о чем. Ждать помощи не приходилось: родственников у нас ни богатых, ни бедных не было. Книжек о кладах мы не читали, да и читать не умели. Но жить без желаний человек не может. По-моему, он и живет до тех пор, пока чего-то хочет. Мы тоже жили, потому что очень хотели есть. Каждое утро нас будило только одно желание — хлеб. Вот тогда у Аниты и появилась мечта — купить корову. Мечта казалась совершенно фантастической. Собрать столько латов, чтобы хватило на корову, — об этом можно было мечтать только в бреду. Но бред был таким заманчивым и желанным, что Анита не могла отказаться от него ни днем, ни ночью. Одно время она пыталась даже откладывать какие-то жалкие гроши, по и это оказалось не под силу. Тогда мечту о корове Анита связала со мной. Я должен был вырасти и помочь ей.

Когда мне исполнилось десять, повела меня Анита в город. Сестра была уверена, что в Лиепае я выйду в люди и наконец помогу заработать на корову. Что касается ее первого предположения, то она, кажется, не ошиблась. Останься я в деревне, все могло сложиться иначе. Что касается заработков, то здесь Анита крепко просчиталась. В городе не только для меня — для взрослых мужчин работы не было. Окончательно отчаявшись устроиться, мы уже совсем собрались возвращаться домой, как вдруг один сапожник согласился взять меня в ученики. Договорились, что хозяин научит меня сапожному ремеслу, а затем возьмет к себе в подмастерья. Пока будет учить, платы никакой. Одни харчи. До сих пор, как вспомню, так и хочется пожелать, чтоб ему и на том свете этими харчами кормиться. Хозяин был большой шутник и «философ». Он говорил о пользе труда и терпения не хуже любого проповедника, а хитростью и жадностью уступал разве что самому черту. Единственно, чем я обязан своему хозяину, — это тем, что ушел я от него с лютой ненавистью к эксплуататорам. Такого слова я тогда еще не знал, но первые азы политграмоты получил в сапожной, из которой так сапожником и не вышел.

Через четыре года я уже хорошо разбирался, что к чему. Поэтому, послав хозяина подальше, я в самом прямом смысле слова хлопнул дверью и ушел. Ушел, как говорится, куда глаза глядят. Как я жил и мыкался — вспоминать не хочется, да и рассказ не об этом. Главное, что в деревню я вернуться не мог: было стыдно снова садиться Аните на шею. И вот в семнадцать лет я наконец нашел работу в порту. Поехал домой и отдал сестре первые заработанные латы. Что тогда творилось! Слезы, радость… О корове не только не забыли, а, наоборот, мечтали еще сильней и мучительней, потому что в городе был я. Анита, как в горячке, шептала — бог не оставит бедных сирот. В том, что я стал человеком, никто не сомневался, — ведь я принес деньги.

И вдруг, представь себе, все рухнуло. Во-первых, я «связался с большевиками» — так говорила Анита. Во-вторых, как это и должно было случиться, угодил в тюрьму. Затем пошло все, что тебе известно. Подполье, тюрьма. Это был мой первый университет. Второй, официально, я окончил уже после сорокового года.

Но боже, как тогда, в двадцать девятом, Анита ругала большевиков! Она не могла простить, что я вновь оставил ее одну. Шли годы. Братья и сестры подрастали и постепенно уходили из дому, каждый навстречу своей нужде, А старшая сестра работала и работала. Трудно было поверить, что этой женщине нет еще сорока. Она напоминала высушенную и изможденную старуху. Последняя моя сестра ушла от Аниты в год восстановления Советской власти. Анита осталась одна.

Случилось так, что я сумел позаботиться о ней. Она не нуждалась. Да и сколько ей после всего пережитого и нужно-то было? Но видеться с нею почти не виделся. Сам понимаешь, дел было хоть отбавляй. Пока дела за нами гонялись, и сорок первый наступил. Встретились мы с Анитой только в сорок четвертом году, когда я в Латвию вернулся. Не знал даже, жива она или нет. Оказалось, что немцы ей брата-большевика припомнили. Три года в Саласпилсе отсидела. Сидела в лагере и большевиков ругала. Отца из-за них потеряла, корову не купила, за брата отсиживай.

Встретились мы с ней на хуторе. Поплакала. Звал к себе. И слышать не кочет. Прилипла к хутору. А что хорошего? Ничего там не изменилось. Умолял, упрашивал — не помогает. Уехал. Еще несколько раз приезжал. Бесполезно. Не поеду, и все.

Прошло несколько месяцев. Ночь на улице. И вдруг слышим стук в дверь. Открываю — Анита. Возбужденная, бледная. Спрашиваем: что случилось? Зубы стучат, говорить не может. Усадили, отпоили водой. Что же оказывается? Корову ей дали. Вот она и прибежала новость сообщить. Тридцать километров бежала. Порадовались мы вместе с ней, начали спать укладывать. Но сестра и слышать об этом не хочет. Назад пойдет: а вдруг что с коровой случится! И это после тридцати километров, на ночь глядя! Убежала все-таки. Еле живая от усталости, а потащилась назад.

Ожила Анита. Корову и чистит, и вылизывает, и что только с нею не делает. Вот это, говорит, власть, не то что твои большевики. Еле убедил ее, что большевики — это и есть новая власть. Совсем уже было сестра к большевикам расположилась, и вдруг на тебе, коллективизация. Колхозы. Кому, казалось бы, и идти в колхоз, как не моей сестре, и держаться за него крепко-накрепко? Так вначале оно и случилось. Анита одной из первых записалась, и вдруг кто-то сказал ей, что корову сдать надо. Тогда, знаешь, всякое болтали. Анита не о каких колхозах и слышать не захотела. Даже ночью спать перестала — боится, что корову уведут. Упрашивали, уговаривали, как мне потом рассказывали, — ничего не помогает. Уже и организация колхоза закончилась, люди новую жизнь начали — Анита ни с места. Мне уж и намекали, и прямо говорили, что, дескать, сестра позорит брата. И действительно, стыдно. Я уже тогда председателем горисполкома был. А главное, парадокс какой-то: беднячка, казалось, свет таких не видывал, и на тебе. Чего я только не делал, ничего не помогает.

И вдруг однажды является моя Анита и ведет за собой корову. Я как глянул, так обомлел. Пришла я, говорит, брат, к тебе жить. Примешь обеих — останусь, не примешь — бог с тобой. Я было взорвался, да жена сдержала. Потом вспомнил я, какая у Аниты была жизнь и чем мы ей обязаны, плюнул на всякие пересуды, поставил корову в сарай, а Аните отвел самую лучшую комнату. Думаю: «Была у сестры единственная мечта — пусть радуется, жила всю жизнь в грязи и голоде — пусть поживет в чистоте и в свое удовольствие. Привез корове сена, свеклы. Анита из сарая не выходит. Как зверюшка сидит возле коровы и озирается. В глаза ей глянешь, и самому заплакать хочется — такая в них боль и просьба.

Пошел я в горком, объяснил секретарям все как есть. Правильно, говорят, сделал, а на всякую болтовню не обращай внимания. Приехал, рассказал Аните. Вижу, не верит, опасается. Потом немного успокоилась. По ночам в комнате спать стала.

В ванне ее отмывали, руки кремами да мазями пытались лечить. Бесполезно. Руки, как были, так и остались, словно кора на дереве. А запах земли сырой никакое мыло не могло перешибить. Совершенно неграмотная была женщина, а деликатности не занимать. Видит, что с коровой что-то неладное получается, старается меньше на глаза с ней показываться. Чуть свет берет свою буренку и идет за город, на луг. Приходит, когда уже совсем темно. В комнату к себе прошмыгнет, и не видно ее, и не слышно.

Так и жили. Пока весна, лето, еще ничего было. Но вот осень пришла, зима на пороге. Тут уж сена целый стог складывать надо. Это в городе-то. Как ни признателен я был сестре за все, что она мне делала, но продолжаться так долго не могло. Людям ведь объяснять не станешь, да и не каждый поймет. Сотрудники уже перешептываются. В общем, нехорошо. Но до поры до времени молчу. Несу свой крест и молчу. Жена тоже делает вид, что все нормально. А дети? Им как ни объясняй, все равно «бабушку Аниту» за чудачку считают. То Велта, то Эгил что-нибудь ляпнут. А она ведь все понимает. Она от коровы отказаться не может, а понимать понимает.

Молока у нас — не знаем куда девать. И сами пьем, и соседи помогают… Только показалось мне как-то, что вкус у него изменился. Я возьми об этом и скажи. Анита покраснела, обиделась и долго-долго что-то бурчала насчет осени, кормов.

Жена мне потом говорит: «Не трогай ты ее, она каждую каплю выхаживает!» А я что? Я без задней мысли. Сказал и забыл.

И вдруг однажды прибегает Эгил и тащит меня на улицу. Хочет что-то показать. Выходим — он меня к молочному магазину ведет. Напротив магазин недавно открыли. Мы, грешным делом, с Айной думали: может быть, хоть он на Аниту подействует. Даже намекать пытались. Только разозлилась. В магазин, говорит, молоко тоже от коров привозят, а не сами делают. Заводит меня Эгил с тыльной стороны. Шепчет: «Гляди!». Я смотрю и глазам не верю. Стоит моя Анита и молоко из бутылок в ведро выливает. Меня ведь, знаешь, удивить нелегко. А тут не выдержал и крикнул: «Анита!»

Ты видел когда-нибудь живую смерть?

Как глянула, точно! Ведро бросила и бежать. Смотрю, продавец выходит, красный как рак. Спрашиваю: «Вы мне можете объяснить, что здесь происходит?» Мялся он, крутил, а потом рассказал.

Оказывается, корова перестала доиться: то ли старость подошла, то ли заболела чем.

Анита к продавцу и обратилась: помогай, дескать, а то без молока из дому выгонят.

«Я, товарищ председатель, — говорит этот молочник, — очень нехорошо тогда о вас подумал, ну и начал помогать Аните».

Оказывается, она все личные деньги, все, что ей давали на обеды, тратила на молоко. Не хватает, она кому на огороде поможет, кому полы помоет. А если и тогда денег нет, в кредит ей продавец отпускал. Жалел, чтоб не выгнали. А ведь набрать-то надо ни много ни мало — ведро каждый день. Это чтоб не думали о корове плохо.

Пришел я домой, не сказал Аните ни слова.

На второй день приходит моя сестренка домой раньше обычного. Светло еще совсем было. Приходит, а в руках полно пакетов. Подарки. Мне, Айне, Велте, Эгилу, словом, всем. Откуда, спрашиваем? Корову продала. Продала и накупила подарков. На все деньги, до копейки.

Мы сидели и не могли шелохнуться. С одной стороны, мы понимали, что развязка должна была когда-то наступить, и внутренне радовались ей. Но в то же время чувствовали, что происходит что-то ужасное. В тот день Анита была какая-то необыкновенная. Она будто светилась изнутри. И вечером не ушла, как обычно, к себе в комнату, а поужинала вместе с нами и долго-долго сидела, вспоминая свою жизнь. Дети слушали ее, недоверчиво вытаращив глаза, Айна вытирала слезы, а я вместе с Анитой как бы вновь уходил в детство. И чем дольше Анита говорила, тем отчетливей я понимал, какой подвиг она совершила сегодня. Когда сестра закончила свой рассказ, я подошел и поцеловал ей руку. Разошлись мы поздно. Я долго не мог уснуть и все думал. Чем помочь сестре? Решил назавтра, прямо с утра, поговорить с ней начистоту и, если она не может жить без коровы, сделать все, чтобы сестре было хорошо.

Утром, наскоро побрившись и умывшись, я постучал к Аните. Не получив ответа, открыл дверь и вошел в комнату. Анита лежала на кровати, укрытая до подбородка простыней. Ее лицо было необычно белым. Впервые в жизни я увидел на нем улыбку.

Вот так-то, дорогой мой, а ты говоришь: темы…»

По дороге


Тайга бежала навстречу. Ели и сосны в ослепительно белых шапках стояли сплошным нескончаемым коридором, Порой казалось: вон за тем поворотом дорога выскочит на простор, в ясный и солнечный день, но тайга вновь хватала ее в свои объятия и уводила все дальше и дальше.

В машине было двое: водитель и корреспондент московской молодежной газеты. Выехали они ранним утром, тогда же и познакомились, у подъезда гостиницы. Среднего роста крепыш в сером неказистом свитере вывалился из кабины и шутовски вытянулся:

— Илья Николаевич Половцев, прибыл в ваше распоряжение.

«То, что ты Илья Николаевич, а не Илья и тем белее не Илюшка, вижу», — прикинул Горяев, без энтузиазма пожимая руку шофёра, но представился достаточно вежливо:

— Горяев.

Шофер продолжал выдерживать взятый им тон:

— А если не секрет, служители вредного культа каким именем нарекли вашего батюшку?

«С заковыкой!» — подумал Горяев и с усмешкой представился:

— Алексей Павлович.

— Значит, Павлович? Вот теперь порядок в избушке на колесах. В какую степь прикажете?

— Неплохо бы добраться до Слюдянки.

— Рысцой потрусим или сразу вскок пойдем?

— А это уж вам лучше знать, на что ваш жеребец способен.

— А что? Конь как конь. Он у меня, язви его в бок, как хочешь ходит. Вперед, назад…

— Лучше бы вперед.

— Да вы не сомневайтесь. Добежит куда следует.

Пока машина выбиралась из города, Горяев настороженно наблюдал за шофером. Тот неторопливо, как на экзамене в автоинспекции, продирался по городским улицам.

«Пожалуй, тут ни рыси, ни скока не дождешься. Дай бог сегодня добраться до Слюдянки», — отметил про себя Горяев. Затем его опасения постепенно рассеялись. Машина выбралась из города и побежала резвей. Алексей нарушил молчание:

— Илья Николаевич, вы что ж, так на газике всю жизнь и ездите?

— Нет, на «козле» я второй год. До этого на «Победе» и «Волге» сидел, первого возил. — Заметив удивленный взгляд Алексея, пояснил: — Тут, знаете, своя причина, свой интерес есть.

— Какая же, Илья Николаевич? На «Волге» оно как-то солидней, да и деньжат, небось, побольше?

— Да так-то оно так, конечно. Только, я говорю, свой интерес есть, — и, немного помолчав, с лукавинкой в глазах продолжал: — Перво-наперво, что меня с дороги спихнуло, так это моя благоверная. Ревнивая стала, как тигра.

— А тигры разве ревнивые? — расхохотался Горяев.

— А бес его знает, как там тигры, но моя каждый день одну песенку пела: «Зачем баб в машине возишь?». Отбиваюсь: это, мол, товарищи по оружию. «Я тебе такое оружие пропишу, что быстро у меня демобилизуешься». А как их не повезешь, когда начальство велит? То в райком, то в клуб, то в типографию, то еще куда. Надо ж людям помогать. Они и так, бедные, бегают будь здоров. Да и какие это бабы? Так, название одно. Смотришь — девка сама из себя ядреная, как орешек, хоть в кино снимай, а все не замужем. Чего ты, говорю, Ирка, замуж не идешь? Смеется: «Не берет никто». — «Не бреши, досидишься, и вправду не возьмут». Ну что ж, отвечает, доля такая значит. «Да какая там доля, если ты ее сама отпихиваешь? Вон Николай. Чем не парень? И на тебя засматривается». Нельзя, говорит, он же комсорг. «Ну так что ж, что комсорг? Ему и любить не позволено?» — «Это уже не работа, если любовь крутить начнем». А ты, говорю, не крути, а люби. На работе работай, а любить люби. Да куда там, и слушать не хотят. Какие там бабы — слезы!

— Ну а в этой машине разве не приходится девчат возить?

— Почему не приходится? Приходится. Только тут другое дело. Перво-наперво коленкор не тот. Газик — не «Волга». Сюда и мужика иного добром не заманишь. Опять же, в «Волге» стекла многовато, сидишь, как в витрине гастронома. А тут брезент. Поди разберись, кто с тобой едет. А вообще, я вам скажу, на газике и работа веселее. На «Волге» ты все больше с начальством. Свой, конечно, интерес в том есть. К начальству ближе — командиров меньше. Да и сам себе кажешься солидней, вроде бы тоже из ответственных. Но оно ж только вроде бы. Я, например, человек общительный, коллектив люблю. Чтоб и людей послушать и самому сказать можно было. А начальство любит, чтоб его слушали. Начальство молчит — значит, думает, не мешай. Спрашивает — отвечай. Говорит — слушай. Не разговоришься. А на газике — тут, вроде б, все равны. Сегодня ты, то есть, к примеру, один едет, завтра другой — тут и сам речь сказать можешь. А деньжат, вы говорите? Оно, конечно, кто ж от них откажется? Да все равно всех ее заберешь. Вот смотрю на некоторых: гребет, гребет. Ну, думаешь, есть у человека все, что ни пожелает, а ему мало. Давай и давай еще! И что меня удивляет: вот эти больше всех и недовольны. Все им что-то не так. А я так полагаю, зажрался ты, сукин сын, язви тебя в бок.

Водитель говорил, а лицо делалось злее и злее. Он вдруг перескочил на совершенно другую тему:

— Вроде бы и люди умные, а такую ерунду делаем. Вон, в гараже у нас… Попробуй какое-нибудь дерьмо достать, бумажек кладовщику несешь, как на доклад министру. Или, помню, у нас на комсомоле все шефством баловались…

Алексей невольно улыбнулся. Как-то трудно вязалось восклицание «у нас на комсомоле» с обликом пожилого мужчины. Но увидев совершенно серьезное лицо водителя, понял, что тот не шутит.

— Кончается, значит, год — наступает новый. Берем обязательства. Вырастить сколько-то там гектаров. Все районы справки пишут, расчеты делают. Это, значит, чтоб доказать. Мол, не дуриком предлагаем, а на основе научного подхода. Шибко тогда любили такие расчеты. Все считали: и курей, и поросят, и коров, и все на основе научного. Ну, подходим, подходим, а его все нету. Ну, это нам меньше всего. Как шефство свое показать — вот что главное. Партийных там и других работников, конечно, за то, что нету, — спрашивали. Харч-то людям нужен. Уполномоченные мотались. Мы тоже. Как же иначе? Поля свои ищем. А их, что комсомольских, что не комсомольских, — ни взять, ни глянуть. Был у нас секретарь райкома, головастый хлопец. Придумал, чертяка, таблички у дороги выставлять. Мол, комсомольско-молодежное поле. Фамилия бригадира, кто в бригаде работает и сколько собрать они со своей делянки желают. Прямо художественная галерея. Едешь и сердце радуется — издалека видно. Вообще, я вам скажу, были художника. Нынче таких что-то не видно. Или другой, по фамилии Аркатов. Работал секретарем обкома. Сейчас где-то не то в финотделе, не то на телевидении обретается. Приезжает из Москвы какой-то большой начальник. Ну, то да се, встретили, значит, как положено. Давай о делах рассказывать. Едем по городу. Вот, говорит Аркатов, здесь мы на общественных началах спортзал строим. Я ему на ухо: это же баня. Молчи, говорит, старый, много знать будешь, совсем на пенсию пойдешь. Помолчать, конечно, можно. Молчу. Только думаю: я-то на пенсию пойду, когда час настанет, а вот когда твой придет? И правда, турнули. А я что ж? Я и на газике свое доезжу.

Лицо шофера улыбалось. Но Алексей заметил, что последние слова были произнесены с грустью. Он внимательно слушал своего собеседника, изредка поглядывая по сторонам. Дорога петляла по тайге. Она то убегала вперед, то вдруг останавливалась и делала такой замысловатый зигзаг, что, казалось, заигрывает с путником. Илья Николаевич сидел, немного подавшись вперед, внимательно смотрел на дорогу и то и дело прикуривал одну и ту же папиросу. Он как бы прирос к баранке. Гладя на шофера, можно было подумать, что машина родилась вместе с ним. Чувство первой неприязни к водителю почти улетучилось, все больше отодвигалось в сторону недоверие к его шоферским способностям. Появилось что-то вроде жалости к человеку, у которого, по-видимому, не совсем удачно сложилась судьба.

— В Москве никогда не приходилось бывать? — спросил Горяев.

— Как же, бывал. В позапрошлом году. «Волгу» оттуда пригонял.

— Своим ходом?

— Ну, нет. Зачем? Поездом. Своим ходом если погонишь, так от «Волги» одна Неглинка останется. Правда, недавно писали, что какой-то псих из Владивостока своим ходом на «Москвиче» в Сочи поехал. Ну, как говорится, блаженному воля, спасенному рай. Дорожки у нас, Алексей Павлович, еще не для босоножек. Тут сапожишка кирзовый, и тот призадумается. А езда в Москве, конечно, классная, язви ее в бок, — шофер, что-то припомнив, незлобно и весело расхохотался. — Приехал в Москву. А там таких, как я, уже человек десять собралось. За машинами, значит. Встретились, конечно, как полагается, вздрогнули по-сибирски. Это значит, по банке раздавили. Утром пошли машины получать. Бегаем, документы оформляем, а я все присматриваюсь. Как тут наш шоферский народ ездит. Получили машины. Хлопцы говорят: «Ты, Илюха, давай вперед, а мы за тобой». Ну что ж, ехать так ехать. Перекрестился я в душе, помянул бога, как положено в нашем шоферском деле, и дернул вперед. Ну и наслушался, я вам скажу. Дали москвичи мне аттестацию по всей форме! А черт его там поймет? Жмут тебя слева и справа. То гони, то не гони. Я уж и картуз с себя снял, рядом положил. Потом пиджачок тоже скинул. Так мотались мы, пока не выскочили на широкую улицу. Я одного мужичка насчет маршрута расспросил. Растолковал он мне, ну мы и дунули. Едем полчаса, час. Ну, и здоровая, думаю, Москва. Смотрю — что за черт? Дом как будто знакомый, кажись, уже проезжали его. Да мало ли в Москве домов одинаковых? У нас на что уж город небольшой, и то — как в инкубаторе. Гоню дальше. Вроде бы освоился немного, по сторонам смотреть начал. Проходит еще час. Опять тот же дом. Вот это, думаю, уже чертовщина. Но еду вперед. Кто его знает, сколько бы так еще катались. Останавливает нас милиционер. «Куда едете?» — спрашивает. Объясняю. «Откуда?» Опять объясняю. Все ясно, говорит, колонна «Волг» без номеров третий заход по Садовому кольцу делает. Позвал он своего напарника. Отвези, говорит, этих дундуков на место, а то они еще сутки мотаться будут. Хлопцы потом давай надо мной издеваться. А вы, говорю, куда смотрели, чего за мной тянулись? Да мы, говорят, по сторонам не смотрели, некогда было. Мы за тобой как уцепились, так только и мыслей, чтоб не отстать.

Алексей беззвучно хохотал. Он представлял эту картину. Смеялся и Илья Николаевич.

— Это не то что у нас. Тут себе гони — ни встречного, ни поперечного. В кювет, разве, вскочишь или в сосну врежешься. Да и то, если во хмелю или сонный. А так что ж, езда спокойная, смотри по сторонам да верти баранку. У вас там глаз да глаз нужен.

— Это первое время, Илья Николаевич, так кажется. А потом, как привыкнешь, так даже легче, чем здесь. Все расставлено, расписано, только исполняй.

— Привыкнуть, конечно, можно. Но мне кажется, я бы никогда не привык. Может, потому, что мы — таежники — народ дикий.

— Ну уж и дикий. Куда ни глянешь, стройка за стройкой, завод за заводом.

— Это точно, водитель улыбнулся. — Многие думают, что мы тут с медведями в обнимку прогуливаемся. Давеча дамочку одну с самолета в город подвозил. Чего она поначалу только не плела! А в город въехали, глаза выпучила и слова сказать не может.

— Ну, вот видите, а вы говорите — дикие. У вас еще поучиться надо.

Помолчали. Все так же бежала вдоль дороги заснеженная тайга. Солнце светило будто вполсилы, и от этого тени на дороге казались приглушенными, по-акварельному мягкими.

Горяев начал было придремывать, но услышал негромкий смешок водителя.

— А в Москве у меня тогда еще одна неувязка получилась. Было у меня желание Большой театр посмотреть. Там тебя только и ждут с билетами. Что делать? В Москве, может, первый и последний раз. А когда домой приедешь, что расскажешь? Решили мы с хлопцами днем пойти и попроситься, чтоб хоть помещение показали. Ну, подошли к театру, стоим, кумекаем, как туда войти. Первым никто не хочет, стесняются. Толковали, толковали, подбегает какой-то гражданин. Не желаете ли, мол, святыню русской культуры осмотреть? Желаем, говорим. Быстренько, говорит, по пятьдесят копеек платите и пойдем, а то время экскурсии проходит. Ну, мы с радостью, что так все просто решилось, отдали ему свои копейки. Еще народ подошел. Тоже, видно, такие же, как мы — только в пустой театр и могут попасть. Человек двадцать собралось. Повел он нас. Да не оттуда, где колонны, а с загашника такого-то. Заходим, тихо. Где-то, слышим, голоса раздаются. Вы, говорит, тут постойте, а я сбегаю посмотрю, можно ли уже идти. Стоим, минут десять проходит. Давай потихоньку вперед продвигаться. Выходим в какой-то зал. Вдруг на нас вахтеры: «Кто такие, откуда?». Мы, значит, так, мол, и так, объясняем. Смеются: «Посмотрели?». Да нет, говорим, не успели еще. Ну тогда, говорят, смотрите и уматывайте быстрее, пока начальство не пришло. «А где же наш экскурсовод?» Эх вы, говорят, тюхи. «Экскурсовод! Проходимец он, вот кто. Обманул он вас». Ну что ты скажешь? Вот ведь подлец, на чем сыграл. Таких душить надо…

Горяев, прикрывая смущение смехом, проговорил:

— Ну, вы тоже хороши. Дали себя околпачить.

— Нельзя же так жить — увидел человека и думай: обдурит он тебя или нет? Я хочу, чтоб человек уважал меня, а я его.

Машина медленно поднялась в гору и, облегченно всхлипнув, побежала навстречу деревушке. Несколько десятков коробков-домишек выстроились вдоль самого тракта. В каждом дворе виднелись красиво уложенные поленницы дров, над трубами тонкие столбики дыма убегали высоко в небо. Было необыкновенно тихо и безлюдно.

— А ведь скучно вот так жить, — вслух подумал Алексей.

Шофер какое-то время помолчал, затем ответил:

— Кому так. Возьмите меня. Да я из Сибири ни за что не уеду. Или вот эти, в деревне. Чего им? Телевизор есть, кино тоже. Магазин, школа на месте. Театра или коктейлей нету? Зато у них такое есть, что вам и не снится. То есть я так, к примеру, чего, мол, и в городе нет.

«А ты с заковыкой», — во второй раз подумал Горяев и смущенно, но с одобрением глянул на водителя. И, желая замять свою случайную бестактность, спросил:

— До Слюдянки-то далеко еще?

— Нет, рядом, километров восемь осталось.

А как вы смотрите, если перекусить? Найдется там?

— Почему ж не найтись? Сообразим.

В районный центр въехали, когда солнце уже было в зените. Проехали по большой и широкой, вероятно, центральной улице, свернули налево возле универмага и в конце небольшой и узкой улочки остановились перед чем-то, напоминающим скверик, в центре которого стоял небольшой деревянный домишко с вывеской: «Столовая». Столовая была обычной, ничем не примечательной. Напоминала одну из московских и отличалась от них, может быть, тем, что была чище и уютней. Впрочем, было у харчевни еще одно неоспоримое преимущество перед ее столичными сестрами: кормили здесь тем, чего ни в какой Москве не сыщешь. Особенно поразили Алексея грузди и куропатки, которые стоили необычно дешево. Плотно пообедав и выпив под конец два стакана горячего и крепкого чая, Горяев вышел на улицу. Илья Николаевич, успевший пообедать быстрей, уже копался в моторе. «Козел», поседевший и продрогший, жадно урча, выбрасывал из глушителя клубы дыма.

— Дышит старик? — Алексей тоже заглянул под капот.

— А куда он денется? Помирать дома надо. Вы, я вижу, готовы? Ну, так что, — двинем дальше?

Когда выехали из Слюдянки, Илья Николаевич предупредил:

— Теперь только посматривайте, красотища пойдет невообразимая.

— Горы, что ли, будут?

— Да как вам сказать? Не Кавказ, конечно, но бугорок приличный.

Машина полезла вверх. И хотя подъем казался не таким уж большим, высота непонятным образом увеличивалась. Узкую, по-настоящему горную дорогу справа все время подпирала морщинистая, будто изъеденная оспой, гранитная стена. Слева же дорога обрывалась глубокой пропастью, на дне которой смутно виднелся берег закованного в лед Байкала. Вправо смотреть было невозможно: стремительный бег скалы раздражал глаза и кружил голову. Когда Горяев смотрел на дорогу, она казалась ему вполне вместительной для газика. Но стоило поглядеть влево, и сразу он начинал чувствовать, что колеса машины висят над пропастью. Было скользко, как на катке. Машина судорожно вихляла из стороны в сторону, и шоферу стоило немалых усилий заставлять ее двигаться в единственно нужном направлении.

— Да, тут не соскучишься, — не своим голосом протянул Алексей.

Илья Николаевич рассмеялся:

— Был у нас в гараже шофер. Не помню, кто по национальности. Мустафой звали. Ну, да это неважно. Приехал к нам кто-то из Москвы. Тогда этой стройки и в помине не было. Пожелал этот товарищ — ну, который приехал, — к рыбакам байкальским съездить. Куда везти? Решили — сюда. Как раз этот самый Аркатов работал, которого не то в финотдел, не то на телевидение выдвинули. Поехали. Тот, ну, который гость, значит, смотрит на дорогу, видит — дело керосином пахнет. Повертелся, повертелся, остановиться велел. По такой красивой дороге, говорит, грех на машине ездить. Пешком, мол, надо. Ну, вышли из машины, идут. Шли, шли, а потом этот товарищ спрашивает: «А далеко ли до колхоза?» Ему отвечают: «Километров пятьдесят». Нечего делать, снова сели в машину. Повертел он, повертел годовой и говорит: «А тут ведь, хлопцы, и калекой немудрено остаться». А ему Мустафа из-за баранки отвечает: «А вы не волнуйтесь. Здесь кто аварию терпел, еще никто жив не оставался».

— Ну, спасибо, утешил, — натянуто рассмеялся Алексей.

— Ничего, Алексей Павлович, бог не выдаст, свинья не съест.

Дорога местами становилась шире. Казалось, что она вот-вот вырвется из цепких лап гранита, но очередной поворот снова делал ее такой узкой, что захватывало дух. Только когда начался крутой и извилистый спуск и внизу замаячили контуры стройки, Горяев немного успокоился.

На стройке Горяев пробыл весь остаток дня, а когда совсем уже стемнело, промерзший и обессиленный зашел в общежитие девчат. Говорили «за жизнь», пили чай. Где-то в середине разговора дверь отворилась, и на пороге появился Илья Николаевич.

— Ну, так и думал, — протянул он. — Сижу в машине, слышу — чаем запахло. Дай, думаю, загляну, помогу хозяевам.

С шумом и гамом усадили гостя за стол, налили здоровенную кружку чая.

— Ох, и сила, — блаженно вздыхал шофер, — век бы тут сидел.

— Ну и оставайтесь с нами, — шутливо предложила черненькая толстушка, что сидела рядом с ним.

— Нельзя милая, — серьезно ответил водитель, — жена со свету сживет.

— А откуда она узнает?

— Э, девоньки, от моей жены ни один шпион не схоронится.

— Боитесь, значит?

— Что есть, то есть — боюсь родимую.

Алексей с удовольствием слушал застольную болтовню, но какое-то непонятное чувство тревоги все время напоминало о себе. «Что со мной, — думал он, — почему я разволновался?» И вдруг понял. Дорога. Обратная дорога. Он смотрел на водителя, но у того на лице, кроме блаженства, ничего прочесть было невозможно. «Может быть, он собирается здесь ночевать?» — рассуждал про себя Алексей, и приятное чувству надежды слегка шевельнулось в его душе. Но Илья Николаевич вдруг поднялся, сладко потянулся и ни к кому в частности не обращаясь проговорил:

— Хорошо в тепле, душа тает. Только вот надо пойти глянуть, как там нутро у «козла» моего. Ему еще сегодня потрусить придется. — И, нахлобучив на лоб старенький треух, не спеша выпел из комнаты.

Сомнение насчет того, ехать или не ехать, окончательно развеял комсорг стройки Борис Бетев:

— Вы меня с собой до города прихватите?

— Какие могут быть разговоры? Конечно!

— Я думаю, — продолжал Борис, — если дел особых у вас больше нет, может, и поедем, чтоб пораньте отсюда выбраться?

— А какая разница, теперь, — невольно вырвалось у Горяева, — раньше или позже?

— Да особой разницы, конечно, нет. Снежок там начинает мести. Вот я и думал: может, пораньше, оно лучше будет?

«Только этого не хватало», — со злостью отметил про себя Алексей. Но наигранно весело ответил:

— Ну что ж, ехать так ехать.

Простились с девчатами, пообещали заезжать друг к другу в гости и вышли на улицу. Было холодно. На небе ни звездочки, только снег плавно опускался на землю.

— Прямо балет на льду со световым эффектом, — вырвалось у Алексея.

Крепко ухватившись за рукоятку у щитка, он внимательно вглядывался вперед. Фары едва-едва выхватывали из темноты контуры дороги, а сверху все сыпались и сыпались белые пушинки. Хрипло посапывая, газик налетал на белые бугорки снега, разметывал их в клочья, настойчиво прокладывая путь. Чем выше поднимались в гору, тем ощутимей были порывы ветра, а метель становилась просто непроницаемой.

— В такую погоду хороший хозяин собаку из дому не выгонит, — с раздражением проговорил Алексей.

Шофер глянул в его сторону и улыбнулся.

— А что погода? Все на месте. Воздух свежий, снежок чистый. Конечно, сейчас и дома посидеть неплохо, особенно возле женского пола. А хороши девчушки, верно, Алексей Павлович?

— Вы, я вижу, в этом деле толк знаете, Илья Николаевич.

— А чего ж там не знать? Всю жизнь, слава богу, в брюках ходил, в юбке никто не видел. Да и наука не такая хитрая.

— Илья, ты расскажи, как француженку на Байкал возил, — поддержал разговор Борис.

— Что там рассказывать, старые раны ворошить, — неохотно откликнулся шофер.

— Что за француженка? — рассеянно спросил Алексей. Он все с большей тревогой оглядывался по сторонам. Машина еле катилась. Казалось, она вот-вот пробьет эту белую непроницаемую стену снега и нырнет в черный провал пропасти. «Куда он едет, черт его побрал? — с раздражением думал про себя Горяев. — Это же форменное безумие». Машина вела себя, как норовистая лошадь. То и дело шарахалась из стороны в сторону, словно пытаясь вырваться из рук седока. Необычно вел себя и водитель. Все время ерзал, вертел во все стороны головой и без конца ощупывал карманы.

— Потеряли что-нибудь? — спросил Алексей.

Илья Николаевич нехотя ответил:

— Да вот папиросы, кажется, где-то посеял.

«Странно, — подумал Горяев, — я же только что видел пачку у тебя в руках». Но ничего не сказал, а только предложил:

— Сигарету дать?

— Давайте, не откажусь.

В темноте огонь от спички показался таким ярким, что впереди вообще ничего не стало видно. Алексей не выдержал:

— А же повернуть ли нам, хлопцы, назад? Переждем, а потом и поедем? А?

Шофер сделал несколько затяжек, затем спокойно ответил:

— У нас теперь путь, Алексей Павлович, только один. Вперед. Развернуться здесь негде. Задом сдавать? Задницей далеко вперед не уедешь. Да вы не волнуйтесь, все будет хорошо. — И, словно приняв какое-то важное решение, забалагурил:

— Расскажу я вам лучше, как француженку на Байкал возил. Было это несколько лет назад. Приехала это, значит, к нам французская делегация. Шесть человек. Приняли как положено. Все показали, рассказали. Идет дело к их отъезду. Попросили они Байкал им показать. Ну что ж, дело хорошее. Среди них бабенка одна имелась. Такая вся крученная, но в общем ничего. Собрались на Байкал ехать, машины пригнали, а она возьми якобы и заболей. Ну что, посудили-порядили, вызвали ей врача, а сами решили все-таки ехать. Проходит что-то около часа, как все уехали, прибегает она в обком. Выздоровела уже, тоже на Байкал желает ехать. Что ты будешь делать? Надо везти, иностранка все-таки. И тут, на тебе, я подворачиваюсь. Вези! Поехали. Лопочет она по-русски — ну и смех один, ничего не пойму. Зеркальце все из сумки достает да на мордаху поглядывает. То подкрасит что-то, то подправит — порядок, значит, наводит. И все: ах, красиво, ах, колоссально!

Ехали, ехали, место красивое увидела. Внизу Ангара и возле нее поляна большая. Давай постоим, объясняет. Остановились. Вышли на поляну. Я все на часы поглядываю, а она делает вид, что не замечает. Ходила, ходила, а потом легла, руки за голову закинула, улыбается. Спрашивает: «Ты не боишься женщин?» Смешно спрашивает, но понял. А что их, говорю, бояться, что они — звери какие? О, ты, говорит, настоящий мужчина, опасный. Да какой там, говорю, опасный? Был, да весь вышел. Не поняла или сделала вид, что не дошло до нее. Показывает, чтоб присел рядом. Ну что ж, присесть можно. Присел. А она цап мою руку и на грудь себе.

Вижу, дело плохой. Вырываться неудобно, гордость мужская не позволяет, а в глубину заходить страшно. Собрание сразу представил. Подхватил я ее на руки и понес к машине. Она, видно, по-своему это поняла. Трясется вся, щеки мне губной помадой вымазала. Что ж, ты, думаю, стервина, со мной делаешь. Сцепил зубы, подошел к машине, усадил ее, дверцу захлопнул и пошел на свою сторону. Сел, включил зажигание и будь здоров. Чувствую, что она на меня глазами дикими смотрит. Лицо побледнело, пот на лбу выступил. Молчу. Приехали на Байкал, нашли ее приятелей. Назад со мной в машину не села. В город вернулись, возле гостиницы вышли прощаться. Ко мне даже не подошла. Обиделась, значит. Ну и черт с тобой, думаю. Но вот вопрос: как эта история на второй уже день по всему гаражу стала известна? Я-то ведь — молчок, никому ни единого слова. А мне ее во всех подробностях, будто кто на той полянке рядом стоял. До сих пор эту загадку разгадываю…

Алексей совершенно забыл про дорогу. Все время следил за лицом шофера и то и дело вытирал выступавшие слезы. А Илья Николаевич сидел в своей привычной позе, головой почти упираясь в лобовое стекло. Ветер уже не шумел, а стонал, пытаясь сорвать жалкую брезентовую крышу автомобиля.

«Дворник» лихорадочно метался из стороны в сторону и уже не чистя, а просто разбрасывал снег. Алексей пытался разглядеть слева стену скалы, но ничего не видел. Справа в какие-то доли секунды то появлялись, то исчезали черные пятна пропасти. Вновь стало жутко. По телу все время пробегала холодная, гадкая дрожь, к горлу подступала тошнота.

И вдруг из-за поворота навстречу газику вынырнул грузовик. Расстояние между машинами было так незначительно, что не столкнуться, казалось, невозможно. Алексей зажмурился. Но тут «козел» вместо того, чтобы остановиться или хотя бы затормозить, в каком-то диком рывке прыгнул вперед и сделал резкий поворот направо. Алексей не увидел, а почувствовал, как колеса машины повисли над пропастью. «Все!» — промелькнуло у него в голове. Он уже почувствовал сладкую истому падения, услышал, как трещит и ломается металл. И все, что накопилось в нем за последнее время, нечеловеческим стоном рвануло наружу.

— Вы чего, — услышал он над своим ухом спокойный голос шофера, — нездоровится, что ли?

Алексей открыл глаза и увидел невозмутимое лицо Ильи Николаевича. Машина по-прежнему катила вперед, навстречу ветру и пурге.

— Я уже… пропасть… — заплетающимся языком бормотал Алексей.

— А, это чепуха. Я как заметил, что тот дурачок из-за поворота выскочил, так и подумал: остановишься — врежет промеж глаз обязательно. А тут как раз площадочка впереди, выступ там небольшой есть. Я и рванулся туда. Так что все по-научному, не волнуйтесь.

Но успокоиться Алексей уже не мог. Он молчал, и разговор сам собою прекратился. Сколько еще так ехали, Горяев не помнил. Заволновался он только, когда увидел первый огонек. Потом к нему прибавились еще огоньки, и не успел Алексей опомниться, как они уже въезжали в Слюдянку. Не останавливаясь, проскочили ее и уже через несколько минут оказались вновь в объятиях ночи и тайги. Метель здесь была значительно меньше. Теплое чувство радости захлестнуло Алексея, и он незаметно для себя задремал. Проснулся, когда машина въезжала в город.

— Ну, вот вам и все, Алексей Павлович. Где б ни ездили, а домой прибежали, — проговорил Илья Николаевич и, немного помолчав, смущенно предложил: — Может, заедем ко мне? Ну что вы сейчас в гостинице будете делать? Ни чаю попить, ни поужинать. А у меня быстренько, по-домашнему сообразим. Как вы смотрите? А?

— Неудобно как-то, Илья Николаевич, поздно уже. Да и жена ваша, как встретит нежданных гостей?

— В этом вы не сомневайтесь. Жена у меня что надо. Это я на нее для юмора наговорил. Верно, Борис?

— А вздрогнуть у тебя найдется? — откликнулся с заднего сиденья Бетев.

— Будь спокоен, все найдем.

Жена Ильи Николаевича встретила гостей, не выказав ни малейшего удивления тем, что муж прибыл не один. Видно было, что в этом доме такие визиты в порядке вещей. На столе появилась закуска, бутылка спирта.

Выпили, закусили. Налили по второй. Илья Николаевич раскраснелся и весь сиял от удовольствия.

— Хорошо вот так-то дома, в тепле и светле, — проговорил он и вдруг, что-то вспомнив, обратился к жене: — Мать, ты не помнишь, где мои глаза? Всю дорогу проискал. То ли потерял, то ли дома оставил.

— Да вон они, на тумбочке лежат, — ответила супруга.

— Точно. Вот зараза какая, когда надо, никогда не найдешь. — Он вскочил, взял с тумбочки очки в металлической оправе и нацепил их на нос. — Хоть нормальными глазами на свет божий глянуть, а то все на ощупь.

Увидев ошарашенное лицо Горяева, рассмеялся и проговорил:

— Я вам сейчас еще грибочков принесу, — и выскочил за дверь.

— Вот ведь человек, — протянул Борис. — Он и с «Волги» ушел, потому что плохо видит. На «Волге» с таким зрением не поездишь. Перешел на газик. Ездит. Очки надевать стыдится. Все старости боится. Дороги знает, как дьявол. Прямо по памяти ездит.

За окном стояла зимняя ночь.

Рекомендация

Порт подковой вдавливался в город, и трудно было разобрать, где кончаются городские улицы и начинается суматоха разгрузок и погрузок. Трамваи, например, проходили так близко, что казалось, они вот-вот подбегут к какому-нибудь судну и начнут принимать товар. Сотни глаз городских громад щурились на утренние зори и вечерние закаты, разноцветно мигали под негромкие гудки судов, окрики паровозов, толкотню вагонов и бой склянок.

Удлиняли причал. Шли земляные работы.

Котлован и гора земли возле него росли прямо пропорционально, как вдруг раздался металлический скрежет, и экскаватор, чавкнув вхолостую челюстями, удивленно уставился вниз. Экскаваторщик, молодой парнишка, отвел ковш в сторону, вылез из кабины, неторопливо спустился в котлован; установив причину скрежета, побледнел, осторожно поднялся наверх, тихо, почти на цыпочках прошел несколько метров, а затем пустился бежать. Он ворвался в кабинет начальника порта, и уже через несколько минут порт знал: возле пятого причала отрыли бомбу размером в легковой автомобиль. И все, что до сих пор в порту двигалось, замерло в напряженном ожидании. Появились машины с необычными номерными знаками, замелькали военные с какими-то приборами — они сосредоточенно-серьезно делали как будто вчера начатую работу. Затем прибыло начальство во главе с высоким седым генералом.

Сапер не брезгует ни единой мелочью: выслушивает, взвешивает в памяти все, что знает, все, с чем приходилось встречаться, и так — только так — находит решение.

Комиссия работала. Место находки было оцеплено со всех сторон. Появились часовые. Военные осматривали бомбу и обменивались мнениями. Их фигуры то исчезали в яме, отрытой экскаватором, то появлялись наверху. Солдаты тянули кабель, устанавливали полевые телефоны, прожекторы. В порту ждали, что решит комиссия. Все мысленно были там, возле злополучного экскаватора, который стоял на самом краю обрыва, словно в смущении отвернув ковш в сторону. Даже ему, наверное, было неприятно смотреть туда, где лежала бомба. Лежала, слегка наклонившись вниз, рылом почти касаясь воды. Лежала так, что ни вперед, ни назад ее подать было невозможно.

Комиссия работала. Все, что было в состоянии передвигаться, отогнали в сторону, все, что можно оградить, оградили. Выглядели эти меры предосторожности наивно, потому что в сгустке портовой тесноты смахивали на ребячливую просьбу закрыть глаза, пока не совершится самое страшное.

Комиссия работала. Тянулись нескончаемые минуты ожидания. Событие комментировали все. Моряки с иностранных судов (их отвели на действительно безопасное расстояние) уже в который раз твердили, что в этой страна все необычно. Наши ставили себя на место саперов и предлагали десятки вариантов работ.

Прошло утро, полдень, вечер, зажглись прожектора, а люди в военной и гражданской одежде вглядывались и вглядывались в каждый квадратный сантиметр опасной земли. Почти не разговаривали, только смотрели и думали. Каждый по-своему, но об одном и том же.

С места события комиссия перебралась в кабинет начальника порта. Вначале говорили все сразу. Затем каждый коротко и предельно четко высказывал свое предложение.

Пришли к одному решению — трогать бомбу нельзя. Ни опустить, ни поднять ее невозможно, она намертво схвачена скалой и попробовать как-то подрубиться и вызволить ее — авантюра чистейшей пробы. Конечно, было бы идеально — погрузить бомбу на плот или баржу, оттащить в море и уничтожить. Но… Определить тип бомбы было несложно — в свое время это легко делал каждый мальчишка — фугаска-пятитонка. Но вот как она среагирует на прикосновение человека — можно только догадываться. Есть внешние приметы, понятные опытному глазу, есть интуиция, но и только…

Когда все, что надо было сказать и выслушать, было высказано и выслушано, в комнате остались генерал Назаров и полковник Реутов. Генерал сидел у открытого окна и глотал сырой ночной воздух. Полковник, заложив руки за спину и низко опустив голову, ходил по кабинету. Оба молчали. Генерал думал о том, что еще несколько дней назад он служил в другом округе, жил в другом городе, среди других людей, ему и в голову не приходило куда-то перемещаться, что-то начинать сначала. Не те годы. Но, видно, там, наверху, посчитали иначе. Новая должность, новые хлопоты и никаких скидок ни на возраст, ни на здоровье. Назаров только-только начал осматриваться и вдруг — на тебе.

Генерал понимал, что обстановка, конечно, не самое главное. Ее всегда можно изучить и принять решение. Даже такое, за которое платят самую высокую цену. А вот людей… Пока что Назаров знал: пойдет на дело самый опытный и самый толковый. Здесь не важны ни анкетный листок, ни характеристика. Ободряло присутствие Реутова. Когда-то вместе служили, учились в одной академии, дружили. В сложившейся ситуации это было большой удачей.

Генерал думал. Ясно: бомбу трогать нельзя. Порт и город не отодвинешь. Пролежала фугаска в земле двадцать с лишним лет и накопила за это время столько сюрпризов… Каких? Откроешь — узнаешь. А рванет?

Генерал закрыл глаза. Проклятое давление! Сердце стучало гулко, как метроном. И стук этот, казалось ему, слышен по всему порту.

Наконец полковник остановился. Он принял решение, оставалось согласовать с генералом:

— Разрешите обратиться, товарищ генерал!

Назаров не сразу сообразил, что эти слова относятся к нему, и какое-то время продолжал смотреть в окно, затем резко повернул голову и, слегка покраснев, смущенно ответил:

— Ну, что уж так официально, Семен Петрович? Попроще не можешь? — И уже совсем по-домашнему спросил: — Кому доверим, Семен?

— Круминю! — Какую-то долю секунды полковник помедлил и добавил: — Капитану Круминю.

Сказано все это было с такой уверенностью, что остальные вопросы генерал задал словно по инерции:

— Латыш, что ли?

— Да!

— Давно знаешь?

— Всю службу.

— Молодой?

— Двадцать семь.

— Коммунист?

— Комсомолец, наш комсорг.

— Ты на меня, Семен, не обижайся, я ведь людей совсем не знаю.

— А я и не обижаюсь, Иван Николаевич, я понимаю. Потому и сам волнуюсь больше, чем следовало. Ребят хороших у нас немало, есть и отчаянные, есть и зубры, но здесь ведь ювелир нужен с железными нервами. А это Круминь, Другого такого нет.

— Зовут как?

— Илмар.

— Он что у тебя, все время по этому делу работает?

— Я вам говорю, Иван Николаевич, лучшего у меня нет.

— Познакомиться можно?

— Пожалуйста, полковник выглянул в дверь и крикнул: — Капитана Круминя ко мне!

В комнату вошел высокий офицер. Остановился у порога, быстрым взглядом окинул комнату, затем отчеканил три шага, вытянулся и, глядя куда-то между генералом и полковником, словно там был кто-то третий, доложил:

— Капитан Круминь по вашему приказанию прибыл.

Назаров внимательно смотрел на офицера. Статный блондин с голубыми глазами. Симпатичен. Так по крайней мере казалось с первого взгляда.

— Вы знаете, капитан, зачем мы вас пригласили?

— Так точно, товарищ генерал!

Назаров удивленно поднял брови.

— Откуда же вам известно?

Теперь удивление отпечаталось на лице офицера.

— Так бомба же, товарищ генерал!

— Ну и что?

— Разряжать нужно, товарищ генерал.

Сказано это было спокойно и уверенно.

— Вы убеждены в этом? Вы считаете, это единственный выход?

— Так точно, товарищ генерал!

«А ведь Реутов, кажется, прав, этому парню характера не занимать», — думал генерал.

— И не страшно? — генерал в упор смотрел на офицера.

— Страшно, товарищ генерал.

— Вы боитесь?..

— Конечно, товарищ генерал. Дело опасное. В бомбы такою калибра они и хитроумные ловушки ставили.

— И все-таки готовы пойти на такое дело?

— Если прикажете, товарищ генерал.

— А если не прикажут? — в голосе Назарова читались нотки разочарования.

— Значит, пойдет кто-то другой, товарищ генерал.

— То есть вы хотите сказать, что не прочь отказаться от задания? Правильно я вас понял?

— Нет, товарищ генерал.

— Тогда объяснитесь.

— Вы спросили меня, товарищ генерал, боюсь ли я? Конечно, боюсь. Если я скажу, что нет, вы мне не поверите и это будет правильно, потому что это будет ложь. Вы думаете, что я готов отказаться. Так я же сам на это дело напросился. — Круминь искоса глянул на полковника. — Но если вы прикажете, конечно, пойдет другой.

Генерал улыбнулся.

— Слушайте, капитан, вы хитрить умеете?

— Умею, товарищ генерал, но не люблю.

— А врать?

— И не умею, и не хочу.

Назаров откровенно расхохотался.

— Садитесь, капитан, чего стоять. Сам откуда родом, из Риги?

— Из Риги, товарищ генерал.

— Вы хорошо говорите по-русски.

— У нас все говорят.

— Так уж и все?

— Во всяком случае, понимают все.

— Мне доводилось встречаться с латышами во время воины. Даже был один приятель, кстати, тоже Круминь.

В это время дверь отворилась и в кабинет вошел начальник порта. Почерневший, измученный, он грузно сел в кресло, достал из кармана носовой платок и вытер им лицо и шею. Жалко было смотреть на этого пожилого человека, ставшего за несколько часов старше на много лет.

— Тяжко, Юрий Карлович? — спросил Реутов.

— Тяжко, Семен Петрович, и час от часу не легче, — он достал из кармана бумажку и положил на стол. — Штормовое предупреждение!

— Да, только этого нам не хватало, — полковник пробежал содержание бумаги и передал ее Назарову. — Шторм идет, товарищ генерал.

Назаров прочел бумагу, зачем-то сложил ее вчетверо и аккуратно положил на стол.

— Что будем делать, товарищи? — вопрос относился ко всем.

Несколько мгновений стояла такая тишина, в которой, казалось, можно было услышать даже мысли друг друга.

Первым нарушил молчание Реутов:

— Надо начинать немедленно. Как вы полагаете, Юрий Карлович?

Начальник порта опустил глаза. Было видно, как дергается веко…

— Вопрос лишь в том, кто кого опередит: мы или стихия.

— А вы что скажете, капитан?

Как только начался разговор о шторме, Круминь встал. По его лицу невозможно было определить, волнуется он или нет. Только холодный блеск глаз давал возможность догадываться, что творится у него на душе.

— Я готов, товарищ генерал.

— Сколько времени вам надо на подготовку?

— Я думаю, час-полтора хватит.

— Это значит в двадцать — двадцать тридцать, прикинул генерал. — А если не успеете до шторма.

— А разве у нас есть другой выход, товарищ генерал?

В комнате снова наступила тишина. Начальник порта рассматривает какое-то пятно на столе. (Бывает же такое: двенадцать лет просидел за этим столом и не замечал никаких пятен.) Реутов чертил на листке бумаги тоненькие стрелки. Генерал не спускал с Круминя глаз, будто надеясь именно в эти мгновения раскрыть нераскрытое, понять непонятное. А Круминь по-прежнему смотрел в окно.

Наконец Назаров встал. Поднялись и остальные.

— Вы правы, капитан, другого выхода действительно нет. Приступайте. А вы, полковник, проверьте связь, свет, ограждение, безопасность… Докладывать лично мне! Вопросы будут?

Когда офицеры ушли, Назаров прошелся по кабинету: Долго осматривал макеты кораблей и сувениры, выставленные в шкафу за стеклом, перетрогал все телефонные аппараты у письменного стола, затем обратился к начальнику порта:

— Вот ведь как жизнь устроена, Юрий Карлович!

— Да, Иван Николаевич, к сожалению, пока так. Смотришь на все это и думаешь: что ж ты, человек, делаешь? Неужели еще не научен? Все старается выдумать такое, чтоб не только человека на земле не осталось, а и микробы холерные сбежали к чертовой матери. Живи, радуйся, помогай друг другу. Нет! Все ему неймется. Продолжительность жизни считают… А что ее считать? Плюнуть не успеешь, как она позади, жизнь. Капитан этот пацан… Ему бы на танцы с девчонкой, в футбол играть, а он пошел… — Лагздынь подошел к столику, взял бутылку боржома и раскупорил ее с таким остервенением, что горлышко раскололось.

Швырнул осколки на поднос, зло хлопнул дверью и вышел, Назаров еще какое-то время бесцельно рассматривал макеты судов, потом резко повернулся и зашагал к выходу.

Небо, еще несколько часов назад такое безоблачное и голубое, замутилось облаками. Порывы ветра заставляли хвататься за козырек фуражки.

Назаров прошелся по опасной зоне и про себя отметил, что прилегающая к ней часть порта отличается от опасной тем, что ее (при неблагополучном исходе, о котором хочешь не хочешь думалось) разворотит, возможно, чуть меньше. Генерал постоял возле экскаватора до тех пор, пока не установили последнюю пару прожекторов. И когда они вспыхнули, осветив все мертвым белым светом, Назаров подумал: «Готова операционная». Вот уж действительно точное слово — операция. Генерал даже на какое-то мгновение представил себе Круминя со скальпелем в руках. Усмехнулся: «Только здесь, как ни старайся, спасибо пациент не скажет. Сам поблагодаришь, если доживешь до следующей операции».

Подошли Реутов и Круминь. Капитан был уже не в форме, а в спортивном костюме. Медленно расставляя слова, он смущенно проговорил:

— Извините, что в таком наряде. Чувствуешь себя легче и как-то, — он окончательно смутился, — безопасней. Чепуха, конечно, но привык.

«У тебя уже привычка, — подумал генерал, — привычка ходить на смерть». Но ответил бодро:

— По мне, капитан, иди хоть голый, только назад возвращайся.

Круминь ответил в том же тоне:

— Постараюсь, товарищ генерал. Я, знаете, в этом тоже заинтересован.

— Ну что ж, товарищи офицеры, сверим часы и в путь… На моих двадцать тридцать две. Из зоны всех, Семен Петрович, убрать! Через десять минут, капитан, приступайте! Давай руку на удачу. Ни пуха тебе, ни пера, Круминь, и пошли ты нас к чертовой матери.

Назаров крепко пожал Круминю руку.

Ветер крепчал с каждой минутой, и генерал подумал, что море шумит, как приближающаяся линия фронта. Он дошел до здания управления порта и, не оборачиваясь, чтобы не увидеть мертвого света прожекторов, света, в котором молоденький капитан должен был сделать, быть может, самое главное дело своей жизни, вошел в знакомый уже кабинет. В комнате было пусто. Достал из кармана таблетки, глотнул одну, подумал и глотнул вторую. «Удачи тебе, парень, удачи. И тебе, и нам». Уселся в кресло и устало вытянул ноги. Теперь делать было нечего. Он уставился в электророзетку на стене и просидел не меняя позы до тех пор, пока не пришел Реутов.

Полковник взял кресло, пододвинул поближе к окну, уселся, закурил. Сделав несколько затяжек, тихо доложил:

— Начали, Иван Николаевич.

Назаров также тихо ответил:

— Хороший парень…

Реутов встал, зажег свет. Достал из кармана какую-то бумагу и протянул генералу. Назаров развернул листок.

«В парторганизацию

от капитана Круминя И. Г.

ЗАЯВЛЕНИЕ

Прошу принять меня кандидатом в члены КПСС, с Программой и Уставом КПСС ознакомлен…»

Генерал читал. Буквы прыгали. Их как-то очень сложно стало собирать вместе. Он тыльной стороной ладони вытер лоб.

— Фу ты черт, в пот кинуло… Как на фронте… Помнишь, полковник, перед атаками сколько таких получали…

Подошел к столику и начал пить боржом прямо из разбитой бутылки. Полковник прикурил от окурка очередную сигарету и заговорил:

— Сейчас мне заявление отдал. Спрашиваю: «А рекомендации у тебя есть?» Одна, отвечает. Так, может быть, говорю, завтра документы и оформим? Нет, говорит, давайте сегодня, и будто ни с того ни с сего: «У меня сын растет…». Тогда я ему одну рекомендацию от себя пообещал, а он: «Вы уж в случае чего и третью найдите». А что ему искать? Кто его не знает? Вот ведь такая натура: все ему кажется, что недостоин, не заслужил.

— Я дам этому парню рекомендацию, — сказал Назаров тоном, не допускающим возражений.

— Не получится, Иван Николаевич. Не знаете вы его положенное по Уставу время.

— По Уставу, говоришь? Оно, конечно, верно. Только вот что я тебе скажу: другой, смотришь, в партии всю жизнь, хоть иконы с него пиши. И по Уставу принят. А на деле разглядишь — только фасад и имеется. Я вот тебе расскажу как раз на эту тему историю, с войны. Помнишь сорок первый?! Кто драпал, кто дрался, кто плакал, кто радовался — все было… Защищали мы одну высоту в Белоруссии, отступление прикрывали. Я тогда батальоном командовал. Вызвал меня командир дивизии и говорит: «Давай, Назаров, выручай, а то всем крышка». Ну, мы с немцами и сцепились, двое суток дрались. Ты ведь, наверное, и сам помнишь каждый бой? А это был такой, что и в гробу не позабуду.

Назаров закрывает глаза и, словно альбом с фотографиями, перелистывает страницу за страницей. Он даже кашляет — будто от порохового смрада.

…Вторые сутки батальон защищал высоту. Батальон — это если считать и живых, и мертвых, тех, кто уже отвоевался, и тех, кому еще осталось «стоять насмерть!». Шла восьмая атака фашистов. Стреляло, взрывалось, горело и плавилось все. А танки лезли и лезли. Они как призраки появлялись из-за дымной полосы разрывов и шли на высоту, вбивая в нее все новые и новые порции раскаленного металла. Лезли, пока не натыкались на такой же горячий металл, разворачивались и, если еще могли, уволакивались назад.

Назаров открывает глаза и продолжает:

— Отбили мы восьмую атаку. И людей уже почти нет, и боеприпасы на исходе, а приказ: «Стоять и никаких!». Говорю комиссару: «Собери людей, потолкуй. На одну-то атаку нас должно еще хватить!». Собрались мы. Грязные, измученные в крови — такое, наверное, и во сне не придумаешь. Понимают солдаты, отступать не собираются. Только хотели расходиться, просит слово один. Был у нас в батальоне латыш, тоже Круминь, Гунар Оскарович. Мужик — поискать таких надо. Дрался как черт. Если что поручишь — можешь не сомневаться. Он у нас вроде ходячей совести был. Ну так вот, поднимается этот Круминь и говорит: «Примите в партию!». Рекомендация у нега только одна, из Латвии привез. Достает он ее из кармана и дает комиссару. Тот смотрит, ни черта не понимает, написано по-латышски. А Круминь свое: «Примите в партию, если можно». Смотрю я на него и думаю: а кому же и можно, если не таким, как ты? А комиссар мой то ли подрастерялся, то ли еще чего, только встал на дыбы и все: нельзя! Рекомендацию я тебе, говорит, давно написал, здесь она, в нагрудном кармане, а принять не можем, потому что кворума нет.

Ах ты, думаю, чернильная душа, и вслух говорю: «Да разве, товарищи, здесь дело в кворуме?» Все за меня. Правильно, мол, нечего бюрократию разводить. В общем, пока мы судили, рядили и Устав обсуждали, полезли немцы в девятую атаку. Ну, я тебе скажу, это был настоявший девятый вал. Немцы, видно, решили взять высоту во что бы то ни стало и придавили так, что, когда бой окончился, осталось нас трое: я, Круминь и казах один. У меня плечо прострелено, у казаха левая рука по локоть оторвана, у Круминя две пули навылет. Сползлись мы в один окопчик, кое-как перевязались, помирать готовимся, в плен поклялись не сдаваться. Смотрю, мой Круминь не в себе, слезы из глаз катятся. Неужели, думаю, сдал парень? Спрашиваю, поддержать хочу, а он меня, как плетью. Вам, говорит, хорошо, вы коммунист, а я так беспартийным и кончу. Вам, дескать, не понять: я к этой партии всю жизнь шел. Плутал, спотыкался, но шел. А теперь, когда дошел, у вас кворума не хватило.

Словом, прав человек. Достаю из сумки лист бумаги и составляю протокол партийного собрания, подписываюсь за председателя. Потом передаю протокол казаху, благо он тоже оказался член партии. Тот читает. Правильно, говорит. И подписывает за секретаря. После этого объявляю Круминю, что решением партийного собрания он единогласно принят в члены ВКП(б). Тот, понимаешь, слушает и ушам не верит. Как же, говорит, принят, если собрания не было? Собрание, отвечаю, было, и мнение людей ты слышал. Проголосовать они только не успели, зато кровью расписались. Да у меня, говорит, и рекомендации всего две, вернее даже одна, комиссар свою не успел отдать. Это, отвечаю, не самое главное. Достаю второй лист бумаги и пишу ему рекомендацию. Потом лезу из окопа и добираюсь до комиссара. Он метрах в двадцати лежал. Достаю из кармана рекомендацию — она вся алая да липкая. Вернулся в окоп, отдал ее Круминю. На, говорю, другой такой нигде не получишь… Потом опять был бой, мы себя уже в покойники записали, да, видно, не судьба.

Попали мы в один госпиталь, даже в одну палату. Круминь хотел было о протоколе в политотделе рассказать, еле уговорили, чтоб не делал глупостей. Приняли его в партию. Как ребенок радовался. Забрали его потом у нас в латышскую дивизию. Мы все время переписывались, до сорок четвертого. Уже где-то под Ригой погиб, не дошел…

Назаров встал, подошел к окну, распахнул.

— Вот так, полковник, а ты говоришь — по Уставу.

Где-то тоненько прокричал буксир. И кукушкин этот голосок, удивленный и радостный, влетел в переполненную нервным напряжением комнату, весенним эхом коснулся людей и улетел в осеннюю ночь.

Реутов встал:

— Пойду гляну, что там…

Назаров немного помедлил, затем тоже вышел.

Яркие лучи прожекторов выхватывали из тьмы бесконечные струны дождя, натянутые между небом и землей. Генерал нашел Реутова и Легздыня, молча куривших зажатые в кулаках сигареты. Тоже закурил. Все трое стояли, слушали, как звенит дождь, и силились распознать в этом звуке что-то очень важное и очень необходимое. Что? Этого не знал никто из троих.

Вдруг Легздынь зачем-то распахнул плащ, расстегнул ворот рубахи, опустил галстук и проговорил:

— Надо кончать, товарищи! И толку не добьемся, и парня угробим.

Вероятно, Реутов и Назаров думали о том же. Генерал откликнулся немедленно:

— Вы правы, Юрий Карлович, надо прекращать операцию. И, раздражаясь, словно с ним кто-то спорил, добавил: — В такую погоду только разминированием и заниматься. Пролежала четверть века и еще авось пролежит.

Сказал, а про себя подумал: «Хорошенькое дело — прекратить, а если волна ее шевельнет — ведь трахнет!». Но тут же отогнал эту мысль и холодным тоном приказал:

— Товарищ полковник, операцию приказываю прекратить, капитана отозвать, службу охранения усилить. Исполняйте приказ!

Реутов как-то деревянно козырнул, повернулся, отчеканил несколько шагов и вдруг побежал.

Легздынь облегченно вздохнул. Он взял генерала под руку и предложил:

— Пойдемте в кабинет, Иван Николаевич.

Всю дорогу молчали… Только у порога Легздынь приостановился и с болью проговорил:

— Обидно, до слез обидно…

Назаров, ничего не ответив, прошел в комнату. Ему самому было тоскливо: человек действия, он не терпел безысходности и беспомощности. В кабинете Легздынь подошел к книжному шкафу и извлек бутылку коньяка.

— Хотите?

— Нет, спасибо… А впрочем, давайте.

Начальник порта разлил коньяк по стаканам и извинился:

— Закусить вот только нечем.

— Ничего, и так сыты по горло.

Выпили, помолчали. Затем Легздынь спросил:

— Еще?

— Да нет, хватит. Оставьте напоследок, когда закончим всю эту историю.

— Я вам тогда ящик выставлю.

— Хорошо, напомню.

Юрий Карлович убрал коньяк, сполоснул боржомом стаканы, уселся в кресло и закурил. Молчали. Снаружи послышались торопливые шаги, в комнату влетел Реутов. И от бега, и от возбуждения он задыхался:

— Он категорически отказывается выполнить приказ, говорит, поздно.

— Кто говорит? — Назаров не сразу понял, о ком идет речь.

— Круминь, товарищ генерал.

— Он что, с ума сошел? Мы в армии или на базаре? Товарищ полковник, я еще раз приказываю прекратить операцию! Вы слышите? Приказываю! Немедленно! Через пять минут доложите об исполнении, идите!

Реутов ушел. Назаров ходил из угла в угол и злился.

Пришел Реутов не через пять минут, а через добрых двадцать. Вошел в комнату, окинул всех невидящим взглядом, опустился в кресло и обхватил голову руками.

— Что случилось, Семен, в чем дело? — спросил генерал.

— Ничего, Иван Николаевич, просто я не смог выполнить ваш приказ. Не смог оторвать его от бомбы. Он лежит на ней и работает. Ничего не хочет понимать. Закрыл бомбу собой от воды и работает. — Реутов говорил куда-то в пол. — Вы бы это только видели: яма, бомба, сзади волны. Приказывал, просил, ничего не помогает. Если, говорит, брошу, все равно взорвется, а я попробую разрядить.

Несколько минут в комнате стояла тишина.

Затем Назаров схватил с вешалки плащ-накидку и, громко хлопнув дверью, выскочил на улицу. Реутов и Легздынь побежали за ним.

Все трое стояли у здания портоуправления и не знали, куда идти. Все решалось само собой, вопреки их намерениям. Оставалось только верить в невозможное, верить в удачу человека, который там, в яме, боролся со ржавой смертью.

Ветер с треском хлопнул окном. Назаров вздрогнул и выругался.

Сколько прошло минут, часов, суток? Никто этого не знал. Море ревело сильней и сильней. Ветер бесновался, дождь хлестал без перерывов. Томительному ожиданию, казалось, не будет конца.

И когда над обрывом появилась фигура, все замерли в затаенном неверии. Но фигура медленно двигалась к зданию, где стояли командиры. Первым не выдержал Реутов, Он что-то выкрикнул, странно наклонился вперед и побежал. За ним бросились остальные.

Когда Назаров подбежал к клубку мокрых людей, он сначала не мог разобрать, где Круминь, затем толпа расступилась и генерал увидел этого человека. Мокрый, в изорванном костюме, с рассеченным лбом, он шагнул вперед. Стал по стойке «смирно», доложил:

— Товарищ генерал, задание выполнено. Бомба обезврежена.

У Назарова перехватило дыхание. Он подошел к офицеру, крепко прижал к себе и расцеловал. Затем отступил назад и сдавленным от волнения голосом озабоченно спросил:

— Кровь откуда, ранен?

— Ударился. Царапина, товарищ генерал.

— Волной, что ли?

— Волной, товарищ генерал.

— Я вот тебе покажу, волной! — Генерал пытался сделать суровое лицо. — Ладно, иди переодевайся, толковать будем потом.

Назаров повернулся и быстро зашагал к своему временному командному пункту. Все у него внутри трепетало от волнения и радости, голова кружилась еще сильнее. Генерал снова подумал о проклятом давлении и, чтобы сбить эту мысль, вдруг остановился и пошел к обрыву.

Волны вкатывались в земляную подкову, добегали до бомбы и с треском разбивались. Генерал представил, как Круминь лежит в этой яме, сухощавым телом своим прикрывает фугаску от яростного натиска моря, и зябко поежился. «Черт возьми, — подумал он, — почему такие вот сюрпризики называются эхом войны?.. Это ж война! Самая настоящая, во всей своей обнаженности».

За спиной раздался тихий голос Легздыня:

— Я б такого парня, Иван Николаевич…

— Все, все будет в свое время.

— Нет, я серьезно, ведь такое сделать, это же в голове не укладывается.

— Я тоже не шучу, Юрий Карлович. Такие ночки в жизни человека не часто случаются.

Генерал никак не мог оторвать глаза от бомбы. Она купалась в морской ванне и выглядела безобидным обрубком. Наконец он повернулся к Легздыню и в свете прожекторов увидел, как набрякли мешки у него под глазами. «И у меня, наверное, такие же», — вяло подумал генерал.

— Слушайте, кто-то обещал коньяк, притом целый ящик?

— Готов расплатиться хоть сегодня.

— Не пугайте, примем и сегодня, а пока идемте смотреть на именинника.

В кабинете начальника порта было полно людей. Возбужденные голоса тонули в табачном дыму. С приходом начальства гомон поубавился, а когда Назаров взял чистый лист бумаги и начал что-то писать, и вовсе прекратился. Генерал исписал добрых два листа, аккуратно поставил подпись, повернулся к Реутову:

— Как зовут Круминя?

— Илмар.

— А по отчеству?

Полковник смутился.

— Ей-богу не знаю. Как-то привыкли все — Илмар и Илмар. Сейчас уточню.

Но в комнату вошел сам Круминь. Он смущенно смотрел на заполнивших кабинет людей и не знал, куда деть свои избитые, искромсанные руки. Все смотрели на капитана.

Назаров подошел к нему:

— Вам, кажется, нужна еще одна рекомендация в партию.

— Нужна…

— Вы не возражаете, если эту рекомендацию дам я.

— Вы же меня совсем не знаете, товарищ генерал.

— Ну, это мы обсуждать не станем. Если у вас нет возражении, получайте свою третью рекомендацию. — Генерал протянул парню исписанные листы, бумаги. — Хотя: постойте, здесь не хватает одной детали. Как ваше отчество?

— Николаевич.

— Так и запишем — Николаевич. — Назаров вписал отчество и вдруг остановился. — Значит, отца звали Николаем? Жаль.

— Почему, товарищ генерал? — Круминь растерялся.

— Потому, что одного моего знакомого — тоже Круминя звали Гунаром. Гунар Оскарович Круминь. Он мог бы быть вашим отцом, этот Гунар Оскарович.

Генерал обменялся понимающим взглядом с Реутовым и распахнул окно.

— Накурено тут…

За хлестом дождя, ворвавшимся в комнату, все вдруг услышали, как по-весеннему звонко кукушкиным криком прокричал далекий портовый буксирчик.

Встреча


Николая несло вместе с толпой. Он давно перестал сопротивляться и заботился только о том, чтобы не упасть на трап. Потом, когда улеглись страсти и почти затих неврастенический гомон посадки, Николай — уже в который раз — стал ругать себя за то, что сошел на берег в таком вот захудалом порту, каких уже было немало на их туристском пути. Но сделанного не исправишь и, выпив в баре стакан холодного сока, он вернулся на палубу, стал наблюдать за подготовкой к отплытию.

Неторопливо убрали трап, что-то заурчало и заухало, палуба качнулась, задрожала, и пароход медленно отвалил от стенки. Обитатели судна облепили борта. Каждый что-то говорил или кричал. Было так шумно, что старческий голос пароходного гудка никто не расслышал.

Судно вышло из гавани. Слева и справа непрерывной цепью потянулись острова, поросшие пальмами. Пейзаж этот преследовал судно уже целые сутки и должен был, по расчетам Николая, продолжаться еще дня два. До следующей остановки было часов пять ходу. Смотреть было не на что, и Николаю захотелось найти уголок поукромнее, закрыть глаза, побыть одному.

На самой корме увидел пустую скамейку. Николай с блаженной улыбкой растянулся. Было тихо и покойно. Солнце сюда не заглядывало, ветер не задувал. Николай задремал. Навстречу бежали волны, волны, волны…

Он почти заснул, когда невдалеке от себя услышат голоса. Мужской и женский. С досадой открыл глаза. «Черти вас тут носят», — подумал Николай, с неодобрением глянув на подошедших.

Мужчина был средних лет, коренастый, широкоплечий здоровяк. Может быть, чуть-чуть полноват. Стоял на палубе прочно и уверенно, слегка наклонив голову набок. Его черная густая шевелюра красиво отливала на солнце первыми блестками седины. Черты лица крупные, грубоватые. Он держал руку на плече своей спутницы и о чем-то вполголоса говорил.

Женщина выглядела значительно моложе. Губы, обнажая в улыбке два ряда ровных зубов, подчеркивали бронзовый загар лица, а большие карие глаза под черными дугами бровей смотрели весело, с лукавым озорством. Она внимательно слушала мужчину, что-то ему негромко отвечала и очень сочно, заразительно смеялась. Женщина был так хороша, что Николай невольно забыл о потревоженном покое и с интересом наблюдал за незнакомкой. Та, должно быть, почувствовала посторонний взгляд, повернула голову и внимательно посмотрела на Николая. Парень смутился, словно его поймали на чем-то недозволенном, и поспешно отвел глаза. Женщина неторопливыми шагами направилась к нему.

Вопроса он не понял, но догадался, что спрашивают разрешения присесть рядом. Еще больше смутившись поспешно ответил:

— Пожалуйста, пожалуйста, садитесь, не занято.

Ответил по-русски. Ответил машинально, как всегда это делал в подобных случаях у себя дома. Ответил и испугался. Лицо женщины, такое до сих пор веселое, вдруг резко передернулось, побледнело. Она отступила, попыталась что-то сказать своему спутнику, но не смогла. Только дрожали губы. Мужчина быстро подбежал к ней, обнял за плечи и торопливо зашептал что-то на ухо, поглядывая на Николая. В его глазах тоже были и испуг, и удивление.

«Ненормальные, что ли?» — подумал Николай. Ему стало не по себе. Хотелось встать и уйти, но было неудобно — это походило бы на бегство. Он отвернулся и стал смотреть в сторону.

«К черту, — решил Николай, — сейчас встану и уйду». Он уже совсем готов был подняться, как вдруг женщина тихим, прерывающимся голосом спросила:

— Так вы говорите — тут нэ занято?

— Пожалуйста… Садитесь.

— Ваня, Ваня! Ты слышал, он говорит — тут нэ занято.

Она схватила мужчину за руку и потащила за собой.

Я тебья прошу, Марусья, успокойся, ни надо так вольноваться. — Мужчина обнял спутницу за плечи, подвел ее к скамейке, и оба уселись рядом.

Николай оторопело озирался по сторонам. Женщина говорила по-русски с явным украинским акцентом, мужчина — с сильно выраженным иностранным.

— Слухайтэ, вы звыняйтэ менэ. Я вас нэ напугала часом?

Николай совсем растерялся и чувствовал себя скверно. Пересилив неловкость, он неестественно поспешно ответил:

— Что вы, что вы, все нормально…

— Вы что, из России?

— Да, из СССР.

— У ну да, из СССР. Я так и хотела спросить. А давно оттуда?

— Да нет, две недели.

— А сюда ж вы што, работать или как приехали?

— Туристы мы, по путевкам. Купили и ездим.

— А разве ж у вас это можно?

— Почему же нет? Мы вот ездим.

— Ну да, ну да, сейчас же все куда-то ездят, все смотрят. Вы, ото, наверное, думаете, что за баба малахольная к вам прицепилась? А вы знаете, что я тоже руськая. Украинка точнее.

Голос ее то и дело прерывался, руки дрожали. И, пытаясь унять эту дрожь, она яростно теребила свою сумку. Мужчина молчал.

— А вы что, тоже туристы?

Лицо женщины скривилось. Она долгим взглядом посмотрела на мужчину и тихим голосом ответила:

— Да как вам сказать? Он — нет, а я, наверное, туристка. Только путешествую я не две недели, как вы, а двадцать пять лет. Слушайте, давайте знакомиться. Меня Маруся зовут, его Иван. Ну, не Иван, это я его так зову. Муж мой…

Здравствуйте, товарьиш! — твердая, мозолистая рука сжала Николаеву ладонь, задержала в своей, затем как бы нехотя выпустила. Николай тоже представился.

— Николай? Мыкола, значит, по-нашему. А откуда ж вы само, из России?

— С Украины я.

— С Украины? А откуда ж, если оно не секрет?

— Да как вам сказать, во многих местах жил: и в Харькове, и в Одессе, и в Днепропетровске, и в Киеве.

— Господи? Да мы ж с вами земляки. Я ж тоже из Киева. Не верите? Я вам сейчас покажу. — Она лихорадочно начала расстегивать сумочку.

— Ну, зачем, почему не верю?

— Нет-нет, так нельзя. Это так не может быть, — она не слушала Николая и продолжала возиться с сумочкой. Затем не выдержала и рванула ее так, что на палубу полетели разные мелочи. Иван принялся их подбирать. Маруся нашла паспорт.

— Вот видите, — жарко дыша, говорила она, — родилась в Киеве. Вы думаете, как я тут живу, так я уже и не советская? Вы, Мыкола, не думайте ничего плохого. Пусть хоть убьют, а ихнего подданства все одно не прийму. Была советская и умру советская.

Она совала паспорт в руки Николаю, заставляла что-то читать в нем. Наконец Иван не выдержат, забрал у жены сумку и положил в нее паспорт.

— А что, Марусья, не пригласить ли нам Колю выпить по румочке за знакомство? — предложил он.

Лицо Марии оживилось.

— Конечно, конечно, это ты, Ваня, хорошо сказал. Выпить надо обязательно. Как же не выпить по такому случаю? Это ж такое дело. Если бы вы, Коля, только знали… Пойдемте, Коля, в бар. Пойдемте, а?

Николаю сейчас меньше всего хотелось идти пить, но отказаться было неудобно.

Пароходный бар был неподалеку, на верхней палубе.

— Не знаю, какой тут бар, — говорила Маруся, — и что там есть, но водка и вино обязательно должны быть. Коля, а горилка с пэрцэм еще есть в Киеве или нет? Конечно, горилка это не то, что пьют тут. Здесь, знаете, все, как самогонка. Мы живем в деревне, так ото как наделаем ихней водки, так и ни в какой бар ходить не нужно.

Вскоре перед ними стояла бутылка. Иван разлил:

— Выпьем за встречу, за знакомство.

Чокнулись, выпили. Водка обожгла горло, забила дыхание. «Крепкая, дьявол», — подумал Николай. Он подавил желание раскашляться и с улыбкой, как ни в чем не бывало, взглянул на новых знакомых:

— Вот это водка! Такую пить — и помирать не захочется. Сила!

Маруся смотрела недоверчиво, а Иван сиял от удовольствия.

Говорили о пустяках. Но Николай чувствовал, что разговор впереди. И не ошибся.

— Вы, я вижу, все думаете, что мы за люди? — спросила Маруся, отодвигая рюмку. — Прицепились — не отцепишься. А я вам скажу — родич вы мне. Вот что. — И, заметив удивленный взгляд Николая, пояснила: — Не тот родич, как принято считать. Просто вы русский и я русская. Я уже вам говорила — вы плохого ничего не думайте. Я такая ж советская, как и вы. Но только не поверите — за двадцать пять лет первого русского вижу. Я вам расскажу, все расскажу… Правильно, Ваня, надо рассказать?

Николай уже давно догадался, с кем имеет дело. Он бывал за границей, встречался с такими людьми. Понимал, что уклоняться от разговоров с ними не нужно, но встреч этих не любил. А встречи были разные. И с молодыми, что знали свою родину не лучше, чем потусторонние планеты, и с пожилыми, что жили воспоминаниями и наслышкой. Разговаривал с добрыми и злыми, несчастными и самодовольными, умными и дураками. Видел друзей и недругов, доброжелателей и провокаторов. С врагами все было просто и ясно. Ответ для всех один. Но вот одураченных и несчастных было жалко. Он выслушивал их объяснения, сочувствовал, давал советы, но… Но не любил.

— До войны я жила в Киеве, — рассказывала Маруся. — Ну, вы знаете, что это за город и какая жизнь была у нас в то время. Ну да хоть и не помните, вам, наверное, рассказывали. Жили мы хорошо. Отец работал, мать тоже. Кроме меня, еще двое братов было. Старший ходил в десятый класс, я в седьмой. Младший еще был совсем малюсенький. Его тоже Мыколой звали, как вас. Жили мы справно. И тут на тебе, германец двинулся с войной. Что творилось тогда… Думали наши его раз-два и разобьют, а оно не так получилось. Пошел и пошел немец, и никакого удержу ему нет. Забрали моего отца в армию. Как сейчас помню: прибежал он домой весь такой серый, в шинели, в обмотках. Не знаю, есть ли у нас еще обмотки в армии? Нету? Оно и правильно… Ну, прибежал отец. Говорит: дали час на прощанье с семьей. Мать в слезы, мы тоже. Да что плакать? Не поможешь этим. Война есть война. Весь народ тогда пошел. Побыл он у нас, посидел. Так ни о чем и не поговорили. Все нас, детей, ласкал. А потом встал, говорит: пора. Ну что? Проводили мы его до поезда. Покричали вместе со всеми, кто там был, да и пошли домой. Пришло с фронта от него только одно письмо. Писал, что жмет проклятый германец. А что там писать, когда оно и так видно. Наши все отступают и отступают. А оно вскорости и похоронная приходит. Так, мол, и так, погиб ваш батька смертью храбрых. Плакали. Горевали.

Стали братуху в армию готовить. Ему тогда еще и семнадцати не было. Мог бы еще дома побыть. Так нет, все по начальству бегает, в добровольцы записывается. Говорит: «За батьку пойду с ними рассчитаюсь, в Берлине памятник отцу поставлю». Ну, бегал, бегал и добегался. Забрали его раньше срока. Пришел домой и говорит: «Только чтоб ни одной слезинки, не на смерть иду, а за победой, так что нечего друг другу нервы портить». Провожать себя не позволил, так сам и пошел. Мы было с матерью на улицу выскочили, плачем, а он как обернется на нас, как глянет. У самого на глазах слезы, а лицо суровое. Марш, говорит, домой, нечего тут панихиду устраивать.

Одна беда в дом не приходит. Прошло немного времени, пишут нам, что пропал братуха без вести. А потом вскорости получаем похоронную: погиб смертью храбрых. Не довелось, значит, за батьку отомстить. Плакали мы с матерью. А что ты теми слезами поможешь? Тогда тех слез было столько, что ни с одним морем не сравнится. Другие потом и за батьку, и за братуху отомстили. Оно, конечно, хорошо, да своего не вернешь.

Пошла я в госпиталь работать. Думали, не дойдет немец до Киева, а он, смотри, проклятый, и рядом. Начали к эвакуации готовиться.

И как оно случилось — кто из нас виноват? — опоздали мы и остались под немцем. Что тогда творилось — к не приведи, и не дай господи. Всякое нам рассказывали, но не верилось, что люди такое могут делать. А потом как увидели… Разве ж это люди? Ну, да что вам рассказывать! Жили как на том свете. Наших не слышно. Немцы говорят, что Красную Армию разбили, Москву взяли. Не хотели верить, да что сделаешь, если, он прет и сила идет несметная. Вокруг слезы да кровь. Меня мать прятала. Немцы, бывало, только к нашему дому, мать быстренько лицо себе сажей вымажет, меня ложит под перину, а сама сверху. Больно немцы всякой заразы боялись. Какая-то гадина выдала. Пришли, мать избили, а меня угнали в Германию. Рассказывать, как там жилось? Скотинянке и то лучше. Скотину хоть берегли, а мы и за скотину не сходили. Скотину кормили, а нас зачем? Подох и черт с тобой. Других пригонят.

Иван сидел понурив голову. Видно было, что этот рассказ он знает наизусть. То, что рассказывала эта женщина, было близко и знакомо Николаю, навевало тяжелые воспоминания. Мальчишкой он пережил войну. На фронте погибли отец и брат. Сестру угнали в Германию, где она погибла в сорок четвертом, как гласила похоронка. В конце войны он потерял мать и воспитывался в детском доме. И только счастливая случайность свела его снова с матерью. Он хотел спросить, не встречала ли Маруся в Германии его сестру — Галину Солдатенко, но не решился перебить взволнованный рассказ. «Потом спрошу», — решил Николай.

Маруся как будто совсем справилась с волнением и продолжала дальше даже как-то жестоко-холодно:

— Было со мной в Германии то же самое, что и со всеми. Работали мы в имении, пока нас американцы не разбомбили. Решили бежать. Два дня скрывались. Да куда убежишь, кто тебе поможет? Поймали нас, отправили в лагерь, что под Гамбургом. Вот в этом лагере я с Ваней и познакомилась. — Она взглянула на мужа, взяла его за руку. Познакомились мы с Ваней, полюбились. Да какая там жизнь, когда живешь от часу до часу. Не хочу про это рассказывать. Смилостивилась и к нам судьба, освободили нас. Господи, что творилось! И плакали, и смеялись. Все было. Главное — выжили. Немного нас еще подержали в Германии, а потом стали домой отпускать. Я, конечно, хочу к себе, а Ваня с собой зовет. Говорит: «Чего ты домой поедешь? Давай поженимся. А там все хорошо будет. Фашистам конец, границ не будет». Думаю, может, оно и так, да домой обязательно поеду. Говорю ему: «Поеду домой, повидаюсь со своими, а там — раз теперь все хорошо будет — или ты ко мне, или я к тебе, но обязательно встретимся».

Так бы оно, может, и случилось. Да встретила я в Берлине солдатика одного, земляка с нашей улицы. И такое он мне сказал: «Погибли под бомбежкой и мать, и братишка твой младший, весь дом погиб». Помертвело все передо мной. Думаю, осталась ты, Марусенька, одна на всем свете. Маруськой меня в лагере прозвали… Пошли мы с Ваней в комендатуру, рассказали там одному начальнику про наше дело. Что ж, говорит, давайте запрос сделаем. Что-то проходит немного времени, получаем ответ. Точно, не ошибся солдат. Никого у меня не осталось. Вот тогда я подумала, подумала, да и поехала с Ваней к нему на родину.

Мария помолчала, словно собираясь с силами, и продолжала:

— Живем хорошо. И домик свой, и садик, и огород. Деток двоих прижили. Все хорошо. Он работает, я тоже без дела не сижу. Вы вот удивились, что я вас первого русского вижу. А я вам объясню. Живем мы далеко от того порта, в горах. Туда никакие туристы не заезжают. Да и мы тоже никуда особенно не ездили.

Ох, и тосковала я первое время. Бывало, выйду в садок и кричу, кричу: «Мамочка моя родная, земля моя, где ж ты есть?» Та тихо кричу, чтоб Ваня не слышал. Он тоже сильно переживал. Видел, как я мучаюсь. Язык мой выучил, чтоб можно было по-родному говорить, имя свое забыл, так на Ваню и откликается. Мучилась я, мучилась, а потом, знаете, привыкла. Вот вас увидела, так расстроилась. Да вы не обращайте внимания. — И, словно желая прекратить больной для нее разговор, проговорила: — И что это я все время говорю, говорю, а вы молчите? Ну, как там у нас дома дела?

Что рассказать этой женщине? Двадцать пять лет… Говорил он долго и все время злился на себя за то, что рассказ получается сухой. Но Мария удивлялась всему. Она то и дело таращила глаза и недоверчиво поглядывала на Ивана. Тот слушал с большим вниманием и напряжением.

— Что вы говорите! — восклицала Мария. — Ни одного дома разрушенного не осталось? И метро! И новый Крещатик! А лавра? Отстроили! Прямо не верится.

На какое-то время наступило молчание. Николай вертел в руках пустой бокал. Мария что-то перебирала в сумочке. Наконец разлила остатки напитка по бокалам и тихим голосом предложила:

— Давайте выпьем за то, чтоб всегда у вас было все хорошо.

Вышли на палубу. Скамейка, на которой они до этого сидели, была не занята.

— Вы работаете? — спросила Маруся.

— Да, на заводе, инженером.

— Инженером? — в голосе женщины сквозило явное недоверие. — Вы что же, институт кончали?

— Да, Киевский политехнический.

— Ты смотри! Ваня, ты слышишь? Инженер. А я думала… такой молодой, а ты смотри, уже инженер. Молодец.

Вновь наступила пауза. Потом Иван хрипловатым голосом спросил:

— А папирос у вас не найдется? Интересно бы попробовать.

Николай курил сигареты. «Кажется, у ребят где-то еще есть папиросы», — подумал он и встал.

— Сейчас добудем.

Вернулся он через несколько минут, держа в одной руке «горилку с пэрцэм», в другой пачку «Беломорканала».

— Это вам, Маруся, на память об Украине. — Николай неловко положил ей на колени бутылку водки.

— Господи, горилка! Наша, родненькая, Мыкола, та вы што… — Она схватила бутылку и казалось, сейчас же примется ее целовать. Потом опомнилась и начала отказываться.

— Ну, что вы, Коля, вам же самим надо. Что ж вы это так?

— Ничего, Маруся, берите.

Ну, спасибо. Вот это уж спасибо. Не думала и не гадала, что такой подарок получу. Иван, ты глянь, перчина плавает. Это ж не та сандебура, что мы с тобой варим. Ее мы будем по большим праздникам доставать и пробовать. А вы знаете, пока вы ото ходили, мы с Ваней договорились: грошей немного поднасоберем, та поедем посмотрим, что там у нас дома. Правильно, Коля?

— Конечно, Маруся. Обязательно надо съездить домой. Своими глазами все увидите.

— А то так и помрешь и жизни не увидишь. Детей с собой возьмем, пусть увидят, что мать у них не какая-то там, а вон откуда.

Лицо Ивана стало землисто-серым. Он сидел сжав кулаки и курил папиросу за папиросой. Николай отошел к борту парохода. Простоял он так долго, пока чья-то рука не легла ему на плечо. Николай обернулся. Перед ним стояла Маруся.

— Настала пора прощаться.

— Как, вы разве не до конца с нами едете?

— Нет, мы сейчас сходим. Тут у мужа родственники живут, решили на пару дней остановиться. Спасибо вам за все. Хорошо было познакомиться.

— Я тоже очень рад, — проговорил Николай.

Стоянка была короткой. И когда сошли на берег, Николай быстро пожал Марии и Ивану руки, пожелал им счастливого пути и всего наилучшего. Взбежав на палубу, он увидел, что его новые знакомые не уходят. Николай покричал им, чтобы они не задерживались, но Мария и Иван стояли на месте и только улыбались. Наконец причал стал медленно отодвигаться. И вдруг Мария, словно вспомнив самое важное, подбежала к кромке причала и громко крикнула:

— Если приедем в гости, как вас найти?

— Спросите Николая Солдатенко или… Екатерину Петровну Солдатенко — это моя мать!.. Киев, улица Франка…

Пароход уходил все дальше и дальше, а вслед ему несся неистовый женский крик:

— Братка! Братуха! Кровинушка моя!..

Верность

Повисла ночь над землей. Все закрыла, пощадила. Укутала каждый куст, каждый бугор, каждую былинку в поле. Укутала и убаюкала. Тихо в деревне, тихо за околицей, тихо на всей земле. Спит мир, спит человек. Только ночь высокая, до звездного неба, широкая до бескрайности, крадется из хаты в хату и все что-то говорит, говорит, говорит…

В самой гуще ночи, в лощине, как в глубокой глиняной чаше, приютилась небольшая деревушка — три десятка домов. Деревянные, кирпичные, мазаные, под соломенными, черепичными, железными крышами. А вокруг — сады, сады, сады… То тут, то там вскинулись ввысь, как зачехленные флаги, тополя. Вместо заборов — сплошные заросли черной смородины: ешь — не хочу. Справа, чуть поодаль, чистенькая речка-девочка убегает сама от себя — поди догони. Слева, почти в самой деревушке, — пруд. Взойдет луна — загляни и брейся. Тихо, хорошо.

На краю деревни, ближе к пруду, стоит кирпичный домишко под черепичной крышей. Такой же, как и все в деревне, — не хуже и не лучше. Такой же сад, та же самая смородина, те же тополя. Живет в доме Катерина Алферова. Вдова. Сколько помнит себя Катерина — вдовою кличут. Двое сыновей у нее. Старшему уже за тридцать, Степаном зовут. Отделился от матери, рядом дом поставил, женился. Младший Федор. Он все с матерью, никуда от нее. Статный, красивый — горе девичье, да и только. А от матери никуда. Не приспело, значит, время. Хорошие сыны, не нарадуется Катерина.

Ночь. Тихо. Спят люди. Не спит одна Катерина. Плачет. Которую ночь подряд плачет. Не по-бабьи, громко и навзрыд, а уткнувшись, в подушку. Федор чутьем сыновьим улавливает, что с матерью нехорошо. Просыпается.

— Вы чего? Может, болит что?

— Ничего не болит, родимый. Мыслям своим бабьим поддалася, вот сдуру и заревела. Ты спи, спи себе спокойно.

Мать замолкает, не плачет, но не спит. Федор тоже не спит, думает. Что с ней? Поди дознайся, когда ничего не говорит. То была веселая, говорливая, а нынче слова не добьешься. Надо будет завтра со Степаном поговорить. Может, докторам ее показать.

Утром, по дороге в поле, он заводит разговор с братом. Степан шагает рядом, дымит самокруткой, соображает.

— Да я и сам замечаю: что-то неладно. Потолковать бы надо.

Поздно вечером, наскоро перекусив, собираются у матери в горнице. Катерина вымученно улыбается и молчит. Молчат и Федор с братом, долго молчат.

— А чего это мы последнее время будто хоронимся друг от друга? — не выдерживает Степан. — Может, обидел кто или хворь какая прицепилась? Может, мы с Федюхой что не так делаем или невестка чем не угодила? Как-то неладно получается: в одной семье, а сказать, будто чужим, ничего не хотите.

Мать смотрит на сыновей долгим взглядом, словно винится в чем-то. Закипают у нее в глазах горькие слезинки — вот-вот побегут по щекам.

— Ничего у меня, Степанушка, не болит. Здорова я, без докторов обойдусь, и не обидел никто: ни ты, ни Федюшка, ни невестка. Все вы мне родные и хорошие. А плачу? Да господь его знает, чего. Так, видно, дурь бабья наружу полезла. А вы не волнуйтесь и лишнего ничего не гадайте.

Как ни старались в тот вечер Степан с Федором, ничего от матери не добились. А та делает вид, будто и полегчало ей. При народе и шутит, и смеется, да замечают сыновья: все схорониться норовит.

— Может, это все от смерти дядьки Петра? — как-то вслух подумал Федор.

— Может, и так, — согласился Степан.

Появился дядька Петр в деревне, еще когда Степан был пацаном, а Федя — и подавно малявкой. Откуда пришел дядька Петр — никто и не помнит. Одни говорили, что пришел он с германской войны, другие, что был он красным партизаном, а кто он был в действительности и откуда взялся, так никто и не вызнал. Помнит только Степан, как увидел дядьку в первый раз. Без руки, весь какой-то перекособоченный, с лицом обожженным, как печеное яблоко. Трудно было представить, как в этом теле еще теплится жизнь.

Жил вначале дядька Петр где придется. Когда на сеновале, когда в овине, а когда и просто под звездами переночует. Питался тем, что заработает, или тем, что подадут. Кому по хозяйству поможет, кому сапоги починит. Стали к нему привыкать. Человек он был тихий, добрый, работящий. Особенно с детишками любил возиться, всю душу им отдавал. И скворечник смастерит, и змея склеит, и удочку, и куклу обновит, и перемет — все сделает. А если горе у кого, так дядька Петр первый помощник. Лучшего не сыщешь. Ночей спать не станет, есть-пить не будет, только бы доброе сделать. Больше всего вдовам помогал. Попривыкли к нему, в дома пускать стали, чтоб не валялся, как собака бездомная, где попало. Одежонку дадут, накормят, напоят, а уж за дядькой Петром не останется.

И как-то случилось, что привязался дядька более всего к Катерининым детишкам. Может, потому, что сироты, может, потому, что ласковые. Кто его знает почему, только больше всего дядьку Петра со Степаном да Федей видели. И Катерине по хозяйству то одним, то другим подсобит.

Со временем и совсем к Алферовым прибился, да и остался у них жить. Вначале все в сарае ютился, потом перебрался в хату. Днем все больше по хозяйству, а вечером сидит где-нибудь в уголочке и сапожничает. Смешно так: зажмет сапог меж колен, гвоздиками набьет полон рот, на здоровую руку выплевывает их и култышкой себе помогает. А когда организовали в деревне колхоз, пошел дядька Петр в сторожа. Никто от него грубого слова не слыхал, никто не помнит, чтобы он кому худое сделал. Так и прожил у Алферовых без малого двадцать лет.

Была собою Катерина в молодости как маков цвет. Что в работе проворная, что фигурой ладная, с лица хоть портреты пиши. Мужики на нее засматривались, все сватов засылали. А у Катерины для всех ответ один: «Спасибо за ласку и внимание — замуж не хочу!». Уже в деревне и позабыли, как пропал Катеринин муж. Жила она с ним в мире и согласии. Парочка была на загляденье. Жить бы им и жить, как вдруг Гришка, так звали Катерининого мужа, возьми и исчезни. Всякое судили и рядили, а его нет и нет. Вначале поминали, потом и забыли. А Катерина убивалась. Ух, как убивалась, смотреть было жалко. Криком баба кричала, воем да слезами исходила. Но время — лучший лекарь. Стали в деревне Гришку забывать, и Катерина будто успокоилась, а сватов не принимает. Кое-кто судачил: мол, нашла себе Катерина хозяина дядьку Петра, — больше ей никто не нужен. Да сплетня ее как ни обряжай — так сплетней и останется.

Привыкли к дядьке Петру в доме Алферовых так, что и забыли со временем, что он чужой. За своего, за родного считали. Не обижали его, да и в обиду никому не давали. Пацаны, бывало, только скажи про дядечку что-нибудь худое, так коршуном и кинутся. И он в дому сердцем оттаял, к Алферовым присох. Одна беда — молчит все больше, слова из него не вытащишь. Вот так и жили.

И вдруг дядька возьми и простудись. С докторами повстречаться не успел и поболеть толком не поболел; как жил незаметно, так незаметно и помер. Ну, похоронили дядьку Петра. Погоревали Степан с Федором, да жизнь свое берет, она жить заставляет. А вот мать плачет. Может, за дядькой, может, еще чего…

Как-то ночью проснулся Федор, глянул, а Катерины нет. Встал с кровати, накинул на голые плечи пиджачишко, вышел на улицу. Ночь лунная, светло, как в клубе. Смотрит, сидит мать спиной к дверям, в руках что-то держит и тихо-тихо плачет. Крадучись подошел сзади, заглянул через плечо и обомлел. Держит она в руках маленькую деревянную иконку. На шнурочке иконка.

Оторопел, не выдержал и брякнул:

— Да вы, часом, не богу молиться начали?

Ох, как испугалась мать. Вскочила, образок спрятала, дрожит вся. Не стал Федор в ту ночь ничего допытывать, только подумал: «А не связалась ли мать с баптистами какими?».

Рассказал на следующий день про это Степану. А тот говорит:

— Не надо, братуха, больше к ней приставать. Придет час, сама обо всем расскажет.

И точно, проходит несколько дней, зазывает их мать к себе, поговорить хочет. Пришли, сидят, ждут. Опять молчит Катерина, а потом как заплачет! Да не по-своему, не тихонько, а с надрывным криком так, что душу переворачивает. Поплакала, покричала, сколько могла, а потом притихла и говорит:

— Виновата я перед вами смертным грехом. Казните меня, делайте что хотите, а виновата…

Ничего Федор со Степаном понять не могут. В чем это мать так провинилась? А та продолжает:

— Хочу я вам про батьку вашего рассказать. Все, все рассказать.

После этих слов отлегло у сыновей от души, словно камень тяжелый свалился. Федька, тот малявкой был, но и он помнил, какие слухи по деревне ходили. А Степан и подавно все знает. Говорили: был их отец конокрадом и пропал оттого, что убили его мужики за воровство. Не хотелось верить в такое, — мать по-иному рассказывала. Мол, погиб отец в гражданскую. Никогда матери не сказывали, как дразнили их деревенские мальчишки конокрадовыми сынами, какие драки затевали они по этому поводу. Не верили мальчишкам, верили матери.

— Познакомилась я с вашим батькой в нашей деревне. Был он не тутошний, а пришел откуда-то с Орловщины. Пришел, поселился, дом поставил, кузницу открыл. Деньги у него водились. Я тогда еще совсем молоденькой была, годов шестнадцати. Никого у меня не было — ни отца с матерью, ни братов, ни сестер. Одна-одинешенька. Приютили меня богатые люди — Волковы. Сейчас их в деревне нету. Когда кулаков выселяли, куда-то в Сибирь выпроводили. Так с тех времен их и не слышно. Была я у них работницей. У Волковых не разгуляешься — ни своего, ни чужого не упустят. Богатые, а все мало. И из себя жилы тянули, и другим покою не давали. На заре как встанешь, так со звездами и ляжешь. Да и платьишко одно — что на работу, что на гулянку. Забитая я была, темная. Ничего не знала: только работа и работа. Парни, бывало, заглядываются: хоть и бедная, на свиданки кличут. Да куда там? И в мыслях не было, чтоб пойти. Вот так и жила. А тут Гришенька и появись.

Мать смущается, виновато смотрит на сыновей, потом, как бы собравшись с духом, продолжает:

— Парень он был, таких у нас не видали. Идет по деревне, как пружинка весь, силушка в нем играет. Гармошку в руки возьмет, запоет — соловей, да и только. Плясать пойдет, никто не перепляшет. Девки так и сохли по нем. А я что ж? Что издали погляжу, только и моего. Поначалу ничего он жил, не озоровал. А потом, слышу, слава дурная про Гришу идет. Мол, с мужиками нехорошими коней крадет. Да кто ж его знает: народ завистливый — может, и брешут.

И как это случилось, не знаю. Заприметил он меня, к Волковым ходить начал. Придет и сидит, в мою сторону поглядывает. Я делаю вид, что не понимаю, а сама чувствую, для чего он пришел. В поле пойду — остановит, шутит, смеется, слова хорошие говорит. Мне и стыдно и радостно, что такой парень со мной разговаривает. А в то, что говорят про него, не верю. Брешут.

Сколько так тянулось, и не упомню. Только однажды присылает он к Волковым сватов. А мне ж и одеть на себя нечего. Да Волков быстро сообразил, где урвать можно, — деньги у Гриши водились. Справили мне платье, туфли новые. Как картиночка я стала. Ну, посватал меня Гриша, а вскорости и под венец пошли. Такая была я радая, такая радая, что, наверное, счастливее меня тогда на всем свете не было. После всего, что хлебнула, — и дом свой, и хозяйство, и муж. Первое время я у Гриши ничего не пытала, все стеснялась. А потом как-то решилась и спросила: верно, мол, люди про него говорят или брешут? А он меня на руки поднял, по горнице носит и смеется: не верь ты, говорит, бабьим сплетням. Все мы на этой земле воры, одна ты у меня хорошая.

Вот так смешком да шуточками ничего и не ответил.

Жили мы с вашим батькой дай бог каждому. Чтоб от него грубое слово услыхала, чтоб он обидел меня когда — и в помине такого не было. Все мирно да ладно. Как иголка с ниткой были мы с ним: куда он, туда и я. Мужики, бывало, насмехаются над ним, а он все отшучивается. Говорю ему: «Может, сходишь один, а то смеются люди, что я за тобой все хвостиком».

«Глупая, — отвечает, — от зависти это они. Куда же мне без тебя?»

Нагнули головы Степан с Федором, затаили дыхание, слушают.

— Прожили мы этак лет шесть или семь. Перед самой пасхой дело было. Говорит мне: «Хочу я, Катя, на какой-то час в Варвариху съездить». — «А чего ж, надо, так и съезди», — отвечаю.

Собрался он и уехал, а я места себе не нахожу. Влезло нехорошее предчувствие в душу — не выгонишь. Вечер прошел, ночь проходит, а его нет и нет. Утром сходила в церковь, вернулась домой, нет моего Гриши. К вечеру слушок пошел, что в соседней деревне, в той самой Варварихе, коней ночью воровали. Воровали, да не смогли. Побили мужики воров, а какие остались в живых, жандармы в околоток увезли. Как услышала я про это, так внутри все оборвалось. Накинула платок на голову и бегом в Варвариху. Верст тридцать до нее, кажись? Бегу, ничего не слышу, ничего не вижу, только господа молю, чтоб не оставил меня, сироту. Прибегаю туда ночью. Куда ты денешься, кто тебе покажет тех убитых? Пересидела до утра, а утром узнаю, что всех их — и живых, и мертвых — в околоток увезли. Бегу в околоток. Прибегаю, прошу жандармов показать мне этих самых конокрадов. Поначалу и слушать не хотели, гнали все прочь. А потом смилостивились, показали. Смотрю: ни среди живых, ни среди мертвых нету моего Гришеньки. Отлегло немного от сердца, пошла домой. Прихожу, а Гриши нет. Нет его ни через день, ни через два, ни через месяц. Чего я только не передумала, сколько слез не выплакала, а его нет и нет.

Проходит после этого сколько-то времени, слышу: в деревне, где коней воровали, какой-то мужик труп у себя в огороде выкопал. Господи, помертвело все вокруг меня, бегу опять в деревню и думаю: «Гришенька мой родимый, это ж ты». Прибегаю, смотрю — не он. Мой-то ростом высокий, а этот, что выкопали, махонький какой-то. Одним словом, не. Гриша. Вернулась снова домой, жду. Жду, жду, а его нет, сокола моего ясного.

Еще проходит сколько-то времени, опять слышу, в той же деревне мужик помер. Перед самой смертью повинился, что в ночь, когда коней крали, убил он одного и у себя в хлеву закопал. Опять бегу, опять слезы глотаю. Прибегаю, смотрю: опять не он.

Так и не нашла я и не дождалася своего Гришеньки. Пропал с тех пор ваш батька Григорий Алферов.

Мать, причитая, заливается слезами, а братья сидят и молчат.

— Ты, мамань, не убивайся, слезами горю не поможешь, — глухо произносит Степан. — Мы не сказывали с Федюхой никогда — знали мы это. Ну, не все, конечно, но что батя конокрадом был, знали.

Мать поднимает на сыновей удивленные глаза, в них боль и просьба перемешались вместе.

— Когда пацанами были, нас мальчишки все конокрадами дразнили. Не верили мы. Да ладно, что там говорить. Был батька, не был, — его не воротишь, только душу растравишь.

И вдруг мать, отведя глаза в сторону, едва уловимым шепотом произносит:

— Знали и всю жизнь вместе прожили. Дядька Петр… Он вовсе и не дядька, а батька ваш родной, Гришенька, мой соколик. За что ж ты меня, долюшка, так наказала, за что ты жизню мою изуродовала, — рыдает Катерина. — Был он среди тех конокрадов, чтоб им лихо всю дорогу устелило. Сманили они его, запугали. Договорились, что в последний раз. Вот он и получился последний. Мужики хотели Гришу в овине спалить, а он каким-то чудом весь избитый и обгорелый из этого овина убег. А подобрали его на дороге солдаты и сдали в госпиталь. Война тогда с германцем шла, революция начиналась. Вот там, в госпитале, он и справил себе новые документы на дядьку Петра. Поначалу не осмеливался, а потом не выдержал и пришел в деревню. Зарок себе дал — никогда не сказывать, кто он есть на самом деле, вас и меня стыдился. Сперва я ничего не подозревала, а потом почуяло мое сердце что-то неладное, да не могла я добиться от него ни одного слова. А вот когда заболел, зашла я к нему, вижу, плачет. Говорит: «Поцелуй меня напоследок».

Зашлось у меня сердце, поцеловала я его, а он опять говорит: «Прости, Катя, за все, что я тебе сделал. Детям не говори про меня».

Мать гладит Федора по голове.

— Иконку ты у меня, Федюшка, давеча в руках видел. Перед самой этой проклятой пасхой подарила я ее Грише на счастье. А оно, видишь, каким это счастье обернулось. В бога он и тогда не верил, а проносил ее на груди всю жизнь. Перед самой смертью мне и отдал.

Снова висит ночь над землей. Снова лезет в каждую щель, проникает в душу, снова бередит память и сердце черная ночь.

Два выстрела

Машина свернула с асфальта и затряслась по проселочной дороге. Все, кто был в кузове, закрытом брезентовым верхом, то и дело хватались за скамейки, поддерживали друг друга и безнадежно ловили у себя над головой качающуюся пустоту.

Виктор Баркан, зажатый в угол возле кабины, с раздражением думал о том, что глупость все-таки совершилась и он едет на охоту. Было холодно и от темноты еще более неприятно.

Арнольд Дундурс сидел рядом и с яростным удовольствием курил натощак сигарету за сигаретой. Баркан тоже попробовал закурить, чтобы отогнать сон и, как ему казалось, согреться, но мерзкое ощущение непривычного и неудобного состояния только усилилось. Закружилась голова, во рту появился привкус ржавчины, под ложечкой засосало.

Вчера целый день доставали одежду: ватники, телогрейки, сапоги… Оружие не волновало. Его у Арнольда было столько, что хватило бы для целого взвода. Баркан никогда не понимал, зачем одному человеку надо столько ружей, ножей и всяких приспособлений, которые, по его мнению, годились только для того, чтобы показывать их гостям. Вообще, охота была предметом их постоянного спора.

— Тебе что, неудобно? — это участливый голос Арнольда.

— Как в мягком вагоне.

Дундурс смеется и хлопает друга по плечу.

— Зато ты сегодня узнаешь настоящий отдых.

Арнольд, как всегда, говорит убежденно, и в его голосе чувствуется предвкушение удовольствия.

Баркан не отвечает, думает. Странное все-таки существо человек, странное и, наверное, до конца никогда непознаваемое. Сколько в нем разума, благородства и доброты, сколько глупости, подлости и жестокости.

Взять хотя бы ту же охоту. В человеке просыпается что-то первобытное, хищное. Ведь формула охоты — найти, обмануть и убить. А для того чтобы все это сделать, используется тонкий и изощренный человеческий ум.

По этому поводу у Дундурса с Барканом и был постоянный спор.

— Хорошо, мы жестокие, мы хищники. — Под «мы» Арнольд подразумевал охотников, под «вы» — остальную часть человечества. — А вы кто? Этакие порхающие над землей ангелы, творящие добро, и только? Еще бы, вы никого не убиваете, вы просто едите убитое. Ваша совесть чиста, вы ведь не видите, как поросенка или козу разделывают, чтобы удовлетворить вашу утробу. Это называется… Впрочем, вы сами хорошо знаете, как это называется. А мы честно идем на охоту и добываем свой кусок мяса.

Дундурс возбуждался, когда рассказывал об охоте, но спор так и оставался незаконченным.

…Наконец машина остановилась, охотники выпрыгнули из кузова. Баркан тоже прыгнул, онемевшие от долгого и неудобного сидения ноги заныли, по ним словно побежали муравьи.

Появился егерь, его тотчас же окружили, началось совещание.

Виктор знал, что у группы имеется лицензия на отстрел двух кабанов. Ему казалась смешной эта бумажка, по которой можно было убить именно двух кабанов. Как в гастрономе: пришел — купил. В том, что никто никого не убьет, он не сомневался ни на мгновение. Сколько он выслушивал рыбацких рассказов, какой только рыбы не насмотрелся в воображении, но когда дело доходило до конкретной рыбалки, ветер всегда оказывался не тот, температура или слишком низкой, или слишком высокой.

Баркан смотрел на охотников и удивлялся. Как дети! С серьезным видом, «профессионально», обсуждают там что-то, будто в войну играют. Вчера еще такие милые, интеллигентные люди, они сегодня были похожи бог знает на кого. В грубой одежде, увешанные оружием и ножами, они, казалось, могли разорвать кого угодно. Арнольд несколько раз оборачивался и ободряюще подмигивал другу.

Наконец совещание прекратили и все гуськом двинулись к лесу. Идти было тяжело, ноги проваливались в снег, и уже минут через пятнадцать Баркан начал думать о том, что врач, который посоветовал ему больше двигаться, сам на охоте не бывал. Сердце торопливо обгоняло секунды, пот заливал лицо, было душно и хотелось раздеться.

«Бессмыслица какая-то, — злился Виктор, — не думают ли они обойти весь лес?»

Он злился, но поделать ничего не мог, потому что Арнольд шел вперед, как танк, сзади напирали такие же «безумные». Прошло добрых двадцать минут, прежде чем остановились. Опять что-то обсуждали. Стали распределяться. Егерь окинул Баркана быстрым взглядом, словно взял на мушку, хотел что-то сказать, но вмешался Дундурс:

— Этот со мной, — и, как бы объясняя, добавил: — Первый раз…

Никто не возражал, и Виктор вновь поплелся за широкой спиной Арнольда. Вскоре остановились.

— Вот здесь и будем ждать.

Сказано это было таким тоном, с такой уверенностью, что не вызывало сомнений: кабан выскочит именно сюда. Баркан посмотрел вокруг. Прямо веред ними густой порослью стоял кустарник, сзади было почти голо, если не считать небольшой пушистом сосенки, за которой и укрылись охотники.

— Ружье заряжено? — голос Арнольда прозвучал предупреждающе, негромко.

— Нет еще.

— Заряди! В один ствол картечь, в другой пулю. Не забывай, о чем говорили.

Что-то неприятное, холодное проползло по телу. «Неужели все это серьезно?» — думал Баркан. Он оглянулся и с тревогой отметил, что в случае чего укрыться негде.

Дундурс словно отгадал эти мысли:

— Бежать не вздумай!

От этого предостережения стало еще неприятней.

Тянулись минуты, холодные и длинные, ничего не происходило, и Баркан начал постепенно успокаиваться. А когда показались охотники, совсем повеселел.

«Стоило ли волноваться, — думал он, — это та же болтология, что и на рыбалке». Внутри у него потеплело. Он взял кем-то предложенную сигарету и с удовольствием затянулся. Но радость оказалась преждевременной. Покурили, обменялись советами и вновь потащились друг за другом. Опять шли долго и трудно, пока не остановились и не распределились по номерам. Теперь Баркан уже не волновался. Во-первых, он не верил, что появится хотя бы мышь, во-вторых, он стоял за здоровенной сосной, где чувствовал себя, как в крепости.

Солнце уже давно перевалило на вторую часть своего пути, когда охотники еще раз собрались вместе. Баркан устал до того, что, казалось, еще немного и он повалится в снег. До сих пор молчаливый и терпевший, он не выдержал, и предложил прекратить поиски. Но «ненормальные» даже не среагировали на его голос. Опять какой-то дурацкий разговор и все начиналось сначала. Виктор уже не скрывал раздражения и с особой злостью смотрел на Арнольда, больше всех рвущегося вперед.

Баркан шел и сам удивлялся, что он тоже идет. Ему было безразлично, где стоять, выйдет зверь или не выйдет. Он считал, что все это — детская бессмыслица, в которую играли взрослые люди.

Когда Арнольд выбрал позицию и остановился, Виктор, не обращая внимания на укоризненные взгляды товарища, прошел мимо и метрах в десяти уселся на пенек. Он сидел, а злость накипала, бурлила и подступала к самому горлу. Захотелось как-то еще обиднее подчеркнуть свое презрение к происходящей глупости. И, как это было ни тяжело, Виктор встал, сделал несколько шагов в сторону и демонстративно повесил ружье на сук небольшого деревца. При этом Баркану пришлось даже подпрыгнуть. После этого он вернулся на прежнее место, вынул из кармана яблоко и аппетитно им захрустел. Арнольд неодобрительно смотрел на товарища, но не говорил ни слова. Он по-прежнему стоял в готовности принять бой. Покончив с яблоком, Баркан не торопясь достал пачку сигарет и приготовился закуривать. Но не успел чиркнуть зажигалкой, как справа от него хрустнула ветка, и на поляне появился кабан. Шел он прямо на Арнольда. Раздался выстрел. Животное, словно налетев на что-то твердое, осело в снег, затем взревело и, приняв боевую изготовку, бросилось вперед. И тут же грохнул второй выстрел. Кабан рухнул у самых ног Дундурса. Он лежал грязный, щетинистый, а снег вокруг его туши, постепенно краснел.

Когда первое оцепенение прошло, Виктор повернул голову и увидел Арнольда. Лицо друга было красным, глаза жестокие, бешеные.

Баркан разжал руку и с удивлением уставился на бумажный комок. Что это? Вспомнил — сигареты! «Ничего себе я их спрессовал».

Сбежались охотники, поздравляли Дундурса, тыкали сапогами в кабана, прикидывали его вес и возраст. А Баркан становился злее и злее.

Еще сильнее поднялось это раздражение, когда началась разделка туши. «Как в пещерный век, не хватает только, чтобы живым жрали».

Виктор видел, как Арнольд большим ножом разделывает кабана. Руки друга — по локоть в крови, губы сжаты, и ему стало совсем нехорошо.

Уехать бы, но как? — назойливо сверлила мысль. — Завтра никуда не пойду, ну их с этой охотой…»

Баркан впервые думал об Арнольде с откровенной неприязнью.

Вечером в домике лесника было шумно и тесно. Пахло мясом, сапогами и табаком. Пили водку, закусывали печенкой и чавкали от удовольствия. Виктор не пил и не ел. Он курил, чтобы отогнать подступающую тошноту.

«Вот к чему приводит запах крови, — думал он, — к первобытным инстинктам. Хочется проявить свое мужское достоинство в жестокости. Вон сидит Клявиньш… В чем душа только держится, дунь — упадет. А туда же. Поза, как у Робин Гуда. А разговоры? Как ударил, как свалил…»

Баркан крепился изо всех сил. Курево не помогало, наоборот, мутило еще больше. Он встал из-за стола и попросил хозяйку разрешения где-нибудь прилечь.

Спал как убитый. Но утром, как ни странно, как только завозились охотники, проснулся. Тело болело. Встать, казалось, будет выше всяких сил. Тем не менее Баркан поднялся.

«Зачем? — думал он. — Я же вчера решил ехать домой». Думал об одном, делал другое. Арнольд помогал в сборах, подбадривал.

Снова лес, снова снег, бесконечное хождение друг за другом и великое стояние — долгое и нудное. Впрочем, теперь уже Баркан не вел себя так беспечно. Сам, без напоминания, зарядил ружье, настороженно прислушивался к каждому шороху. А вдруг?.. Ему было стыдно за вчерашнее, хотелось доказать… Нет, он ни за что бы не признался, что ему тоже захотелось вот так точно и хладнокровно шарахнуть в кабана или в какого-нибудь еще зверя. Он не признавался, а желание росло и становилось, как зуд, невыносимым.

Бежало время, день клонился к концу. Решили сделать последний загон и кончать. Баркан еще с надеждой сжимал ружье и озирался по сторонам, но чувствовал, что охота кончается и охотник из него не состоялся.

«Ну и бог с ней, с этой охотой, не получилось и не надо».

Но чувство досады не проходило. А когда Арнольд перекинул ружье через плечо, настроение испортилось вконец, к нему примешалась страшная усталость. Они далеко ушли от домика лесника и теперь приходилось возвращаться назад чуть ли не через весь лес. Шли так долго, что Виктор начал думать: не заблудились ли? Наконец Дундурс остановился:

— Перекурим, что ли? Тут теперь уже близко. Вот по этой просеке.

Арнольд выбрал пенек побольше, стряхнул с него снег и сел, то же самое сделал Виктор. Они сидели рядом, тесно прижавшись друг к другу, положив ружья на колени. Не хотелось двигаться, не хотелось курить, даже думать не хотелось. День клонился к концу, его багрянцем залитый закат уплывал все дальше и дальше, воздух становился синим и влажным. Тишина стояла такая, что был слышен стук собственного сердца. И когда в этой тишине раздался треск сломленной ветки, Виктор вздрогнул, как от винтовочного выстрела. Он судорожно вцепился в ружье и, затаив дыхание, глянул туда, откуда пришел звук.

Он смотрел и не верил своим глазам — на просеку выходил олень. Выходил спокойно, не чувствуя никакой опасности. Ветер был с его стороны, охотников скрывали поворот и редкий кустарник. Баркану казалось, что он спит или бредит, хотелось ущипнуть себя.

Олень остановился. Задрав голову вверх, он с тоской глядел вслед уходящему дню и, как на водопое, жадно глотал лесной воздух. Его гордую осанку вершила царская корона рогов, запрокинутых на спину. Баркану казалось, что он видит саму жизнь. Именно жизнь! Чистую, благородную, нежную и хрупкую.

Он смотрел на чудо, появившееся перед ним, и чувствовал, как что-то тревожное, злое ползет по телу и подбирается к горлу. Догадался и повернул голову. Дундурс сидел не шевелясь, но ствол ружья поднимался. Вот так, наверное, приходит смерть, подкрадываясь по-змеиному. «Все, — мелькнуло в голове у Баркана, — сейчас будет все. Будет убийство ради убийства». Виктору хотелось закричать, но вдруг он вспомнил, что у него тоже есть оружие. «Не дам, не дам», — лихорадочно думая он и еще крепче сжимал ружье.

Два выстрела грохнули почти одновременно. Олень в диком рывке прыгнул вперед и через мгновение растаял в лесу, будто бы его никогда и не было. Сердце у Баркана колотилось в шальной истерике: успел, успел, успел! Не убили, не убили, не убили! Он старался не смотреть на Дундурса, но чувствовал на себе его настойчивый взгляд. «Ничего, злись, психуй, я свое сделал».

Всю дорогу шли молча. Только когда показался домик лесника, Арнольд, улыбчиво прищурив глаза, спросил:

— Ты что, стрелять совсем не умеешь?

Этот вопрос и улыбка окончательно разозлили Виктора. Он покраснел и скороговоркой, зло ответил:

— Умею, дорогой, и не хуже тебя. В роте лучшим стрелком был. А сегодня стрелял мимо, специально! Чтобы ты дурость свою ненасытную в крови не выкупал.

Баркан хотел сказать еще что-то, но махнул рукой, резко повернул и зашагал прочь.

В Ригу приехали затемно. До самого дома не говорили. Молча протянули друг другу руки, при этом Виктор все время старался увести взгляд от глаз Арнольда. Баркан уже взялся за ручку двери, как вдруг Арнольд широко улыбнулся:

— А ты ничего мужик, — и, глядя в удивленное лицо друга, закончил мысль, — думаю, болтать все горазды, ангелочков из себя корчить. Как шарахнет сейчас, думаю, по оленю, куда все благородство денется… Ну и сам поспешил стрельнуть, чтоб спугнуть… А ты ничего…

Школу кончили…

Лесок был небольшой. Несколько полян на его склонах окружали акации, дубы и березы. Находилось это место совсем близко от города, и посещали его довольно часто. Особенно весной. Тогда в лесу появлялось столько подснежников, их так собирали, что город становился голубым. Цветы были везде: и в вазах, и в руках, и просто на земле.

Сейчас, конечно, подснежников не было, но тишина и тонкая прохлада по-прежнему делали чудесным этот зеленый уголок.

Как только бывший десятый класс вошел в лес, девочки принялись собирать цветы, а ребята разбрелись в разные стороны.

Вволю набегавшись, все мало-помалу собирались у костра. Расстелили пиджаки, разложили снедь и принялись за трапезу. Разлили вино — остатки с выпускного вечера. Вадим взял стакан, зачем-то осмотрел его со всех сторон и спросил:

— Можно речь сказать?

— Валяй, — ответило ему сразу несколько голосов.

— Только не так, как ты вчера на вечере распинался, — добавил Генка.

Но во взгляде Вадима было что-то такое, от чего все невольно притихли. Лишь Генка неестественно хрипловатым голосом попросил:

— Слезы не подпускай, сырости и без тебя хватает…

— Все это, ребята, шутки. А школу закончили, детства как не бывало. Хорошо это или плохо — не знаю. Я пока еще ни черта не понимаю.

— Вот это ты верно, это ты молодец. Такое редко с тобой случается, чтоб сам признался.

Вадим не обратил внимания на реплику.

— Все мы еще ни черта не понимаем, только умников из себя корчим. Помните, в комсомол вступали в седьмом? Всем классом. «Молодая гвардия», Лиза Чайкина, Володя Дубинин… Все верно. Написал один заявление, все переписали и в райком. Принимайте нас, мы хорошие, в грудь стучать научились… Помните, умничали, на учителей кидались. И тот не такой, и этот не нравится. Конечно, всех я вспоминать не стану. А в общем, разве все плохие, разве не тому учили? Подонком, кажется, никто не вырос. Ну а дальше? Дальше как жить будем? Я вот, например, ей-богу, не знаю. А кто знает? А никто. Разлетимся, разъедемся. И придем куда-то, кем-то станем. Давайте выпьем за то, чтоб никогда мы не забывали нашей дружбы, чтоб навсегда запомнили этот день и, если доведется когда встретиться, чтобы каждый мог сказать — гадом я не стал.

Вадим смутился и покраснел. Ни на кого не глядя, поднес стакан к губам, какую-то долю секунды помедлил, затем резким движением опрокинул вино в рот и залпом выпил. Выпили и остальные. Было тихо, никто не нарушал молчания. Затем Ленька Рудаков извиняющимся тоном проговорил:

— Сказал ты, конечно, здорово, только ну ее к черту, эту грусть. Что мы, на тот свет собрались, что ли?

Все зашевелились, заулыбались, и опять все пошло по-прежнему. Кое-кто продолжал закусывать, кое-кто вновь пошел бродить по лесу, кое-кто улегся в тени и задремал. Генка с Вадимом тоже растянулись на траве и заснули. Их растолкал Абызов. Заплетающимся от волнения языком затараторил:

— Дрыхнете, черти! А тут мину нашли, совсем рядом.

Генка и Вадим вскочили.

— Где, какая мина?

— Да элементарная — противопехотная, — со знанием дела ответил Володька. — Пошли, что ли?

Недалеко от тропинки, почти в самом центре поляны, из земли выглядывал поржавевший от времени небольшой диск мины с воткнутым в сердцевину стержнем — запалом. Вокруг мины собрался уже весь класс.

— Ты смотри, зараза, как она ловко упряталась! Наступи, и привет горячий! Заказывай, мама, поминки.

Девочки, прижавшись друг к другу, с ужасом смотрели на мину.

— Мальчики, мы же все время здесь ходили. Слушайте, идемте отсюда скорей! Чего вы ждете? Хотите, чтобы она взорвалась? Да?

Генка присел на корточки и внимательно рассматривал мину.

— Что ты делаешь, сумасшедший, — взвизгнула Ирка Филатова, — отойди немедленно!

— Подожди, Ира! Тут подумать надо.

— Да что тут думать? Уходить надо.

— Ну, хорошо, мы уйдем, а кто-то придет и наступит. Тогда что?

— Так мы же доложим куда следует.

— Пока ты будешь докладывать, она так рвануть может…

— Господи, да лежала она здесь сто лет, полежит еще несколько часов, ничего с ней не случится.

— Дуреха ты, Ирка. Мина взрывается только раз, и когда это произойдет, ни одна контора тебе не скажет. Что будем делать?

Шел 1949 год. Уж кто-кто, а эти мальчишки были знакомы со всем, что и стреляет, и взрывается. Сейчас их стояло вокруг мины двадцать пять человек — тринадцать мальчиков и двенадцать девочек. Весь класс. Они все начинали школу с самого первого класса. Но было их тогда куда больше. Но те, кого не было среди них сегодня, никогда ничего не начнут и не кончат. Однажды они встретились со смертью на такой же вот поляночке… Вчерашние десятиклассники, они стояли вокруг мины и с видом знатоков ворошили в памяти правила обращения с подобными сюрпризами, правила, ими же изобретенные.

Тащить ее, конечно, нельзя. Да и куда?

Расстрелять? Из чего? Разминировать? Хватит, умнее стали, не один уже заплатил за науку последнюю, высокую цену.

Так стояли они и рассуждали. Девочки ахали, а мальчики думали. Никто не предлагал благоразумных решений: оставить дежурного и сбегать сообщить о мине в милицию. А может, кто и думал, да вслух не признавался. Генка продолжал сидеть на корточках и что-то прикидывать. Наконец он встал, неторопливо отошел в сторону и сказал:

— Тут, ребята, выход один. Разложить костер и взорвать.

Вадим искоса глянул на товарища:

— Да, пожалуй, ты прав. Только договоримся: девчонки и все хлопцы вон за тот бугорок, чтоб я здесь ни одной души не видел. Ясно?

— Психопат, — завизжала Люська Туманова, — сам гробануться хочет и других сманывает.

— Люсенок, — заворковал Вадим шутовским тоном, — тебя ни одна бомба не возьмет, тем более за тем бугорком. Можешь быть спокойна. Давайте, ребята, дуйте отсюда.

Девочек особо приглашать не пришлось. Их будто ветром сдуло. Зато парни остались на месте.

— А вам что, особое приглашение требуется? А ну марш отсюда, — рявкнул Генка. Жилы на шее у него вздулись, лицо стало багровым. Так бывало с ним всегда, когда он злился не на шутку.

— Чего орешь? Один, что ли, храбрый? — это говорил Володька Абызов. Лицо у него побледнело, руки дрожали, но стоял он твердо и уходить никуда не собирался.

— Я вот покажу тебе храбрых, лопух чертов! — Генка начал медленно надвигаться на Володьку, который потихоньку отступал. Вадим видел, что Генка зол, и, чего доброго…

— Ген, подожди. Не психуй! Ребята, ну какой смысл всем здесь торчать? Работы на две минуты — сушняку набрать. Давайте быстро! А костер… Все равно его разжигать одному. Да и черт его знает, какой там у нее механизм сейчас? Может, только прикоснешься — она и шарахнет.

— Оно, конечно, верно, — первым согласился Иван Парков и отошел в сторону. За ним потянулись остальные. Вскоре возле мины лежала такая куча хвороста, что ее хватило бы любой семье на зиму.

— Ну а теперь быстро отсюда, — снова потребовал Генка.

По его насупленному виду было ясно, что спор в данном случае бесполезен.

Когда все скрылись за бугром, он угрюмо спросил Вадима:

— А ты чего здесь толчешься? Будешь меня морально поддерживать? Не надо, управлюсь сам. Давай уходи. Очень тебя прошу, топай без лишних слов.

Вадим вытащил из кармана гривенник и показал товарищу. Тот взъерошился:

— Никакого жребия бросать не буду.

— Будешь!

— Не буду. Уходи, пока не схлопотал по шее. Самому же перед девчатами будет стыдно.

— Я схлопочу, ты схлопочешь, мы схлопочем… — В голосе Вадима слышалась такая решимость, что Генка не выдержал и сдался:

— Вредный ты тип. Ну, черт с тобой! Только бросать буду я.

Вадим решил не спорить. Монетка взлетела вверх, мелькнула в воздухе и шлепнулась на землю. Пока монетка летела, Генка успел крикнуть: «Мой орел!» Гривенник лежал «орлом» к небу. Генка самодовольно улыбнулся:

— Давно бы так… А то зря время тянем. Давай дуй…

Времени прошло, может быть, чуть больше, чем обычная школьная перемена, но показалось это время вечностью. Наконец Генка, весь потный и красный, вихрем ворвался за бугор и прилег рядом с товарищами.

— Ну, теперь порядочек… Отсалютуем окончанию школы по всей форме.

— Веток там хватит? Не потухнет?

— Не учи ученого…

Костер разгорался. Пламя поднималось все выше и выше.

— Сейчас шарахнет, — раздался Ванюшкин голос.

— Ой, девочки, и зачем я только пошла в этот проклятый лес! — заголосила Ирка и начала потихоньку пятиться назад.

— Ты что, с ума сошла? — зашипело на нее сразу несколько человек. — Жить надоело?

Генка крепко обнял Ирку и прижал к земле. Та замолчала, но продолжала всхлипывать.

Костер разгорался сильней и сильней.

— А может, она вовсе и незаряженная, — предположил кто-то, — и весь маскарад коту под хвост?

— Может, и так, — незлобно ответил Генка. — Сходи, проверь…

После этих слов все еще сильней прижали головы к земле.

И вдруг те, что лежали у самого края бугра, замерли: по тропинке к костру шла веселая компания парней и девчат. Шла прямо па мину.

— Вот это дела, — хрипло проговорил Генка. — Хлопцы, гробанем же людей ни за что ни про что. Что ты будешь делать?! Наза-а-д! — заорал он что было мочи, — наза-а-а-д!

То ли на той стороне полянки не услышали Генкиного голоса, то ли не обратили на него внимания — компания продолжала идти к костру. Чем помочь, что сделать, что предпринять? Орали все. А люди шли на костер.

Лицо Вадима покрылось испариной, колени дрожали. «Встать! — командовал он себе. — Встать!» Командовал и продолжал лежать. «Если ты червяк — ты не встанешь. Если ты человек — ты встанешь, встанешь, встанешь… Командую до трех и ты встанешь. Раз, два, три…»

Никто еще ничего не сообразил, как Вадим встал и, медленно отрывая ноги от земли, пошел в сторону мины. Чей-то воющий голос неожиданно перекрыл весь гам, стоявший над бугром:

— Ложись, дурак, ложись!..

Но Вадим шел. Он ничего не слышал, видел только костер и мину, что пряталась в огне. «Что я делаю, что я должен сделать? Это же безумие… Надо бежать, только бежать… А куда бежать, зачем бежать, что за вздор — бежать?»

Он продолжал идти очень медленно, слишком медленно. «Что у меня с ногами, деревянные, что ли? И голова болит, кто ее там колотит? Черт с нею, пусть болит, все равно теперь… Вот и костер. Пять шагов, четыре, три, два, один… Смотри, горит, не погас. А чего ему гаснуть, дров вон сколько».

Вадим подобрал большую палку и начал разгребать жар. «А, вот ты где!» Мина лежала в самом центре. Земля обгорела, подсохла и мина была почти на поверхности.

— Вот ты где, сволочь паршивая, — вслух проговорил Вадим и медленно, словно пытаясь погладить свирепого пса, протянул руку к мине. Протянул и тут же резко отдернул. Железо раскалилось. — Кусаешься, тварь? А мы сейчас, тебя успокоим, — как в бреду, не то запел, не то запричитал Вадим.

Он стащил с себя парадную белую сорочку, которую мать купила на выпускной вечер, свернул ее жгутом, осторожно обхватил мину, оторвал от земли, поднял и понес к краю обрыва.

«Тряпки горят, что ли, где-то?» — только успел подумать он и почувствовал резко-нестерпимую боль в руках. «У-у-у, гадина, — заскрежетал зубами Вадим. — Что же мне с тобой делать?»

Раскаленное железо разрывало ладони, болью пронизывало тело и мутило сознание. Во рту стало жарко и сухо, лицо заливал пот.

«Только не бросить, только не бросить», — шептал он сам себе, видя приближающийся край обрыва. Вадим подошел к нему, заглянул вниз и, качнувшись всем телом, швырнул мину. Взрыва он почти не слышал. Что-то прошелестело мимо уха, кусок земли ударил в лицо, а он стоял и улыбался. Его тормошили, обнимали, что-то кричали, а он улыбался. Потом почувствовал: болит. Но что — понять не мог. Наконец вспомнил и смущенно протянул вперед руки.

Увидел, как перекосились лица товарищей, как у Генки выступили на лбу капельки пота. Только тогда сам взглянул… Струпья кожи перчатками свисали с пальцев. Вадим закусил губу и, превозмогая боль, выдавил сквозь губы улыбку:

— Ничего, братцы, все хорошо. Школу окончили.

Рейс 317…

Вторые сутки стояла нелетная погода. Осень, словно в отместку за сухие летние дни, окутала все вокруг мокрым туманом. Пассажиры аэропорта выскакивали на слякотный холод, безнадежно глядели в небо и возвращались назад. Аэродром из последних, казалось, сил вылавливал из серой мути облаков затравленные непогодой машины. Они внезапно выныривали над самой землей, всхлипывали, затем, удовлетворенно урча, катили на стоянку. Здесь распахивали двери и выпускали поклонников скорости на прокисшее поле.

Прибывшие недоверчиво поглядывали на небо и на злого дежурного, бойко добегали до аэровокзала и каким-то чудом втискивались в него, хотя не то что сидеть — стоять здесь уже было негде. В воздухе зала ожидания плавали перемешанные запахи — сапоги пахли помидорами, помидоры рыбой, а рыба…

Рой раздраженных голосов то и дело прерывался скандалами. Возле кассы стояла очередь. Билетов не продавали, но очередь угрожающе разрасталась. Кассир периодически открывал окошко, что-то терпеливо объяснял, затем, с треском захлопывал дверцу. Дежурный, возле которого, едва только он появлялся, вспыхивал «митинг», походил на затравленного волка. Девушка из справочного бюро, закатив глаза, как перед обмороком, твердила одно: «Ничего не знаю, ничего не знаю…».

Никто не обращал внимания на седенькую старушку уборщицу, которая, блаженно посапывая, подбрасывала и в без того докрасна раскаленную печь все новые и новые поленья. Старуха никогда не видела столько народу, радовалась и изо всех сил старалась услужить людям. Трудно сказать, к чему могло бы привести ее усердие, если бы не здоровенный мужик, что больше всех мотался по залу и ругался громче остальных. Его потрепанный треух съехал на затылок, сигарета, которую он не курил и даже не прикуривал, словно срослась с нижней губой. Он то и дело перебрасывал из руки в руку грязный здоровенный мешок. На старуху он налетел внезапно. Налетел, захлебнулся, выпучил глаза и замер. В его глазах читалось и удивление, и возмущение.

— Дежурный! — Этот вопль заглушил даже рев моторов. — Дежурный!

В голосе было столько тревоги, что дежурный, расталкивая всех на пути, уже через мгновение стоял перед мужиком. Обладатель треуха облизал губы и, не найдя достойных слов, ткнул грязным пальцем в сторону старухи. Бабуля, сложив руки на животе, добрыми глазами уставилась на начальство. Власть таращила глаза и ничего не понимала. Затем вдруг задохнулась, напыжилась и взорвалась:

— Ты что же, старая, аэродром спалить хочешь или сало из нас вытопить? — При этих словах начальство выхватило из кармана носовой платок, вытерло им лицо и шею, внимательно оглядело, проверяя, должно быть, не появились ли на нем признаки жира, сунуло обратно в карман и заорало: — Убирайся отсюда!

Уборщица, подхватив ведро и щетку, ошарашенно растворилась в толпе.

Только теперь многие пассажиры поняли секрет неестественной духоты и зароптали. Те, что были поближе к печке, ругали дежурного и старуху, те, что подальше, — аэрофлот, местные власти, американцев и сельское хозяйство. Шум нарастал, принимал угрожающий характер, и дежурный благоразумно решил ретироваться.

Мужик в треухе шамкал губами (при этом разобрать можно было только: «мать его, мать его, мать его»), искал кого-то глазами и, видно было, настраивал себя на серьезный монолог. Но услышать, что последует дальше за «мать его», было никому не суждено. Внезапно взгляд мужика упал на нечто такое, что пригвоздило его к месту и совсем лишило дара речи. Прямо перед ним, в углу, за деревянной колонной, сидела дама с обезьянкой на руках. До поры до времени обезьянка скрывалась в розовой шали, а тут высунула мордочку и с любопытством уставилась на мужика. Она была столь невиданным и невероятным для здешних мест явлением, что у мужика отвисла челюсть и он даже перестал поминать близких родственников. В его взгляде появилось столько жалкой растерянности, что невольно захотелось подойти и поддержать человека. Дама не обращала ни малейшего внимания на окружающих и продолжала разговаривать с мужчиной, что сидел рядом.

Изнывая от отчаяния и скуки, толпа сгрудилась поглазеть на заморское чудо. Мартышка, почувствовав на себе всеобщее внимание, заволновалась, потянулась, зевнула и поежилась, явно от холода. У пассажиров, растопленных духотой, это вызвало тошнотную одурь и возмущение. Но толпа не успела отреагировать на первое действие, а обезьяна вспрыгнула хозяйке на плечо и выставила напоказ словно только что зарубцевавшийся от ожога красный зад.

— Во зараза! — простонал мужик.

«Зараза» в ответ скорчила такую рожу, от которой зрители пришли в восторг, а мужик почему-то возмутился:

— Возят всякую тварь, холеру разводят.

Напоминание о холере сработало мгновенно. Кое-кто начал поспешно отходить в сторонку. Хозяева обезьяны продолжали спокойно беседовать, но можно было догадаться, как их раздражает навязчивое, беспардонное внимание толпы.

А мужик ярился. Он зло переминался с ноги на ногу и пытался что-то произнести. Но в момент, когда он наконец выдавил из себя первое слово, резкий металлический голос перекрыл шум в зале и пригласил пассажиров рейса 317 пройти на поле для посадки в самолет. И хотя речь шла только об одном рейсе, к вещам бросились все.

Мужик пробился к своему чемодану-сундуку, перекинул через плечо мешок и пошел напролом к выходу.

— Женщин и пассажиров с детьми просим пройти вперед!

Пассажиры обалдели от непогоды, от духоты и холода, от ожидания, от всего на свете и готовы были сделать что угодно — лишь бы скорее сесть в самолет. Поэтому они безропотно расступились. Получилось, что мужчина и женщина, до этого скромно стоявшие в стороне, оказались в центре внимания.

— Товарищи, проходите, не задерживайте посадки. Я вам говорю, мамаша.

Слова явно адресовались женщине с обезьянкой. Дама передернула плечами и подошла к трапу.

Но стюардесса заприметила неладное.

— Гражданка, с животными нельзя, не положено, пройдите отсюда.

— Это почему же? — вмешался мужчина, спутник обезьяньей хозяйки. — У нас и билет есть, и все документы оформлены, будьте любезны ознакомиться.

Он протянул пачку бумаг.

— А я говорю, пройдите, не мешайте посадке.

Словесная дуэль разрасталась, а толпа мокла под дождем.

Люди заволновались. Они вдавились в трап и, уже ничего не разбирая, никого не слушая, пошли в самолет. В несколько минут все было кончено. Стюардесса с дежурным обиженно мотались взад-вперед, выясняя обстановку, но все выходило правильно: безбилетников не было, каждый сидел на своем месте. Только мужчина и женщина по-прежнему стояли у трапа. Руководители посадки посовещались и приступили к ознакомлению с документами. Было явно видно, что подобные случаи в их практике дело нечастое. Они вновь и вновь изучали билеты, перечитывали справку, шептались, молча глядели друг на друга и наконец изрекли:

— Нельзя!

Впервые заговорила женщина.

Слушайте, товарищи, вас же никто не просит об одолжении, есть утвержденный порядок, выполняйте его, и только. Я не понимаю, что вас смущает и что вам не ясно: документы оформлены, все оплачено…

— А я говорю, нельзя, — стояла на своем стюардесса.

— Товарищи, вы своевольничаете, это безобразие, — вмешался мужчина.

— Ладно, Саша, успокойся. Скажите, где можно видеть ваше начальство?

Дежурный, к которому адресовался этот вопрос, сделал вид, что не слышит.

— Товарищ, я к вам обращаюсь.

— А мне начальство не докладывает, где оно. Кабинет вон там, — он ткнул пальцем в сторону аэровокзала.

— Хорошо, проводите меня туда.

— Еще чего, — дежурный крайне оскорбился, — каждого провожать — работать некогда будет.

— Ладно, сама найду. Саша, ты побудь здесь, — она передала мужчине обезьянку, — а я схожу.

Стюардесса оскорбленно заволновалась:

— Только предупреждаю — ждать мы вас не будем.

Женщина окинула девчонку спокойным взглядом и уверенно произнесла:

— Подождете!

После этого неторопливо направилась к вокзалу. Бежали минуты — пять, десять, пятнадцать… Волновались и пассажиры, и экипаж, и дежурный со стюардессой. Женщина не возвращалась. Уже несколько раз из дверей самолета выглядывал мужик со сдвинутым на затылок треухом, наводил справки и начинал ругаться, а женщины все не было. Наконец дежурный не выдержал и побежал к вокзалу. Прошло еще добрых десять минут, прежде чем он и пассажирка вышли оттуда и направились к самолету. Дама шла по-прежнему неторопливо, с достоинством. Дежурный что-то полушепотом сказал стюардессе, та недовольно скривилась и, глядя куда-то в небо, проговорила:

— Проходите.

Когда мужчина и женщина появились в самолете, все как по команде повернулись в их сторону, на лицах читались злость и раздражение. Мужик-«воевода» окинул женщину нагловатым взглядом и, даже не пытаясь умерить голоса, произнес:

— Все-таки влезла, клизма!

Женщина подошла к мужику, поманила к себе пальцем, что-то сказала ему на ухо, затем распрямилась и по-мужски, наотмашь, смазала по физиономии. Смазала и пошла как ни в чем не бывало.

Мужик, возле которого валялся мешок, вдавился в кресло и вдруг сделался таким маленьким, что, казалось, рядом с ним можно было посадить еще кого-нибудь.

Тут заработали двигатели, задрожал пол, самолет медленно потянулся к взлетной полосе, вкатился на нее и поехал, подпрыгивая, как на мостовой. Добежал до самого конца, развернулся и стал. Постоял, словно собираясь с мыслями, взревел одним, затем другим двигателем и вдруг рванулся вперед.

За стеклами иллюминаторов, как в кино, осталось то, что мгновения назад было крупным и ощутимым. Домики, поля, даже овраги — все такое сверху правильное и красивое — расплывались в одно большое серое пятно. Было тепло, покойно и уютно. Мерный гул моторов убаюкивал, как колыбельная. И дрема захватила разомлевших от усталости людей. Бодрствовала только стюардесса.

С момента взлета прошел час с небольшим. Чмокал во сне мужик, свернулась калачиком обезьянка на коленях хозяйки. Внезапно из дверей экипажа выскользнула бортпроводница, подошла к женщине и тронула ее за плечо:

— Товарищ… Гражданочка!

Дама открыла глаза и глянула на стюардессу. Девчонка так волновалась, что было не только видно, но даже слышно, как стучат ее зубы.

— Что случилось?

— Вы случайно не врач? — Стюардесса говорила захлебываясь.

— Врач, — очень серьезно ответила женщина, затем мягче, с легкой улыбкой добавила: — Случайно.

— Ой, можно вас попросить со мною?

Сказано все это было с таким придыханием и угнетающей мольбой, что женщина немедленно поднялась, переложила обезьянку на колени мужчине и пошла вслед за бортпроводницей.

Пассажиры спали. Женщина вошла в пилотскую и остановилась. Справа в кресле с лицом без единой кровинки, с какими-то стеклянными глазами лежал один из членов экипажа. Он был без сознания. Рядом с таким же лицом, но шевеля губами и жадно хватая ртом воздух, лежал второй пилот. А командир экипажа, словно заведенный, то поднимал, то опускал голову. Глаза у него были закрыты, по подбородку стекала слюна. Он судорожно цеплялся за штурвал и все время пытался что-то сказать. В кабине стоял неприятный кислый запах.

Женщина осмотрела одного, второго, третьего, затем открыла дверь и поманила пальцем своего спутника.

— Саша!..

Мужчина встал, несколько мгновении соображал, куда деть мартышку, затем положил ее в кресло и пошел к пилотской. Он вошел в кабину, быстро окинул взглядом обстановку, при этом у него на лице не дрогнул ни один мускул, обменялся с женщиной долгим взглядом и приступил к осмотру. Делал он это неторопливо и уверенно. Наконец распрямился и изрек:

— Как по учебнику.

— Причем сильное, — добавила женщина.

— Куда уж больше.

Стюардесса, ничего не понимая, нетерпеливо переводила глаза с одного на другого, затем не выдержала и спросила:

— Что с ними?

Вместо ответа последовал вопрос.

— Давно это случилось? — спросил мужчина.

— Да, почти сразу, как взлетели.

— Значит, давно. Плохо.

— Вы что ели перед полетом?

— Грибы, — девушка почему-то виновато опустила голову.

— И что, перед рейсом никто не жаловался?

— Нет… Господи, что с ними?

— С ними, милая моя, отравление, и очень сильное.

В глазах стюардессы плеснулся ужас, но до конца происходящее она еще не осмыслила, потому что вновь спросила:

— Но вы им поможете?

— Помочь им можно, но только не здесь, — это говорила женщина.

— Как же это?.. Это значит?..

— Это значит, что прежде всего надо взять себя в руки, — отрезала женщина.

Но бортпроводница уже не сдерживалась и разревелась. Она закрыла лицо руками и бросилась к выходу. Но не успела сделать и шагу, как сильная рука припечатала ее к месту.

— Молчать! — Сказано это было так, что стюардесса немедленно прекратила плакать и удивленно глянула на женщину. — Не реветь надо, а действовать. Ты в авиации служишь или где? — Женщина говорила спокойно, строго, в ее голосе не слышалось ни волнения, ни страха. — Ты что, одна на борту? Забыла, кто в салоне?

— Но что делать? — Лицо бортпроводницы принимало нормальное выражение. — Вы понимаете, что будет, если мы не поднимем пилота?

— Понимаю, дорогая, понимаю. Но говорю еще раз: возьми себя в руки и никаких истерик.

— Хорошо, я постараюсь.

— Ну и молодец. Сколько нам осталось лететь?

— Минут сорок.

— Ну, так у нас еще уйма времени.

— Чтоб написать завещание?

— А у тебя есть что завещать? Кроме глупости, я пока ничего не вижу, — сказано это было зло и строго.

Стюардесса виновато опустила голову.

— На борту никого из летного состава нет?

Стюардесса сдвинула плечами:

— Откуда?

— Отвечай!

— Да я их всех как облупленных знаю.

— Плохо. Это значит… значит, — женщина разговаривала сама с собою, но смотрела на мужчину. Он был бледен, но спокоен.

— Я думаю, Маша, другого выхода нет.

— Пожалуй, да. Ну что ж, — женщина встряхнула головой и весело глянула на бортпроводницу, — будем спасать твой экипаж… Давай, Саша, помогай!

…Пассажиры, потягиваясь, застегивали ремни, готовились к посадке. О ней говорило табло над пилотской кабиной, о ней говорили уши, словно набитые ватой, о ней говорили облака, уже набегающие снизу. Машина сползла в них, потрепыхалась в белом месиве и вдруг вынырнула над землей. Казалось, еще несколько мгновений и полет будет окончен…

Но самолет, опуская вниз то левое, то правое крыло, поднимаясь под облака и опускаясь до самой земли, делал и делал круг за кругом, никак не желая садиться. Пассажиры то и дело переводили глаза с левых иллюминаторов на правые и ничего не понимали. Стюардесса разнесла конфеты, проверила, все ли пристегнулись, и, расхаживая по проходу, без конца почему-то спрашивала, не нужно ли кому пакетика для авторучки.

Наконец самолет пошел на посадку. Когда земля приблизилась настолько, что на нее хотелось выпрыгнуть, бортпроводница отпрянула в самый конец салона, закрыла лицо руками и заплакала. Никто не обратил на нее внимания. Самолет коснулся земли, подпрыгнул, затем припечатался к ней и покатил. Пассажиры облегченно вздохнули, расстегивая ремни, кое-кто поднимался и доставал вещи. И вдруг всех, словно бичом, стеганул резкий женский окрик.

— Не вставать! Сидеть на месте! — командовала стюардесса.

По ее щекам бежали слезы, по лицу гуляла неестественная улыбка. Она пробежала по проходу и скрылась в пилотской кабине.

Не успел самолет остановиться, как к нему подлетело несколько машин «скорой помощи», вдали краской эмалью полыхали пожарники. Еще работали моторы, но дверь самолета распахнулась и в него вбежали люди в белых халатах с носилками. На виду у ошарашенной публики они вытаскивали из кабины летчиков, укладывали их на носилки, выносили, грузили в машины и увозили. Кто-то шепотом, но так, что услышали все, испуганно проговорил: «Посадить машину в таком состоянии?».

Наконец все было кончено и пассажиры ринулись наружу. Они добегали до аэровокзала и останавливались, никто не расходился. Последними пришли мужчина и женщина с обезьянкой. Их окружала толпа встречающих. Женщина в правой руке держала мартышку, в левой большой букет цветов. Подошли стюардесса и какой-то товарищ в аэрофлотской форме, по виду начальник. Аэрофлотовец остановился, посмотрел на толпу и громко, возбужденно заговорил:

— Товарищи, вы знаете, что произошло? — Он так волновался, что не находил слов. — Произошло невероятное. Я даже не знаю, как и сказать. Летчики… Ну, с которыми вы только что прилетели, потеряли в воздухе сознание… Очень сильное отравление… — Он окончательно смутился и выпалил: — Вы представляете, что вам грозило?

Толпа придвинулась ближе, чувствовалось ее тяжелое дыхание.

— Но надо же такому случиться, что именно вашим рейсом, — продолжал аэрофлотовец, — к нам в город летела Мария Николаевна Горина со своим супругом. Маша, иди сюда! Иди сюда, родная, иди, я покажу тебя людям, пусть знают, кто им спас жизнь. Товарищи, Мария Николаевна Горина, Герой Советского Союза, летчик-бомбардировщик, всю войну пролетала, — и с гордостью добавил: — Землячка наша! Она и посадила ваш самолет. Маша, ну иди же сюда!

Но его не слушали. Толпа сомкнулась вокруг Гориной. Ее обнимали и целовали так, как благодарят и обнимают своего спасителя, кто-то смеялся, кто-то плакал. Мария Николаевна, красная и счастливая, пожимала руки, целовалась, обнималась и отвечала на вопросы.

— Вы, значит, летчица?

— Была во время войны, сейчас я врач.

— А мы ж, идиоты, думаем… с обезьяной барыня.

— Ой, и не говорите. Мне эта обезьяна надоела самой… Мы с мужем работали в Африке, нам ее там подарили. Думаю, дай ребятам своим детдомовским отвезу, я ведь родилась в этом городе, в детдоме выросла. Повезли. Из Африки не выпускают, в Советский Союз не пускают — и справки, и карантин, чего только не было. Уже почти домой прилетела, так меня эта пигалица в самолет не пускала. — Горина весело глянула на стюардессу и расхохоталась. — Но, как говорится, где бы ни летала, а домой прилетела.

Мужик в треухе стоял в стороне, моргал заспанными глазами:

— Вот это баба!..

Николас-Мыкола

Путешествие подходило к концу, и нам самим уже не терпелось его закончить. Как говорят немцы: «Прекрасное есть прекрасно, но чересчур прекрасное…». В общем, нам все осточертело и нестерпимо хотелось домой.

Поезд из Глазго пришел в Лондон вечером. Ступив на перрон вокзала, мы вдруг еще острее ощутили скорую встречу с домом. Действительно, теперь до Москвы оставалось всего лишь два дня пребывания в английской столице и трехчасовой перелет. А еще недавно все представлялось бесконечна далеким, туристский маршрут тащил нас из города в город и ему, казалось, не будет конца. Вели мы себя как настоящие добропорядочные туристы, фотографировали, записывали, знакомились… Нас предупредили, что если мы хотим вызвать расположение англичан, то надо делать две вещи — острить и расхваливать собак. Мы постигли значительно большее. Мы, например, усвоили, что ленч — это самое главное в жизни, что ездить по левой стороне можно как и по правой, а комплиментов английским собакам наговорили столько, что их хозяева, возможно, ничего подобного не слышали за всю свою жизнь.

Мы сюсюкали до тех пор, пока не почувствовали удушья от холодной мертвечины традиций. Как двести лет назад, как триста лет назад… Так было — значит так должно и быть. Великобритания незыблема!

Захотелось домой, на свежий воздух.

Наш автобус продирался по улицам Лондона, а мы уже не испытывали того, что было шестнадцать дней назад, и не давились впечатлениями, жадно заглатывая все подряд. Мы уже были «повидавшими».

Дома, незадолго перед поездкой, мы хвастались тем, что будем за границей не каких-нибудь четырнадцать суток, а целых восемнадцать. Теперь же среди нас появились даже теоретики, которые утверждали, что путешествие не должно продолжаться более четырнадцати дней. Почему? Да потому, что четыре добавленных дня нормальный турист не в силах выдержать. Во всяком случае, когда мы приехали в гостиницу, было принято почти единодушное решение: никуда не ходить.

Обычно по приезду в новый город мы тут же бежали напитываться впечатлениями. И хотя здравый разум подсказывал: что посидеть вместе можно и дома, у себя на родине, мы плюнули на ту порцию эмоций, которую могли получить от сегодняшнего вечера, и остались в гостинице. И то ли оттого, что вечер стал нашим, или потому, что мы хоть на время сбросили с себя обязанности туристов, все преобразилось. Даже улыбки на лицах прислуги уже не казались вылепленными из гипса.

Неторопливо поужинали, на какое-то время заполнили вестибюль улыбками, смехом и русской речью, затем вдруг неожиданно оказались в небольшой комнате, чем-то очень напоминающей красный уголок общежития. Несколько столиков с газетами и журналами, удобные кресла, настольный футбол, телевизор. Никто из нас даже и не догадывался о существовании этой комнаты, было непонятно, как мы в нее попали. А оказалось все проще простого. Кто-то из наших ребят вошел в контакт с администрацией, а та, в свою очередь, особенно после бутылки водки, пошла навстречу нашим пожеланиям.

Включили телевизор, на экране кого-то избивали. У нас во время поездки родилась игра. Спорили, через сколько минут на экране кого-нибудь убьют, побьют или изнасилуют. Ошибались редко. У футбольного стола развернулась баталия: в ворота летели голы, в щелочку автомата — туристские пенсы. Я уселся у одного из столиков и принялся рассматривать журналы. Впервые за последние дни было необычно покойно и уютно, вечер обещал настоящий отдых.

И когда, казалось, ничто уже не нарушит нашего блаженства пребывания с самими собой, появился он. Да, это было явление. В сером клетчатом костюме, брюки едва достигали щиколоток, с галстуком павлиньей раскраски и с белым уголком носового платка из нагрудного кармана, больше напоминавшим столовую салфетку, нежели платок, в дверях стоял неестественно розовощекий парень и быстро, словно ощупывая, оглядывал комнату. Его глаза так стремительно бегали из стороны в сторону, что казалось, он просто не в состоянии удержать их на месте.

Явление сделало шаг вперед, выдавило из себя подобие улыбки и еще пуще залилось краской. Было такое впечатление, что даже зубы у него порозовели.

— Добрий вечір! Прошу пробачення, чи е серед вас украïнцi?[11]

Если бы парень в дверях сделал стойку на руках, мы удивились бы меньше. Все с разинутыми ртами смотрели на вошедшего. Но явление вновь заговорило.

— Я ще раз прошу пробачення. Мене цікавить, чи е серед вас украïнцi?[12]

Только теперь до всех начало доходить, что перед нами человек, который говорит на украинском языке. Кто он? Работник посольства? Я улыбнулся про себя этой мысли. Турист, как и мы? Вряд ли бы наш турист стал выряжаться таким чучелом. Я рассуждал, а парень стоял в дверях и все краснел и краснел. Ему было неловко под обстрелом тридцати откровенно удивленных пар глаз. Когда он в третий раз задавал свой вопрос, в его голосе послышалась безнадежность.

— Так есть среди вас украинцы или нет!

Все посмотрели в мою сторону. Я был единственным украинцем в группе. Мой ответ прозвучал, может быть, несколько грубовато:

— А що ви хотіли?[13]

В последний момент я смягчил фразу. Хотелось спросить: «Что вам нужно?»

Лицо парня сразу оживилось, глаза забегали еще быстрее, и, вихляясь, словно пританцовывая, он боком направился в мою сторону. Казалось, он все время чего-то опасался. Подошел, какое-то мгновение постоял в нерешительности, затем сел напротив в кресло, на самый его краешек.

— Так вы украинец?

— Да, я украинец.

— А откуда родом?

— С Украины.

Я отвечал резко, парень догадался о своей бестактности, вскочил, как-то неуклюже шаркнул ногами и представился:

— Николас…

Фамилию я не разобрал. Не то Бодуэн, не то Ходуэн. Он внимательно смотрел на меня, вероятно ожидая, что я тоже представлюсь. А я сидел и думал: знакомиться или нет, вставать или не вставать? Решил знакомиться. Сидя назвал свое имя, предложил место напротив. Николас благодарно засуетился, сел, и уже через минуту мы беседовали.

Конечно, он был не с Украины. Он говорил по-украински так чисто и красиво, как у нас, наверное, уже давно не говорят даже преподаватели украинского языка и литературы. Тем не менее я спросил:

— Вы украинец?

Я видел, как задрожали пальцы его рук, как вновь разбежались глаза. Он чуть ли не испуганно ответил:

— Нет, я англичанин.

Это «англичанин», произнесенное по-украински, прозвучало так нелепо, что я невольно улыбнулся. В глазах парня промелькнул испуг. Он настойчиво повторил:

— Я англичанин.

— Откуда вы так хорошо знаете язык?

Какое-то мгновение он смотрел в сторону, затем торопливо заговорил:

— О, это обычная история. Рядом с тем местом, где я родился и провел детство, была большая украинская колония. Я постоянно играл с детьми украинцев, учился с ними в одной школе… Мне понравился их красивый, необыкновенно напевный язык, и я его выучил.

Он так бойко рассказывал и так настороженно поглядывал в мою сторону, что невольно припоминались школьные годы. Вот так точно мы отвечали уроки, заглядывая учителям в глаза: верят ли? Николас чувствовал, что фальшивит, и от этого суетился еще больше. А меня разбирало любопытство. Я видел, что он страшится недоверия, и решил перевести разговор на другую тему:

— Украинец или не украинец, какое это имеет значение?

Но парень, видно, волновался не на шутку. Он упорно доказывал, что не украинец. Это начинало надоедать. Я довольно неделикатно оборвал его среди речи и повторил вопрос, который задавал ему с самого начала:

— Что вы хотите? Что вам от меня нужно?

Николас словно с разбега влетел в холодную воду, остановился и начал сдавать назад:

— Мне очень хотелось бы поговорить об Украине. Я столько читал о вашей стране, столько слышал, что встреча с настоящим украинцем…

Он, вероятно, сказал не то, что хотел, потому что вдруг начал выкручиваться:

— Вернее, с украинцем оттуда.

Я решил попритворяться:

— Что значит «оттуда»? С того света, что ли?

Он смущался, краснел, лицо его в какие-то моменты становилось мокрым, словно он только что умылся и не успел вытереться. Все это действовало на нервы.

— Хи-хи, — почти подобострастно засмеялся он, — тоже скажете, «с того света»!

— Ну а все-таки? — настаивал я.

— Ну, это… Как ее, Советы…

Я уже догадывался, с кем имею дело. Сомнение разлетались. «Я тебе, гад, покажу Советы».

— А разве есть еще какая-нибудь Украина?

Я смотрел Николасу прямо в глаза. Какое-то время он старался не уводить своего взгляда, затем не выдержал и глухо ответил:

— Украины нет, украинцы есть.

«Давай-давай, — думал я, — ведь все равно заговоришь».

— К сожалению, есть. Это вы правы.

— Почему к сожалению? — В голосе собеседника послышался интерес.

— Почему? Потому что у каждого нормального человека должна быть родина.

Я видел, как вздулись желваки на скулах парня.

— Вы со мной не согласны? А все элементарно просто. Вот вы англичанин, — я специально сделал упор на последнем слове, — выучили язык моего народа, хотя, честно говоря, я впервые встречаю иностранца, который говорит по-украински. Вы пришли побеседовать со мной. Почему? Потому, что вы к моей стране неравнодушны, чем-то она вам интересна. Верно?

Я понимал, что ему не оставалось ничего другого, как согласиться со мной. Действительно, не ради же спортивного интереса он так блестяще выучил язык и бегает по ночному Лондону в поисках украинцев. Я повторил свой вопрос:

— Верно?

— Да, — почти шепотом согласился Николас.

— Ну а теперь представьте себе на секунду, что это ваша родина. Вернее, наоборот. Представьте, что вам никогда не довелось бы увидеть Англию. Разве это не тяжело?

— Тяжело, — согласился он. — Но всегда ли человек выбирает себе родину?

Чувствовалось, как он настороженно ждал ответа.

— Теоретически, наверное, не всегда. Но, по-моему, все в руках человечьих. Конечно, могут быть исключения, но к подавляющей части моих соплеменников, которые находятся за границей, в частности, в вашей стране, это не относится. Они сами себя лишили родины. Но вам, вероятно, это не интересно. Вы англичанин, — я вновь сделал ударение на этом слове, — вы дома и вам трудно понять, что значит, когда у человека нет родины. Поэтому давайте перейдем к вопросам, которые вас интересуют. Так что же вы хотите узнать про Украину. Общие сведения: территория, население, климат, полезные ископаемые или что-нибудь более конкретное?

Я язвил и не мог остановиться. Чувство неприязни к человеку, сидящему напротив, росло все больше и больше. Ответил он не сразу. Порыскал глазами по сторонам и, словно не найдя того, что искал, спросил:

— Ну, как там жизнь?

— Ничего спасибо.

На языке вертелось «вашими молитвами». Но сдержался.

— Хлеб сейчас у вас есть?

Подобного вопроса я ждал. Последние сомнения улетучились. А Николас, не дождавшись ответа на свой первый вопрос, выплюнул следующий:

— Вас специально одевали перед поездкой?

«Ну, гад, держись, — внутри у меня клокотало, — я тебя сейчас раздену…»

— Вы интересуетесь нашими модами?

Резвиться так резвиться! Припомнив выставку моделей одежды, на которую меня однажды затащила жена, я с совершенно серьезным видом затараторил:

— В этом сезоне носят преимущественно двубортные костюмы, брюки без манжет, 20–23 сантиметра, входят в моду пиджаки типа сюртук и типа фрак. — «Что я плету, какой сюртук, какой фрак?» — Популярны светлые тона, ткани в рубчик и полоску. О женской моде говорить не берусь, это слишком сложно, а что касается мужской, не стесняйтесь отвечу по всей форме.

Меня так и подмывало «похулиганить». Я видел, что собеседник ошарашен, наклонился к нему, тронул за рукав пиджака и закончил свою речь:

— Этого у нас давно не носят.

Николас сидел с видом обманутого ребенка. Он понимал, что над ним издеваются, и пытался выкарабкаться:

— А сколько стоит у вас костюм?

— Смотря какой. Как у меня — дорого, как у вас — дешевле, — я специально сделал паузу, — раза в три. Но я не пойму, вас интересуют костюмы или Украина? Вроде бы разговор начинался о ней.

Мой собеседник, как от удара, откинулся назад и поспешно согласился:

— Конечно, конечно. Я спросил об одежде просто из любопытства. Мне как-то довелось видеть китайцев, они были все в одинаковой одежде…

Я бесцеремонно прервал его:

— Мы приехали из Советского Союза. У вас еще есть вопросы? Насчет хлеба, кстати, тоже могу удовлетворить любопытство. Кушаем сколько хотим.

Парень промычал что-то и перешел к следующему вопросу:

— Скажите, на Украине еще говорят по-украински или уже полностью перешли на русский?

И этот вопрос шел как по нотам.

— У нас все народы говорят на своих языках.

— Но государственный язык — русский?

— Как в Англии — английский, в Италии — итальянский, в Японии — японский. И тем не менее я с вами говорю на языке, который знаю не по стечению обстоятельств, а потому, что он мой родной.

И опять он заторопился с заверениями:

— Конечно, конечно, это я тоже из любопытства.

«Интересно, куда оно заведет, твое любопытство?»

Ждать пришлось недолго. Николас сыпал вопросами, как горохом. Он словно спешил поскорее закончить постылую работу. Вопросы были один грязнее другого, и когда я услышал: «А правда ли, что у вас в колхозах остались одни женщины?», меня прорвало:

— Конечно, правда! У нас теперь даже женятся женщины на женщинах. И, представьте себе, дети появляются. Уже что-то за двести сорок миллионов перевалило… Слушайте, — я с откровенной насмешкой смотрел на собеседника, — у вас остался еще один вопрос и, кажется, все…

— Какой?

— Правда ли, что у нас колхозы обнесены колючей проволокой и превращены в концлагеря?

Николас прицелился в меня долгим взглядом и наконец «надавил на гашетку»:

— А разве это не так?

— Конечно, так. Вот перед вами сидит сын колхозницы, сам в недавнем прошлом колхозник… Разве не похож я на узника?

— Но…

— Хватит, Мыкола.

Парня словно ударило током. Он даже пригнулся и сделался вдвое короче.

— Я не Мыкола, — пролепетал он.

Но я решил выдать ему всю порцию до дна:

— Ну да, ты Николас. Ты англичанин и выучил мой язык, чтобы встречаться с украинцами и приятно беседовать об их стране. Вот как сейчас. Ты много читал, много слышал, теперь у тебя осталось всего несколько неясных вопросов и ты пришел на консультацию. Заодно поговорить… Как там ты сказал? Красивый, необыкновенно напевный язык. Хватит, мистер Николас, — я перешел с украинского на английский, — хватит валять комедию. Не знаю как вы, а я сыт по горло.

Передо мной сидел рак, только что вытащенный из кипятка. Он пытался что-то говорить, но я рубил наотмашь:

— О том, что у вас ни совести, ни чести, ни роду, ни племени, это меня не удивляет. Поражает другое. На что вы рассчитывали? Сделать из меня антисоветчика? Поколебать веру в самого себя? Доказать, что белое есть черное, и наоборот? Я не знаю, какое у вас образование… Но ведь вы взрослый человек и должны понимать, что все, что вы можете сделать, — это только испортить настроение.

Было желание встать и набить этому пачкуну физиономию.

— По идее, вас надо было бы вышвырнуть вон, но поскольку вы хозяин, а я гость, расстанемся по-английски, не прощаясь…

Я встал, давая понять, что разговаривать больше не намерен. Мой незваный гость что-то залопотал, протянул руку, она так и повисла в воздухе, и он не знал, что с нею делать, но, прочитав в моих глазах все отношение к себе, решил не искушать судьбу и так же боком, как и входил, вышел.

Вечер был испорчен, на душе гадко. Почему в жизни рядом с хорошим всегда уживается какая-нибудь дрянь? Почему мы должны ее терпеть, а порой даже улыбаться? Тот же самый Николас или кто он там на самом деле… Слизняк, мразь… И ходит к туристам ведь не по собственной инициативе, кто-то его учит, наставляет. Но неужели ничем другим, кроме как злостью и пометом, ему не могут набить голову?

Великая Британия! Ты, оплот классического капитализма, неужели ты докатилась до тога, что не брезгуешь услугами подонков-предателей, от которых пахнет низостью и бесчестьем?

Я думал и невольно перелистывал в памяти события буквально вчерашней давности. Мы вернулись из поездки по Шотландии. Что запало в память, что произвело наибольшее впечатление? К сожалению, не все то, что бывает в обычной нормальной обстановке. Наряду с добрым запомнились слежка и лютая ненависть шотландцев к англичанам. Что касается слежки, то она началась сразу после приземления самолета и продолжалась в грубой, неприкрытой форме постоянно. Нас окружали бойкие молодые люди, хорошо владевшие русским языком. Ни у кого не вызывало сомнений, с кем мы имеем дело. Эти люди пили водку, играли на гитарах и знали столько песен на русском языке, словно закончили специальное учебное заведение по исполнению белогвардейского и нэпманского репертуара, предлагали всевозможные услуги и заставляли «бедных туристов» быть начеку. Среди без конца отиравшихся возле нас лиц особенно выделялись двое. Высокий, белобрысый, щегольского вида мистер. Я никогда не видел сутенеров, но почему-то убежден, что сутенер должен быть именно таким. Стоило ему открыть рот, как оттуда, словно из плевательницы, начинали лететь пошлятина и всевозможная гадость. Он то и дело заговорщицки подмигивал, предлагал показать магазины, где барахло продается за бесценок, приводил девочек и был нафарширован порнографией, как паршивая собака блохами.

Второй субъект был еще мерзостнее. Какой-то кургузый, с заплывшими глазками на плутоватой физиономии, он был вылитый карманник. Мы не ошиблись. В одном из городов кто-то из наших ребят забыл в номере гостиницы фотоаппарат. Попросив подождать, растеряха выпрыгнул из автобуса и побежал к себе в номер. Открыл дверь и остолбенел: «карманник» рылся в его чемодане.

Мы были, естественно, возмущены и потребовали объяснений. Объяснений нам, так же естественно, не дали, но «карманника» мы больше не видели. Кто-нибудь из нас постоянно замечал, что вещи в чемодане перевернуты, причем работать аккуратнее даже и не стремились. Если чемодан оказывался запертым, замок бесцеремонно взламывали.

Второе, что поразило наше воображение, — это ненависть шотландцев к англичанам. Нам постоянно напоминали, чтобы в Шотландии мы поменьше произносили слово «Англия» и не вздумали назвать шотландца англичанином. В Эдинбурге на вокзале мы впервые в жизни увидели шотландцев в их национальной одежде. Непривычно выглядели мужчины в юбках. Из встречающих трое были в этом наряде. Они шли нам навстречу и играли на волынках. Что такое волынка? Это, на мой взгляд, песни по-тирольски с придушенным горлом. Один из местных жителей сказал, что волынка лучше всего звучит в лесу, когда, кроме волынщика, никого поблизости нет.

Шотландец в юбке сопровождал нас всю поездку. Это был толстый, добродушный парень, звали его Джо. Студент Эдинбургского университета, отделения русского языка, он уже добрался до тех вершин, когда с ним можно было даже острить по-русски. Вероятно, Джо был очень добрым по натуре человеком. Он внимательно относился ко всем нашим просьбам и с такой страстью, с такой любовью рассказывал о Шотландии, что мы проникались еще большим уважением к этой стране. Смущало только два обстоятельства: Джо ходил неизменно в юбке и патологически ненавидел англичан. На улице стоял февраль, и было тяжело смотреть на синие от холода ноги добропорядочного шотландца, который в националистическом раже готов был скорее замерзнуть, нежели изменить вековым традициям своего народа.

Наш добрый, отзывчивый Джо становился буквально зверем, когда речь заходила об англичанах. Он не стеснялся даже их присутствия, чем ставил нас в крайне неловкое положение. Потом мы привыкли, что англичан в Шотландии ругают все от мала до велика, невзирая на их общественное или имущественное положение. Мы даже прониклись к Джо определенным уважением за его откровенную непримиримость и завидную последовательность. Мы все читали о Шотландии, но что такое настоящий, гордый дух этого народа — узнали только познакомившись с Джо. Симпатичен этот студент был еще и тем, что относился к нашей стране с великим, явно не фальшивым почтением. Он так внимательно слушал рассказы о Советском Союзе, с таким интересом воспринимал услышанное, что мы с удовольствием отмечали, как передергивается физиономия «сутенера».

В Глазго, незадолго до отъезда на вокзал, было решено сделать Джо подарок: традиционные матрешки, бутылка «петровской», несколько значков и набор открыток.

Джо я нашел в вестибюле. Он стоял в окружении своих соотечественников, которые ему что-то зло доказывали. При моем появлении все замолчали. «А это даже неплохо, что он не один, — подумал я, — пусть посмотрят и послушают».

— Джо, — я постарался придать голосу побольше торжественности, — позволь мне от имени группы советских туристов сказать тебе огромное спасибо за все. За ласку, за прием, а самое главное за то, что мы в твоем лице встретили настоящего сына своего народа, настоящею шотландца. Прими от нас эти скромные сувениры и помни о нас.

Я вручил парню пакет. Вокруг гноились гаденькие улыбки, у Джо на глаза навернулись слезы. Он какое-то время смотрел на меня, словно впервые видел, затем перевел взгляд на «сутенера». Было в этом взгляде что-то злое, обидное, и вдруг он приглушенно выкрикнул:

— Не шотландец я, не шотландец… Англичанин…

Затем он резко повернулся и выбежал на улицу. Я стоял огорошенный этой новостью и мучительно соображал, для чего вся эта комедия. Верно, у нас было вначале чувство, что и костюм Джо, и его ненависть к англичанам напоминают игру дешевенькой самодеятельности. Но искренность парня затем рассеяла эта сомнения… И вот теперь…

Я перелистывал в памяти поездку по Шотландии и думал о только что ушедшем украинце. Что же все-таки происходит? В Шотландии англичанин ломает комедию, выдавая себя за шотландца, в Англии хохол выдает себя за англичанина.

Напрашивался только один вопрос. Кому-то, наверное, не хотелось, чтобы мы встречались с настоящими шотландцами, поэтому разыграли спектакль. А поскольку все знают, что шотландцы англичан не любят, то для естественности поиграли и в ненависть. Кстати, только теперь до меня начало доходить, что вся национальная ненависть Джо не относилась к сегодняшнему дню, а убегала далеко назад в историю, когда «английские собаки» поработили страну. Ну а Николас? Я не находил ответа.

На второй день мы смотрели Лондон, вечером была встреча со студентами и преподавателями университета. Я задержался в посольстве и на встречу опоздал. Когда приехал, вечер был в полном разгаре. Хозяева и гости, разбившись на группы, беседовали о всякой всячине, а между ними сновали наши сопровождающие. Я осматривал комнату и думал, к кому бы присоединиться, как вдруг в дальнем углу увидел знакомый серый пиджак в клетку. Решил пробираться туда. Когда до спины в серую клетку уже можно было дотянуться рукой, я вдруг услышал:

— А на каком языке вы будете говорить при коммунизме?

Говорил Николас по-русски без малейшего английского или украинского акцента.

— Напевно будем говорить, мистер Николас.

Он резко обернулся и испуганно уставился на меня. А я продолжал:

— Красиво будем говорить. Но меня интересует другое. Русский вы выучили из каких соображений? Из тех же, что и украинский, или из более глубоких?

Он что-то пробормотал, боком подался в толпу и растворился в ней. Но я решил не выпускать этого человека из виду. Как только он к кому-нибудь пристраивался, я тут же бросал реплику по-украински. Это действовало. Николас беспомощно мыкался по толпе, а я цепко держал его под прицелом.

В самый разгар вечера хозяева решили угостить нас виски, наши ребята, не знаю из каких уж запасов, принесли водку. Оживление росло, и наконец нас попросили спеть. «Подмосковные вечера», «Бухенвальдский набат», «Хотят ли русские войны?», «Черемшина», «Маричка»… Песни лились одна за другой, англичане слушали, одобрительно хлопали. Затем мы попросили, чтобы хозяева тоже спели. Англичане долго собирались, обсуждали, но что-то у них не получилось. Спорили, пересаживались, наконец с горем пополам запели. Грустное это было пение. Кроме того, что вновь созданный хор не имел той слаженности, какой за время поездки добились мы, он располагал весьма скудным и неинтересным репертуаром. Мы с вежливым видом слушали, аплодировали.

Случилось так, что в одну из слишком затянувшихся пауз кто-то из наших запел, песню подхватили. Как только закончили мы, запели англичане, как только кончили они, грянули мы. И пошло: то одни, то другие — что-то вроде шуточного соревнования.

Я внимательно наблюдал за Николасом. Он как-то безучастно подпевал своим и широко, по-детски, раскрывал глаза, когда запевали мы.

Соревнование достигло своего апогея. Англичане поняли, что безнадежно проигрывают в мелодичности и репертуаре, и стали нажимать на глотку. Они орали, словно их режут. И вдруг я обратил внимание, что Николас подпевает и своим, и нашим. Он под конец так вошел во вкус, что своим визгливым голосом стал перекрывать весь наш хор. За ним с улыбкой наблюдали с обеих сторон. Я посмотрел на «сутенера». Он тоже улыбался, но я не хотел бы, чтобы такая улыбка относилась ко мне.

Пели мы до изнеможения, никто не хотел уступать. Кто-то из англичан попросил у меня гитару. Ближе всех стоял Николас. Когда он протянул за инструментом руку, я спросил:

— Что ж так плохо поете?

— Да разве эти англичане умеют петь?

Он вдруг опомнился, смутился, схватил гитару и резко шагнул назад.

Потом снова говорили, пели, танцевали. Было накурено, душно. Я еле держался на ногах. Решил выйти на улицу. Остановился на лестнице и жадно вдыхал холодный ночной воздух. Было уже очень поздно, громадный город натруженно дышал. Огни неоновой рекламы казались ночниками в его высокой темной спальне. Сырая промозглая прохлада пробирала до костей, и я решил вернуться в дом, чтобы набросить на плечи пальто. Раздевались мы где-то в конце коридора, я нажимал на ручки дверей, но все было не то… Наконец нашел что искал и вошел в комнату. Вошел и остолбенел. Спиной ко мне стоял «сутенер» и наотмашь бил Николаса по физиономии. Тот даже не защищался. Он только наклонился вперед и закрыл глаза. До меня долетели обрывки фразы:

— Распелся, сволочь… Родственничков встретил…

Я почувствовал, как в комнате становится нестерпимо Душно, как тошнотное чувство отвращения подступило к горлу. Вмешиваться нельзя было ни в коем случае, а так хотелось съездить по наглой и самоуверенной физиономии «сутенера».

Николас открыл глаза, увидел меня, по-женски ойкнул и выскочил из комнаты. Мы остались вдвоем и смотрели друг на друга. Думаю, что в тот момент наши глаза сказали все, что не смог бы сделать язык. Первым заговори я:

— Новые методы воспитания по-английски?

«Сутенер» осклабился и не замедлил с ответом.

— Только профилактика… Не более.

— И правильно, пусть знает, с кем петь.

Мой визави скривился, сделал шаг вперед и тихим голосом проговорил:

— Чего смеешься? Твоих же бьют…

Он уже не скрывал злости. Я чувствовал, что могу нарушить некоторые международные правила и вмешаться во внутренние дела этой страны. Сделав тоже шаг навстречу, я ответил:

— Хотел бы я глянуть, как ты моих тронешь…

Не хватало маленькой искры, чтобы мы бросились друг на друга. Первым опомнился «сутенер». Он вдруг совсем миролюбиво проговорил:

— Шутник вы, мистер. Пойдемте лучше выпьем виски за ваше здоровье.

…Через сутки мы улетали на родину. Оформив документы и сдав багаж, все с нетерпением ждали объявления о посадке в самолет. Я слонялся по громадному залу Лондонского аэропорта и с любопытством рассматривал публику. Кого здесь только не было. Я так увлекся, что даже не заметил, как ко мне подошел Николас. Воровато озираясь по сторонам, он с мольбой посмотрел на меня и скороговоркой проговорил по-русски:

— Вы уж простите меня… — Он как-то безнадежно развел руками и еще раз попросил: — Простите!

Что сказать этому человеку? За что прощать его?

Я посмотрел ему прямо в глаза и так же тихо ответил:

— Сам себя простишь ли, Мыкола?

В это время объявили посадку. Перед выходом на летное поле я в последний раз оглянулся… В зале, за барьером, стояли провожающие: сотрудники нашего посольства и англичане, сопровождающие нас в поездке. К своему удивлению, рядом с «сутенером» я вдруг увидел Джо. Он махал рукой и что-то кричал. Чуть поодаль от всей группы стоял парень в сером клетчатом костюме и не махал, а как-то робко покачивал рукой — Николас-Мыкола…

Бумеранг

Я стоял у окна вагона и думал: выходить или не выходить? Уже появились первые признаки станции, уже самые нетерпеливые пассажиры выставили в коридор багаж, а решение не созрело. Вообще, получалось нелепо. Я ведь и поехал только затем, чтобы сделать эту остановку. И вот теперь, когда цель была рядом, вдруг начал сомневаться: а надо ли?

Это был мой второй визит сюда. В первый раз я приезжал в командировку. Сейчас ехал в отпуск. Можно было лететь самолетом, но вспомнилось, что поезд на юг проходит через этот город, и ужасно захотелось увидеть ребят.

Мы были не только одноклассниками, а затем студентами одного института…

В вагоне не спалось, вспоминалось. Школа, институт… Страница за страницей, пока память не добралась до последней встречи — лет семь назад. Тогда я прямо с вокзала позвонил Алешке на работу.

— Мне, пожалуйста, Алексея Таранова.

Мы долго не виделись, и у меня от волнения дрожал голос. Возвращение назад штука приятная, но и злая. Приятная, потому что лучшее, что есть в жизни человека, — это молодость, злая, потому что еще острее начинаешь понимать, что повторить ее невозможно.

— Таранов слушает.

Тот же голос. Теплый комок подступил к горлу, вдруг стало жарко.

— Алло, я вас слушаю, — настойчиво требовал Алешка на другом конце провода.

«Аллокай, аллокай», — думал и улыбался, хотелось вот так сидеть и слушать… Потом сообразил, что Алешка сейчас бросит трубку и весь мой план с розыгрышем рухнет. Придав голосу как можно больше солидности, я пробасил:

— Это Алексей Петрович Таранов?

— Да, это я.

— С вами говорят из отдела записей актов гражданского состояния.

— Какого состояния? — В голосе Лешки слышалась ошарашенность.

— Гражданского, — уточнил я и тут же перешел к «делу»: — Скажите, вашу жену зовут Лилия Дмитриевна?

— Да, Лилия Дмитриевна.

Я ликовал, розыгрыш шел по сценарию. Лешка обалдел и ни о чем не догадывался. Все-таки семь лет, отвык уже…

— Вы не могли бы выбрать время и зайти к нам?

— Куда?

— Я же вам объяснил, в загс.

— Зачем? — теперь уже в голосе слышались нотки испуга.

— Видите ли, ваша жена подала заявление с просьбой восстановить ей девичью фамилию, и нам нужно совершить некоторые формальности, прежде чем передать дело в суд.

— В суд? Какой суд?

— Известно в какой, в народный. Ваша жена говорит, что ей надоело быть таранкой.

Это был уже явный перебор и в трубке несколько мгновений молчали, затем Лешка спросил:

— Ты откуда звонишь, скотина?

— Откуда, откуда? С вокзала, конечно.

— Стой на месте, негодяй, и не двигайся, через пять минут буду.

Вот так мы с ним встретились в мой первый приезд. Лильку разыгрывать не стали, просто позвонили домой и попросили навести в доме порядок, потому что приедет наследный принц некоего королевства знакомиться с тем, как живут советские служащие. Было много смеха, шума, суеты и прочего. В общем, все шло вреде бы здорово. Готовили ужин, вспоминали знакомых. Но что-то в этой встрече не понравилось с самою начала. Что именно, я еще не понимал, но чувство тревоги нарастало, как зуд. Попытался восстановить в памяти все, что произошло с момента нашей встречи. Что меня удивило? Конечно, Лешка. Это был он и не он. Те же манеры, голос, походка, и тем не менее это был не Таранов. Глаза были не его — какие-то злые. Я думал, может быть, случайность, мало ли чего в жизни не бывает. Но чем дольше вглядывался в лицо друга, тем больше понимал: злости накопилось столько, что в несколько минут ее не выплеснуть.

С вокзала ехали на такси. Я озирался по сторонам и искренне восхищался городом. Но Лешка стеганул, как плетью:

— Бараки. Что в Пензе, что в Хабаровске, что у нас.

В стоке машин то и дело мелькали зеленые огни такси, и это меня удивило. Я обратился к шоферу:

— Что-то у вас такси многовато или это только кажется?

— Нет, не кажется. Недавно машин новых добавили, больше сотни.

— Добавили… Попробуй поймать, когда нужно. А поймаешь, так без штанов останешься.

Это опять Лешка. Мы вылезли, я смотрю на счетчик — там пятьдесят три копейки.

Стол уже почти накрыт. Кажется, вилку положить некуда, а Лилька тащит и тащит.

— С продуктами, я гляжу, у вас вроде бы ничего?

Лилька хохочет:

— Надо же тебя, столичного, подкормить, вы же там все экономите.

— С продуктами у нас, брат, неплохо. Мяса не хватит, кальмарами накормят. Или этими… как их… кильками в томате. — Лешка открывает банку со шпротами, улыбается.

— Да не слушай ты его, пустобреха, все у нас есть, — от Лилька так и пышет радостью.

Садимся за стол, первые тосты за гостя, за хозяйку, за детей, их у Тарановых уже двое, и так далее, и так далее. До самого утра. В эту ночь мы не сомкнули глаз. Уже на рассвете Лешка спросил:

— Значит, на партийную подался?

— Угу.

— И правильно сделал. Трепаться всегда легче, чем работать.

— Почему же трепаться? Работать!

— Думаешь без вашего руководства не прожили бы?

Это был удар, и я на него ответил. Мы сцепились. Наш спор напоминал бой боксеров разной весовой категории. Алешка как одержимый налетал и молотил всякую чушь, я выжидал, затем накосил «удар». Судьей была Лилька. Она бросалась от одного к другому и умоляла прекратить «потасовку». На какой-то миг спор прекращался, затем вспыхивал с новой силой. О чем мы только не говорили: и о диктатуре пролетариата, и о свободе личности, и о роли интеллигенции, и о сельском хозяйстве, и о развитии науки. Алешка был неопасный и неопытный «противник». Откуда-то в него втекло много желчи, и брал он не смыслом, а горлом. Получив очередной «тычок в зубы», он ярился еще больше и говорил глупость за глупостью.

Откуда все это? Вообще, у Алешки еще с детства была манера судить обо всем в категоричной форме. Многие его за это недолюбливали. Мне всегда вспоминались Алешкины родители. Отец заведовал ларьком и вечно не мог свести концы с концами. То его обсчитывали, то он кому-то чего-то недодавал, безбожно путался в цифрах и писал «калбаса». Но Алешка всегда утверждал, что отец очень талантлив. По-своему относились к сыну и родители. Они так верили в его исключительность, что даже нас, его близких друзей, заражали этой верой. Если мы рисовали человечков, то заранее знали, что лучше всего это получается у Таранова. Мы читали одни и те же книжки, ходили вместе в кино, но почему-то верили, что Алешка знает больше всех.

С возрастом все постепенно становилось на свои места, и каждый понимал, что он самый простой мальчишка, обычных способностей. Но понимали это все, кроме Алешки и его родителей. Они прочили сыну какое-то необыкновенное будущее и сдували с него пылинки.

…Уже наступило утро, от выкуренных сигарет и идиотского спора болела голова, хотелось выбраться на свежий воздух и бежать подальше от недоношенных мыслей хозяина дома. Наконец я понял, что Алешка слушает только себя, и замолчал.

Лилька пыталась остановить мужа, она то и дело восклицала:

— Ну что ты городишь? Ну что ты плетешь? Алексей, ну как тебе не стыдно! — и обращалась ко мне: — Ты ему не верь, Витя. Это он от злости. Его на работе не понимают, не ценят, вот он и психует, на всех кидается. Ты же знаешь, какой он талантливый, а ему завидуют, ходу не дают.

«Вот оно что, — думал я, — он по-прежнему претендует на исключительность, а кроме претензий, предъявить нечего».

Мне было жаль Лильку. Она искренне верила, что ее муж человек особых статей. Она не пошла из-за него учиться дальше, родила ребенка и создавала мужниной «гениальности» достойную обстановку. Затем родила еще одного ребенка и окончательно застряла между кухней и мужем.

— Для меня, Витюша, главное — он. Поднимется Алешка, значит, и мой труд не пропал даром.

Сто раз подмывало меня сказать правду, которую она не хотела увидеть, объяснить, что Алешка обычный смертный, что им будет жить намного легче, не претендуя на особые признания, но не поворачивался язык.

За ту ночь я так и не узнал, кем работает Алешка, и решил попытаться направить разговор в другое русло.

— На работе все в порядке?

Вместо ответа Алешка посмотрел на меня какими-то невидящими глазами и облизал губы. У него еще с детства была привычка — в минуты крайнего раздражения быстро- быстро облизывать губы.

— Ты все в том же отделе?

— В том же.

— Хорошие ребята подобрались?

— Хорошие… Тюха с Матюхой, Матюха с Тюхой.

Это было любимейшее выражение Алешкиного отца. Сказано оно было тоном, не вызывающим сомнений, что и место работы, и должность у моего друга не изменились. Я хотел продолжить разговор, но хозяин дома встал и в свою очередь спросил:

— Тебе во сколько надо на завод?

У меня была командировка, на Алешкин завод.

— А ты сам когда ходишь?

— К восьми.

— Ну, и я с тобой.

— Партком начинает с девяти.

— Ничего, по цехам похожу.

— Тогда собирайся, пора.

Вот и весь разговор об Алешкиных делах. Коротко, ясно — не лезь!

Мы молча дошли до заводоуправления, пожали друг другу руки и разошлись. Работал я как одержимый. Командировка была на пять дней, но хотелось сделать все побыстрее и уехать. И чем больше вспоминалась прошедшая ночь, тем острее росло это желание. Дела, кстати, складывались удачно, и можно было вполне управиться досрочно. Поезд на Москву уходил вечером, и к концу дня я уже твердо знал, что завтра уеду во что бы то ни стало.

Я бродил по городу и все уходил и уходил от Алешкиного дома. Ходил и думал: «Как странно все-таки складываются судьбы людей. Получаешь в институте багаж, причем каждому дается одно и то же, выходишь на самостоятельную дорогу и идешь. Никто не знает, куда ты придешь, никто. Вроде бы и дорога одна и та же, вроде бы и силы равны, а получается все по-разному».

Уже закрывались магазины, а я все посматривал на часы и каждый раз говорил себе: еще десять минут, еще пять… Когда я поднимался по лестнице, отсчитывая каждую ступеньку, играл гимн Советского Союза.

Алешка читал, Лилька вязала, на столе стоял нетронутый ужин. Я извинился, сказал, что задержался у секретаря парткома и, чтобы скрыть неловкость, забалагурил. Мой друг молчал. Молчал он в течение всего ужина, и разговор сам по себе расклеился. Стали укладываться спать. Я уже лег и собирался выключить свет, как вошла хозяйка. Она подошла ко мне, оглянулась на дверь и шепотом произнесла:

— Алешка диссертацию делает, что-то там с конверторами предложил, а его сегодня высмеяли, — она неловко потопталась на месте и вдруг неожиданно закончила: — Поинтересуйся, может, чем поможешь?

На второй день, когда мы дошли до завода, Алешка протянул руку и буркнул:

— Секретарь парткома живет в нашем подъезде. Вчера весь вечер он с сынишкой во дворе возился. Так что если сегодня придешь, как вчера, придумай что-нибудь поумнее.

Я расхохотался и ответил:

— Сегодня у меня дела в профсоюзе.

Второй день пролетел еще более незаметно. Задание было выполнено, билет на поезд лежал в кармане, осталось зайти попрощаться с директором и главным инженером. О последнем я слышал и в Москве, и здесь на заводе, говорили, что он очень толковый и энергичный человек. На мой вопрос о главном инженере Алешка ответил опять же по-своему:

— Туп, как сибирский валенок.

— Но я слышал, что он очень талантлив.

— В его кресле можно быть кем угодно — и талантливым, и даже гениальным.

В тоне друга слышалась откровенная издевка.

— Но до этого кресла, кажется, не так просто добраться?

— Это уже фортуна.

— Странная какая-то теория. Значит, повезло — выбрался! Выбрался — делай что хочешь. Так, что ли?

— Зачем «делай»? За тебя сделают. Главное что? Не бей жену, не пьянствуй, почаще выступай на собраниях с лозунгами, а кому вкладывать — найдется…

— Теория какая-то первобытная…

— Чем первобытней, тем естественней и честнее.

Спорить с ним было бесполезно, он все равно ничего не слушал. Я повернулся и пошел в сторону.

Помню, я сидел в кабинете главного инженера и с большим вниманием слушал этого человека. Мы говорили о перспективах развития черной металлургии. Когда беседа подошла к концу и настала пора прощаться, вспомнилась Лилька с ее просьбой поинтересоваться «там».

— Вы, кстати, не знаете Алексея Таранова?

— Великолепно знаю, — лицо главного сразу поскучнело, приняло настороженное выражение. — Он и к вам уже добрался?

Я не успел объяснить причину своего интереса, как инженер заговорил о вещах, которые меня насторожили.

— Знаете, не терплю таких людей. Неплохой инженер, может работать. Как пришел на завод, все ему неймется, требует признания. Чего? Никто не знает. Попросишь подготовить доклад на научно-технической конференции. Доклад как доклад. Нет, ему кажется, что это новое слово в технике, что до него подобного никто не говорил. Докажешь, что говорили, — обижается. Уже давно мог вырасти и у себя в отделе, и на производстве, если бы пошел туда. Нет, все время злой, обиженный. А таких знаете как любят? Вчера с ним схватились. Работает над диссертацией. Честь тебе да хвала, если можешь. Сейчас ведь вообще модно диссертациями баловаться. Тоже, я вам скажу, явление, вроде бы спички или мыло на всякий случай заготавливают. У нас таких на заводе несколько десятков человек. Темы разные — и попроще, и посложнее. Таранов, конечно, выбрал самую «главную», от которой зависит переворот в металлургии. С вами говорить проще, вы металлург. Хуже, когда Алексей Петрович жалуется людям несведущим, а те и впрямь принимают его как борца за творчество. Выдумал Таранов продувать конвертор не снизу, не сверху, а сбоку. Зачем? А черт его знает зачем. — Главный инженер подошел к столику с сифонами, нацедил в стакан шипучки, выпил и продолжал: — Так ему мало абсурдности предложения, ему еще подавай конвертор для экспериментов. Ведь иначе как же — он Таранов, он делает главное.

Я несколько раз хотел вмешаться в разговор и сказать, что, может быть, Алексея не так понимают, что он неплохой парень. Но то, что говорил главный о конверторах, меня обескуражило. Несостоятельность предложений продувки конверторов сбоку была уже давно доказана, и Алешка не мог этого не знать. Я не выдержал:

— Но ведь с конверторами — это уже доказано, если я не ошибаюсь?

— Господи, конечно, доказано. Объясняешь как человеку. Что и продували уже со всех сторон, в том числе и сбоку, и конвертор уже уродовали. Ничего не признает. Себе жизнь портит и на других тоску нагоняет.

«А ведь прав инженер, — думал я, — ох, как прав». Я объяснил ему, что Таранов мне не жаловался, а спросил только потому, что мы с ним друзья, вместе учились. Мой собеседник смутился и виновато развел руками.

— Вы уж извините, если я того… резковато.

Расстались мы с ним по-приятельски. Я пришел домой и объявил, что меня срочно отзывают в Москву. Лилька даже разревелась от огорчения, а Алешка только сопел. Когда на какое-то мгновение мы остались с ним вдвоем, я не выдержал и спросил:

— Ты что, действительно предложил продувать конвертор сбоку?

— Да.

— Ты извини, но я тебя не понимаю. Может, объяснишь?

— Что именно?

— Алексей, что с тобою происходит? Ведь ты же знаешь, что предлагаешь чепуху. И вообще, откуда вся эта твоя злость, ирония, зависть?

— Че-е-го?

Он умел произнести это так, словно сплевывал через зубы.

— Ты великолепно знаешь «чего». Строишь из себя…

Я уже злился не на шутку. «Дурак набитый, еще и пижонит».

А Алешка наступал:

— Кому я завидую, что ты городишь? Насчет диссертации уже пронюхал. Ну и что? Глупости, говоришь? А у нас умное проходит? Куда ни глянь, одно благородство. Все честненькие, чистенькие. У меня, дорогой, еще тема как тема. У других смотришь… Да ты что, сам не знаешь, что ли?

— Это, значит, по принципу: я украл не больше всех, я еще ничего, есть и похуже?

— Ну, это ты брось, с этими разговорами иди знаешь куда?

— Я-то, Алеша, уйду. Сам от себя уйдешь ли?

Трудно сказать, чем бы закончился этот разговор, если бы не вошла Лилька.

На вокзале мы стояли у вагона и от неловкости плели какую-то чушь. Лилька попросила Алешку сбегать в буфет за лимонадом, мы остались одни.

— Тебе ничего не удалось узнать?

— Ты о чем?

Я прекрасно понимал, о чем она спрашивает, но притворялся, выигрывал время. «Сказать или не сказать?» Не решился.

— Не успел, Лилек. День был такой суматошный…

Тень огорчения пробежала у нее по лицу, пробежала и исчезла. Лилька не умела огорчаться надолго и всерьез.

Вот так закончилась моя командировка. Прошло семь лет. Я стоял у окна вагона и думал: выходить или не выходить. Поезд затормозил, как-то неуклюже дернулся и начал останавливаться. Решение вроде бы так и не созрело, тем не менее я с толпой пассажиров втиснулся в двери вокзала и направился к справочному бюро. Надо было узнать, как оформляется остановка. Я стоял в очереди и с тревогой поглядывал на поезд, которым приехал. А если?.. Нет… Поздно. Казалось, двинулся вокзал — это медленно, почти бесшумно катились вагоны. Значит, все.

Совершив необходимые формальности, я вышел на привокзальную площадь. Звонить Алешке па работу смысла не имело — была суббота. Домой? Только тут до меня дошло безрассудство поступка. Я не сообщил ребятам о своем приезде, даже не знал, в городе они или нет. Вместо этого я направился на стоянку такси.

Я сильно волновался, когда поднимался на знакомый уже четвертый этаж, а когда за дверью послышались шаги и последовал вопрос: «Кто там?», сердце заколотилось еще сильнее.

Мы смотрели друг на друга, словно спросонья. Затем Алешка сделал шаг назад и вызвал подкрепление: «Лиля!» Мы тискались в крохоткой прихожей, несли какую-то бессмыслицу и млели от удовольствия. Дети смотрели на нас и ничего не понимали. Наконец, обессиленные, сбросившие первую долю восторга, прошли в комнату. Все как будто было, как и прежде. Тот же диван, на котором я спал семь лет назад, те же картины на стенах, даже коврик на полу, по-моему, был тот же. Разговор не прекращался ни на секунду. Мы говорили и делали вид, что слушаем друг друга. А сами смотрели и смотрели. «Жизнь! Как все-таки ты безжалостно неумолима. Ублажай тебя, не ублажай, создавай какие хочешь условия, дерись, протестуй — ведешь ты человека только в одну сторону». Я смотрел на Алешку и Лильку и думал: «Постарели вы, ребята, постарели». То же самое, наверное, думали обо мне и они. Алешка пополнел, обрюзг, темные круги под глазами были словно нарисованы. Он курил сигарету за сигаретой, и дым, казалось, идет у него отовсюду: из глаз, из ушей… Лилька тоже раздалась вширь, даже ноги у нее стали толстыми. Неопределенного цвета копна волос на голове, на лице палитра красок. Она говорила без умолку и собирала на стол.

Все было, как и в прошлый раз. Хозяева подавали, резали, откупоривали. Казалось, еще немного, и стол прогнется и рухнет.

Таранов помогал жене и с явным удовольствием открывал бутылки. Лицо друга светилось откровенной радостью. Лилька появлялась и исчезала. Она все время улыбалась, но было в ее улыбке что-то новое — холодное, замороженное, словно помадой нарисованное. Особенно меня удивили движения рук — резкие, нервные.

Когда стол был буквально завален, я не выдержал и заметил:

— Смотрю, что с продуктами у вас по-прежнему хорошо.

Алешка широко улыбнулся и довольный ответил:

— Не жалуемся, живем будь здоров.

Я только хотел сказать, что сейчас с продуктами в основном везде неплохо, как рубанула Лилька:

— Нашел кого спрашивать. Алеша ходит по магазинам, по базарам, Алеша знает цены, Алеша хозяин.

Мой друг смутился, покраснел, но ответил шуткой:

— Конечно, хозяин. Голова, как говорится. И цены знаю, государственные, естественно.

— С вашим государством проживешь, — рубанула Лилька. — Хозяева, как же… Алеша с Матюхой, Матюха с Алешей.

Любимая тарановская поговорка звучала явно в иной редакции. Плохое настроение, что ли? Хозяйка же как ни в чем не бывало подкладывала мне в тарелку то одно, то другое и улыбалась. Я вдруг почувствовал себя нехорошо, словно присутствовал на каком-то спиритическом сеансе. Глядел на Лильку, а видел Алешкины глаза… Тревога, как и в прошлый раз, закралась внутрь и подавала первые сигналы, как потом оказалось, очень верные.

Мы закончили торжественную трапезу и уселись друг против друга. Я и Алешка на диване, Лилька в кресле. Вспоминали прошлое, делились новостями. Алешка блаженно улыбался, он даже не замечал, что Лилька посыпает все «солью и перцем». Вспомнили Николая Горбачева. Он был из нашей группы, мы даже дружили на старших курсах. Я сказал, что Николай сейчас директор завода. Алешка покачал головой и удивленно хмыкнул, но я не прочитал в его взгляде зависти. Лилька вымученно улыбнулась и изрекла:

— А ведь был тупой, как сибирский валенок. Ну да ладно, пусть живет. — И тут же обратилась ко мне: — Сам-то как живешь? Все на партийной или получше устроился?

Меня коробило от этих «на партийной», «получше», но я старался сдержаться.

— Работаю все там же.

— И правильно делаешь. Не то что наши идиоты — вкалывают, вкалывают, а толку?

— Лиля, ты сегодня что-то уж больно агрессивна.

Алешка пытался делать вид, что улыбается.

— А ты помолчи, несчастный, не с чужим говорю.

Я видел, что назревает ссора, и вмешался:

— У нас, Лиля, как ты выражаешься, тоже вкалывать надо, и не меньше.

Лилька снисходительно скривилась и заключила:

— Не надо, Витюша, знаем…

Меня взорвало:

— Что ты знаешь? Ты член партии? Ты была хоть на одном собрании? Ты работала где-нибудь?

Наверное, я сказал это напрасно. Даже через слой косметики было видно, как посинело Лилькино лицо. Она вскочила, выбежала из комнаты, трахнув дверью так, что посыпалась штукатурка, и тут же вернулась обратно. Ее ноздри раздувались от бешенства, я никогда не предполагал, что Лилька может быть такой.

— Что ты меня спрашиваешь? — вопрос был задан свистящим шепотом. — Ты его спроси! Его — гения нашего единственного. Вон того, что сидит с тобой! Ты его спроси, где мои собрания, где мои работы… Спроси, а я расскажу.

— Лиля, или перестань, или я уйду. — Алешка встал, облизнул губы.

Лилька глянула на супруга, словно сплюнула через губу.

— Иди, Алешенька, иди, дорогой, куда хочешь…

Я смотрел на Лильку и не верил своим глазам: она тоже облизывала губы. Алешка хлопнул дверью и вышел.

Мы молчали. Тянулись минуты, необыкновенно длинные и неприятные. Первой не выдержала Лилька. Она вдруг заплакала. Плакала она тоже как-то необычно. Глаза закрыты, губы плотно сжаты, лицо дрожит и по нему бегут слезы.

Я встал, налил в стакан воды и подал его Лильке. Стакан она взяла, но пить не стала. Я чувствовал себя крайне неловко и уже подумывал уйти вслед за Алешкой. Но хозяйка вытерла слезы, размазав по лицу косметику, всхлипнула в последний раз и тихо проговорила:

— Извини, пожалуйста. Больше не буду.

«Что у них происходит?» — неотступно преследовала меня мысль.

— Что у вас происходит? — задал я этот вопрос вслух.

Ответила она не сразу. Она долго облизывала губы, и я невольно подумал: «Сколько у нее Алешкиного».

— Что происходит? Переоценка ценностей, Витюша, самая обычная переоценка. Присмотрелись и наконец поняли, что за многое платили слишком высокую цену.

— Ты меня, мать, извини, но чего-то я здесь не понимаю. Переоценивайте, черт с вами. Это, в конце концов, логично и неизбежно. Но я смотрю, что вы допереоценивались так, что скоро будете бросаться друг на друга.

Лилька молчала. Но я решил идти до конца.

— Что с его диссертацией?

— С чем?

Это «с чем» было сказано тоном, вроде бы я спрашивал, не слетал ли Алешка на Луну.

— С диссертацией Алексея, — настаивал я.

— Какие же мы, Витя, все-таки странные люди. Знаем, что самое гадкое у человека — это ложь. Знаем и лжем на каждом шагу. Ты что, не знал, что его диссертация — это собачий бред? — Она произнесла это слово «собачий» таким тоном, что было ясно — переоценка давно состоялась. — Знал! Я сама с главным инженером говорила. Ты что, не знал, что Алешка пижон и что его ненавидят за пижонство? Знал! А теперь спрашиваешь. Вот так у нас во всем. Во всем, понял?

Последние слова она уже выкрикнула, разревелась и выскочила из комнаты. Я злился. В голове вертелось одно и то же: «А ты? Ты куда смотрела? Ты не питала его пижонство своей безрассудной любовью?». Но ничего умнее, кроме «А ты, а ты?», в голову не приходило.

Алешку я нашел во дворе. Он сидел возле «козлятников» и безучастно наблюдал за их игрой. При моем появлении Алешка встал, и мы, не сговариваясь, вышли со двора. Вот так в юности мы могли бродить сколько и где угодно, и спорить, и спорить, и спорить. Сейчас нам было не до этого. Надо было высказать друг другу все, что накопилось за эти годы. И мы говорили. Я слушал Алешку и все больше убеждался — перед мной совсем другой человек. Ни хвастовства, ни позы, никаких претензий. Мне даже стало страшно, что Таранов из одной крайности может перейти к другой. А когда он, взяв меня под руку, начал заговорщицким тоном рассказывать, что ему наклевывается место начальника отдела, я понял, что мои опасения подтвердились. Мне стало жаль друга. Я смотрел на него и думал: «Жизнь все-таки встряхнула тебя, но вместо того, чтобы принять нормальную позу, ты согнулся».

Алешка словно угадал мои мысли.

— Ничего, брат. Лучше трезвая оценка, нежели пьяная фантазия.

Я вспомнил Лильку. Наверное, она права. Мы боимся правды. Но чтобы не врать, просто молчим. На этот раз я решил не молчать.

— А может быть, это просто тяжелое похмелье? То казалось, одной рукой гору своротишь, а то стакана до рта донести не можешь?

Прошли не один квартал, прежде чем Алешка ответил:

— Может быть, ты и прав, может быть…

Больше мы на эту тему не говорили. Бродили, пока не зажглись первые фонари. Вернулись домой. Ужин уже был на столе. Лилька, накрашенная и напудренная, весело улыбалась.

В эту ночь мы вновь не спали. Спорили. Обо всем. И о демократии, и о свободе личности, и о литературе, и о сельском хозяйстве, и о развитии черной металлургии… Моим оппонентом была Лилька. Она «знала все». Я с ужасом вспоминал такую же ночь семилетней давности. Но там были хоть и недоношенные, но мысли. Здесь в каждом случае выдвигался единственный и всепобеждающий аргумент: «Знаю и все». Алешку Лилька вообще не слушала. Она отмахивалась от него и нападала на меня. Она тоже напоминала боксера, но только зеленого новичка. Его и ударить жалко, и не ударить нельзя.

К утру я выдохся так, что самым заветным желанием стало удрать на вокзал, сесть на поезд и уехать подальше от этой истерии разочарования и желчи. Лилька умолкла, только когда я начал укладывать чемодан. Ни она, ни Алешка меня не удерживали и не говорили ни слова. Я тоже чувствовал себя неловко. Но о том, чтобы остаться, не могло быть и речи.

На вокзале мы, как и в прошлый раз, несли какую-то чушь и делали вид, что расстаемся, ну самое большее, на несколько дней. А внутри скребло, внутри ныло.

Я уже стоял в тамбуре, когда Алешка, глядя куда-то в сторону, тихо произнес:

— Ты прав был, старик. А то, что произошло… Так это же бумеранг…

Собака

Я был в отпуске, в курортном городке, без путевки. Всякие попытки устроиться в гостиницу или достать жилье через квартирное бюро оказались бесплодными. Я уже совершенно отчаялся и собирался уехать, как мне кто-то (я потом понял — из желания недобро пошутить) подсказал адрес. Когда я пришел и спросил хозяина, не согласится ли он сдать хотя бы на несколько дней уголок, на меня глянули с такой злобой и угрозой, что я пожалел и о визите, и о вопросе.

Не знаю, что сыграло роль. То ли моя искренняя растерянность, то ли безнадежный вид, но меня все же пустили на квартиру. Более того, дали отдельную комнату, но с одним странным условием: хозяин заявил, что, если я заикнусь о квартирной плате, он вышвырнет меня вон.

Постепенно я освоился в этом доме и прожил в нем почти месяц.

Хозяйка оказалась очень милой и доброй женщиной, а ее сын — Витька — отличным мальчишкой.

Я не общался только с хозяином, почти не слышал его голоса и решил, что он очень больной человек. Но все же хотелось познакомиться с ним поближе. Для этого применил старый испытанный прием. Купил бутылку водки, закуску и все это радушно выложил на стол. Хозяин вошел в комнату, взглянул на яства, взял бутылку «столичной» и выбросил в открытое окно. Затем взглянул на меня белыми от бешенства глазами и медленно процедил сквозь зубы:

— Прошу прощения. Об этом забыл предупредить.

Потом вышел, вернулся через минуту и положил на стол трояк. Немного подумал, порылся в карманах и со звоном добавил еще семь копеек.

Хозяйка беспомощно смотрела на меня и беззвучно плакала. Я ничего не понимал и чувствовал себя прекрасно. «Наверное, баптист какой-нибудь», — думал я.

Заканчивался отпуск, я готовился уезжать. Витька ходил печальный, мне тоже было грустно. Да и хозяйке явно не хотелось расставаться. Накануне, за день до отъезда, мы сидели возле дома и говорили о всякой всячине.

Во двор вошел хозяин. Он сурово глянул на нас и прошел мимо.

— Серьезный у вас супруг, — заметил я. Нина Павловна ничего не ответила, а я продолжал: — Хотел купить на прощание бутылку вина, да куда уж там.

Хозяйка тихо произнесла:

— А вы знаете, как он пил?

И Нина Павловна рассказала мне следующую историю.

До женитьбы ее муж Михаил Громов, а тогда просто Миша, служил пограничником. Служил он со своим другом Сергеем. Сколько помнил себя Михаил, столько он знал и Сергея. В один год родились, вместе сидели за одной партой, служили в одной части и даже после армии женились на подругах.

Отряд, в составе которого была их застава, охранял границу, как говорится, от края и до края. Безлесое пространство, по которому можно было катить на автомобиле в любую сторону, как по автостраде.

Первое время Сергею с Михаилом казалось что они не выдержат. Но потом выяснилось, что жить здесь можно, и даже неплохо. Михаил преуспел больше — закончил школу сержантов, стал инструктором службы собак. Сергей привез домой большую груду знаков и значков, но целинную зелень погона не вспорол ни единой лычкой.

Случилось так, что к моменту возвращения Михаила из сержантской школы на заставе, в питомнике, подрос щенок — настоящий чертенок, которого за воинственный характер кто-то в шутку окрестил Бэком. Говорили, был когда-то басмач с таким именем. Пес понравился Михаилу с первого взгляда, и он выпросил его себе.

Михаил работал упорно, с интересом. Бэк упрямился, протестовал, но постепенно усваивал все, чему учил его человек. Сутками не расставаясь, они изучали друг друга. Даже со стороны было видно, как растет их дружба.

Постепенно Михаил стал толковым инструктором, а Бэк самой известной на заставе собакой. Все шло хорошо, но сержант все чаще, с нарастающей тревогой, думал о дне увольнения в запас, когда придется не просто расстаться, а проститься навсегда.

Трудно предположить, как сложилась бы судьба пограничника и собаки, если бы не один случай.

…Сержант с Бэком были в наряде. Впрочем, не спала вся застава, ждали нарушителей. Ночь клонилась к концу, и Михаил все чаще подумывал, что тревога оказалась ложной, что он сейчас вернется на заставу и сладко выспится. И вдруг, когда до рассвета осталось совсем немного, Бэк насторожился. Тело его напряглось, уши взволнованно заходили: Бэк чуял нарушителя. Затаив дыхание, вглядываясь в ночь и вслушиваясь в каждый звук, Михаил ждал. Ничего, кроме пелены сплошного мрака, рассмотреть было невозможно. От тишины гремело в ушах, каждый шорох, каждый вздох, казалось, были слышны за десятки километров. И тут пограничник услышал…

Стараясь казаться спокойным, сержант вспотевшими ладонями взял телефонную трубку и шепотом сообщил дежурному на заставу о своих подозрениях. Затем он осторожно вылез из укрытия и, стараясь плотней прижиматься к земле, двинулся навстречу шороху. Рядом бесшумно полз Бэк. Михаил то и дело останавливался и, если ничего не слышал, терпеливо ждал. Как только шорохи возобновлялись, он тоже устремлялся вперед. Когда звуки приблизились настолько, что до них, казалось, можно дотянуться рукой, Михаил замер.

Наконец сержант увидел — ползли двое. Они были уже почти у самой контрольно-следовой полосы, за которой сразу же начиналась река, а за рекой была уже чужая полоса и чужие пограничники. Михаил снял поводок с ошейника Бэка и, когда те двое поднялись, чтобы перебежать полосу, крикнул: «Стой, руки вверх!», и отпустил собаку. Он видел, как Бэк мгновенно подмял под себя одного из нарушителей, но второй стремительно бросился наутек. Михаил хлестнул над его головой автоматной очередью, бегущий вильнул в сторону, добежал до обрыва и прыгнул вниз. Сержант вскочил на ноги, рванулся вперед и наугад, теперь уже не для испуга, выпустил по воде длинную очередь. Затем отшвырнул в сторону автомат, сдернул с себя гимнастерку и бросился в воду.

Вначале ему показалось, что на реке никого нет. Затем, вглядевшись в начинающую редеть мглу, он увидел, что человек был совсем близко. Он не плыл, а как-то неуклюже барахтался на месте. «Ага, — промелькнуло в голове, — значит, все-таки зацепило». Через несколько секунд был у цели. Увидев молнией сверкнувшую полоску, как на тренировке, выбил нож и окунул нарушителя в воду. Тело нарушителя обмякло, он был ранен. Обхватив неизвестного покрепче, сержант направился к своему берегу.

И вдруг тишину ночи еще раз, уже с той — чужой — стороны разорвала автоматная очередь. Михаил почувствовал резкий толчок и потерял сознание.

Когда он очнулся, было светло. Увидел командира, друзей. Рядом без признаков жизни лежали неизвестный в гражданской одежде и Бэк.

В ту ночь никто не погиб. Автоматная очередь перехлестнула солдату грудь, а у собаки зацепила вдобавок еще и легкие, и живот.

Нарушитель рассказал, что, когда пограничника ранило, он вдруг увидел, что к нему плывет собака. Она подхватила пограничника, который уже начал захлебываться, и потащила к берегу. Затем вернулась за нарушителем. Как ранили собаку, не знает, потерял сознание.

Когда Михаил вышел из госпиталя и увидел Бэка… Это был жалкий изможденный скелет, в котором непонятно как еще теплилась жизнь. Этот скелет уткнулся мордой хозяину в колени и по-своему, по-собачьи, беззвучно плакал.

Никто не верил, что пес поправится и сможет работать. Многие советовали сержанту прекратить возню и ехать домой. Мол, нарушителя задержал, орден получил, от смерти откачали, чего еще? Но сержант уже решил проситься на сверхсрочную. Он не мог уйти с заставы и бросить друга. Он понимая, что это равносильно предательству.

И они вновь были вместе, все начинали сначала. Час за часом, день за днем они возвращались к жизни. Даже самые упрямые скептики поверили в успех, даже самые равнодушные заулыбались и потеплели.

Действительно, наступил момент, когда сержант Михаил Громов доложил, что он и его собака Бэк готовы к выполнению боевого задания. Бэк не только оправился после болезни, но стал намного злее. Впрочем, от прошлого у пса осталось только имя. В действительности это была злость, перемноженная на ненависть; ненависть, сложенная со злостью. Бэк не боялся ни ножа, ни выстрела… Появляться с ним среди людей стало небезопасно. Любому, кто встречался с его желтыми, не собачьими глазами, становилось не по себе. Михаилу приходилось постоянно держать руку у самого ошейника. На тренировки с Бэком солдаты начали ходить, как на выполнение настоящего боевого задания. Пожимали друг другу руки, желали успеха, не хватало только прощальных объятий. Когда пес брал нарушителя, у инструктора была одна задача — успеть добежать вовремя.

В общем, работал Бэк здорово, но это была уже не собака, а зверь.

Как ни тянулось время сверхсрочной, но и оно подошло к концу. Как ни любил Громов пса, захотелось солдату на «гражданку». Другие хоть изредка получали отпуск, Михаил же в течение нескольких лет ничего, кроме заставы, не знал. Он стал готовиться к увольнению. Для инструктора службы собак это значительно сложнее. Недостаточно сдать материальную часть, получить документы и попрощаться с товарищами. Необходимо еще передать собаку человеку, которого бы она признала и полюбила.

Бэка начали готовить за полгода. Никакие увещевания, никакие уже известные приемы не помогали. Пес признавал только Михаила. Он выполнял его волю беспрекословно, подчинялся каждому жесту. Но как только речь заходила о том, чтобы подчиниться еще кому-то, пес свирепел. Бежали дни, проходили недели, а Михаил с отчаянием убеждался, что его усилия тщетны. И когда наступил последним день, положение было таким же, как и вначале. Вопреки инструкциям и буквам закона, Михаил, формально уже гражданский человек, оставался на заставе. Он еще надеялся что-то сделать. Но пес, словно почуяв недоброе, стал совершенно невыносим. Он не только отказывался выполнять чьи-либо приказы, он никого не подпускал к себе.

Наконец, всем стало ясно, что не удастся добиться ничего. Как быть? То ли Громову служить на заставе, пока будет жив Бэк, то ли усыплять пса, то ли… Вот именно третьего сержант и добивался. И добился. Решением командования Бэк тоже получил «демобилизацию» и уехал с сержантом.

Они приехали домой и зажили гражданской жизнью: ходили на встречи с пионерами, помогали милиции, позировали фоторепортерам. Михаил женился, выстроил дом. Любопытно среагировал Бэк на семью Громовых. Он по-прежнему любил и слушал только хозяина, но жену и детей Михаила не обижал. Более того — охранял и защищал. Он не позволял себя гладить, ласкать, не любил фамильярностей, но был терпим. Единственно, к кому Бэк относился снисходительно, — это был Сергей и его семья. То ли потому, что не бывало дня, когда бы Сергей не появился в доме Громовых, и Бэк, вероятно, считал его своим, то ли от Сергея пахло заставой. Скорее всего и то и другое.

Под охраной Бэка дом был в полной безопасности, а за одну услугу, которую Бэк оказал хозяину, Михаил торжественно поклялся возвести ему после смерти гранитный памятник. Дети, в том числе и Витька Громов, без спросу убежали на речку, что протекала в нескольких сотнях метров. Первый ледок был хрупок, и через несколько мгновений пацан уже пускал пузыри. Детвора испугалась и побежала прочь, а на помощь тонущему бросился Бэк. После этого Михаил всем говорил, что пес послан ему самой судьбой. Вначале он спас отца, затем сына.

К собаке относились с почтением не только домашние, но и знакомые. Ей прощали даже злость, потому что она с этой злостью ни к кому не лезла и требовала лишь одного — чтобы не лезли к ней. В общем, все шло хорошо и естественно собака служила людям, и люди были ей благодарны.

Как все случилось, как навалилась беда, никто и не знает. Вернее, знали, видели, но предотвратить не сумели. Появился у Громова приятель, тоже бывший солдат. Парень вроде бы и хороший, в обхождении приятный, но уж больно большой любитель выпивки, То Михаила к себе затянет, то сам к Громовым в гости идет. И все с поллитровкой. Сергею не понравилась эта дружба. Да и жене как-то не по себе. А бабы-соседки успокаивают: а какой мужик не пьет? Зарплату не пропивает, вещички не трогает. Пьет дома, чего, мол, еще нужно?

Михаил начал пить. Вначале по рюмочке, изредка. Потом стаканом и чаще, а затем пошло и пошло. Появились «друзья» со своими советами, своей философией. Чего только жена не делала, чего только Сергей не перепробовал, ничего не получалось. Пока трезвый, слушает, соглашается, как выпьет — все вверх тормашками. Своей теорией обзавелся. Мол, получку до копейки отдаю, а что делаю на другие деньги, это вас не касается.

Работал он механиком по ремонту холодильных установок. И вообще, мастер на все руки: кому крышу починит, кому мотоцикл наладит, кому антенну смастерит. Там трояк, там пятерка; где стакан, где бутылка. Придет домой и чепуху всякую городит. Не ругается, не дерется, а так, плетет ерунду. Бэк в таких случаях старался уйти подальше, а Мишке не нравится. Шута начинает корчить. Шапку с головы снимет, поклоны собаке бьет, прощения просит, в любви клянется. Уложит Бэк голову на лапы, прижмет уши и слушает хозяина, но чувствуется, как все это ему не нравится. И Мишка злится, ему тоже не нравится. Друзья отвернулись, жена пилит, даже собака морду воротит.

Втянулся Михаил в пьянки. Что ни день — выпить хочется, а денег нет. Как ни ухитряйся, халтуры не хватает. Попробовал зарплату пропить, жена разгадала, пресекла на корню. Украл на работе ведро краски, поймали. На собрании пропесочили так, что утопился бы в этом ведре. Раньше было по сто грамм с друзьями в зарплату опрокинул, и хорошо. В праздник соберутся, на человека норма — бутылка. А тут что же? Каждый день чекушку, как за себя кинет, и смотрит, где вторая. Если есть, пойдет туда же. Мужик здоровый, пол-литра заглотнет и хоть бы что, только-только в раж начинает входить. Если выпить нечего, больной. Сто грамм — это не выпивка. А где ж набрать таких денег, чтоб по бутылке каждый день?

И надоумили Михаила дружки квартирантов пускать, дачников. Город курортный, людей прорва, жить негде. Подсчитал хозяин, сколько можно выручать, и голова закружилась. Такса единая — рубль койко-ночь. Прикинул — десять кроватей в доме становятся запросто, а если самим на лето перебраться во флигель, то и еще пяток наскребешь. Этой арифметикой и жену с толку сбил — пахнуло на нее барышами.

Жильцов искать не надо, только надумал — народу полон дом. Все как по-писаному. Все, кроме одного непредвиденного обстоятельства: Бэк…

Первая партия квартирантов вылетела из дома Громовых, как ошарашенная стайка воробьев. Никакие уговоры хозяев, никакие обещания не подействовали.

В тот вечер Михаил напился и долго со злостью выговаривал псу свою обиду за неблагодарность. Перед тем как встретить новых жильцов, Михаил принял меры предосторожности — запер пса в сарай. Но сарай для Бэка — то же, что сто грамм для хозяина. Бэк вырвался, и все закончилось тем, что вторая стайка квартирантов выпорхнула так же, как и первая. Мишка опять напился, ругался и даже пытался несколько раз пнуть пса ботинком. Громову не приходила в голову мысль, что у него из-за собаки ничего не получится. Он полагал, что все это пустяки, которые сами собой уладятся. Поэтому перед третьим заходом он посадил собаку на цепь. Такого оскорбления Бэк не ожидал. Когда он понял, что его свобода отныне измеряется длиной железных звеньев, злость плеснулась в нем с такой силой, что цепь осталась лежать у сарая, а сам Бэк… В общем, в этот раз квартиранты не вылетали, а выбрасывались, как на пожаре: кто куда и как придется. И пес, словно почуяв, откуда идут неприятности, на сей раз не ограничился платонической ненавистью. Михаилу пришлось заплатить штраф.

Вновь напившись до умопомрачения, он впервые в жизни орал на всю улицу, что убьет собаку. Орал, буянил, но пса не тронул. Бэк выслушивал ругань и виновато вилял хвостом. Он как бы извинялся и говорил: я понимаю, но ничего поделать не могу. Вот тогда-то Михаил начал сознавать, что его коммерческое предприятие рушится. От бессилия приходил в бешенство, ловчил, заманивал клиентов, уговаривал, спускал цену, но все было напрасно.

Вдруг фортуна решила поиграть с Михаилом. К нему обратились киношники с предложением сдать дом на месяц. Почуяв жареное, хозяин немного поломался, затем согласился и назвал цену, от которой самому стало душно.

Киноадминистратор покривился, но по рукам ударили. А супруга ошарашенно считала. Выходило, что они получат за один месяц больше, нежели могли получить за все лето.

К этой операции Громов готовился особенно тщательно. Руки его дрожали от голодного нетерпения, когда он сажал Бэка в сарае на цепь, здоровенными ржавыми кольцами походившую на кандалы.

Где берутся такие сила и злость? В течение ночи в доме Громовых было невозможно уснуть. Рев Бэка не прекращался ни на минуту. В нем было столько угрожающе звериного, что даже домочадцев пробирала холодная дрожь. Никакие увещевания Михаила не успокаивали собаку. И когда наутро все увидели во дворе Бэка с куском сарая на цепи, квартиранты решили не испытывать судьбу…

Вот тогда Мишка напился и решил собаку убить. Пьяный, конечно. Но Бэк, который понял, что к нему подступают не на шутку, спрятался под крыльцо.

— Убью, стерва! Убью-у-у! — надрывался Михаил.

— Миша, перестань! Миша, я прошу тебя, Миша!

— Убью сволочь, все равно убью!

— Папа… папа!

— Михаил Петрович, опомнитесь, что вы делаете?

— Миша, на тебя дети смотрят, люди вокруг.

— Отстань! Удушу гадину!

— Мишка, да ты очумел, что ли?

— Уйди, я тебе говорю, уйди!..

Лицо у Михаила красное, как переспелая клюква, залито потом, глаза выкатились из орбит, бешено косят. Он рубил и рубил топором, пытаясь добраться до собаки. Крыльцо уже все в свежих шрамах, брызжет щепками.

— Миша…

— Папа…

— Михаил Петрович…

Миша, папа, Михаил Петрович… Мишка пытался дрожащими руками заправить вывалившуюся из штанов рубаху.

Толпа за забором обсуждала:

— Алкоголик!

— Бандит! Морду, глянь, как вызверил.

— Да не бандит он. Кобеля порешить хочет.

Крыльцо уже склонилось к земле, а Михаил рубил и рубил.

Властно пофыркивая, в толпу врезался милицейский мотоцикл и деловито въехал во двор. Миша, увидев власть, бросил топор, сел на землю и закрыл голову руками. Вокруг него сразу же сомкнулось кольцо из тех, кто только что взывал к его супружеской, отцовской, товарищеской и гражданской совести. Громова подняли с земли. У самого мотоцикла пьяный Миша вдруг начал артачиться. Его уговаривали и блюстители, и граждане, но безрезультатно. Михаил размахивал руками, упирался в землю ногами. Затем как-то сразу сник и покорно сделал несколько шагов. Усыпив бдительность, он вдруг резко бросился в сторону, оставил одному милиционеру клок своей рубахи и, боднув другого головой в живот, побежал по двору. Все это произошло так неожиданно и стремительно, что милиционер недоуменно посмотрел на клок Мишкиной рубахи у себя в руке, перевел взгляд на своего напарника, свалившегося на землю, выхватил из кобуры пистолет и стрельнул в небо. Толпа, охнув, откатилась.

И вдруг ожило крыльцо: непонятно шевельнулось, начало дыбиться. Из-под него появилось что-то громадное, серое, молнией настигло стрелявшего… Сержант, выронив пистолет, упал, а сверху на него навалился здоровенный пес. Морда — сплошная ненависть, шерсть, вздыбленная кабаньей щетиной, напоминала металлические иголки.

Второй милиционер, превозмогая боль, вскочил на ноги и попытался оттащить собаку от товарища. Но пес вцепился в свою жертву так, что его намерения не вызывали сомнений. Тогда милиционер наклонился и поднял пистолет. В то же мгновение собака вновь прыгнула и оружие оказалось на земле. Роли поменялись. Теперь клочья одежды летели со второго милиционера. Ярость пса дошла до такой степени, что толпа во дворе и за забором замолкла, а некоторые поспешно ушли — от греха подальше. И вдруг будто чем-то обожгло пса: он бросил свою жертву и отскочил в сторону. Недоумение рассеялось быстро. Из-за дома появился хозяин и что-то тихо сказал. Бэк лег в тени сарая.

Сержант, что еще держался на ногах, и Миша, у которого хмель будто рукой сняло, подняли второго милиционера, уложили в коляску, уселись сами, и мотоцикл медленно, как-то неуверенно вихляя из стороны в сторону, выехал со двора.

В толпе кто-то вздохнул:

— Достукался парень, крышка!

— Да, схлопочет будь здоров, — поддержал его густой бас.

— А может, ничего не будет? — спорил с ними третий. — Пятнадцать суток для порядка отвалят, и топай. Тот ведь тоже хорош — пальбу открыл…

Прошло две недели. Вернулся домой Михаил, засверкало крыльцо свежесработанными латками. Но какими латками зачинишь незалечимое? С таким вопросом пришел к Михаилу его закадычный друг — Сергей. Они лежали под яблонькой в саду.

— Так тебя что, совсем отпустили или как? — спросил Сергей. Миша морщился, сплевывал очередной окурок и нехотя отвечал:

— Да, вроде бы…

— Что вроде бы? Ты дурачком не прикидывайся, толком говори.

— А что говорить-то? Сказали — иди! Еще повторится, посадим.

— В суд не будут передавать?

— Да будто нет. — И вдруг начал гоношить: — А что в суд? Я свое отсидел, пятнадцать суток — день в день. Это они пусть почухаются, стрельбу открыли. Тоже мне порядочки. Я что, убил кого, зарезал? Подумаешь — побежал. А собака как собака. Единственное, что могут припаять, — без намордника была. Пожалуйста, возьмите штраф. А то, подумаешь, в суд, быстрые какие…

Миша говорил очень громко, и чувствовалось, что ему очень хотелось убедить себя в своей правоте.

— Как ты стал таким, Миша? — голос Сергея взрывается, гремит. Как ты стал паскудой, Мишка? На кого ты руку поднял, сержант?

Миша опустил голову. Лицо залилось краской, лоб покрылся мелкими капельками пота. «На кого», он знал хорошо, а «как и когда?»… Дал бы другому по роже за такие вопросы. Но это другому, а не Сергею.

Все вспомнил Михаил, все совершенно… Стыдно! Так стыдно, что хоть сквозь землю провалиться. «Выпить бы, что ли, — думал он, так денег нету, и достать негде». Ему стало еще тоскливей. Сергей ушел, и он остался один. Лежал в саду, слонялся по двору.

Михаил уже совсем собрался уйти в дом, когда увидел, что к нему направляются мужчина и женщина. Мужчина деликатно снял с головы соломенную шляпу и усталым, почти безнадежным голосом спросил:

— Не подскажете, где можно снять комнатку или уголок, хотя бы на недельку?

Михаил понял, что люди испробовали все и спрашивают его просто по инерции. Он долго думал и наконец ответил:

— Вряд ли найдете. Раньше надо было.

Мужчина развел руками:

— Если бы это только от нас зависело.

— Понятно, — согласился Михаил. — Издалека?

— С Сахалина. Понимаете, приехали, и вот такая петрушка.

— Сколько вас? — вдруг решился Михаил.

Мужчина еще не верил в возможность удачи и поэтому вяло ответил:

— Да вот, двое.

— Ну ладно, считайте, что вам повезло, заходите.

Женщина смотрела на Михаила, как ребенок на дядю, который обещает достать луну. Но видя, что тот не шутит, зашла во двор. За нею — супруг. Формальности совершились быстро. Комната подходит, о цене не спорили. Осталось только сбегать на вокзал за вещичками. Михаил потребовал задаток. Много не надо, а десятку, пожалуйста. Получив деньги, Громов выпроводил квартирантов и заметался по двору. Его вдруг осенила мысль — запереть собаку в погреб. Жены нет, никого из домашних тоже. Нацепив Бэку специально для него сделанный намордник, Михаил запер пса и убежал в город.

Часа через три, трудно переставляя ноги, шарахаясь из стороны в сторону, он вернулся. У дома шум, толпа, милиционер. Жена плакала. Она сразу догадалась, что муж запер собаку в погреб, но не знала, что делать: пришли квартиранты. Пустила их в комнату, про собаку говорить не стала, авось обойдется. И кто ж мог подумать, что сахалинец выйдет на улицу, увидит, что дверь погреба пытаются изнутри открыть, и поможет это сделать. Что было дальше, Михаилу рассказывать не надо. Счастье, что пес в специальном наморднике. На сей раз Громовых ни в чем не обвинили. Но деньги пришлось вернуть. Жена возвратила красненькую, квартиранты ретировались, милиционер ушел.

Мишка, пытаясь удержать взгляд, долго смотрел на собаку. Пьяные слезы беспомощно катились из глаз. Он достал из кармана чекушку, сорвал пробку и, закинув голову назад, жадно булькая, выпил без передыху, до дна. Громов нетерпеливо рыскал по двору глазами, как вдруг увидел рядом с воротами лошадь, за нею будку. Михаил хорошо знал и лошадь, и старика, что ездит на ней, и саму будку. Сколько возмущенных и острых слов отпустил он в свое время по поводу этого экипажа, каким презрением оделял тех, кто пользовался его услугами. Михаил что-то тяжело соображал, затем направился к калитке и распахнул ее так, что чуть не вывалился на дорогу. Восстановив равновесие, моргнул глазами, как будто его осветили прожектором, и поманил старика к себе. Тот недовольно посмотрел на Мишку:

— Ну, чего тебе?

— А ты не нукай…

— Ну ладно, чего надо?

— Кобелька примешь?

— Какого кобеля, где? — глаза старика зажглись голодным блеском.

— А тут гуляет королем, подлюга.

Чувствовалось, что Михаил уже почти ничего не соображал.

— Давай показывай.

— А у тебя там кто? — Михаил, описав пальцем дугу, показал на будку.

— Пусто.

— Тогда слезай и отходи в сторону.

— Это еще зачем?

— Слезай, тебе говорю. Загоню, потом сядешь.

Старик слез с козел и отошел. Мишка беззвучно пошевелил губами, крикнул:

— Бэ-эк!

Пес появился мгновенно. Подбежал к хозяину и выжидательно застыл. Мишка открыл будку и ткнул в нее пальцем. Собака прыгнула внутрь. Мишка закрыл дверцу и задвинул засов.

— Шуруй, — крикнул он старику и поплелся во двор. Он уже ничего не видел и не слышал. Ни как старик лихорадочно вскочил на козлы и тронул лошадь, ни как кричал Бэк.

Утром, чуть свет, он поднялся и побрел напиться воды. Какая-то мысль сверлила голову, но какая — сообразить не мог. Лежал и думал. Мутило. Опустил руку, ища Бэка. Обычно он рядом. Собаки не было. Чувство тревоги заползло в душу. Михаил поднялся, оглянулся и тихо окликнул собаку. Никто не ответил. Мишка начал волноваться и позвал уже громче. Зашел в дом. Жена и сын не спали. Оба заплаканные сидели на кровати и с ужасом смотрели на Михаила.

— Где Бэк? — голос Мишки хрипел от волнения.

Не получив ответа, Громов заорал:

— Где Бэк, я вас спрашиваю?

— Ты отдал его в будку.

Михаил стоял не шелохнувшись. Его словно ударили по голове. Затем сорвался и побежал. Бежал, не разбирая дороги, бежал так, как когда-то бегал там, на заставе. Он знал, куда бежать! Он успеет!

Старика нашел быстро и скороговоркой все объяснил. Тот посмотрел на Михаила, как на чудака, лениво вздохнул и коротко отрубил:

— Хватился, милый. Вчера и сработали.

Михаил не понял. Как сработали? Он таращил на старика глаза в предчувствии неотвратимой беды.

Старик сочувствовал, объяснял:

— Как сработали? Обычно. Порешили и шкуру содрали.

Михаил не верил. Он мотал головой и даже пытался улыбнуться. Зачем же так шутить, дескать. Но старик не шутил. Он еще раз подтвердил сказанное и, видя, как Михаил переживает, предложил:

— Ну, если тебе уж так надо, подкинь пятерочку. Привезу, какую хочешь. И на масть, и на породу…

Но Михаил не слышал. Он молча вышел за ворота и побрел домой. Как на экране, перед глазами бежали кадры, а в каждом из них Бэк… Бэк… Бэк…

Наступил вечер и…

И опять возле дома Громовых толпа. Опять слышны мужские, женские и детские голоса. Опять кричат: папа, Миша, Михаил Петрович, Мишка… Но весь гам перекрывал и заглушал голос Михаила:

— Сука я, сука!

Опять во двор въехал милицейский мотоцикл. Михаила унесли в дом, и оттуда долго никто не выходил. Затем выбежала жена и бросилась к телефону-автомату. Через десять минут на улице появилась «скорая помощь».

У ворот Сергей столкнулся с милиционером.

— Что случилось, Петя?

— Плохо, Серега, совсем плохо.

— Опять надурил?

— Хуже, Сергей. То ли чокнулся, то ли горячка…

* * *

Он как вышел из больницы, — закончила свой рассказ Нина Павловна, — больше в рот капли не брал. Его сумасшедшим считают, а он нормальный. Он все кается, винится.

Она поманила меня пальцем, — идемте, я вам что-то покажу. — Озираясь, она подвела меня к сараю и распахнула дверь: — Глядите!

Передо мной лежала гранитная плита.

— Это, говорит, когда подохну, на могилу мне поставите.

На граните небольшими буквами было четко высечено:

«МИХАИЛ ПЕТРОВИЧ ГРОМОВ.
РОДИЛСЯ 14.IV.1947 ГОДА ЧЕЛОВЕКОМ.
УМЕР ГОДА СОБАКОЙ».

Ленокмаленькая повесть

В последнее время неприятные разговоры с мужем повторяются чаще и чаще. Когда Евгений начинает шумно слоняться по квартире с безразличным выражением лица, это значит, что он сердится. Чем лицо равнодушнее, тем Евгений злее. Потом он уходит на кухню и начинает есть — наступила крайняя точка…

Лена слышит, как муж гремит кастрюлями. Сейчас он должен появиться. И точно: Евгений входит в комнату и останавливается в дверях. Он что-то жует, долго смотрит на жену, затем негромко спрашивает:

— И когда это кончится?

Лена прекрасно знает, о чем идет речь, но отвечает вопросом:

— Что именно?

Муж начинает жевать быстрее:

— Ты, конечно, не знаешь?

«Знаешь, не знаешь, какое это имеет значение?» — Лена устало садится на стул, закрывает лицо руками, молчит. Тянутся длинные секунды.

— Чего ты хочешь, Женя?

Голос Лены звучит тихо, почти робко, но Евгений приходит в себя, словно от пощечины. Он виновато моргает глазами, перестает жевать и незаметно исчезает из дверного проема.

Наступает тишина, в которой слышно, как каплет в ванной вода из крана да Иришка скрипит пером, что-то пишет.

Чего хочет муж? Мысли в голове, словно дрожжи, разбухают, разбухают, как-то тяжело переливаются. Разве Евгений не прав? Конечно, прав. Другое дело, что Лена ничего изменить не может. Думай не думай — вывод один: в жизни бывают случаи, когда ты вынужден шагать в определенном направлении, независимо от своего желания.

В дверях опять появляется муж. Он старается не смотреть на Лену и глухим голосом куда-то в сторону бросает:

— Ждет ведь человек… Неудобно…

Лена знает: Женька добрый — побурчит, побурчит, но поступит по справедливости. А в чем она, эта справедливость? Лена вздрагивает, увидев Иринку. Девочка подходит к матери:

— Мы пойдем сегодня?

Куда? Зачем? Лене хочется выкрикнута эти вопросы. Она чувствует, как начинает першить в горле, видит, как расплывается лицо дочери, и спешит с ответом:

— Конечно, конечно… Пойдем… Обязательно…

Лена знает, что они пойдут и сегодня, и завтра, и вообще будут ходить… До каких пор? Она подходит к окну. С надеждой смотрит на улицу: а вдруг?.. Нет, все как и прежде: женщина на месте. В черном пальто, в черном платке, в черных сапожках. Она кажется черным монументом на белом снегу палисадника. Стоит не шелохнувшись и жадно смотрит на окна их квартиры.

Евгений тоже смотрит в окно.

— Она когда-нибудь сойдет с ума — немного помолчав, беззлобно добавляет: — И мы вместе с нею.

Когда-нибудь… Лене уже давно кажется, что и женщина внизу, и сама Лена сумасшедшие. Она идет в прихожую, достает из шкафа Иринкину шубку, шапку. Садится на маленький детский стульчик, начинает надевать сапоги и застывает.

Как все быстро ушло в бесконечную даль. Кажется, прошло сто лет, а глаза закроешь — рядом.

Таких парней, как Борис, она раньше не встречала. Не потому, что их вообще не бывает, просто Лене такие не попадались. Высокий, стройный, с необыкновенно симпатичным прищуром глаз, в которых всегда теплилась едва заметная смешинка, он пришел в цех и смутил сердца даже самых серьезных девчат. Борис Гуров. Фамилия молодого специалиста была не только красивой, но и громкой. Отец Гурова, прославленный генерал Георгий Александрович Гуров, хорошо был известен в городе; мать Бориса, Ксения Петровна, была ведущей актрисой драматического театра.

В то время Лена работала токарем. Как-то Борис подошел к ее станку. Постоял, понаблюдал, попросил показать резец. Лена, смущенная неожиданным вниманием, исполнила просьбу инженера и поспешила спрятать за спину испачканные в масле руки. Молодой механик внимательно осмотрел резец и, возвращая его обратно, дружелюбно заметил:

— Если изменить заточку, можно увеличить скорость резания.

Почему-то Лена обиделась. Наверное, потому, что за ее спиной уже был шестилетний опыт работы токаря, причем токаря-рационализатора, а замечание делал зеленый новичок с профессорским видом. Инженер был чистенький, выглаженный, словно только что с выставки. Лена вдруг вспыхнула и довольно резко ответила:

— Может, покажете?

И вызывающе посмотрела на инженера. Обычно, когда в цехе начиналась кампания за повышение норм выработки и кое-кто из больно ретивых администраторов загибал не в меру, Лена подзывала его к станку и вежливо просила:

— Покажите, пожалуйста, как это можно сделать.

Эффект почти всегда был один и тот же. Но сейчас, к ее великому удивлению, инженер спокойно взял резец, повернулся и пошел прочь. Лена смотрела вслед уходящему новичку, по-детски раскрыв рот. Вскоре механик вернулся, вставил резец, включил станок и на больших оборотах шпинделя обработал деталь.

— Вот так.

Набросал в блокноте чертежик резца, вырвал листок, положил его на станину и ушел.

Тогда Лене показалось, что Гуров к ней больше не подойдет. Но назавтра, не успела она еще начать работу, механик вновь подошел к ее станку. Как ни в чем не бывало он, словно у старой знакомой, вежливо спросил:

— Ну как, идет дело?

Лена смутилась, покраснела и пробурчала в ответ что-то невнятное. А Борис продолжал:

— Вы не стесняйтесь, я всегда готов помочь.

Не стесняйтесь! А у Лены язык прилипал к гортани.

— Я ведь тоже работал на станке, — как-то сказал он между прочим.

Лена смотрела на его чистые, холеные пальцы и ни за что не верила, что эти руки вообще могут работать, если бы не тогдашний случай. Вот так они познакомились.

…Иринка уже оделась и, словно маленький эскимосик, стояла перед сидящей на ее стульчике мамой.

— Почему ты не одеваешься?

«Одеваешься?» Куда «одеваешься»? Ах да, мы собрались гулять. Лена застегивает сапоги, встает, надевает пальто…

Да, с тех пор началось их знакомство. Все чаще и чаще они оказывались вместе. Лена даже себе не хотела признаться, что искала этих встреч. Борис заполнял ее сознание все больше и больше. Ей постоянно чудился его голос, в каждом приближающемся или удаляющемся мужчине она видела Бориса. Все, что он делал или говорил, казалось ей неповторимым. Девчонки по работе судили о ее состоянии значительно проще. Дескать, врезалась Ленка Зорина в Борьку Гурова, вот и весь сказ.

Какие это были дни! Лене кажется, что она может перебрать их в памяти до единого. Наполненные постоянным ожиданием чего-то необыкновенного, радостного, они начинались и заканчивались Борисом.

— Мам…

Это Иринка. Лена застегивает пальто, смотрит в зеркало и поправляет прическу.

Девчата, как сговорились, твердили одно:

— Ты особенно по нем не убивайся и, главное, виду не подавай. За такой девкой, как ты, любой мужик побежит. Ты ж у нас красавица…

Когда Борис в первый раз пригласил ее в кино, она задохнулась от неожиданности и сказала, что не может пойти, потому что занята. А потом проревела весь вечер в общежитии. Девчата по комнате успокаивали, называли дурой. Она и сама знала, что дура и что Борис к ней больше не подойдет. А он пригласил ее во второй раз, и она снова отказалась и опять ревела в подушку. А потом случилось так, что они встретились у кинотеатра и отказаться Лена уже никак не могла. Стали видеться. Девчата ей завидовали, а она, счастливая, бегала на свидания и волновалась: а вдруг не придет? Но он приходил. Улыбался ей навстречу и смотрел так, словно каждый раз видел впервые. Они часами бродили по городу, и всегда Лена с испугом отмечала, что время летит слишком быстро. Когда наступила пора занятий в институте, Лена садилась у окна, чтобы видеть, когда придет Борис. Она угадывала его появление совершенно непостижимым образом. Стоило только ей подумать: «Сейчас появится Борька», через несколько секунд Гуров занимал свой обычный пост под окнами аудитории.

— Вы идете или нет?

Это голос Евгения. Он смотрит на Лену и Иринку и укоризненно качает головой.

Как только они выходят из парадного, женщина в черном делает шаг вперед, прижимает руки к груди и смотрит на Иринку такими жадными глазами, что у Лены по коже бегут неприятные мурашки. Каждый раз, когда Лена видит этот взгляд, ей хочется заслонить дочь и сказать женщине: «Уходите!». Вместо этого она спускается с крыльца, подходит к женщине и вежливо здоровается. Черный монумент оживает. Он поспешно отвечает на приветствие, бросается к девочке, целует ее в щеки, тычется лицом в шубку и все беспокоится: «Хорошо ли одета? Какие носочки? Не было ли кашля?».

Лена отвечает на вопросы, помогает перевязать хорошо завязанный шарфик и с едва уловимой брезгливой жалостью смотрит на женщину. А та вдруг поднимает на Лену глаза и задает свой обычный вопрос:

— Ты позволишь погулять с Иринкой?

Этот вопрос повторяется каждый день, и хотя в просьбе никогда не бывает отказа, всякий раз в голосе женщины Лена слышит нотки испуга: «А вдруг не позволят?». Лена вымучивает из себя улыбку:

— Пожалуйста.

Женщина берет Иринку за руку и ведет ее к скверику. Лена смотрит им вслед, затем тоже направляется туда же, но по другой стороне улицы. Так они и будут гулять — вместе и врозь. Они станут делать вид, что не замечают друг друга, но думать будут приблизительно об одном и том же.

Тогда тоже была зима. Они возвращались с Борисом с катка. Был чудесный вечер. Редкие белые пушинки тихо кружились в воздухе и медленно, нехотя опускались на землю. Выхваченные из тьмы яркими снопами фонарей, они казались живыми. Снежинки садились Лене на ресницы и делали ее волшебницей (так в тот вечер сказал Борис). Постепенно настроение Бориса передалось и ей. Она замолчала и тревожно ждала… Чего? Она и сама не знала. В палисаднике перед общежитием было безлюдно. На третьем этаже гуляли, и из открытого окна вот уже в который раз мужской голос запевал:

Услышь меня, хорошая,

Услышь меня, красивая…

Пластинка была старенькая, заезженная, но Лене казалось, что ничего более приятного она до сих пор не слыхала. Борис стоял рядом и ботинком ковырял снег. Он уже расчистил целую площадку. Наконец песня окончилась и в наступившей тишине Лека больше всего боялась, что будет слышно, как стучит ее сердце. Она задохнулась и почувствовала, как на ее лице мгновенно стали испаряться снежинки. А Борис что-то говорил и медленно приближался. Лена скорее почувствовала, чем поняла, что его руки легли ей на плечи, почему-то вдруг подумала, что теперь его глаза можно рассмотреть до самого дна, так они были близко.

Это был их вечер… Лена ходит по скверу (тому самому!), и ей кажется, что все это было вчера. Она останавливается, закрывает глаза и стоит так в течение нескольких минут.

— Вам нехорошо?

Лена открывает глаза и смущенно улыбается. Пожилая женщина с авоськой в руках внимательно смотрит на нее. Лена извиняется, а женщина недоверчиво глядит ей вслед.

После того вечера все понеслось в каком-то шальном калейдоскопе. Они встречались каждую свободную минуту. Их можно было увидеть вместе и вечером, и днем, и утром. Лена даже похудела. Девчонки вздыхали:

— Смотри, Ленка, не доведет тебя до добра эта любовь.

А Лена не задумывалась. Борис ждал ее, и она бежала к нему навстречу. Бежала, чтобы снова и снова смотреть ему в глаза, слушать и рассказывать самой. Неповторимость их встреч — так чувствовала Лена — была в этих взглядах и в этих словах — всегда новых и всегда волнующих. Говорили о многом — о заводских делах, о детстве и юности, о милых пустячках, столь дорогих сердцам влюбленных, о новых фильмах и случаях, вычитанных в газетах. Но странное дело, Борис почти ничего не рассказывал о своих родителях. Стоило Лене навести его на эту тему, как разговор затухал, будто чахлое пламя, спрыснутое дождем.

Однажды он поцеловал ей руку, и Лена смутилась, потому что рука была грубая, с въевшейся под ногти черной каймой. Ее не брало никакое мыло, никакие мази. На второй день Борис подарил ей какой-то изумительный крем для рук. Лена догадалась, что взял он его у матери.

После этого случая Лена почему-то впервые подумала: а чем может закончиться их дружба с Борисом? Ведь не могут же они расстаться! Не для этого же свела их судьба, вот это низкое зимнее небо, тишина в «их» скверике, тот памятный резец сложной конфигурации… А с другой стороны, что ждет ее впереди? Замужество? Чужая, незнакомая семья? Лена припоминала все, что слышала о генерале Гурове, о его жене, чьи портреты попадались ей на глаза, и чувствовала, как все непросто. Она не верила, что Борис с нею играет, но все отчетливей понимала, что их отношения достигли той высшей точки, когда хочешь не хочешь придется выбирать: или — или.

Она впервые не пошла на свидание. Лежала на кровати и безучастно смотрела в потолок. Девчонки понимающе переглядывались и ходили так, словно в комнате был больной. Наутро состоялось объяснение. Гуров уже не работал в цехе: это был первый день, когда он должен был выйти на работу в отдел главного конструктора. Поэтому Лена удивилась, что он направляется к ее станку. Она сказала, что чувствовала себя нездоровой, но Борис сразу заметил фальшь в ее голосе. Говорить в цехе было неудобно, условились встретиться вечером. И опять какая-то неведомая сила остановила ее. Опять девчата перешептывались и обращались с нею, как с больной. Когда в дверь постучали, Лена меньше всего думала, что может появиться он.

Но в комнату вошел Борис. Она смутилась, будто ее уличили в чем-то непорядочном, и беспомощно смотрела на подруг. А те вдруг засуетились и буквально в мгновение ока испарились из комнаты.

Это был тяжелый, но бесцельный разговор. Борис упрекал Лену, она — его. В сущности, говорить было не о чем. Не могла же Лена признаться, что она сомневается, возьмет ли Борис ее в жены. А Гуров будто угадывал невысказанное, но не торопился с выводами. Словом, объяснения не получилось. Теперь, когда прошло столько лет (Иринка не по дням, а по часам из девочки превращается в подростка), Лена понимает, что тогда они с Борисом просто-напросто струсили: она — из-за своей вечной деликатности, из-за боязни обидеть дорогого человека, а он… Он не хотел (или не мог?) сделать решительный шаг. Да, теперь Лена знает: Борис всегда предпочитал плыть по течению.

Лена ревела всю ночь. Ревела так, что утром было стыдно идти на работу. В цехе она делала все невпопад, и мастер отправил ее домой.

Они не встречались с Борисом целую вечность — неделю. Лена ходила на работу, возвращалась домой, ела, пила, то есть сохраняла все признаки жизни. Но не жила. Она, словно в тумане, искала хоть какой-нибудь просвет и не находила. Что делать, как жить? Советы сыпались со всех сторон, но тем, кто советовал, было проще. А Лена любила. Любила так, что все остальное казалось ей мелким, ничего не определяющим. У нее было такое чувство, словно в доме, лежал покойник, и ни о чем другом просто не думалось. К концу недели напряжение достигло такого предела, что, казалось, вынести его невозможно. У нее даже стали появляться идиотские мысли о бессмысленности дальнейшей жизни. Она гнала эти мысли прочь, но они лезли, как назойливые мухи. Трудно сказать, чем закончились бы все ее переживания, если бы не пришел Борис. Он встретил ее у проходной, поздоровался и пошел рядом. Они ни о чем не говорили, не вспоминали размолвки, молча бродили, бродили и бродили. Только у общежития, когда прощались, Борис с горькой усмешкой проговорил:

— Мы вроде заново привыкаем друг к другу.

Вообще, в его словах была какая-то доля правды.

С того дня они строили свои отношения по-иному, осторожнее, «солидней». От этого обоим было нестерпимо тяжело, словно их опутали паутиной.

Когда Борис впервые пригласил ее к себе домой, она испугалась так, что на какое-то мгновение потеряла дар речи. Ей казалось, что стоит перешагнуть порог гуровской квартиры, как все рухнет бесповоротно. Она отказалась категорически и никаких уговоров не принимала. Шли дни. Борис все чаще и чаще заговаривал об этом, Лена понимала, что ведет себя глупо, но побороть свою робость не могла.

Наконец Борис рассердился. Как-то вечером, когда они вновь говорили на эту тему, он взорвался:

— Я не знаю, что ты думаешь, но то, что получается у нас, не по-людски, уверен. Я люблю тебя, — с некоторых пор он говорил об этом уверенно и постоянно, — и хочу познакомить со своими родителями. Совершенно не понимаю, почему это вызывает такую реакцию.

Он не понимал, для него все было обычно и естественно. А у Лены даже фамилия не своя, а придуманная в детдоме. На завод пришла девочкой — работала и училась, училась и работала.

В тот день она не обедала и уже задолго до окончания смены стала нервничать так, что запорола две детали. Такого с нею не случалось.

Платье надела лучшее, гладила четыре раза, туфли купила модные, напудрилась, подкрасила губы и вообще выглядела так, что даже сама себя не узнавала. Борис даже не представлял, что Лена может быть такой.

Они шли, и чем меньше оставалось до дома Гуровых, тем сильнее росло у Лены чувство надвигающейся опасности. Будут смотрины. Ей хотелось остановиться и закричать на всю улицу. «Чего смотреть? Понравлюсь или не понравлюсь, подойду или нет?» Рассудок подсказывал, что она не права, а чей-то голос изнутри настаивал на своем: права, права, права…

По лестнице поднималась так, словно одно неосторожное движение могло ее разрушить. А когда остановилась перед широкой, чем-то лоснящимся обитой дверью и Борис надавил на кнопку звонка, Лене показалось, что это звенит у нее в голове. Георгия Александровича Гурова она узнала сразу, несмотря на то, что он был в гражданском костюме. На нее смотрели почти Борькины глаза, но на удивление глубокие и добрые. Гуров-старший пропустил их в прихожую, протянул Лене руку и со смешинкой в глазах представился:

— Борин папа, — он не отпускал руки и смотрел на девушку в упор, — а вы, если не ошибаюсь, Борина Лена?

«Борина Лена» вдруг почувствовала себя спокойнее и бойко ответила:

— Борина не Борина, а Лена.

Гурову ответ понравился. Он улыбнулся и полушутя-полусерьезно ответил:

— То-то я и смотрю, что он верующим стал, икону у себя в комнате повесил.

Вначале Лена не поняла, о чем идет речь. И только потом, когда увидела в Борькиной комнате свой портрет, догадалась, о какой иконе шла речь. Никаких портретов она не дарила, да их у нее и не было, и с удивлением смотрела на себя, выписанную маслом. Но это было потом, а сейчас она стояла в прихожей, отвечала на вопросы Гурова-отца и с нарастающей тревогой смотрела на большую стеклянную дверь, за которой слышались чьи-то шаги. Да, Лена не ошиблась: Ксения Петровна Гурова вышла именно оттуда. Лене показалось, что на лице Георгия Александровича появилось выражение досады, а в глазах Бориса промелькнул испуг.

Войдя в прихожую, Гурова удивленно вскинула брови, — получилось это весьма искусно и красиво, — в какое-то мгновение ощупала Лену с головы до пят (будто раздела и одела) и, растягивая слова, кокетливо сказала:

— У нас, оказывается, гости. — Подойдя вплотную к Лене, тем же кокетливым тоном продолжала: — Здравствуйте, дорогой друг. Если бы вы знали, как мы рады этой встрече. Я всегда говорю Борису: «Почему ты никогда не приводишь знакомых девушек домой, это ведь в конце концов неприлично!». Но он упрям, как отец.

Она окинула мужчин осуждающим взглядом и вновь улыбнулась Лене:

— Но с вами у него номер не прошел. Я сказала: «Ты приведешь эту девушку домой и познакомишь ее с нами». Впрочем, он всегда столько говорил о вас, что мне казалось — мы давно знакомы. Вас зовут Кира и вы студентка консерватории?

Лена опешила: «Знакомых девушек. Приводить домой… Кира… Студентка консерватории… Издевается или шутит?».

Нет, не шутит. Это Лена поняла, когда заговорил Борис. Голос был незнакомый, какой-то сиплый.

— Это Лена, — он вдруг запнулся, — Зорина. Мы с нею работаем на одном заводе. Она никогда в консерватории не училась и учиться не собирается. Она токарь, — он вновь сделал паузу, — шестого разряда. Никаких знакомых у меня не было и нет, тем более консерваторских. Это мама спутала меня с кем-то из своих приятелей.

— Боже, вечно я что-нибудь перепутаю. Прошу простить и помиловать. Вы, милочка, — Лену передернуло от этого слова, — не обращайте внимания на мою болтовню, тем более, что у Бориса есть хорошее правило: если он с кем встречается, всех остальных по боку.

— Мам, — Лена видела, как вздулись желваки на скулах ее друга, — я тебя прошу…

— Конечно, конечно, дорогой, — она распахнула двери в гостиную. — Милости просим.

В первое мгновение Лене показалось, что она в музее. Мебель, ковры, картины, фарфор, хрусталь, — такое она видела только в кино. Она смотрела, и ей не верилось, что все это настоящее.

— Это у нас гостиная. Мебель, как видите, устарела, но все как-то не соберемся заменить… А здесь кабинет…

Массивный письменный стол из красного, почти черного, дерева, темно-красные кожаные кресла, такой же диван и невероятное количество книг. Как в заводской библиотеке. А Ксения Петровна вела ее дальне: спальня, Борина комната — вот здесь Лена и увидела свой портрет.

— К сожалению, Борис на такие вещи не способен. Это ему делал какой-то художник.

Гурова смотрела то на портрет, то на Лену, и не трудно было догадаться, что портрет ей нравился. Мужчины ходили следом и постными физиономиями добавляли еще больше тоски. «Зачем она мне все это показывает?» А Ксения Петровна уже тащила ее дальше: кухня, ванная, даже туалет.

— Вы знаете, люблю дом. Я отдаю ему сил больше, чем моим дорогим мужичкам и даже театру. Небольшая квартирка, но в ней повсюду мой труд. — Она наклонилась к Лене и совсем доверительно закончила: — Понимаю, что Борис когда-нибудь женится, но не представляю, как в этот дом войдет чужой человек.

Она разговаривала с Леной, как с вещью, Лене хотелось сказать этой холеной даме, чтобы она не волновалась, что ее в эти шикарные клетки никакими цацками не заманишь, но не хватало духу.

Чай пили в гостиной. По этому поводу Ксения Петровна заявила:

— К сожалению, в нашей тесноте за неимением столовой приходится гостей кормить в гостиной. Вот так, милочка, — Лена вновь передернулась от этого слова, — живут советский генерал и народная артистка.

Лена молчала. На столике с колесами стояли большие фарфоровые чашки, такой же фарфоровый чайник, блюдо с маленькими бутербродами (в каждый была воткнута крохотная сабля из пластмассы), множество всяких сладостей. Лена пила чай без сахара и ничего не ела. Она совершенно растерялась от этого стола, от серебряных и золотых финтифлюшек. Георгий Александрович предлагал ей то одно, то другое, но она от всего отказывалась. Тогда он начал накладывать ей просто в тарелку. Лена не ела. Генерал заговорщицки подмигнул сыну и предложил:

— Женщины хранят фигуру, а нам с тобой хранить нечего.

И он начал есть все подряд, руками. Борис вначале не понял отца, затем тоже начал есть. Ксения Петровна с возмущением, которое она даже и не пыталась скрыть, смотрела на мужчин. Наконец она не выдержала:

— Вы что, в заводской столовой?

Лену словно ударили по лицу. Изо всех сил стараясь выглядеть спокойной, она тихо проговорила:

— У нас в столовой есть все приборы. — Она подумала и добавила: — Даже салфетки.

Гурова как ни в чем не бывало удивилась:

— Что вы говорите! А мы как-то были с концертом на стройке, так ножа не могли выпросить.

Борис искоса глянул на мать и не без иронии заметил:

— Это было десять лет назад.

— И с тех пор все переменилось?

— Не все, но многое.

— И теперь рабочий класс, стирая кулаками грани, добирается до умственных высот? — почти продекламировала Ксения Петровна.

Тут вмешался Георгий Александрович:

— Твоя мать была посудомойкой, мой отец батраком. Месили мы с тобой глину на одной и той же стройке. Ты стала народной артисткой, я генералом. Чем мы стирали грани?

Впервые за весь вечер Лена увидела на лице Гуровой не улыбку, а злость. Видно, не понравились воспоминания мужа. Борис поддержал отца:

— Да вот хотя бы Лена. Работает токарем, учится в институте. Чем она стирает грани? В отличие от некоторых и головой, и руками.

Это «некоторых» прозвучало грубо, но ей было приятно, что Борис сказал то, на что она сама ни за что бы не решилась. Лицо Гуровой позеленело, она смотрела почему-то только на Лену.

— Может быть, я и не знаю, как стираются грани, но знаю, что они есть. Как бывают разные интересы, так бывают люди разного круга.

Лена встала и начала прощаться. Уже поздно (восемь часов вечера), завтра рано на работу (Борис знает, что завтра у нее выходной). Все вокруг наполнилось липкой неловкостью. Георгий Александрович старался не встречаться с Леной взглядом, Борис смотрел себе под ноги, говорила одна Ксения Петровна. Она очень сожалеет, что Лена не может посидеть с ними, ведь было очень приятно. Но она надеется еще встретиться. Она так и сказала:

— Вы, думаю, еще будете дружить, — она проводит рукой по волосам Бориса, — он у меня ветрогон, но иногда задерживается.

Лена выскочила на лестницу. Ей казалось, еще секунда — и она задохнется в этой прихожей, переполненной лицемерием. Борис еле поспевал за ней. На улице Лена вздохнула свободней. До самого общежития молчали. Они долго ходили вот по этому скверу и думали, наверное, об одном и том же. Только когда прощались, Лена сказала:

— Ты, Боря, не обижайся, но к вам я больше не пойду.

Борис ушел молча.

Они встречались почти каждый день, и Лена чувствовала, что жить без этих встреч не может. Она не ставила никаких условий и ничего не требовала. Борис тоже ничего не обещал, но Лена верила ему, как себе. Наступила осень, начались занятия в институте, и по-прежнему вечерники видели под своими окнами постоянного часового.

И кто знает, может быть, Лена и Борис еще продолжали бы встречаться, не договаривая себе самого главного, но случилось непредвиденное…

Сразу же после Нового года они поехали на лыжную прогулку. Уже давно опустела электричка, а они все ехали и ехали. Потом протряслись добрых полчаса в автобусе и выпрыгнули из него прямо в лес. Было тихо, совершенно безлюдно и немного жутко. Лена стояла и в нерешительности смотрела на Бориса, который нетерпеливо махал ей лыжной палкой.

Они бродили до самого вечера и под конец, потеряв надежду найти дорогу, по которой ходил автобус, решили пробираться прямо к станции. Прикинув маршрут по дальним крикам поездов, уверенно двинулись вперед. Лена устала так, что, казалось, еще немного и она попросится к Борьке на руки. Гуров тоже выбился из сил, но бодрился и не подавал вида. Солнце, большое и ярко-рыжее, висело над самой землей и готовилось через несколько минут утонуть в ней до следующего дня. За целый день они не встретили ни одного человека, не слышали даже запаха жилья.

Лена со смехом, в котором звучали серьезные нотки, спросила Бориса:

— У тебя хоть спички есть?

Гуров растянул в широкой улыбке рот и шутливо ответил:

— Будем добывать огонь трением.

А Лене становилось страшней и страшней. В какое-то мгновение ей даже показалось, что гудки паровозов раздаются совсем в иной стороне и слышно их значительно хуже. Солнце село, стало прохладней, а на душе муторней. Они шли лесной дорогой, и Борис утверждал, что если есть дорога, значит, есть и выход. Как только впереди появлялся просвет, Лена с надеждой устремлялась к нему, но просветы показывались, обманывали, а дорога скоро пропала.

Наконец они оказались на краю громадного оврага, за ним открывалось поле с. редкими пучками кустарника. Лена обрадовалась: стали отчетливей слышны поезда.

Лена значительно лучше Бориса ходила на лыжах, но спускалась в овраг медленно, шаг за шагом. Гуров стоял наверху и с улыбкой наблюдал за ее осторожными манипуляциями. Она уже была внизу и только хотела крикнуть, чтобы он последовал ее примеру, как вдруг Борис оттолкнулся от края обрыва и стремительно полетел вниз.

Гуров летел по откосу, Лена кричала ему что-то — потом не могла вспомнить, что именно, — и вдруг в какое-то неуловимое мгновение увидела, как Борис странно подскочил вверх, перевернулся и грохнулся на снег так, что Лене показалось, будто у нее под ногами дрогнула земля. Ничего еще не поняв, Лена смотрела на чернеющее тело. Борис не двигался. Она побежала и споткнулась, больно ударившись коленкой о верхушку здоровенного камня, слегка припорошенного снегом (на него-то и налетел Борис). В первый момент Лена подумала, что Борис просто дурачится, что сейчас он вскочит и со смехом, как всегда, полезет целоваться. И уже настроившись на шутливый лад, вдруг увидела, как снег вокруг Борькиной головы начал наливаться алым цветом. Она отскочила от Бориса, но тут же бросилась к лежащему, отстегнула лыжи и на какую-то долю секунды остановилась, не зная, что делать дальше. Потом увидела, что красное пятно на снегу стало еще больше, выхватила из кармана носовой платок… Мало… Расстегнула куртку, сбросила свитер, сняла кофточку и разорвала ее пополам. Она завязывала голову Бориса и видела, как набухает красным материя. Закончила перевязку, схватила свой шарф и туго-туго стянула им голову раненого. Все это она делала механически, не замечая, что плачет. Почувствовав холод, машинально оделась, не спуская глаз с Бориса. Потом попыталась его поднять. Только тут до нее начал доходить жуткий смысл происшедшего. Тащить здоровенного парня она не в силах, а ведь предстояло вынести его из оврага.

Лена смотрела на Бориса, на его восковое лицо, и страх охватывал ее все сильней и сильней. Она даже не заметила, как закричала. Крик эхом пронесся по оврагу и словно подсказал Лене, что звать на помощи бесполезно. Она вспомнила, что в рюкзаке у Бориса есть крепкая тонкая веревка. Пошарив в мешке, Лена нашла веревку, привязала ее к концам лыж, сдвинула на них безжизненное тело Бориса и попыталась тащить. Веревка тут же соскользнула. Лена перевязала ее, но веревка вновь соскользнула. «Что делать? Что делать?» — лихорадочно работала мысль.

Наконец сообразила: привязала веревку к креплениям. Теперь, дело пошло на лад, но, когда Лена стала тащить Бориса вверх по откосу оврага (благо здесь он был не очень крутой), она хорошо поняла, что ждет ее впереди. Она проваливалась в снег, спотыкалась, пот заливал ей лицо, в глазах рябило. Она хваталась за каждый выступ, каждый куст, руки уже были в ссадинах и кровоподтеках — перчатки остались на дне вместе с рюкзаком, но она даже и не думала за ними вернуться. В какие-то мгновения ей казалось, что силы иссякли и она не сумеет поднять даже голову. Но она вставала, впрягалась в свою ношу и упрямо лезла вверх. Сделав несколько шагов, падала и, уткнувшись лицом, жевала слегка подсоленный своим собственным потом снег. Когда показался край оврага и она обессиленная упала рядом с раненым, она не знала, что совершила невозможное. Понимала только одно: Борькина жизнь в ее руках…

Тащить по ровному полю было значительно легче, только приходилось следить, чтобы не разъезжались лыжи. Лена сняла с себя куртку и подложила Борису под голову. Давно стемнело, и порой в темноте Лене казалось, что Борис пришел в себя и смотрит на нее удивленными глазами. Тогда она останавливалась, бросалась на колени, но… Она тащила дальше, тащила, не чувствуя ни рук, ни ног.

Потом наступил момент, когда она упала и встать уже не могла. Она лежала, уткнувшись в снег, и плакала от бессилия. И вдруг услышала: стонал Борис… Это был первый звук, который он издал за все время. Она попыталась встать, поднялась ка колени и… и это было все, на что она была еще способна. Вот так, на коленях, то кланяясь головой в снег, то откидывая ее далеко назад, доползла до станции. Увидела, как к ним бегут люди, и ткнулась лицом в снег.

Очнулась на скамье в теплой комнате и тут же забеспокоилась: Борис… он лежал рядом… Лене казалось, что она говорит очень громко, но почему-то человек в железнодорожной форме наклонялся к ее губам и все никак не мог понять… Потом он, видно, решил, что ничего не добьется, и сообщил, что «скорая помощь» вызвана и сейчас прибудет.

Действительно, «скорая» приехала, и их увезли в больницу. Лена помнит, что вокруг очень суетились. Бориса куда-то унесли, ей дали какое-то лекарство, и она погрузилась в сон. Очнулась, как потом ей сообщили, через восемнадцать часов. Голова была тяжелая, тело болело, и Лена долго не могла понять: приснился ли ей этот овраг, алое пятно вокруг Борькиной головы или все случилось на самом деле. Она попыталась встать, голова закружилась, и откуда-то издалека прилетел голос:

— Вы зачем встаете? Вам нельзя…

Провалялась она три дня, потом ее выпустили. В теле еще чувствовалась тяжесть, слегка поташнивало и кружилась голова. Но она доказала, что чувствует себя прекрасно, и своего добилась. Тут же бросилась разыскивать Бориса, о котором знала, что он тоже в больнице и с ним якобы все в порядке. Но Лена не верила.

Не забыть долгих расспросов, унизительных хотя бы потому, что каждый, к кому она обращалась, непременно хотел знать: а кем доводится ей Борис Гуров. Как будто надо быть обязательно родственником, чтобы помочь человеку. Лена доказывала, горячилась, плакала… «Господи, — думала она, — ну почему эти люди, по своему долгу призванные быть милосердными, интересуются прежде всего, в каких отношениях мы находимся с Борисом? «А мне надо так мало: сидеть возле него…»

Так она и сказала врачу, которого отыскала после долгих поисков.

— А вы знаете, что с Гуровым? — спросил врач и пристально посмотрел на Лену.

Ничего я не знаю! Никто не говорит… А что с ним?

— Сотрясение мозга. Перелом черепа, кровоизлияние…

Он называл еще что-то, но Лена уже не слышала. Разве мало того, что перечислил доктор? Она смотрела на него глазами, в которых читался один вопрос. Врач хорошо понимал этот взгляд и всеми силами пытался уйти от ответа. Настойчиво повторял:

— Мы делаем все, что в наших силах.

Но Лена упрямо требовала ответа. Наконец врач не выдержал и сказал то, что Лена хотела, но боялась услышать:

— Думаю, что безнадежен. Мы бессильны что-либо сделать. Будем, конечно, рассчитывать на чудо, но не более.

— Можно мне к нему?

Ей казалось, что врач согласится, она видела, как он колебался, но услышала надоевший вопрос:

— Вы кто ему будете?

И опять Лена не решилась солгать:

— Никто.

Врач сразу заторопился:

— К таким больным мы допускаем только близких родственников… Извините, меня ждут.

Лена ходила по вестибюлю: «Что делать? Что же делать?». Тогда, в овраге, она не задавала себе этого вопроса. Тогда, оказывается, все было ясно. Сейчас же… Она прижалась щекой к шершаво-холодной стене и пыталась собраться с силами, чтобы снова просить, снова доказывать и снова плакать. И тут Лена увидела Ксению Петровну. Гурова оставалась Гуровой: тщательно ухоженная, сверкающая, будто пришла не в больницу, а на встречу со зрителями. Лена хорошо видела, что Гурова заметила ее, но Ксения Петровна и здесь продолжала играть. Подошла к дежурной, вынула из сумки платок, приложила его к глазам и с глухим придыханием спросила:

— Я могу попросить доктора?

Нянечки и сестрички засуетились. Гуровой предложили стул, налили в стакан воды. Взяла она его двумя пальчиками, отставив мизинец в сторону. Пила аккуратно, чтобы не испортить рисунка накрашенных губ. Лена обратила внимание, что сколько бы Ксения Петровна ни прикладывала платок к глазам, она каждый раз проверяла, не испортила ли грим на лице. Поставив стакан, Ксения Петровна красиво вскинула брови и удивленно посмотрела на Лену:

— Вы тоже здесь? И уже знаете, что произошло?

Лена уже готова была ответить дерзостью: лицемеров, считала она, надо бить, и бить жестко, грубо, — но тут в вестибюле появился врач — не тот, с которым Лена разговаривала, а сам заведующий хирургическим отделением. Увидев врача, Гурова повторила роль расстроенной мамы: поднесла к глазам платок, подержала его ровно столько, сколько требовалось для приличия, несколько мгновений смотрела в сторону, давая понять, как ей трудно вымолвить хоть слово… Но вдруг заметила, что на партнера — врача — не действуют эти мелодраматические приемы и, будучи актрисой многоопытной и по-своему талантливой, мгновенно обратилась в женщину деловую, даже надменную.

— Я хотела бы знать, каково состояние сына. Можете ли вы гарантировать его выздоровление? — она так и сказала: не спасение, а выздоровление. — Учтите, если здесь не могут этого сделать, я вынуждена буду обратиться к другим специалистам.

Лене показалось, что доктор обидится и уйдет. Но вместо этого услышала спокойный ответ:

— Положение вашего сына по-прежнему очень тяжелое, — Лена сжалась, но врач не сказал «безнадежное», — и мы делаем все, что в силах современной медицины. Если потребуется, пригласим необходимых специалистов, а ваша помощь нам не нужна.

Да, это был не тот человек, перед которым Гурова могла демонстрировать свои артистические способности. Но Ксения Петровна не собиралась сдаваться:

— Но я мать…

Доктор не дал ей закончить фразы:

— А я врач. Теперь же, если ко мне нет вопросов, позвольте раскланяться.

Ксения Петровна растерянно моргала, и было видно, что к такой манере обращения с собой она не привыкла.

— Я все же хотела бы знать, на что можно рассчитывать.

— Только на его организм. — Врач подумал и добавил: — Только…

— Но я хотела бы все же знать…

— Все, что я мог сообщить, сказано. Если хотите пройти к сыну, пожалуйста. Хотите остаться на ночь, не возражаю.

Ксения Петровна достала платок, и по устоявшимся больничным запахам побежал тонкий аромат дорогих духов. Актриса в третий раз показала уже знакомую программу: подержала платок у глаз, выразила всей своей фигурой глубокую скорбь и, наконец, выдавила из себя:

— Если бы я только могла… На ночь…

Она вдруг нахмурила брови, в ее глазах появился благородный блеск:

— Доктор, возьмите у меня кровь.

Говорила Гурова громко, будто со сцены. И так же громко ответил заведующий отделением:

— Спасибо, мы ни в чем не нуждаемся. — Он сделал небольшую паузу. — Так вы пойдете к сыну?

Ксения Петровна еле слышно ответила:

— У меня спектакль. Вы, надеюсь, понимаете, как я должна выглядеть, — и с трагическим придыханием добавила: — Если бы мы принадлежали только себе!

Увидя, что врач вот-вот уйдет, Лена решилась:

— Разрешите мне к Гурову…

Заведующий отделением окинул ее внимательным взглядом и, к полной неожиданности Лены, вдруг спросил:

— Вы — Зорина?

— Да, — растерянно ответила она.

— К Гурову мы вас пустим обязательно. Но вам сначала надо самой отдохнуть. Договорились?

Лена умоляюще сложила на груди руки и вновь попросила:

— Пустите, я вас очень прошу.

Было в ее глазах что-то такое, что врач согласился:

— Хорошо, я скажу, чтобы вам дали халат.

Но Лена решила идти до конца:

— Я хотела бы быть с ним все время.

— Хорошо, вы будете с ним, сколько пожелаете.

Врач ушел. Ксения Петровна порывисто обернулась к Лене, осветила ее лучезарной улыбкой:

— Вы, милочка, поступаете благородно. Как бы я хотела сыграть вас на сцене — молодую, решительную, готовую на жертвы. Но, увы! Если бы вы знали, что я сейчас переживаю. Ни о чем не в состоянии думать. А тут еще через неделю поездка во Францию…

Лена слушала и не понимала: как может быть актрисой эта женщина, для которой весь мир сфокусировался на ней самой? Как она может быть матерью? Будто услышав последний вопрос, Ксения Петровна продолжала:

— Чем я могу помочь Бореньке? Тем, что буду умирать рядом? Если это необходимо — берите мою жизнь, берите без остатка! К сожалению, это не поможет… А вы молодец, милочка! Какой вы молодец! Увидите Борю — передайте ему: его мама с ним! Всегда с ним! — Она достала из сумочки плитку шоколада. — Отдайте Бореньке. Он очень любит сладкое.

— Сейчас он ничего не любит.

С этого момента для Лены начались не просто дни и ночи, а время, перепутавшее и слившее воедино все больное, горькое и беспощадное. Оно неумолимо диктовало свои условия и свои законы, неподвластные обычному течению жизни.

В тот первый миг, когда Лена увидела Бориса, в глазах у нее потемнело, голова закружилась. Будто из-за стены доносились чьи-то голоса. Потом они стали отчетливей, постепенно перед ее глазами проявилась и вся обстановка. В одноместной палате, окруженной массой приборов и приспособлений, лежал Борис. Бледный, укрытый до подбородка белой простыней, он был так неузнаваем, что в первое мгновение Лена засомневалась: а Борис ли это? Он тяжело дышал, и на лбу у него вспыхивали и гасли («Как снежинки», — подумала Лена) мелкие капельки пота. Заведующий отделением, Юрий Николаевич Макаров, — это имя Лена запомнила на всю жизнь, — подошел к ней, взял за плечи:

— Если вы хотите быть с ним, держитесь. Ему очень плохо, и нужны здесь не слезы, а помощь. Будете седелкой. Работа, предупреждаю, трудная, грязная. Понимаете? Подносить, выносить, кровь, гной… — Он вдруг запнулся и уже мягче добавил: — Будьте мужественной, как там, когда тащили его.

Потянулись минуты, отсчитываемые каждым вздохом Бориса. В какие-то мгновения Лене казалось, что вот этот вздох последний. Тогда она, сама того не замечая, начинала дышать вместе с больным и дышала так, что чуть не падала от непосильной нагрузки. Бывали моменты, когда Борис затихал и Лена поднимала тревогу.

В палату принесли раскладушку. И когда лицо Бориса начинало расплываться в ее окостеневших от усталости глазах, она ложилась.

Но спать не могла. Просто погружалась в короткое забытье, из которого то и дело возвращалась в палату, открывала глаза, испуганно смотрела на Бориса. Через два-три часа после такого «отдыха» она вновь сидела у постели больного и следила за каждым его вздохом.

Сколько прошло времени с того момента, когда она переступила порог палаты, Лена не знала. В один из дней Борис впервые открыл глаза и тихим голосом (Лена скорее угадала, чем услышала) попросил: «Пить». Это было так неожиданно, что Лена бросилась за помощью так же, как и всегда, когда Борис переставал дышать. Юрий Николаевич, а за ним вся команда спасателей явились немедленно. Лена стояла в углу комнаты и беззвучно плакала. Она не пошевельнулась, когда Макаров подошел к ней.

— Ну, ну… Сколько, дней держалась молодцом, и на тебе. — Он вынул из кармана платок и, словно ребенку, вытер Лене глаза. — Плакать рано, будем еще драться. — Он вновь стал строгим доктором. — Надежда появилась, но только надежда. Ты меня слышишь?

Да, Лена слышала. Драться значит драться.

А вокруг негромко переговаривались:

— Невероятно. Десять дней без сознания…

До Лены долетали еще какие-то слова, но она думала о своем. Десять дней! Это значит, что возле Бориса она находится семь суток. Впервые вспомнилась работа, девчата в общежитии, «Свинство. Как я могла забыть?» Лена дождалась, когда все начали уходить, и подошла к Юрию Николаевичу:

— Я тут, — она не знала, что говорить, и мучительно подбирала слова, — десять суток, а на работе…

Макаров смотрел на девушку, и если бы она в этот момент внимательней поглядела ему в глаза, то увидела бы за очками лукавые смешинки.

— Да, о друзьях не надо забывать даже в горе. Тем более, что они у вас настоящие. Приходят каждый день, звонят, волнуются. Мы ведь сразу обо всем сообщили на завод, — и тихо добавил: — Ничего, девочка, все обойдется.

Он был прав: обошлось. С того момента состояние Бориса начало улучшаться. Не сразу, не без волнений, но шло на поправку.

Ксения Петровна несколько раз приходила в больницу, но в палату не поднималась, Лена встречалась с ней в вестибюле. Главная тема разговоров в эти короткие посещения у Гуровой была одна — поездка во Францию.

В тот день, когда Гурова узнала, что Борис пришел в себя, она, радостно потирая руки и, вероятно, на какую-то секунду потеряв над собой контроль, выпалила:

— Вот и великолепно! Значит, я могу спокойно ехать.

И укатила. А Лена по-прежнему сидела у постели больного. Глаза Бориса наливались жизнью. А когда Борис впервые произнес «Лена» и она увидела устремленный на нее взгляд, то поняла: не найти силы, которая оторвала бы от нее этого человека. Она приложила палец к губам, но он упорно повторил:

— Лена… Ленок…

Говорили тихо. Так тихо, что могла понять только она. Но ей казалось, что его голос слышен на всю больницу.

— Молчи, тебе нельзя разговаривать.

А он настаивал…

— Ленок, Ленок…

Никогда прежде он ее так не называл. В каких недрах сознания родилось это сравнение со льном? Наверное, у него просто не хватало сил на большее. Но Лене казалось, что лучших слов он не говорил ей никогда.

— Молчи. Если ты будешь разговаривать, я уйду.

А он не боялся, он знал, что она не уйдет.

— Ленок…

Она делала вид, что сердится, а внутренне ликовала. Раз заговорил, значит, будет жить! Юрий Николаевич подозрительно смотрел на ее посчастливевшее лицо и сердито бурчал:

— Тоже мне сиделка.

А когда состояние Бориса улучшилось настолько, что уже не вызывало сомнений, он категорически заявил:

— Хватит, голубушка, хватит. В гости — пожалуйста, за особые заслуги разрешаем ходить каждый день. А чтоб сидеть здесь круглые сутки и…

Лена так и не узнала, что имел в виду заведующий отделением, но поняла, что спорить бесполезно.

Дома и на работе ее встретили тепло, расспрашивали, ободряли, давали советы. Теперь распорядок ее дня был строгим и неизменным — завод, общежитие, Борис, и наоборот. В больнице ее все считали своей и, как только она появлялась, спешили с халатом. Она входила в палату, здоровалась и садилась на стул возле кровати. Часами она могла сидеть па этом стуле и смотреть на Бориса. А когда ему разрешили говорить, Лена просто не знала, куда деваться от неловкости. Началось все с того, что однажды, когда Юрий Николаевич вошел в палату, Борис стал его благодарить. Но не успел он сказать и трех слов, как врач прервал больного и категорически заявил:

— Ее благодарите. Это она подарила вам жизнь, — он глянул на девушку и шутливо закончил: — Такого дядю тащила на себе четырнадцать километров. Я в воскресенье специально поехал туда и прошел на лыжах весь маршрут. Скажу честно — еле дотащился. А как она это сделала, не знаю. Это ведь как надо любить, чтоб выпрыгнуть из самой себя.

Лена от смущения не знала, куда деться. И когда врач ушел, долго не решалась посмотреть на Бориса. А Гуров глядел на Лену не отрываясь. Может быть, он думал, что это совсем другая девушка, а не та, которую он знал.

— Спасибо, Ленок.

Бежали дни, Борису становилось все лучше и лучше. Он уже сидел в постели, и если Лена приближалась слишком близко, лез целоваться. Юрий Николаевич Макаров, поймав их на месте «преступления», полушутя-полусерьезно заметил:

— На свадьбу не забудьте пригласить.

Лена смутилась, а Борис не растерялся:

— Не забудем.

Юрик Николаевич внимательно посмотрел ка Гурова и ухе совершенно серьезно поблагодарил:

— Спасибо, сочту за честь…

Борис так же серьезно ответил:

— Будете самым желанным гостем.

Вернулась из Франции Ксения Петровка. И впервые появилась в палате:

— Как ты себя чувствуешь, дружок?

Села на стул возле кровати, наклонилась к сыну и поцеловала его в лоб:

— Ну, здравствуй, дорогой!

И только после этого заметила Лену:

— О! Это опять вы? Я смотрю, вы часто приходите к моему сыну?

Вместо Лены ответил Борис:

— Она здесь все время, мама. А почему не приходит папа?

Видишь ли, дружок, я сказала ему, что ты уехал в длительную командировку. Зачем волновать отца, верно? Хватит, что беспокоилась я.

— Пусть он теперь придет. Скажи ему, ладно?

— Как же, как же. Обязательно…

Но, видимо, Ксения Петровна не торопилась. Потому что генерал приехал в больницу только в день выписки Бориса. Приехал и сразу же набросился с упреками на… Лену:

— Ну, у моей дражайшей хватило ума на ложь. А вы-то! Вы ведь могли сказать правду…

— Это я просил Лену молчать, — сказал Борис. — Ни к чему тебе было волноваться.

— Экие вы заботливые, — горячился Георгий Александрович — Не волноваться! Значит, живи, как пень. И никаких тебе эмоций! Вычеркнули из списков, сняли с довольствия! Узнаю, узнаю Ксению!..

Неожиданно Гуров обернулся к Лене, притянул ее к себе и крепко расцеловал. А Лена… Лена ревела как ребенок. Уткнувшись носом в орденские ленточки на генеральском кителе, она выплакивала свою боль, горе и обиды. А Георгий Александрович все гладил и гладил ее по голове и приговаривал одно и то же:

— Спасибо, дочка, спасибо…

А потом они шутили и смеялись. И Лене было хорошо, как никогда в жизни.

Какой это был день! Весна заполнила все вокруг дурманящим светом, и Лене казалось, что счастливы все.

На улице Борис захлебнулся весенним воздухом и зачарованно произнес:

— Никогда не думал, что жизнь так прекрасна.

Машина катила по улицам, а Лене чудилось, что они плывут над землей. Она прижалась к Борькиному плечу и, закрыв глаза, сидела так до тех пор, пока не услышала:

— Будьте добры, на Грибоедовскую, 15.

Лена вздрогнула и открыла глаза, Борис называл адрес ее общежития. Зачем? Лена удивленно смотрела на Бориса, но на его лице ничего, кроме радости, прочесть было невозможно. Машина подкатила к самому подъезду и остановилась.

— Сбегай за паспортом.

— За паспортом? — У Лены был вид ребенка, с которым играют в не очень понятную для него игру. — Зачем?

— Я потом тебе объясню.

Лена перевела взгляд на Георгия Александровича. Гуров поддержал сына:

— Сходи, если так просит.

Паспорт она взяла, но только успела захлопнуть за собой дверцу, как Борис тихим, но решительным голосом попросил шофера:

— В загс, пожалуйста!

Что там говорить. Конечно, Лена ждала этого момента. Не хотела в этом признаться, но где-то в далеких тайниках души хранилась вера, что Борис рано или поздно сделает ей предложение. Но что это произойдет вот так… Она сидела, задохнувшись от счастья и обиды. Машина ныряла из одной улицы в другую, останавливалась, бросалась вперед, а Лена сидела с окаменевшим лицом и пыталась хоть на миг собрать разлетевшиеся мысли. Видимо, и Георгий Александрович был недоволен поступком сына. Он остановил машину, насмешливо хмыкнул и позвал шофера:

— Пойдем, свежим воздухом подышим.

Тягостная тишина наступила в машине. Наконец Борис не выдержал:

— Ты против?

«Почему против? Глупый. Но кто же так женится?»

— Ты хоть ответить можешь?

— Могу. — Она не узнала своего голоса.

Борис придвинулся к Лене, взял ее обеими руками за голову и повернул к себе:

— Ну и что? Ты не хочешь быть моей женой? Ты меня не любишь?

— А ты меня спросил? Ты со мной посчитался?

Он смотрел на нее и не находил ответа. Виновато поморгав глазами и не найдя объяснений, предложил:

— Трахни меня по кумполу, чтоб мозги еще раз перевернулись.

Сказано это было с такой простодушной искренностью, что Лена не выдержала и расхохоталась.

Расписаться, как говорил потом Георгий Александрович, оказалось просто. Правда, пришлось преодолеть формальности. Но в конце концов они оказались мужем и женой — по всем правилам. Охмелевшие от счастья, от необычности всего происшедшего, они шумно ввалились в квартиру Гуровых. Ксения Петровна появилась в прихожей сразу, как только услышала голоса. Она с затаенной опаской смотрела на Бориса, но убедившись, что у сына великолепное настроение, шагнула ему навстречу, обняла. Потом повернулась к Лене и удивленно воскликнула:

— И вы к нам, милочка?

— Не милочка, а Елена Гурова, моя жена. — Борис положил руку на Ленино плечо. — Прошу любить и жаловать.

Ксения Петровна стояла, задохнувшись на полуслове. Наступила тишина, из которой, казалось, невозможно вынырнуть. Бежали секунды, а положение не менялось. Первым нарушил молчание Борис. Он достал из кармана паспорт и протянул его матери:

— Вот, посмотри…

Гурова не шелохнулась. Тогда вмешался Георгий Александрович. Он взял Лену за плечи, распахнул перед нею дверь в гостиную, ту самую, от которой Лена в прошлый раз обалдела, и нарочито громко проговорил:

— Проходи, дочка, ты дома.

Все были в гостиной, а Ксения Петровна стояла в прихожей. Наконец она круто повернулась и, не сказав ни слова, прошла к себе в спальню.

— Иди, Борис, объясни все матери, — сказал Георгий Александрович. Мог бы, между прочим, не устраивать ей таких сюрпризов.

Борис пошел. Эти десять или пятнадцать минут, которые он отсутствовал, показались Лене вечностью. Она то и дело поглядывала на дверь и ожидала чего-то страшного. Но ничего не произошло. Борис вернулся, бросил на отца виноватый взгляд и, обращаясь к Лене, проговорил:

— Ты не волнуйся и не обращай внимания.

— Ладно, ребята. Кончайте панихиду, давайте во здравие…

Георгий Александрович достал из серванта белоснежную скатерть и начал застилать стол.

— А вы чего стоите? В гостях, что ли? А ну, Борька, показывай жене, где что лежит, — и совсем уж озорно закончил: — Свадьбу справлять будем.

Сидели за наспех накрытым столом и слушали поздравления Гурова-старшего. Ксения Петровна так и не вышла.

Борис еще раз ходил в спальню, но вернулся оттуда расстроенным..

Вышли на улицу и не спеша бродили и бродили невдалеке от дома. Борис порывался уйти дальше, но Лена не соглашалась. Сидели на скамеечке во дворе и говорили, говорили без умолку. Уже зажглись фонари, а они все что-то рассказывали друг другу. Наконец Борис встал, за ним поднялась и Лена.

У подъезда она остановилась и тихим голосом, в котором скрывались и вопрос, и просьба, проговорила:

— Ну, я пойду? Уже поздно. — И вдруг заспешила: — Ты меня не провожай, не надо.

— Куда же ты пойдешь, товарищ Гурова?

Только сейчас она начала понимать истинный смысл происшедшего. «Значит, теперь я должна буду каждый день возвращаться в эту квартиру и отныне называть себя Гуровой?» Было и радостно, и жутко. Она понимала, что никакого отступления назад уже быть не может, но еще робко сопротивлялась:

— У меня ведь даже зубной щетки нет.

А Борис уже начал действовать. Схватил девушку под руку и потащил за собой. Такси поймали быстро, и не успела Лена опомниться, как они уже были у общежития.

— Иди собирайся.

Она что-то бессвязно втолковывала девчонкам, а они ошарашенно смотрели на подругу, которая укладывала в газету халатик, зубную щетку и полотенце. Борис, увидев жену, недоуменно перевел взгляд на двери подъезда, словно ожидал, что сейчас оттуда вынесут чемоданы с вещами, Но убедившись, что «приданое» у Лены в руках, распахнул дверцу автомобиля и уселся рядом.

Это было время, наполненное блаженством и пыткой. Лене кажется, что она помнит это время по секундам, по каждому поцелую, по каждой выплаканной слезинке.

На следующее утро Борис не пускал ее на работу, у него был больничный еще на две недели, но она не могла не пойти на завод. Лену поздравляли по-разному: кто от души, кто с удивлением, кто с неприкрытой завистью. Но Лена принимала все поздравления одинаково и ничего другого замечать не хотела. После работы она побежала домой. «Домой! Неужели в жизни все так непрочно? Неужели в жизни все можно изменить одним росчерком пера? Вчера — чужие люди, сегодня — родственники. Вчера — со своей фамилией, сегодня — с новой. Вчера — в гости, сегодня — домой».

Дверь открыла Гурова. Лена растерялась и замерла на пороге. Ксения Петровна круто повернулась и крикнула Борису:

— Это к тебе.

Борис успокаивал Лену, но она твердила сквозь слезы одно:

— Уйдем, уйдем отсюда.

Борис гладил ее по волосам, целовал в мокрые щеки.

— Она не от злости, она всегда такая. У нас, в конце концов, своя семья.

И вновь мир отодвигался в сторону, им вновь казалось, что в этом мире их только двое. А тут еще Георгий Александрович с его заботой и лаской… Лена успокаивалась и искренне начинала верить, что все образуется. Ксения Петровна по-прежнему с ней не разговаривала и вообще вела себя так, будто никакой жены у Бориса не было.

Однажды, войдя в прихожую, Лена услышала громкий разговор. Ксения Петровна кричала Борису:

— Что ты понимаешь в жизни? Что ты видел и слышал за моей да отцовской спиной?

Лена хотела войти в комнату, но приросла к полу. Говорили о ней.

— Кого ты привел? Ты глупый романтик, ты понимаешь, что наделал? Любовь? Какая там к черту любовь? Что у тебя общего с этой токарщицей или как там ее?

— Я прошу тебя…

Это голос Бориса. Во рту у Лены стало сухо. А Ксения Петровна продолжает:

— Думаешь, подвиг совершил? А ты и ей жизнь угробишь, и себе биографию исковеркаешь. Не перебивай, я и так слишком долго молчала. Ну встречались, ну баловались… Всему же есть мера… ты думаешь, вашей любви надолго хватит? Ну наговоритесь на свои токарно-производственные темы, а дальше?

— Ты ничего не понимаешь.

— Куда уж! Друзья от тебя отвернулись, ты от всех отказался.

«А действительно, где его друзья? Почему он никогда ни с кем ее не знакомил? Неужели Гурова права и Борис стесняется своей «токарщицы?» Лена не в силах была оставаться в прихожей и подслушивать. Распахнула дверь и вошла в комнату. Борис, увидев жену, растерялся, а Ксения Петровна, будто ничего не случилось, повернулась и вышла.

В тот вечер произошло очередное объяснение. Но кончилось оно ничем. Только Борис под конец начал злиться, и Лена про себя, отметила, что таким она его не знала. Но они все-таки помирились.

Борис вышел на работу. Было решено отпраздновать их женитьбу по-настоящему, в ресторане. Основные хлопоты взял на себя Георгий Александрович. Когда начали составлять список гостей, Лена обратила внимание, что приглашенными оказались их общие заводские знакомые.

— Боря, разве нет у тебя знакомых, друзей?

Он что-то сбивчиво объяснял, доказывал, и Лена поняла — звать их Борис не собирается. Свадьба прошла неплохо. Гостей было человек шестьдесят: девчата из общежития, начальник цеха, парторг, Борисовы приятели из конструкторского бюро, знакомые Георгия Александровича, Юрий Николаевич Макаров и ни одного человека со стороны Ксении Петровны. Сама она, кстати, на свадьбе тоже не была. В последний момент ее зачем-то вызвали в Ленинград.

Поздравляли, кричали «горько», давали добрые советы… Словом, свадьба прошла неплохо… Наступили будни. Вернее, будни и неприятности. Почему-то они обильно сыпались на их головы. После свадьбы молодожены провели две незабываемые недели. Не нужно было прятаться, крадучись возвращаться с работы, постоянно сжиматься в ожидании злого взгляда или оскорбления. Лена настолько оттаяла в эти дни, что решила навести в доме порядок. Она чистила, мыла, и под конец изумленные мужчины склонили головы перед делом ее рук. Георгий Александрович так и сказал:

— Весна!

Но вернулась Ксения Петровна и будто повеяло осенью. Она обнялась с мужем и сыном, мимо Лены прошла, как мимо шкафа, вошла в комнату и остолбенела. Лена хотела пройти к себе, но Гурова ее остановила.

— Давайте, милочка, договоримся: распоряжаться вы будете у себя дома. — Она сделала паузу и не без иронии добавила: — Когда он у вас будет, а пока вы квартирантка, командуйте у себя в комнате.

Лена могла ожидать чего угодно, но не этого. Задохнувшись от обиды, она круто повернулась и вышла. Что тогда творилось! Наверное, даже соседи слышали, как кричал Георгий Александрович:

— Как тебе не стыдно! Как ты смеешь разговаривать с ней таким тоном? Да ты ее мизинца не стоишь…

Что-то визжала Гурова, что-то говорил Борис, но Лена слышала только Георгия Александровича.

— Какая ты мать? Какая ты подруга? Ты же обожравшаяся мещанка.

Он вдруг замолчал, и Лену ударила наступившая тишина. Вбежал Борис.

— Отцу плохо!

Георгий Александрович полулежал в кресле с закрытыми глазами и жадно ловил ртом воздух. Ксения Петровна стояла рядом и в ужасе смотрела на позеленевшее лицо мужа. Лена расстегнула ему ворот рубахи и приказала Борису:

«Скорую» вызови! — и тут же повернулась к Ксении Петровне. — Нитроглицерин, быстро!

Гурова не двигалась с места. Лена прикрикнула на нее:

— Да быстрее же… Нитроглицерин… Валидол…

Лена нетерпеливо смотрела на стоящую перед ней женщину и вдруг поняла: Ксения Петровна не знает, где что находится. Сама быстро ощупала карманы Георгия Александровича, нашла валидол.

Приехал врач. Больного привели в чувство, уложили в постель. Наступили тяжелые дни. Лена прибегала с работы и первым делом заходила к Георгию Александровичу. Но как только появлялась Гурова, Лена уходила к себе. Жить в доме становилось невыносимо. Лена все чаще, и чаще предлагала Борису переехать куда-нибудь. Борис уговаривал, упрашивал, отнекивался, что-то доказывал. Но когда просьбы жены стали угрожающими, он нашел средство избавиться от них. Как, мол, оставить Георгия Александровича? Этот довод действовал безотказно. А потом Гуров-старший выздоровел, но положение осталось прежним. Борис рассуждал:

— Ну зачем мы будем искать квартиру? Давай считать, что нашли. Можем даже платить квартирную плату.

Платить, конечно, не платили, но жили плохо.

Лена старалась из своей комнаты не выходить, особенно если приходили гости. А бывали они часто и все — к Гуровой. Шумели, пили, спорили. Если приходили к Георгию Александровичу и не было Ксении Петровны, Лена еще появлялась, в иных случаях сидела, пока гости не уходили.

Прошло лето, наступила осень, начались занятия в институте, Лена решила наверстать упущенное и занималась с утроенной силой. После работы не успевала забежать домой и шла прямо в институт. Возвращалась поздно. Субботы и воскресенья уходили на подготовку к семинарам, зачетам, на курсовые и прочие задания. Борис ничего не говорил, но Лева видела, что он недоволен. Она как-то затеяла на эту тему разговор. Борис слушал молча, хмурился:

— Жаль, что лучшие годы уходят.

Конечно, жаль. Она сама это великолепно понимала. Но разве есть другой выход? Она так прямо и спросила. Борис усмехнулся:

— Разве дело в дипломе? Образование не от «корочек» зависит. По-моему, если читать-писать умеешь, все остальное преходящее. Ходи в театр, читай побольше, развивайся…

— Поэтому ты окончил институт и поступил в аспирантуру?

Борис досадливо ответил:

— Это совершенно другое дело.

— Почему другое? Петому что у тебя были условия и не надо было ничем жертвовать? А если условий не было, значит, так и плыть по течению?

Неужели Борису все равно: учится его жена или нет. Но, как потом оказалось, не все равно. Однажды к ним в гости зашел старый Борин знакомый, которого она раньше никогда не видела. Приятель был удивлен, узнав, что Борис женился, и спросил Лену, где она работает. Но не успела она раскрыть рот, как за нее ответил муж:

— Там же, где и я, в одном отделе.

Лена чуть не провалилась от неловкости сквозь землю, но промолчала. Когда они остались вдвоем, она спросила Бориса, зачем он соврал. Он долго мялся, наконец выпалил:

— Думаю, тебе надо сменить работу.

Лена вспомнила «токарщицу».

— Все токарно-производственные темы исчерпаны, говорить больше токарщицей не о чем?

Борис смущенно отбивался:

— Выдумаешь вечно… Глупости…

Да, что-то у них не клеилось. Лена по-прежнему поздно приходила домой, много занималась, а Борис явно томился. Он стал уходить из дому, при этом Ксения Петровна охаживала его, как хороший гример актера перед выходок на сцену или на съемки. Лена все чаще и чаще заставала дома каких-то Бориных друзей, о которых раньше и понятия не имела. Это были все хорошо одетые молодые люди с безукоризненными манерами и головами, набитыми знаниями самого различного характера. Ксения Петровна, как правило, была тоже здесь и принимала в разговорах активное участие. В таких случаях пройти к себе в комнату и не выходить оттуда было неприлично, а сидеть и чувствовать себя незваной золушкой просто мучительно. Борис всегда встречал ее тепло, целовал в щеку, представлял гостям, но она постоянно читала в его глазах настороженность. Исчезала она только с уходом гостей. Как-то, когда она пришла чуть позднее обычного и застала дома уже почти привычную компанию, кто-то из мужчин ее спросил:

— Почему вы постоянно лишаете пас своего присутствия?

— Я учусь в вечернем институте.

— Вы герой в духе времени?

— Не понимаю.

— Я имею в виду, что вы учитесь и работаете.

— Да, я работаю токарем на заводе.

Она видела, как вспыхнуло лицо Бориса, как посмотрела на сына Ксения Петровна. В ее взгляде читалось: «Я же тебе говорила».

— Великий рабочий класс! Товарищи, я предлагаю поднять бокалы за единственного в этой компании представителя руководящего класса.

Это говорил все тот же мужчина. Он поднял свой бокал и, приглашая всех последовать своему примеру, залпом выпил его до дна.

— За наш родной! — Лена почувствовала, какой иронией были наполнены его слова. А мужчина уже вновь обращался к ней: — Скажите, а вам не трудно руководить нами?

— Кем это — вами?

— Ну, этим… Обществом, интеллигенцией…

— Нет, не трудно.

— У вас все так просто?

— У кого это у вас?

— У рабочих.

— А вы, позвольте узнать, из какого сословия — дворянского или купеческого?

Лена видела, как вытянулось лицо Бориса, как забегали глазки у Ксении Петровны. В комнате наступила тишина, в которой было слышно тяжелое дыхание мужчины. Он кисло улыбнулся и зааплодировал:

— Браво, браво. Вы мужественно стоите за честь своего класса.

— А я думаю, что интеллигентом может быть лишь тот, кто представляет честь именно этого класса.

Лена, сама не предполагая, втянула компанию в такой спор, что только диву давалась. Говорили о роли интеллигенции, о ее связи с народом и высказывали такие противоположные суждения, что Лена никак не могла понять, кто же прав. Она с удивлением наблюдала за мужем. Борис спорил толково, со знанием дела. В душе шевельнулась обида: «Почему он со мной никогда так не говорит? Неинтересно?».

Лена видела, что их отношения с Борисом все ухудшаются и ухудшаются. Нет, они не ссорились, не предъявляли друг другу претензий, а как-то незаметно удалялись и удалялись друг от друга.

Лена почувствовала, что забеременела. Она и обрадовалась, и испугалась. Что будет? Говорить или не говорить? Долго не решалась, а потом сказала. Борис обрадовался. Лена и сейчас готова поклясться, что обрадовался он искренне. Георгий Александрович расцеловал Лену и торжественно произнес:

— И народится, наконец, младший потомок Гуровых.

Борис тоже считал, что родится обязательно мальчик. Одна Ксения Петровна ничего не считала, а ходила с еще более кислым выражением лица. Однажды, когда Борис был где-то на именинах, а Георгий Александрович уже спал, она постучала к Лене. Это было впервые за всю их совместную жизнь. Лена читала. Она удивленно уставилась на Ксению Петровну и так растерялась, что даже не предложила ей сесть. Гурова подошла к дивану, присела на самый край, несколько мгновений собиралась с мыслями, наконец заговорила:

— Вы знаете мое отношение к вам. Это облегчает задачу. Если я скажу, что забочусь о вашем же благе, вы все равно мне не поверите. А это, как ни странно, именно так. Вы любите моего сына, и в этом самое большое ваше несчастье. А Борис… Как вам объяснить? Вы смазливы, непосредственны, а он у меня гурман. — Она так и сказала «гурман». — Вы спасли ему жизнь, и он решил, что должен отплатить благодарностью. Но поверьте мне, я знаю своего сына — вы ему совершенно не нужны. Рано или поздно вы разлетитесь… Он мужчина, ему легче. Вы останетесь с ребенком. Я хочу дать вам добрый совет…

Лена негромко, но категорично попросила:

— Будьте добры, оставьте меня в покое.

Гурова встала, грустно усмехнулась, хотела еще что-то сказать, но, видно, раздумала, повернулась и пошла к выходу. Она была уже на пороге, когда Лена почти крикнула ей вдогонку:

— А ребенка я рожу!

Ксения Петровна оглянулась, осмотрела Лену с головы до ног и со злой усмешкой ответила:

— Себе же и родишь!

Гурова ушла, а Лена бросилась на постель и плакала до исступления.

Лена очень тяжело переносила беременность. Она так подурнела, что знакомые ахали, когда видели эту на глазах происходящую перемену. Она не могла есть обычную пищу, ее постоянно тошнило. Борис был по-прежнему заботлив и внимателен, но Лена все чаще и чаще замечала, как он старается скрыть брезгливость. У него появилась новая манера — целовать жену в лоб. Не в губы, как прежде, а в лоб. Делал он это, уходя на работу и приходя с работы. Лена все видела, все понимала, и горькое чувство незаслуженной обиды грызло ей сердце.

Незадолго до того, как идти в больницу, ей сказали, что ребенок лежит неправильно и роды могут быть сложными. Предложили лечь на обследование. Борис бегал по докторам, консультировался. Что-то озабоченно делал и Георгий Александрович» Одна Ксения Петровна сохраняла полное спокойствие.

По просьбе Георгия Александровича Лену смотрел известный в городе профессор. Да, действительно, ребенок лежит неправильно, в таких случаях бывают осложнения.

Приблизительно дней за десять до родов Лена легла в больницу. Ей было тоскливо и страшно. В палате она наслушалась разных историй и, когда наступил момент родов, мысленно попрощалась с жизнью. Она десять раз умирала и воскресала, пока не услышала писк и не увидела над собой облегченно вздыхающего врача.

— У вас девочка.

«Дочка? А дома все уверены, что будет сын. Даже имя выбрали».

В палате Лена забылась тревожным сном и когда проснулась, уже рассвело. Лена лежала и ждала чего-то радостного. Но когда стали разносить детей, ей почему-то дочку не принесли. Она разволновалась и позвала сестричку. Ответ не только не успокоил, а, наоборот, разволновал еще больше. «Что значит отдыхает? Почему у других не отдыхают, а у нее дочка отдыхает?» Лена потребовала врача. Пришла толстая пожилая женщина, присела к ней на край постели и не спеша заговорила:

— Не надо волноваться. Страшного ничего не произошло, но дочку показать не можем. — Лена смотрела на врача так, что та вынуждена была начать объяснения. — Она жива и здорова, ничего с ней не случилось. Но поскольку есть родовая травма, придется вам с недельку, может быть, чуть больше, потерпеть.

— Травма? Какая же травма, если вы говорите, что все в порядке?

— Пока особых поводов для паники нет. Мы делаем все, что в наших силах.

Врач ушла, а Лена лежала с широко открытыми глазами и сдерживала себя, чтобы не закричать. Вдруг она услышала рядом с собою:

— Ты, девка, смотри. Если изуродовали, не бери и все. — Говорила здоровая рыжая баба нахального вида, ее кровать была справа. — Вина не твоя. Не сумели принять, пусть сами и мучаются. А то знаешь, вырастет дурочка, и возись с нею потом… Вон у меня знакомая…

Лене казалось, что она спит и видит кошмарный сон. Она не притронулась к завтраку, не стала обедать. А когда увидела цветы и передачу от Бориса, не выдержала и залилась слезами. Читала записку, а буквы расплывались и все время куда-то исчезали. Но она все-таки дочитала и тут же на обороте письма сбивчиво поведала о своем горе. Мол, дочка жива, но ее не показывают, потому что не все в порядке с головкой.

Лена написала Борису и с нетерпением ждала ответа. Ждала в этот день, ждала на следующий, ждала, отсчитывая минуты, но не дождалась. Она терялась в догадках, смутное чувство тревоги нарастало сильней и сильней. Не случилось ли чего? Обычно Борис приходил каждый день, неизменно приносил цветы и подарки. Георгий Александрович — это Лена узнала уже в роддоме — на второй день после ее отъезда сам слег в больницу. Ксения Петровна, естественно, не появлялась ни разу. И вот теперь исчез Борис. Лена не знала, что думать, что делать. Соседки по палате успокаивали, ободряли.

На четвертый день, когда Лене разрешили встать, она побежала к телефону. Набирала номер до тех пор, пока ее не попросили оставить служебный телефон в покое. Вечером она вновь позвонила. Дома не отвечали. Лена уже совсем потеряла надежду дозвониться, как вдруг услышала, что трубку сняли. Она почти крикнула, словно боялась, что ее не услышат:

— Алло, алло, это квартира Гуровых? — Она вслушивалась в дыхание на другом конце провода и настойчиво разъясняла: — Это я, Лена. Вы меня слышите?

Раздался короткий щелчок. В ту ночь Лена не спала. Пробегали мысли, одна страшнее другой, и все они казались чудовищными, неправдоподобными. Утром она направила домой телеграмму. Ответа так же, как и прежде, не последовало. И вдруг — это уже было перед самым вечером — ей сказали, что кто-то зовет ее к «переговорному». «Переговорным» называли окно в конце коридора, которое можно было открыть и спокойно разговаривать. Лена бежала по коридору и не чувствовала под собою ног. Распахнула окно и улыбнулась девчонкам с завода. Лена изо всех сил старалась скрыть разочарование, но подруги сразу подметили что-то неладное. Они дотошно выпытывали у Лены, как она себя чувствует, привязали к концу веревки здоровенный пакет с продуктами (веревка всегда висела у «переговорного» и даже позеленела от времени), рассказывали заводские новости. Лена видела, что они стараются ее развеселить, и делала вид, что смеется. Она несколько раз порывалась спросить про Бориса, как вдруг одна из подруг с шутливой укоризной заметила:

— Борька у тебя серьезный стал, не приведи господи. Вчера в кино его встретила. Я ему: «Поздравляю вас, Борис Георгиевич, с законной дочечкой», а он мне через губу: «Премного благодарен».

Девчонки еще что-то говорили, а Лена чувствовала, что пол убегает у нее из-под ног. «Вчера в кино? Живой, здоровый?» Она так изменилась в лице, что подруги в испуге затараторили:

— Иди ложись…

Оставшиеся дни проходили через застывшую боль и немую тоску. Принесли девочку, крохотный комочек с едва заметными глазами-щелочками, и вместе с теплом, растопившим душу, внутрь вошла обида, которую, Лена знала, уже никогда оттуда не вынуть. Перед самой выпиской врач снова подошла к ее постели:

— Думаю, что все будет в порядке. На всякий случай в месячном возрасте покажите дочку невропатологу в детской консультации.

В то утро Лена не находила себе места. В десять ей передали узел. Лена дрожащими руками перебирала распашонки, чепчики, пеленки, завернутые в красивое атласное одеяло, и глотала слезы. Дежурная сестра по-своему истолковала ее настроение:

— От радости не ревут, от радости смеются.

Лена оторопела, увидев перед собой толпу народа. Она даже не сообразила сразу, кто там был. А дежурная сестра держала девочку в руках и с торжественно серьезным видом говорила:

— Только папе, только папе.

Лене казалось, что она сгорит от стыда. На какое-то мгновение среди встречающих произошло замешательство, которое сестра тоже оценила по-своему:

— Какой робкий у вас муж…

Тут из толпы, выступил Николай Семенов — сменный инженер из инструментального — и спокойно проговорил:

— Не робкий, а боязно брать как-то. Не приходилось…

Сестру завалили цветами и конфетами. Шумной компанией направились к выходу. Лену ни о чем не спрашивали, ей тоже ничего не объясняли. Посадили в машину, рядом сел Семенов. Сомнений не было, ее везли в общежитие. «Значит, знают. А как им не знать, если я сама просила купить приданое?»

Иринка требовала к себе постоянного внимания, и это несколько снимало остроту неутихающей боли. «Как он мог, как он мог? Можно не любить, ненавидеть. Но бросить в такой момент, предать своего ребенка…» Лена задыхалась от мыслей и не находила ответа. «Ведь он любил меня. Неужели все это было наносное, временное?» Припоминалась Ксения Петровна с ее наставлениями: «Встречался из интересинки, женился из благодарности, терпел из благородства. Но вы ему не нужны». Прошло уже две недели после возвращения из роддома, а Лена не могла успокоиться. По этому поводу Николай Семенов — он как-то зашел к Лене — сказал так:

— Тебя оскорбили, я понимаю, очень больно. Но вместо того чтобы плюнуть негодяю в лицо и как человеку возвыситься над мразью, ты своей собственной обидой съедаешь себя. Неужели в тебе нет ни гордости, ни достоинства? Обидно? Да выплюнь ты ему эту обиду в рожу и поставь точку.

Если бы все было так просто, как говорил Николай! Но тем не менее его слова подействовали. Лена решила взять себя в руки. Она расхрабрилась до того, что на второй день после разговора с Семеновым поймала такси и поехала за своими вещами к Гуровым.

Дверь открыла Ксения Петровна. Она глянула на Лену и испуганно отступила назад. В глазах Бориной мамы Лена, вероятно, выглядела как выходец с того света. Невестка забыла поздороваться и сразу приступила к делу.

— Мне нужно забрать свои вещи.

Лена видела, как оживилось лицо Ксении Петровны. За все время их знакомства артистка, пожалуй, впервые улыбалась приветливо.

Вещи Лена сложила быстро, Ксения Петровна ей усердно помогала. Лена не взяла ничего, что было, приобретено за время их совместной жизни. Более того, она сняла с пальца золотое кольцо, купленное в день свадьбы, положила его на стол, затем решительно подошла к своему портрету и сняла его со стены. Гурова попробовала вмешаться:

— Он дорожит этой вещью.

— Я не вещь. Пусть выбирает для своих коллекций что-нибудь другое.

Как произойдет встреча с Борисом? Должны же они встретиться рано или поздно. И действительно — встретились на улице. Случилось это дня через три после того, как Лена забрала свои вещи. Она не видела, а почувствовала Бориса. Он догнал ее сзади и хрипло, без предисловий выпалил:

— Я хочу с тобой поговорить.

Какое-то мгновение Леке казалось, что она не сумеет открыть рта, так это было тяжело. Она шагала не оборачиваясь и потихоньку собиралась с духом.

— Лена, я хочу с тобой поговорить.

«Я хочу», и все тут. Как она раньше этого не замечала? «Я хочу, я полагаю, я думаю, я предлагаю, я, я и я». Лена собралась с духом и остановилась.

— И ты думаешь, этого достаточно?

Борис ее не понял:

— Чего достаточно?

— Того, что ты хочешь?

Борис оторопело смотрел на жену. Наконец понял.

— Я прошу меня выслушать.

«Я прошу. Это что-то новое». Борис словно прочитал ее мысли и торопливо подтвердил:

— Я очень прошу.

Лена никогда не предполагала, что вчера еще близкий человек может быть так неприятен.

— Я тебя слушаю.

Гуров несколько раз глубоко вздохнул.

— Я поступил подло. — Лена никак не среагировала на его слова. — Я подлец и все великолепно понимаю. Я совершил гадкий, неэтичный поступок…

Борис все говорил и говорил, а Лена смотрела на своего бывшего мужа (в том, что он бывший, она уже не сомневалась) и с удивлением думала: «Неужели можно было так слепо любить и не замечать явного?». Лена прервала его на полуслове:

— Я все поняла и полностью с тобой согласна. Не надо так страстно убеждать. Ты подлец, верю. Чего ты хочешь? — Лена говорила и удивлялась самой себе. Откуда такое спокойствие, такие слова? Борис, наверное, тоже не ожидал ничего подобного. Он думал, что будут слезы, упреки, долгое объяснение, но только не это.

— Я думаю, мы не можем расстаться, Ленок…

Ленок… Он снова назвал ее этим ласковым именем, как тогда, в больнице. Но теперь оно вызвало в ней горечь.

— Это ты так считаешь, а не я.

Борис или не заметил насмешки в ее голосе, или не захотел замечать.

— Но мы же любим друг друга!

— Ты в этом уверен?

— Да! То есть я имею в виду себя…

— Себя ты всегда имеешь в виду. Это я поняла. Но, к сожалению, поздно.

— Но твое горе — мое горе. Оно наше, общее.

Слушайте, Гуров! — Лена говорила зло, отрывисто. — Вы мне противны. Понимаете? Противны и омерзительны. Я хочу, — Лена подчеркнула «хочу», — чтобы вы оставили меня в покое…

Борис подстерег ее еще раз. Но Лена не дала ему говорить:

— Я не имею к вам никаких претензий. Жаловаться не намерена. Уходите! И не смейте появляться возле общежития.

Больше он к ней не приставал. Потом был развод, длинная и нудная процедура, во время которой им говорили умные слова и пытались помирить. Неужели время никогда не сотрет в памяти эти дни?

С Георгием Александровичем они встретились через месяц после того, как Лена вышла из роддома. Она не узнала Гурова-старшего. Исхудавший, с мешками под глазами, без единой кровиночки в лице, он смотрел на нее виновато и грустно. Лена смутилась, покраснела и не знала, что делать. Они стояли друг против друга и молчали. Первым заговорил Георгий Александрович. Видно было, с каким трудом он подбирал слова:

— Значит, так получилось? — Лена только кивнула головой. — Не уберег, значит…

Лена не поняла, кого он имел в виду — себя или Бориса. И вдруг она увидела, что генерал плачет. Горький комок подступил к горлу, она шагнула навстречу этому старому человеку, уткнулась в плечо и заревела. Прохожие удивленно оглядывались, а они все стояли и стояли. Наконец Георгий Александрович достал из кармана платок, вытер ей, как ребенку, слезы и шутливо приказал:

— Хватит, дочка. Этим не поможешь. — И тут же заторопился: — Внучку показывай.

Лена принесла Иринку. Старик неуклюже взял девочку на руки и ласково забурчал:

— Боже, какие мы серьезные. — Он вдруг спохватился: — Зовут как?

— Иринкой.

— Ирина Гурова. — Он смущенно спросил. — Фамилию оставишь? Лена не знала, что отвечать. Как-то не задумывалась об этом. Георгий Александрович истолковал ее молчание по-своему. Он вдруг попросил: — Оставь. Внучка ведь единственная. — И с горькой усмешкой добавил: — Другой уж мне не дождаться. Так оставишь?

— Оставлю.

— Спасибо. Он вдруг зашумел на Лену: — Коляски нету. Что же мне ее теперь, вот так и таскать?

Гулял Гуров с Иринкой до самого вечера. А когда Лена собралась уходить, вдруг заволновался и очень неуклюже сунул ей что-то в карман. Это была толстая пачка денег. Лена растерялась и даже обиделась. Она держала деньги в руках и укоризненно смотрела на Георгия Александровича:

— Зачем вы это?

Гуров видел, что Лена обиделась, и тоже растерялся. Он пытался что-то объяснить, но у него ничего не получалось. Тогда он плюнул на дипломатию и отрубил:

— Не возьмешь, обижусь насмерть, — и уже мягче пояснил: — Внученька ведь родная. — Он видел, что Лена колеблется, и уже уверенней прикрикнул: — Не тебе даю, а внучке! — и, лукаво усмехаясь, добавил: — А то таскай такую тяжелюху.

Лена пересчитала дома деньги, их было ровно тысяча. Ей стало жарко. Вообще, с деньгами началась комедия. На суде Лена категорически отказалась от алиментов. Тем не менее каждый месяц она регулярно получала от Бориса перевод на сто двадцать рублей. Оклад Гурова был сто восемьдесят, это значит, он делил на всех поровну и оставлял себе только треть. Лена получала переводы и отсылала обратно. Но с Георгием Александровичем ничего поделать было нельзя. Он ежедневно приходил к общежитию, и девчонки по этому поводу шутили, что занял свой пост. «Постовой» никогда не приходил без подарка и ежемесячно давал Лене то двести, то триста рублей. Она ничего не могла поделать. Попыталась однажды завести с ним на эту тему разговор и напомнить, что у него есть семья, но Георгий Александрович только горько усмехнулся и с болью в голосе ответил:

— У меня нет семьи. Есть семейная ячейка, в которой я еще пока состою на учете.

…Лена останавливается и смотрит на часы. Пора кормить Ирину. Но где она? Лена идет по скверику и заглядывает во все аллеи.

Георгий Александрович приходил на свидания с внучкой каждый день, и кое-кто пошучивал, что второй няньки с таким званием, наверное, во всей стране больше нет.

Пробежали лето, осень, наступила зима. Рядом с общежитием строили жилой дом, Лене и в голову не приходило попросить квартиру, она не считала себя нуждающейся. Каково же было удивление, когда ее пригласили на заседание заводского комитета профсоюза и объявили, что Зориной выделяется отдельная квартира. Особенно обрадовался этому решению Георгий Александрович. Он осмотрел квартиру и на второй день привез мастеров. Они что-то доделывали, исправляли, а Лена никак не могла, понять, что там еще нужно исправлять. Ей нравилось все. Оставалось купить самое необходимое: кровать, стол, пару стульев, и можно было вселяться. Она собралась походить по мебельным магазинам и присмотреться. Но как только вышла из проходной, встретила Георгия Александровича.

— Иди скорее домой. Я только что оттуда. Говорят, где-то трубы протекают.

Лена вошла в квартиру и остолбенела. В первое мгновение ей показалось, что они ошиблись этажом: квартира была полностью обставлена.

Мебель была такой шикарной, что Лене стало не по себе. Даже штанги были прибиты, и с них свисали изумительные нейлоновые гардины. «Когда же он все это сделал?»

Лена присела на край дивана, расстегнула пальто и, заикаясь от волнения, спросила:

— Зачем вы это?

Генерал поторопился, зачем-то открыл балконную дверь, закрыл, потом глухо ответил:

— Жить вам с дочкой, вот зачем. — Он повернулся и глухо добавил: — И я возле вас погреюсь.

Иринка росла великолепно, ее находили совершенно здоровой. Настолько здоровой, что Лена даже боялась — девочка ничем не болела. «А вдруг она окажется физически сильной, а умственно отсталой?» Георгий Александрович несколько раз показывал Иринку хорошим специалистам, но те никаких отклонений от нормы не находили. Иринка рано заговорила, у нее оказалась великолепная память, но совершенно потрясающим был музыкальный слух. В свои три года девочка запоминала любую мелодию. Георгий Александрович немедленно повез ее к своему знакомому профессору консерватории. Музыкант слушал девочку, заставлял повторять все усложняющиеся ритмы, выстукивал пальцем по крышке рояля, нажимал то одну, то другую клавишу, затем не выдержал и уточнил:

— Сколько ей лет? — Услышав еще раз, что девочке три года, удивленно развел руками. — Извините, но такое я встречаю впервые.

На следующий день у Иринки было великолепное пианино. Появился и преподаватель музыки. Все это, конечно, делал Георгий Александрович. За эти годы Лена так привыкла к постоянному присутствию Гурова-старшего, к его советам и помощи, что уже принимала их если не как должное, то как неизбежное.

Именно из-за Георгия Александровича у них вначале ничего не получалось с Евгением. С Шурыгиным Лена была знакома давно. Работали в одном цехе, учились в одном институте. Женька всегда оказывал ей самые активные знаки внимания, но Лена их не замечала — был Борис. После развода и наступившего отрезвления Лена увидела Евгения Шурыгина в новом свете: по-прежнему ее любящего, доброго и внимательного, но ни о каком замужестве больше и думать не хотела. Подруги ругали Лену:

— Глупая, своего счастья не видишь. — Они называли Шурыгина «основательным».

Бежало время. Иринке было четыре года. О ней писали в газетах, показывали по телевидению, она была «знаменитостью». Лена закончила институт. Вместе с ней закончил и Евгений. Они работали по-прежнему рядом, и Лена чувствовала, как все больше и больше растет у нее уважение к этому человеку. Старые раны зарубцевались, она уже спокойно встречала Бориса. Возможно, Лена послушалась бы советов подруг и пошла навстречу предложениям Евгения, если бы не Георгий Александрович. Лена видела, как он чахнет, и не хотела наносить ему удара. А Гуров словно чувствовал ее состояние, повторял:

— Ты, Лена, смотри. На меня внимания не обращай. Если попадется хороший человек, выходи замуж.

Он никогда не просил ее помириться с сыном.

В то лето они с Иринкой впервые были на юге. Лена никогда не ездила в санаторий, и когда ей предложили поехать вместе с девочкой в Евпаторию, с удовольствием согласилась. Георгий Александрович провожал свою внученьку и все время суетился. Он натащил такой ворох подарков и пакетов, что Лена не знала, что с ними делать. Он не отпускал Иринку от себя ни на шаг и все смотрел и смотрел на свою любимицу. Если бы Лена тогда знала, что, прощаясь с внучкой, он прощается с жизнью.

Лена смотрела вслед этому больному человеку и не знала, что видит его в последний раз. Узнала она о смерти Георгия Александровича только по возвращении из Евпатории, узнала из газет. Иринка допытывалась, почему не приходит дедушка, а она глотала слезы и никак не могла объяснить дочери, что дедушка уже никогда не придет. На кладбище она ходила одна, Иринку не брала. Сидела у свежезасыпанной могилы и перебирала в памяти все, что было связано с Георгием Александровичем.

Борис пришел через неделю после ее возвращения из отпуска. Он встретил Лену у входа в дом и, глядя куда-то в землю, попросил:

— Я хочу встречаться с дочерью.

Лена смотрела на его опущенную голову, и ей даже стало немного жаль этого человека.

— Тебе это очень нужно?

— Я хочу встречаться со своей дочерью, — повторил упрямо Борис.

Лена не стала спорить.

— Пожалуйста. Только учти, из всех родственников она до сих пор знала только дедушку. — Она видела, как передернулось лицо Бориса. Он вдруг посмотрел Лене в глаза и, захлебываясь от волнения, проговорил:

— Ты знаешь, что он нам сказал перед смертью? Я вам, сказал он, Лену и Иринку не прощу даже на том свете.

— И ты решил выпросить у дочери прощения?

— Не надо, Лена. Я многое пережил за эти годы. Если бы вернуться назад… — Он зажигается надеждой и вопросительно смотрит на Лену.

— Я выхожу замуж, Боря. — Лена сказала это к полной своей неожиданности. — За человека, который будет и мужем, и отцом.

Он стал приходить часто и, поскольку Лена все его деньга возвращала обратно, приносил подарки.

А замуж она действительно вышла. За Евгения Шурыгина. Он вошел в ее жизнь просто. Он действительно был основательный. Добрый, отзывчивый, хозяйственный. Иринка сразу потянулась к нему всей душой, и он отдавал девочке все свое тепло. Лена спокойно могла сказать, что счастлива. Если бы не Борис. Он приходил и приходил, тащил и тащил подарки. Лена видела, как это не нравится Евгению, но ничего не могла поделать. Не могла же она запретить отцу встречаться с дочерью.

Прошло еще два года. Лена измучилась. Она просила Бориса, умоляла, но он ходил и ходил. И вдруг однажды… Лена была на работе, когда в комнату прибежал Николай Семенов, Иринкин «крестный отец», и как обухом оглушил Лену:

— Бориса убило! Только что, в трансформаторной. Блокиратор, говорят, не сработал…

Лена слушала и не слышала. «Бориса нет! Как же так, ведь еще только вчера вечером он гулял с Иринкой…» И вдруг поймала себя на том, что повторяет: «Это судьба! Это судьба!..»

Она не пролила ни слезинки. И только на кладбище…

Хоронили Бориса всем заводом. К похоронам Лена купила восемь роз. Восемь лет назад они познакомились. Лена постояла в сторонке, затем собралась с духом и подошла к самой могиле. Она обратила внимание на женщину в черном и положила свои красные розы. Не успела Лена отойти, как тишину кладбищенских покоев оборвал громкий вопль. Кричала Ксения Петровна Гурова.

— Лена, прости-и-и! — неслось по закоулкам кладбища, пробегало по верхушкам деревьев и возвращалось к могиле. — Прости, родная!

Она наконец вырвалась из рук окружающих, упала перед Леной на колени и начала целовать ей нога. Ее пытались поднять, а она все вырывалась и вырывалась…

Лена брела домой, а в голове звенело: «Прости!». Она ходила по дому, машинально отвечала на вопросы, а в голове стояло одно: «Прости, прости, прости».

С тех пор Ксения Петровна каждый день приходит к их дому и ждет внученьку. Она таскает ей подарки. Такие, что Лена и Евгений не знают, как быть. Совсем недавно принесла хрустальную люстру. Лена помнит эту люстру. Она висела в гостиной. Лена несколько раз пыталась говорить с Ксенией Петровной, но все было напрасно.

— Ты, Леночка, не права. Это все пригодится. Знаешь, как в жизни бывает?

Лена несколько раз приглашала Гурову домой. Неудобно: старая женщина мерзнет на морозе, перед соседями стыдно. Но Ксения Петровна махала руками и твердила одно и то же:

— Не надо делать мужу больно. Я это знаю лучше, чем ты. — И тут же неизменно добавляла: — Спасибо, что не прогоняешь, родная ты моя.

…Лена слышит голос Иринки. Смотрит на часы.

Подходит к бабушке с внучкой.

— Нам пора домой. До свидания, Ксения Петровна.

— Мама, ты посмотри, что мне бабушка подарила. — Иринка достает из кармана золотой медальон.

Лена укоризненно смотрит на женщину в черном. Ксения Петровна виновато объясняет:

— Там фотография Георгия Александровича и Бореньки…

Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.