Был мал клубок ее доли, но нити радости и печали легли туго — разматывать хватило на всю длинную дорогу. Женщина не спешила добираться до самой глубины, она знала, что не найдет там успокоения, — там была голодная, грязная хата, из которой увезла отца с матерью, положив на повозку вместе с другими, сельскими, помершими от тифа… Люди в темных, не по-человечьи пахнувших одеждах отгоняли ее от повозки, а потом увели в открытую новой властью больницу, что делали с ней, она помнит совсем смутно, а в хате, куда она вернулась, стоял все тот же, нестерпимо евший ей глаза запах…
Сосед был, плотник, — попросила его крест срубить на родительскую могилку, да тот крест и лег на нее самое: пошла за плотницкого сынка Пантелея, синюшного от самогонки, от осыпавшего все лицо дурного проса, — кому ж она больше нужна была, сирота, похожая на ту курицу, которая рада бы на свадьбу не идти — за крыло волокут: так и ее поволокла нужда… Ой, доля, доля!
Она остановилась, наклонила голову к девочке, дремавшей у нее на груди, в связанных концах платка, пристально глядела ей в личико, со страхом ища сходства со своим первеньким. Ничего не могла или боялась разобрать, только в который раз подумала: не постигает ли та же судьба и второго ее ребенка, — собственно, давно зародившееся в ней опасение и гнало ее к проступавшим в горячем весеннем мареве синим холмам. Сыночек тоже прожил годок, пока не преставился.
Бог дал, бог взял… Она не могла расчленить то время на какие-то вехи, давняя, полузабытая жизнь продолжалась в ней бесцветной грядой постылых, убивающих душу обид… Пантелея-то плотник сбыл ей на руки, она его выходила, вернула человеческий облик — да себе же и на горе: стал косить глазок на чужой квасок, откуда прыть взялась. Она наломается за день-деньской, да с дитем ни света, ни зари не видит, вытянулась, отощала, соплей перешибешь, ну, Пантелею это не по нраву, что ни ночь — поминай как звали: солдаток на селе много осталось после германской да гражданской. А главная обида, что на нее же и шишки валят. Схватит свекруха рогач, шипит, как змея: «Какая ты жена, коли от тебя муж бежит, дома не держится». От рогача-то спина болит, а от свекрухиных слов душа мертвеет. Ну, сыночек и развязал узелок своей безвременной смертью.
Все, о чем вспоминала она теперь, было как непроницаемое сеево нудной осенней измороси, может быть потому, что в такую глухую осеннюю ночь ушла она из плотницкой семьи в свою одинокую холодную хату, не ведая вгорячах, какой позор претерпит за свой отчаянный поступок: от живого мужа ушла! Тогда второй раз пришлось ей бежать куда глаза глядят — от страшного своего позора, — бедная да обездоленная, от людей прячась, пошла наймичкой за высокий кулацкий забор, опять же подобно тому волу, которого зовут в гости не мед пить — воду возить… Но там был Марьян.
Вот теперь только и побежала с клубка нитка разматываться, и она близко увидела перед собой того, кто незримо шел с ней всю дорогу, жил в ней сладкой и страшной болью, — его юное лицо с черными нервными глазами, со своевольным изгибом рта, над которым стрельнули в разные стороны упрямые усики. Показалось ей: Марьян маняще улыбался прозрачным, бесплотным лицом, за которым виднелись дальние синие холмы…
Да иду ж, иду к тебе, доля моя!
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Да, да, это был крохотный ветхозаветный домик, правда, стараниями жильцов всегда чисто побеленный, прибранный, и стоял он среди таких же давно состарившихся, вросших в землю домиков, с окошками, затянутыми белыми занавесочками и уставленными цветами — «вдовой» и «калачиками», со ставнями, закрываемыми на ночь. Стоял домик на тихой улице Соляной, петляющей среди горок, на которых росли старые сосны и березы, курчавились дебри сирени, бузины и глода, — петляющей отнюдь не по своей прихоти: она повторяла извивы текшей здесь когда-то речки Соляной — горки были тогда ее берегами. Речка Соляная вливалась в реку Глубочицу, и теперь улочка Соляная входит в улицу Глубочицу, а та, уже не в пример Соляной бойкая, шумная, с трамваем, с двумя заводиками — уксусным и дрожжевым, с мельницей, с макаронной фабрикой и пивным ларьком, сбегает вниз, к Подолу, к Днепру, куда и скатывалась жившая в незапамятные времена река Глубочица.
Другим концом улицы Глубочица упиралась в одну из центральных киевских улиц — Артема, с заводом же Артема на углу. Противоположная от устья Соляной сторона Глубочицы примыкала к нависающей над ней большой горе, на которой в высоких деревьях белели стены бывшего Покровского монастыря, по простому древнему речению — Княгини, с акварельно прорисовывающейся церковью. А от монастыря по огибающей его коленом все той же улице Артема рукой подать до Крещатика… Но это для Марийки был уже другой мир, вроде заграницы.
Сколько она себя помнит, столько она помнит свою улицу Соляную, свой двор, в котором кроме Марийкиного домика — в другой половине его, по-мышиному тихо, серо и смиренно жили две иссушенные временем и образом жизни монашки: мать-Мария и мать-Валентина — был еще домик старого матроса дяди Вани с тетей Тосей и Зосей, а в дальнем конце, уже на склоне горы, как в ласточкином гнезде, жила домовладелка Полиняева, хозяйка двух сдаваемых внаем домишек, обветшалый отпрыск частной собственности, до поры до времени терпимый советской властью, — она была худа, вредна и носила на голове черный платок.
Постоянным прибежищем уличной ребятни были, конечно, горки, и в первую очередь самая большая — Бородатка. Только сходил снег и затихали ручьи, оставлявшие глубокие глиняные промоины, на Бородатке, в прошлогодней траве, в сухих будылях бурьяна и лопуха, под черно-красными прошлогодними листьями, выходили из земли хрупкие и нежные огоньки весны — фиалки…
Влетало же Марийке от матери за эти фиалки! Одевала ее Зинаида Тимофеевна чисто, опрятно, всегда все на ней постирано, поглажено, а фиалки надо на коленках искать в траве да в листьях, и приходит Марийка домой — с крохотным синим букетиком, да в глине вся. Ну, Зинаида Тимофеевна, конечно, в ужасе. Константин Федосеевич урезонивает жену: глина отмоется, зато весенние огоньки останутся в душе девочки…
Прислала тетя Поля Марийке берет. С самого Кавказа!
Марийка знала, зачем тетя Поля ездит на кавказский курорт. Дядя Яша очень хочет, чтобы у них с тетей Полей были дети. Вот он и посылает тетю Полю на Кавказ принимать какие-то грязи. От этих грязей у тети Поли и должны быть дети… Никто, конечно, Марийку в такие дела не посвящал, но она-то слышала, о чем шепталась тетя Поля с мамой, и все знала.
И вот от тети Поли с Кавказа пришел белоснежный шерстяной берет. Тетя Тося ахнула, увидев его. Взяла в руки, приложила к носу, понюхала и авторитетно, как только может тетя Тося, сказала:
— Ангорская шерсть. Уверяю вас — чистая ангорская шерсть.
А Марийка думала, что бывают только ангорские кошки…
И вот ходит она по улице после школы с обновой на голове, ног под собой не чует. Видит, подружки за фиалками пошли, — побежала за ними. Полезла под кусты — сухая ветка зацепила берет и сбросила в глину. Идет Марийка домой вся в слезах, вызывает тайком отца и показывает ему берет.
— Да-а, — озадаченно протянул отец и тут же сообразил: — Пойдем к дяде Ване, он поможет. — Дядя Ваня был его закадычный друг.
Старый матрос, огромный, в распираемом тяжелым телом бушлате, обнажавшем полосатую тельняшку, сидел у себя на лавочке и, видимо, вспоминал пройденные им далекие морские мили. Он покрутил в толстых, несгибающихся пальцах белоснежный Марийкин берет с засохшей коркой глины, почесал в затылке.
— Чистая ангорская шерсть! — и заколыхался в смехе.
Решили, что надо стирать. Дядя Ваня очень любил Марийку, и надо было ее выручать, а стирка для матроса — дело привычное.
Тети Тоси с дочкой Зосей, которую, к неудовольствию жены, дядя упорно называл по-русски — Зоей, дома не было… Нагрели они воды с Марийкиным отцом, берет был постиран и высушен над жаркой плитой…
Утром Зинаида Тимофеевна стала собирать Марийку в школу — она тогда ходила в первый класс. Застегнула ей пальтишко на все пуговицы, помогла всунуть ботинки в галошики.
— Теперь берет наденем, да гляди, чтобы мальчишки руками не хватали. Где берет?
— Вот он, — протянула ей Марийка нечто серое, свалянное, напоминающее большую варежку.
— Что это?!
— Ну что ты спрашиваешь? — еле сдерживая смех, вступился отец. — Разве ты не видишь: это берет.
— Берет?
— Конечно берет. Из ангорской шерсти.
— Это не наш берет.
— Откуда же не нашему берету очутиться в нашем доме?
Наконец она поняла все…
Далеко было Марийке бежать в школу, по Соляной — до Вишневого переулка, по переулку в гору, а там аж на Полянку, времени же было в обрез, Зинаида Тимофеевна при своей строгости не могла допустить, чтобы дочь опоздала на урок, — и это спасло Марийку, а вместе с нею и отца, может быть, даже и дядю Ваню, если бы раскрылась вся цепочка, от немедленной расплаты за злополучный берет. Зинаида Тимофеевна натянула на голову Марийки свалявшуюся грушу, и Марийка кинулась в дверь со своей школьной сумкой. Она уже не видела, как мама, не в состоянии глядеть на то, что еще вчера было белоснежным шерстяным беретом, отвернулась, плечи ее затряслись, и как папа подошел к ней, стал гладить эти трясущиеся плечи…
А весна обрушивала на Бородатку лавины света, окутывала ее дымчатыми клубами первой зелени, а потом бело-розовой кипенью цветения — цвела бузина и шелковица, цвели яблони-дички, цвела черемуха, цвел глод, в этом запорошившем Бородатку цвету с утра до вечера бурлили и гремели птичьи голоса, и вместе с ними во дворы спускались запахи подсыхающей земли и цветущей черемухи. Марийка опять не могла усидеть дома, пропадала на Бородатке. Да что там! Бородатка на все лето подпадала под власть детских ватаг. Подсохнет земля — в обрывистых, обнажившихся песчаником склонах пещеры рыть! Ах, какие же прорывали пещеры — у кого длиннее да запутаннее.
А там — шелковица начала поспевать: одно дерево в черно-красных, другое в бело-желтых бирюльках… Колючий глод обдался мелкими, как пульки, красными ягодами. Детвора опять на Бородатке. Набегается, напрыгается в карьере в сыпучий мягкий песок — гайда на шелковицу. Облепили девчонки упругие железисто-гладкие стволы, хвалятся одна перед другой — рты и зубы в липком черном соку:
— У меня как сахар!
— А у меня слаще сахара!
Потом дроздиными стаями налетали на глод. Пообдерут ладошки о колючки, скулы сводит от терпкой, сухой, как войлок, ягоды, а опять:
— У меня как сахар!
— А у меня слаще сахара!
Разве устоишь перед Бородаткой!
Раздаются во дворах призывные голоса матерей:
— Марийка, домой!
— Юля, домой!
— Шурка, домой!
Где там! Бородатка высока, не слышно матерей в дремучих зарослях. Зинаида Тимофеевна все пальцы пообломает в нервном ожидании Марийки, а Константин Федосеевич сунет в карман щетку и выйдет из дому будто бы покурить с дядей Ваней, знает: Марийка явится с Бородатки вся в репьях и колючках, не приведи господи предстать в таком виде пред строгими очами матери. И вот входят они оба в дверь, Зинаида Тимофеевна — к Марийке: цела! Только зубы черны от шелковицы и руки поцарапаны глодом. Зато Марийка теперь в полной власти мамы и уже не будет бегать от ложки с рыбьим жиром.
Закончила Марийка первый класс… Каникулы! Подумала Зинаида Тимофеевна: это что же — все лето по Бородатке гонять? А тут сестра Дуня пишет из Сыровцов: совсем заела проклятая хвороба. Повезли Марийку в Сыровцы — и помощница будет сестре, и к полезному домашнему труду приобщится, и рыбьим жиром не надо морить дочку: парное молоко да деревенский воздух скажут свое слово… А Марийка прикипела сердцем к тете Дуне и к дяде Артему — на следующее лето сама запросилась к ним, Сыровцы звали Марийку, уже властно входя в ее судьбу.
И что же — так всегда и было: тихая улочка Соляная, домовладелка Полиняева в черном платке, придирчиво озирающая со склона горки свой двор с двумя домишками, запорошенная бело-розовым цветом Бородатка? Так это и было всегда, сколько помнит себя Марийка?
Вернувшись из Сыровцов со своей тайной и своей болью, она с той же все улавливающей остротой, с которой жила теперь среди людей и среди событий, пыталась и в себе, внутри себя пробиться к бередящей ее душу разгадке, но сколько бы она ни напрягала свою память, она вырисовывала ей ее же, Марийку, совсем крохотную, с тем самым теплым, млечным запахом мамы, и она не могла отделить себя от мамы, папы, дяди Вани, от живущих за стеной мать-Марии и мать-Валентины, а дальше был провал, пустота, тьма, и Марийка, как зверек после безрезультатного лова, досадуя и злясь, снова возвращалась в сегодняшний день… Единственное, что она вспоминала отчетливо и ясно, так это появление в их доме Василька. И все, что было связано с его появлением.
Перед ней представали смутно различаемые дни, когда Бородатка была иссушенно, окаменело пуста, а по сжигаемой зноем улице, еле передвигая распухшие босые ноги, безнадежно поводя тусклыми глазами, держа за руку детей, брели одна за другой женщины — просили милостыню. Все, что видала тогда Марийка и что потом было дополнено отцом и матерью, было страшным, горьким бедствием, запечатлевшимся в народе глухими, тупыми, как тупики, словами — тридцать третий год… После, когда Марийка слышала эти слова, одновременно с ними во рту у нее возникал вкус макухи — макуха тогда была лучшей пищей в их доме…
А женщины, безжизненные привидения, пришедшие в город по знойным, пыльным шляхам из неведомого Марийке мира, останавливались у калитки и долго стояли, не находя в себе силы, даже отчаянья, чтобы крикнуть: «Подайте христа ради». Они только шевелили распухшими, иссушенными губами — шептали эти слова, без надежды, что их услышат бог и люди. Дети глядели сквозь доски забора остановившимися глазами.
Бог не слышал. А Зинаида Тимофеевна слышала. Но, наверное, одному богу было известно, из чего, из каких припасов она умудрялась варить, скрывая от мужа, благотворительное хлебово, которым кормила нищенок и детей. В Марийкиной памяти стоит унылая чреда одинаковых картин: черный чугунок на столе, несколько сухих картофелин, торопливые хлюпающие движения распухших губ, тошнотный запах пота и гниения.
Константин Федосеевич, слесарь завода Артема, получал паек, и худо-бедно его хватало на троих, и еще была макуха, Зинаида Тимофеевна покупала ее на базаре. На базар шли те, кто мог продать и кто мог купить. И туда шли те, кто не мог ни продать, ни купить, и все же шли, потому что базар был последней надеждой на чудо — на случайный приработок, на прохудившийся мешок, из которого может просыпаться горстка пшена, наконец, на кражу, — без этого базар не был бы базаром. Базар стал перекрестком, на котором сходились горе и обездоленность, и все, кто достигал города, преодолев десятки голодных, раскаленных верст, по старой памяти брели на базар, куда они привозили когда-то зерно и рядка, и только потом уж растекались по знойным переулкам, взывая о помощи. Произошла странная перестановка: город, всегда живший за счет землепашца, теперь напрягался изо всех сил, чтобы не дать помереть ему от голода…
Зинаида Тимофеевна шла по базару, прицениваясь к наломанной мелкими кусочками макухе.
— Титка Зинька… — проскрипело за спиной.
Она оглянулась — среди снующих людей стоял мальчик лет… Впрочем, кто бы мог определить его возраст! На ссохшемся лице, средь забитых пылью морщин, печально светились глаза, одни глаза — две синих звезды. Зинаида Тимофеевна присела перед ним, провела ладонью по впалым, в подтеках пота, щекам.
— Ты знаешь меня? Откуда ты?
— С Сыровцов…
— Боже, да чей же ты?
— Юхима Ткачука.
Что-то проступило в этом мальчике, от чего повеяло на Зинаиду Тимофеевну давним, близким, и она признала его, притянула к себе, его шейка безвольно легла на ее плечо.
— Васыль?
Он кивнул, зашмыгал носом.
— А що батьки?
— Помэрли…
— Боже! — Она сняла со своего плеча его голову, отводила ее, чтобы заглянуть в глаза, но он не поднимал их, видно, стыдясь своих слез, и Зинаида Тимофеевна уже знала, что не пойдет без него домой.
Марийка, забившись в угол, насупленно смотрела, как мама приводит Василька в божеский вид. В корыто, над которым она мыла его, оголенного по пояс, — острыми лемешками торчали лопатки — стекала грязная вода. Фантастическая худоба Василька отвращала Марийку, но она радовала Зинаиду Тимофеевну: Василек еще не начал пухнуть — тогда спасти его было бы труднее… А потом на столе появились черный котелок и две сухих вареных картофелины.
Пришла тетя Тося, прислонилась к дверному косяку. Василек перестал есть, тупо смотрел в миску: может, думал, что должен разделить еду с этой женщиной. Она скучно, криво усмехнулась:
— Это что же, полный пансион? — По тому, как она произнесла слово «пансион», можно было судить — шляхетская кровь еще не остановилась в ней. — Что вы делаете, Зинаида Тимофеевна?
— Что я делаю? — Этот вопрос Марийкина мама задала себе самой и ответила себе же самой: — Да вот хочу взять Василька.
Тетя Тося перевела взгляд на Марийку, и этот взгляд был полон недоуменного сострадания — его тоже вспомнила Марийка, когда пробивалась к мучавшей ее разгадке…
— Вы даете себе отчет, Зинаида Тимофеевна? — Она пожала плечами, мол, если ума нет, его не купишь, повернулась и пошла, постаревшая, в постаревшем, висящем на ней, как на вешалке, платье.
Константин Федосеевич пришел с завода хмурый, усталый. Он сразу понял все: благотворительность жены зашла дальше обычного, и понял, что упрекать сейчас ее бесполезно. А может, это было не под силу ему. Он сел за стол, положил на него руки — они были темны от въевшейся в кожу чугунной пыли и пахли техническим маслом, Марийка любила этот запах, он был запахом отца. Василек, причесанный, умытый, почуял, что наступила минута, которая должна решить его судьбу. Его и оставшихся в Сыровцах сестры с братишкой.
— Давайте все трезво обсудим, — сказал Константин Федосеевич, и было ясно, что он не отвергает, напротив, объединяет Василька со всей семьей. Мальчик понял это.
— Дядько, я недолго у вас останусь. Вы не смотрите, что я малый. Мне б только оглядеться, работу найти. Я все смогу, все, вы увидите.
Он торопился, боялся упустить ниточку надежды, которую уже держал в руках, но сквозь боязнь прорывалась какая-то недетская твердость, и это окончательно сразило Константина Федосеевича, человека твердой рабочей закваски. Он устало улыбнулся.
— Завтра пойдешь со мной на завод.
— Пойду, дядько, я смогу, смогу.
— Ну вот и хорошо. — Зинаида Тимофеевна смотрела на Василька, и в глазах у нее было что-то материнское. — Я соберу на стол, будем ужинать.
Марийка не могла осознать психологизма этой сцены, она поняла только, что Василек остается. Она позабыла про его синюю спину и острые лопатки, зарождавшееся в ней женское чутье подсказывало ей: Василек действительно все сможет, и он будет ее опорой, защитой. А Зинаида Тимофеевна уже ломала голову: где взять денег, чтобы купить макухи. Скоро из Сыровцов приедет на велосипеде Артем Федорович — нужно раздобыть макухи для Дуни и… для сестры и братика Василька — Насти и Грицька.
Константину Федосеевичу удалось устроить Василька на завод. Они вместе уходили на работу, вместе возвращались. Марийка заметила, что и Василек стал пахнуть так же, как отец, и он стал ей еще ближе.
— Ты знаешь, — говорил Константин Федосеевич, когда оставался наедине с женой, — огонь хлопец, сам за напильник хватается, откуда что берется.
— Нужда заставит.
— Да нет, тут другое…
Вскоре Василек ушел в ребячье общежитие, сколько ни уговаривала его Зинаида Тимофеевна остаться. Он окреп, как-то сразу возмужал, рабочая косточка в самом деле начала проглядывать в нем. Каждый выходной день ездил на пригородном паровозике в Сыровцы — оперился сам и из кожи вон лез, чтобы продержать, пусть на макухе да жиденьком картофельном хлебове, еще двух птенцов. Это было то «другое», о чем говорил Константин Федосеевич.
Сестра Василька — Настя была старше его, уже работала в колхозе, но после смерти отца с матерью главенство в семье перешло к нему, и он взвалил его на свои мальчишеские плечи. Как ждали Настя с Грицьком приезда «кормильца»… Настя с утра прибирала в хате, а Грицько шел на край села и мог часами сидеть в бурьяне, ожидая, когда на дороге, поднимающейся к лесу, — станция была где-то там, за лесом, — появится фигурка брата. И Василек привык видеть Грицька, худым опенком стоящего на обочине.
Однажды он не увидел братишку на обычном месте. Василек долго шел — до станции было верст десять, и хоть заплечный мешок его не был тяжел, он устал, ноги дрожали, и его разозлило, что нет Грицька. Он вошел во двор, Настя стояла в дверях хаты, слабо улыбаясь ему.
— Где Грицько?
В глазах Насти мелькнул испуг.
— Как где? Пошел встречать тебя.
Но тут Грицько явился — мокрый по грудь, растрепанный, сбиваясь, рассказал, как все было. Он долго ждал Василька в бурьяне, у него стала кружиться голова, и он пошел в тень, под тын дядьки Франька, — тот жил на отшибе, бобыль бобылем. Вышел хозяин, подозрительно окинул взглядом хлопчика: над тыном среди пыльных сухих ветвей висели яблоки. Он постоял, обратив сморщенное личико к Грицьку, цыкая сквозь редкие зубы, и ушел. Грицько слышал, как во дворе лязгнула цепь, и тут же из калитки выскочила собака. Она была очень похожа на Франька — безшерстная, цвета грязи, дворняжка со сморщенной оскалившейся мордочкой, — только зубы в отличие от хозяйских у нее были ровные и острые.
Вряд ли она бросилась бы на Грицька, но Грицько испугался, вскочил, попятился и кинулся бежать, это и подхлестнуло кобелька. Грицько пустился вниз, к речке, он сразу устал, начал задыхаться, но собака не оставляла его, он слышал ее сдавленный досадный визг — так досадует выжлец, упускающий зайца на гону. Луг щетинился ровной желтой стерней, но Грицько не чувствовал ее, инстинкт спасения загнал его в реку, и он стоял в воде на совершенно ослабленных ногах. Собака бегала по берегу, еще больше злясь, она боялась лезть в воду… Наверху, у своей хаты, торчал Франько, издали похожий на веник-голик. Он несколько раз свистнул, кобелек, нервно икая, вскинул у куста худое бедрышко, поцарапал землю и потрусил к хозяину… И вот теперь Грицько, еле дотащившись до хаты, стоял перед братом мокрый и убитый.
Василек стиснул зубы, ни слова не говоря; вышел со двора. Он очень устал, голова горячечно плыла, но он дошел до хаты Франька. Собака, уже на цепи, кинулась было, хрипя на ошейнике, как на удавке, но Василек только глянул ей в крохотные желтые глазки — она тут же юркнула в грязную, с клочьями старой шерсти, конуру, смотрела оттуда испуганно и зло. Франько стоял в двери, на нем был его старый кожушок, который он не снимал, кажется, круглый год, сморщенное личико зло кривилось. Василек подошел, пальцы впились в вытертое, задубелое рванье воротника.
— Собаку спускать, сволочь…
Франько крутил шеей, срывая с воротника руки Василька, ненавидяще глядя на него.
— Выжил, змееныш…
— Выжил, выжил… — Василек двинул занемевшими руками, что-то хрястнуло во Франьке при ударе о косяк…
Франько заморгал бесцветными ресничками, по двум скобкам морщин на впалых щеках побежали мутные слезы, кисло, смрадно запахло.
— Убью за Грицька, — сказал Василек и разжал пальцы. Он повернулся, пошел к калитке, чувствуя гадливую дрожь в руках и ногах, Франько что-то сюсюкал вслед, сморкаясь и всхлипывая.
Уже на улице Василек услышал: ребристо загремела цепь о дверку конуры, собака залилась запоздалым плачущим лаем.
2
Были мама и папа, была гора Бородатка, был Василек… И был, конечно, дядя Ваня — тоже сколько помнит себя Марийка.
Во дворе — да что во дворе! — где бы ни появлялся дядя Ваня, он напоминал Гулливера среди лилипутов. Только еще толще, и к тому же дядя Ваня, старый матрос, подстригался «под бокс», не носил таких длинных волнистых волос, как Гулливер, — пышные волнистые волосы были у его дочки Зоси, — Зои, как упорно называл ее дядя Ваня.
Неразлучная дружба с дядей Ваней у Марийки началась давно, до школы, мама еще не пускала ее на Бородатку. Да и зачем было лазать по Бородатке, когда у Марийки была своя гора — дядя Ваня. Папа уходил на завод, мама — по своим вечным общественным делам, и никто не мешал им с дядей Ваней, давно вышедшим на пенсию и не знавшим, куда девать себя. Марийка тут же бежала к нему, он уже поджидал ее — сидел и курил на скамеечке возле своего домика, в неизменном бушлате и тельняшке.
— Залезай, залезай, — говорил он, видя ее нетерпение, и гасил самокрутку.
Марийка взбиралась ему на плечи, охватывала ножонками толстую дяди Ванину шею и начинала «скакать», держась за его уши или коротко остриженные волосы. Вообще-то этому научил ее папа, но папа со своим небогатырским ростом не шел ни в какое сравнение с дядей Ваней. Дядя Ваня был так огромен, что его можно было превратить во что угодно…
«Наскакавшись» чуть ли не до сотрясения мозгов, Марийка, как по крупу лошади, съезжала с дяди Ваниной шеи на его колени и начинала делать стойки. Она просовывала голову между его могучих ног, плечикам было мягко и покойно, дядя Ваня обхватывал Марийкин животок — его пальцы сходились у нее на пояснице, — и цирковое представление открывалось. Марийкины ноги выделывали в воздухе невообразимые номера — сгибались, выбрасывались вверх, протягивались параллельно земле, так что Марийка чуть не переламывалась в спине, снова выбрасывались, стригли, как ножницы, крутились, как при велосипедной езде…
Бывало, в эту минуту во дворе и раздавалось тонкое, нечеловечески заунывное: «Угол-л-л-я-я-я!»
Марийкины ноги сразу оказывались на земле, она прижималась к дяде Ване, со страхом следя за Уголлей, черным, как черт, татарином, он ходил по дворам с висящим на ремне большим черным же коробом — торговал углем для самоваров и утюгов. Гладкая черная голова Уголли, белые белки его глаз на черном, масляно лоснящемся лице повергали Марийку в ужас. Если, на беду, она оказывалась во дворе одна, когда приходил Уголля, — опрометью кидалась домой, затаивалась, ждала, когда отдалится тонкий, полный тоски звук — «Угол-л-л-я-я-я!»
Дядя Ваня знал, что Марийка боится Уголли, и если они были вдвоем и приходил Уголля, дядя Ваня забывал про наказ тети Тоси купить углей для утюга — она была портниха, прирабатывала на дому, и угли постоянно были нужны ей. Он махал на Уголлю своими медвежьими лапами:
— Проваливай! — И добавлял несколько слов на непонятном Марийке языке.
— Тьфу! — плевался Уголля. — Шайтан тыбе бери. Тьфу! — Он закидывал на плечо широкий ремень короба и удалялся:
— Угол-л-л-я-я-я! Угол-л-л-я-я-я!
Дядя Ваня смеялся как ребенок и, воспользовавшись перерывом в Марийкином цирке, доставал кисет. Медленно сворачивал цигарку, и Марийка дивилась: как дядя Ваня управляется своими толстыми, будто сардельки, пальцами с отслоенной от крохотной тетрадочки прозрачной бумажкой. А он скручивал изящную тугую папироску, приминал с одного конца и прикуривал, помещая в ладони, как в крепостные стены.
— Так, так! — затягивался дядя Ваня и щурился от дыма.
— Дядь Вань, бублики! Бублики, дядь Вань! — прыгала Марийка между его колен.
Он поднимал к небу каменное, как у факира, лицо, собирал в трубку толстые губы и — кок-кок-кок — выталкивал из нее ровные голубые нули, они плавно уходили вверх, раздавались, вправду напоминая бублики. Но дядя Ваня не любил это занятие.
— Что попусту дым пускать. Показывай концерт.
Марийка бежала домой и возвращалась с длинной, давным-давно перепутанной пасмой желтых шелковых ниток, мама пробовала ее распутать, но не смогла, бросила, если нужно — вытянет нитку, чикнет ножницами, и делу конец. Этот длинный, в петлях, бесформенный свиток был главной и единственной принадлежностью Марийкиной костюмерной.
— Дядь Вань, закрой глаза!
Марийка просунет себе сзади под платьице спутанную пасму — получается мягкий длинный желтый хвост, и когда дядя Ваня откроет глаза — вот тебе, лисичка танцует перед ним свой осторожный хитрый танец. И опять:
— Дядь Вань, закрой глаза!
Намотает Марийка пасму вокруг шеи и становится важной и смешной баронессой; опояшется, сбросит путаницу ниток на бедра — прыгает под веселые восклицания дяди Вани маленький папуасик… Фантазия Марийки не знала границ.
Наконец дядя Ваня затихал, лицо его затуманивалось какими-то воспоминаниями, и он тихо говорил Марийке:
— Давай про Колю Тиховарова.
Марийка клала на скамейку «лисий хвост», вставала перед дядей Ваней, сцепляла за спиной руки, глаза ее горели.
Где Амур спокойно катит волны,
От Хабаровска невдалеке,
Где леса стеной зелено-черной
Круто опускаются к реке.
Где ночами стелятся туманы,
Где валежник затаил беду,
В дебрях тех скрывались партизаны
В грозном девятнадцатом году…
Наконец, «был в отряде Коля Тиховаров — маленький смышленый паренек» — доходила Марийка до сердцевинной горечи баллады, и дядя Ваня, зная, что все окончится гибелью юного героя в борьбе с белоказаками, начинал издавать гневные рычащие звуки, драл обтянутую тельняшкой могучую грудь, будто ему нечем было дышать.
А в ответ раздался выстрел гулкий —
Это в Колю выпалил казак…
Горло Марийки тоже перехватывала сухая першащая тяжесть, она выговаривала дрожащими губами:
И хранит народное преданье
Славу тех, кто был в боях убит.
Над фасадом каменного зданья
Имя Тиховарова горит…
И, не в силах продолжать дальше, бросалась к дяде Ване, зарывалась в его тяжко вздымающейся груди, давая волю слезам. Он, все так же рыча, гладил ее головенку.
— Загубили хлопца, а! Топить их, крокодилов, топить! Не было там братков с «Потемкина»! Где вы, братишки? Не плачь, Марийка, память Коли Тиховарова не умрет. — Дядя Ваня сам еле сдерживался от слез.
Пришла Марийка из школы, мама потрогала ее косички: крысиные хвостики. Слабая девочка — рыбий жир не помогает, вот и волосы плохо растут.
— Делай уроки, в парикмахерскую пойдем. — Мама думает, что для волос полезно, если их почаще стричь.
Марийка ждет не дождется, когда волосы будут, как у Зоси, — длинные, шелковистые. И вот — опять стричь.
— Не хочу стричься, не пойду.
Тут как раз и зашел дядя Ваня. Провел по своему затылку.
— Мне тоже повестку прислали из парикмахерской.
— Повестку? — удивилась Марийка.
— А как же. Кто сам не идет — повестку присылают. Через милицию.
Марийка подумала, подумала и говорит:
— И я с тобой, дядь Вань.
Не из-за повестки — по улице вместе пройти.
Снежок валит с невидимого неба, завивается по Соляной, Бородатка еле проступает в текучей белой замети. Мама повязала Марийку шарфом по самые уши, чтобы не наглоталась холодного ветра, а дядя Ваня идет в одном черном бушлате, моряцкая грудь нараспашку, и никакой ветер ему нипочем. Хорошо идти с дядей Ваней: кто им встретится — столбенеет перед надвигающейся черной горой, минует — голову отвертит, оглядываясь. Марийка все видит и как по воздуху плывет от сознания, что идет с дядей Ваней.
Вышли на Глубочицу. На трамвайной остановке толпа жмется, ежится, воротники подняты от ветра, завивающего снежные воронки. Рельсы на мазутных шпалах голы, лилово-холодны. Толпа воззрилась на дядю Ваню из торчащих воротников, он — ноль внимания.
— На трамвае поедем или пешком?
— Пешком! — Марийка хочет продлить удовольствие.
И — вот она, парикмахерская, на улице Артема, рядом с кинотеатром «Люкс». Здесь иной мир — оживление, смех, витрины горят электричеством, бросают свет на тротуар… А в парикмахерской тепло, душновато от одеколона, чик-чик-чик — чикают парикмахерши машинками. Увидели дядю Ваню — как по команде смолкли машинки. А один юркий мужчина, при галстуке, усы колечками, как у циркача в книжке «Гуттаперчевый мальчик», подскочил к дяде Ване.
— Прошу ко мне, вон в то кресло.
Дядя Ваня глядит на него сверху вниз.
— Сначала девочку.
«Усы колечками» разочарованы, но профессиональный декорум берет верх.
— Прошу! — небрежно-ироничный взмах руки в сторону кресла.
Дядя Ваня, убедившись, что все в порядке, взял со столика помятую газету и углубился в нее. Машинки застрекотали вновь. Острым птичьим клювом заходили ножницы в руках парикмахера. И вдруг — щекочущее прикосновение усиков к уху Марийки, осторожный шепоток:
— Это твой дедушка? С «Потемкина»?
— Не дедушка, а дядя Ваня, — назидательно поправила Марийка.
— Ах, дядя! Да, да, да, — мычали усы. — Как же, как же, очень даже оригинально. Картина на человеческом теле. Говорят, бесподобно, как в галерее. Феномен своего рода. Это правда?
Какая картина? Какой феномен? Марийку обдало жаром, ухо, которое щекотали усы, горело. Значит, она что-то не знает про дядю Ваню, казалось бы, изученного ею до косточки… Но она не могла показать парикмахеру, что не знает, она глубокомысленно кивнула:
— Конечно…
— М-да! — И ножницы защелкали, надетые на два пальца с ровно подстриженными ноготками.
«Феномен! — кувыркалось у нее в голове. — Какой это феномен у дяди Вани?» И вдруг ее озарило: это то, что было на Первое мая. Веселая сутолока гостей в их доме, песни, щедрое застолье… Мама уложила Марийку спать в ее уголке — у печной стенки, за шторкой. Потом мужчины, сдерживая смех, прося о чем-то дядю Ваню, пошли на кухню, и оттуда доносились восхищенные, удивленные голоса. А Марийке не давал покоя испеченный мамой торт: как же она могла уснуть, не попробовав его. Незаметно от сидящих за чаем женщин она выскользнула на кухню: дядя Ваня возвышался среди группы мужчин и с победным выражением лица заправлял тельняшку в брюки… Да, да, то был, конечно, феномен, и дядя Ваня тогда показывал его. Вставшая перед Марийкой сценка настолько захватила ее, что она не заметила, как была подстрижена под мальчика… Феномен, феномен — как ванька-встанька раскачивалось в ее мозгу, пока парикмахер подстригал дядю Ваню, пока они шли с ним домой. Феномен представлялся ей настолько сокровенным для дяди Вани, что она не решилась спросить его о нем. И все-таки она его скоро увидела.
В выходной день пришел Василек.
Он по-прежнему жил в общежитии, но Марийкин дом был его домом, и она называла Василька — наш Василек. От того — грязного, голодного мальчика в нем не осталось и следа, за несколько лет он высоко всплеснул жадной жаждой к жизни, в синих глазах устоялась твердая осмысленность, руки с неистребимым металлическим запахом налились уверенной силой. Он работал на заводе Артема вместе с Марийкиным отцом, учился в вечерней школе, и, если Василек не приходил, Марийка знала: он грузит вагоны на станции. В Сыровцах по-прежнему ждали его помощи Настя с Грицьком… Настя вроде совсем стала взрослая, но, видимо, смерть родителей подкосила ее, дни проходили за днями, а она только работала и работала, круг был замкнут, как у лошади на току, и душу ее не поражали ни боль, ни радость любви… Василек тут был бессилен, все надежды его и заботы сосредоточились на братишке, который уже бегал в школу.
Василек, посмотрев на Марийку, зачмокал языком:
— Какая ты красивая стала с новой прической!
— Да, красивая… — Марийка была неприветливой.
— Красивая, красивая.
И вдруг она выпалила ни с того ни с сего:
— Если бы была красивая, ты бы меня любил, а не Зоську!
Василек покраснел, неловко потянулся к Марийке.
— Что ты глупости говоришь!
Она увернулась от него.
— Знаю, знаю, водил Зоську в «Люкс», кино смотреть, «Волгу-Волгу».
— Как это, водил? Ну, ходили, ну и что тут такого?
— А то! Знаю что!
Василек почему-то оправдывался перед Марийкой… Пришлось снимать пальто: он чувствовал — конфликт затягивается.
— А я переводные картинки принес. — Он вынул из кармана повешенного на крючок пальтишка бумажную трубочку. — Вот.
Марийка позабыла все на свете.
— Ой! Картинки? Картинки! Давай переводить!
Они убрали скатерть со стола, чтобы поглаже было. Марийка принесла блюдечко с водой, чистую тетрадку, ножницы. Сели рядышком, Василек развернул заветную трубочку.
— Тебе что — зверей, птиц или басни Крылова?
Все хотелось Марийке, но она укоротила себя.
— Басни Крылова.
— Ну вот смотри: это «Квартет», это «Лебедь, рак и щука», это «Слон и Моська»…
— Знаю, знаю, я сама буду вырезать.
Завораживало, от всего уводило Марийку, когда намоченная, плотно приставшая к тетрадному — в две косые линии — листку серая невзрачная бумага истончалась, сходила катышками под пальчиком, и вдруг в образовавшейся дырочке — чистое, глянцевито-ясное зеленое или красное пятно… Теперь тонкими, как папиросная бумага у дяди Вани, лоскутиками нужно осторожно, чтобы не царапнуть ногтем сведенное место, снять серую оболочку… И — как занавес откроется, как в детском театре, куда папа водил Марийку, вот они — проказница-Мартышка, Осел, Козел и косолапый Мишка… Марийка хлопает в ладошки — вся картинка перевелась, только кончик Мишкиного контрабаса остался на серой бумажке, но это нисколечко не заметно… А ну-ка, «Слона и Моську»!
Пришла Зинаида Тимофеевна — она была у тети Тоси. Лицо ее засветилось при виде Василька, но сразу же озаботилось: Зося ждет его, а он, смешно сказать, картинки с Марийкой переводит.
— Шел бы ты, сынок, погулять…
— С Зоськой! — язвительно вставила Марийка.
Зинаида Тимофеевна удивленно посмотрела на дочь.
— Это тебя не касается.
Василек опять покраснел до ушей и, наверное, чтобы скрыть смущение, стал надевать пальтишко, Марийка исподлобья следила за ним.
В этот день Зинаида Тимофеевна пригласила на обед дядю Ваню с тетей Тосей — Антониной Леопольдовной. Мужчины выпили по воскресной рюмочке, принялись за дышащий огнем борщ. Тетя Тося сидела за столом, как жердь, ложку держала, отставив мизинец… За чаем шла спокойная житейская беседа. Незаметно заговорили о Зосе и Васильке, Зинаида Тимофеевна сказала:
— Что ж, бог даст, совьется веревочка. Зося у вас красивая девочка…
«Красивая! — Марийка шумно отхлебнула чай с блюдца, низко наклонясь над ним. — Красивая! Сшили новое пальто, вот и красивая. Одни волосы и есть. Тетя Тося говорит: от рожденья такие пышные и волнистые. А вот и неправда! Все знают, что тетя Тося каждый вечер накручивает их на папильотки, дядя Ваня зовет их фрикадельками…»
— …И Василек хлопец серьезный, работящий, не бьет баклуши, как другие…
— Молоток хлопец, — подтвердил дядя Ваня.
— Нет, нет, — сокрушенно вздохнула Антонина Леопольдовна, высоко держа блюдце и еле касаясь его губами. — Что-то у них не ладится, боюсь, что Василек не предмет для Зосеньки.
Дядя Ваня толкнул Константина Федосеевича локтем, саркастически воззрился на жену: что она еще вывернет.
— Василек скромный хлопец, да и молод, — заметила Зинаида Тимофеевна.
— Ну, знаете! — Антонина Леопольдовна опустила блюдце, в ее глазах запрыгали огоньки. — Молодость не помеха для настоящего мужчины…
Дядя Ваня предостерегающе крякнул, но жена, кажется, «отпустила поводья».
— …Васильку не хватает другого…
Зинаида Тимофеевна подняла на нее ожидающие глаза: чего же не хватает Васильку? Ее представления о жизни были просты и обыденны, но Антонина Леопольдовна многое повидала на своем веку и обо всем имела особое мнение… Мужчины и те внимательно глядели на властвовавшую за беседой Антонину Леопольдовну, даже Марийка раскрыла рот в ожидании.
— Мужчина должен притязать!
Дядя Ваня снова толкнул подавшегося к тете Тосе Константина Федосеевича и жестом показал: мол, мелет Емеля.
— Как это, притязать? — стесняясь своей непросвещенности, спросила Зинаида Тимофеевна.
— Как? — Антонина Леопольдовна снисходительно, как на ребенка, посмотрела на нее. — Я вам объясню. Мужчина должен расположить к себе — и любая женщина будет у его ног.
— Даже мать-Мария и мать-Валентина! — недобро хохотнул дядя Ваня, но тут же снял с лица насмешливое выражение. — Ты им проповеди читай, — показал он на стенку, за которой жили монашки. — А то всю жизнь коптят белый свет — ни себе, ни людям. Мелешь ерунду! Хлопец наломается на заводе, а вечером, если не в школу, уголь идет грузить. Нет, он должен притязать! Правда, не подходит он к нашей Зое, ей парикмахер нужен.
«Правильно!» — возликовала Марийка, до сих пор не особенно понимавшая суть застольной беседы.
— Ну почему же парикмахер, Ваня? — Тетя Тося испуганно глядела на мужа — она знала его норов.
— Фрикадельки крутить!
Антонина Леопольдовна вспыхнула, нервно забегала пальцами по скатерти.
Папа принес елку!
Из темного-темного вечера, из спящего под лунными снегами леса, из таинственно-разбойного шороха поземки она пришла к Марийке, заледенелая и тихая… Что знала она, о чем вспоминала, когда оттаивали и легчали ее дико и грациозно разбросанные ветви и неизъяснимый запах лапника распространялся по теплой комнате… Что знала, что вспоминала: пепельные утренние зори, стылые ветра, зажженные солнцем спины сугробов, трескотню острохвостых сорок, убегающие в чащу накрапы заячьих следов?.. О чем думала дикарка в своем плену, пока кровь еще ходила в ней, достигая растопыренных по-детски пальчиков и ушедшей в свои тайные думы макушки?
Марийке было жалко срубленной в снегах и привезенной в шумный город елки, и потому, может быть, ее радость, ее ожидание самого доброго праздника на земле были тихими и сокровенными. Она не понимала, отчего это, за нее понимала природа, — елка, умирая, зажигала в ней пятнышко жертвенного света, как бы передавала счастье жизни, с которым она переступает новый предел идущего вперед времени.
Бородатка, на которой теперь устраивались веселые катания на санках, была временно забыта… Папа поставил условие: игрушки для елки сделать самим, и Марийка с радостью приняла это условие. Константин Федосеевич приходил с завода, обедал, и они пропадали в ворохах разноцветной, золотой и серебряной бумаги, вооруженные ножницами и клеем, — мастерили игрушки. Они это делали вдвоем и держали в секрете то, что делали, и было в этом что-то от ворожбы и сказки, и Константину Федосеевичу с его лирическим, увлекающимся складом клеение игрушек доставляло не меньшее удовольствие, чем Марийке. Они наклеили длинных — из бумажных колечек — цепей, домиков с оконцами и крылечками, диковинных морских рыбок, петушков, зайчиков, попугаев. В особом секрете держалась их граничащая с выходкой проказа: они навырезали длинноногих, в балетных пачках, танцовщиц и приклеили им — со старых фотографий — лица тети Дуни, мамы, тети Поли, самой Марийки… Они понимали, что им может влететь за это, но это и была главная перчинка, разжигавшая их воображение. В хороводе «балерин» недоставало лишь Антонины Леопольдовны. Пришлось посвятить в тайную выдумку дядю Ваню, и он пришел от нее в восторг. И вот и тетя Тося — в панамочке, увенчанной пером «эспри», — она очень дорожила этой фотографией, как воспоминанием о давней счастливой молодости, — оказалась «одетой» в пышненькую пачку танцовщицы…
Папа поставил елку в передний угол, в ведро с водой, которое искусно укрыл ватой, — получился настоящий сугроб, и из него уходило до самого потолка живое зеленое диво. Потом они с Марийкой наряжали елку, а потом собрались все соседи — смотреть, и тогда папа первый раз зажег свечки. Выключили электричество — елка мерцала колеблющимися огоньками, вся усыпанная блестками и игрушками, пространство вокруг елки дрожало в токах воздуха от свечей, и было ощущение ее парящего движения вверх… Марийка суетилась под елкой, показывала игрушки и гордилась тем, что елка — ее елка.
Убранство елки всех привело в восхищение, и длинноногие танцовщицы, обнаруженные средь хвои, тоже поразили, правда, каждого по-своему. Зинаида Тимофеевна недовольно поджала губы. Антонина Леопольдовна, увидев себя с пером «эспри», закрыла глаза, с минуту мучительно молчала.
— Тетя Тося, вы самая красивая! — «успокоила» ее Марийка.
— Да, да, — произнесла наконец Антонина Леопольдовна, то ли соглашаясь с Марийкой, то ли снисходительно дивясь ее неразумности.
Зося хихикала, не улавливая чувств, теснящих душу матери. А дядя Ваня хохотал до упаду. Он крутил подвешенную на ниточке балеринку с задорно отставленной ножкой, балеринка мелькала перед глазами иконно строгим лицом тети Дуни…
— Эх, мать-Марию, мать-Валентину бы сюда! Костя, что ж ты обидел девиц, была бы им услада! Во, в балерины их, они бы покрутились, а ты им «скорую помощь» бегаешь вызывать.
Константин Федосеевич смутился. Мать-Мария и мать-Валентина были стары, немощны и часто то одна, то другая стучали ночью в стенку Константину Федосеевичу. Он уже знал: у какой-то из старушек сердечный приступ. Быстро одевался и бежал на мельницу — ближайший телефон был там — звонить в «скорую помощь». Вот дядя Ваня и «клеил» ему монашек.
— Опять стучали? — говорил он наутро. — Думаешь, им «скорая помощь» нужна была? Девицы тебе, дурню недогадливому, знак подавали, вызывали на рандеву. Упустил такой случай.
Слова дяди Вани коробили по-ребячьи застенчивого Константина Федосеевича, он смущался, и дядю Ваню это еще больше веселило.
До Нового года оставалось уже немного, но Марийка не могла выдержать, и папа каждый вечер зажигал ей елку, — ну хоть на пять минут! Они садились рядышком, смотрели, как слабые блики света бродили в темных провалах средь ветвей, смутно высвечивая темно-коричневый, в хвоинках, ствол, и мечтали… И потом, когда папа уже гасил елку, Марийка еще долго не могла заснуть и перед сном прощалась с ней…
В тот вечер мама с папой собрались в кино, но папу вызвали на завод, у мамы оказался лишний билет, и они пошли в кино с тетей Тосей. Марийка не хотела оставаться одна, позвали Зосю покоротать с ней вечер. Дядя Ваня не мог, он болел, теперь он часто мучился ногами, они у него сильно отекали. Марийка потребовала:
— Я свечки буду зажигать. Хоть на пять минут!
Не смогла мама запретить: ей-то самой удовольствие — в кино идти, а бедный ребенок должен дома сидеть.
— Хорошо, только пусть Зося зажигает.
А Зося пришла, повесила у двери свое новое пальто, села на кухне у теплой печки, пригрелась, не оторвется от толстой книги «Граф Монте-Кристо». Зовет ее Марийка свечи зажигать — Зося машет рукой, боясь потерять строчку: отвяжись, мол, со своими свечками. Ну, Марийке без Зоси еще лучше, она зажжет свечки и будет мечтать, как с папой.
Она ничего не поняла сразу, когда быстрый огонь, искрясь и треща хвоей, по-обезьяньи запрыгал вверх с ветки на ветку, — настолько это было мгновенно, неправдоподобно и жестоко. Такие же обезьянки — по склеенным ею с папой цепочкам — начали опоясывать елку, жечь ее растопыренные пальчики, она конвульсивно изгибалась от огня, заламывала руки в немом бессилии, и только острая жалость к ее страданиям привела Марийку в чувство. Она бросилась на кухню к Зосе:
— Елка горит!
Злая досада — опять ее отрывают от книги! — мелькнула на лице Зоси, обрамленном красными локонами, но расширившиеся в ужасе глаза Марийки заставили ее осознать случившееся. Лицо у Зоси стало серым, из уродливо сведенного рта вырвался стон:
— Не хочу! Не хочу!
На пороге комнаты ее обдало жаром, но она и не взглянула на пламя, сорвала с крючка свое новое пальто и опрометью вылетела из дома, повторяя, как в беспамятстве:
— Не хочу! Не хочу!
Страшная обида прошла в Марийке, и она вряд ли уже помнила, как выскочила во двор и начала звать на помощь.
Косолапя и кряхтя, отделился от своей двери дядя Ваня.
Но Марийка почему-то оказалась на улице, бессвязно кричала, и несколько случайных прохожих, топоча за ее спиной, ввалились в дом.
Там было все кончено. Дядя Ваня, заполнивший полкомнаты, стоял в одной тельняшке и держал обернутый в бушлат черный стрельчатый скелет елки. Лицо его было в саже, лоснилось от пота, на тельняшке тоже виднелись черные пятна.
— Представление окончено. — Он увидел высовывающихся из толпы монашек и деловито приказал им: — Мать-Мария и мать-Валентина, молитесь богу, что остались живы. А теперь — швабры в руки, вода на плите, чтоб чисто было, как в раю. Пойдем, Марийка.
И только теперь она поняла, что все невозвратимо окончено, она уходила с дядей Ваней, как с кладбища. Ее забило в истерике, спазмы перехватили горло. Дядя Ваня положил ее в постель, где недавно лежал сам, закутал в одеяло, она загнанно смотрела на него, будто не узнавая.
— Лежи, лежи, Марийка, принесем тебе новую елку, игрушек купим, — уговаривал он ее, отворачиваясь и стягивая с себя тельняшку. Он облачился в пижаму, присел к ней. Марийка понемногу затихала. И вдруг ее как ударило: папа с мамой пришли, а ее нет. Она стала рваться из рук дяди Вани, ненароком схватилась за полу его пижамы — и остолбенела. Глаза Марийки впились в голый дяди Ванин живот. Он понял, в чем дело, начал запахивать пижаму.
— Покажи, дядь Вань, — потребовала она.
— Что тут смотреть, что было, того уже теперь нет…
— Покажи, — сухо повторила Марийка.
— Ну, смотри, смотри, — разрешил он — чем бы дитя ни тешилось…
Во весь огромный живот был изображен разрезающий волны боевой корабль. Тот, чья рука много лет назад истязала дядю Ваню иглой и тушью, конечно, был сам моряк: легендарное судно запечатлено в мельчайших подробностях, со всеми надстройками, орудийными башнями, с полощущимся на ветру Андреевским флагом, а по борту у носовой части четко проступало — «Потемкин». Марийка была ошеломлена, и это, наверное, спасло ее от нервного шока, вызванного пожаром, — одно потрясение было снято другим. Она водила пальчиком по лабиринту многочисленных синих линий, образовавших величественную картину, дядя Ваня втягивал живот от щекотки, колыхался в беззвучном неловком смехе, а Марийка все глядела и глядела, проникаясь к дяде Ване все заглушившим в ней уважением, рабской преданностью, она как бы уже владела этим разрезающим волны кораблем, ведь дядя Ваня ее самый лучший друг.
3
Был Василек, был дядя Ваня, а еще была Юлька и ее мама — тетя Сабина, жившие в двухэтажном доме по соседству с Марийкиным. Именно они обе — Юлька и Сабина, потому, что куда бы ни пошла Юлька, за ней, как призрак, шла Сабина, что бы ни делала Юлька, ее благословляли обожающие глаза матери. Сабина не просто любила Юльку — она ее боготворила, это было что-то превышающее человеческие нормы, и это было всегда, сколько помнит себя Марийка.
Вот идут они с Юлькой в школу, а позади, сливаясь с заборами, чтобы не заметила дочь, крадется тетя Сабина… Кончится последний урок — весь класс уже знает: у двери школы с теплым шарфом — чтобы Юлька, упаси боже, не застудила горло, или галошами — чтобы, боже упаси, не промочила ноги, стоит тетя Сабина. Выглянут мальчишки в окно — точно. Стоит. И ну дразнить Юльку!
Сколько ни боролась Юлька с тетей Сабиной, сколько ни дерзила ей, та все терпела и все шло по-прежнему: была Юлька и тетя Сабина, лелеющая цветок отвергнутой любви, как называла Юльку Антонина Леопольдовна.
— Подрасту — убегу из дома, — говорила Юлька, стреляя по-рысьи злыми глазками, мелкие белые реснички на красных от негодования веках были неприятно колючи.
Бегать она уже умела. Мать ждет у школьной двери, а Юлька с Марийкой — на первый этаж, в уборную: кинут в окошко сумки, прыг с подоконника — и каменные стены школы отделили их от тети Сабины, теперь дворами, переулками — к Марийке.
Что делалось с тетей Сабиной! Невидяще глядя перед собой, прижимая к груди Юлькины галоши, она бежала домой, и улицу оглашал страдальческий вопль:
— Юля! Юленька! Где ты?!
Растрепанная, потерянная, с горящими, как в лихорадке, глазами, она вбегала к Марийке и бросалась к дочери. Осыпала ее поцелуями, трясущимися пальцами расшнуровывала ботинки.
— Боже мой, сырые ноги! Я не могу себе этого простить, сырые ноги! — и готова была на руках нести Юльку домой.
Марийка в эти минуты нещадно терзалась тем, что они с Юлькой обманули тетю Сабину, жалела и боялась ее… Но что делать, товарищеская солидарность требовала этого.
Самым страшным местом, ее Голгофой, была для Сабины Бородатка.
Зимняя Бородатка, облепленная ребятней, напоминала огромную муравьиную кучу. Ее склоны изрезаны полозьями санок, излизаны ледянками, и там с утра до вечера гвалт, визг, идет вселенское катанье — на санках, на лыжах, на ледянках, на животах, на спинах, чуть ли не на головах. Пока тетя Наташа продает на углу свои семечки, тянучки и петушки, ребята выкатят из ее сараюшки большие, окованные железом, красиво изогнутые сани. Говорят, что когда-то кондитерское дело тети Наташи было поставлено куда более широко, она имела на базаре свой ларь, и на этих санях ее муж возил ей короба со сладким товаром… Времена те давно ушли, муж у тети Наташи умер, и ненужные ей сани стояли в незапертом сарае. А на Бородатке эти сани — гвоздь всего игрища. Ребята, надрываясь, затягивают их на самый верх и — куча мала! — все, кто не боится сломать голову — Марийка с Юлькой тоже, — прыгают в сани, и, пища, гогоча, грозя сбить каждого, кто зазевается, летит с Бородатки живая ликующая лавина.
Затерянная в вечерних сумерках, стоит Сабина — Юлька не велит ей показываться на Бородатке, — издали наблюдая казнящую ее картину. Не выдержав этого ужаса, она бежит к Зинаиде Тимофеевне.
— Боже ж мой, эта проклятая гора — мой конец. Вы только взгляните, что они там творят!
— Ребята же, Сабина, — успокаивает ее обычно Константин Федосеевич. — Пусть поиграют, лучше спать будут.
— Нет, нет, я этого не перенесу, они там сошли с ума! — И Сабина снова бежит к Бородатке.
Теперь семя страха за дочь начинает ворочаться и в душе Зинаиды Тимофеевны. Она выходит на улицу.
— Марийка, домой! — присоединяется ее голос к другим зовущим голосам.
Наконец подружки являются — пальтишки у них все в грязном снегу, валенки тоже полны снега, мокрые прядки волос слиплись на разгоряченных лбах… Зинаида Тимофеевна раздевает Марийку, Сабина квохчет около злой Юльки, Константин Федосеевич подсмеивается над всеми сразу. Марийке снова жалко тетю Сабину…
Но были и другие — тихие, миротворящие вечера. Это когда Марийка приходила делать уроки к Юльке. Такие вечера пахли ванилью и какао — после официальной части, то есть решения задачек и усвоения грамматики, следовал званый ужин, и Сабина, суетясь, заглядывая в рот Юльке с Марийкой, демонстрировала свои кулинарные способности. В общем-то и приглашалась Марийка, чтобы Юлька, глядя на нее, поела материных сладостей.
В раскрытую дверь смежной комнаты видна была Юлькина бабушка, сидящая на кровати в ворохах тюфяков и подушек; она была стара, и ее морщинистое, в жидких прядях седин, лицо имело одно, уже навечно застывшее выражение совершенной отрешенности от земного существования. Ее присутствие на ужине было присутствием древней статуи — не больше того, но и оно подчеркивало значительность, которую имели для Сабины такие вечера.
И еще эти вечера пахли пылью, тлевшей бумагой. Тетя Сабина бережно вынимала из шкафа старую, с потертым золотым тиснением на корешке книгу и читала Марийке с Юлькой. Марийка плохо понимала то, чему тетя Сабина отдавалась со всей страстью, она только чувствовала тяжелую, безвыходную атмосферу книги, и все это соединялось в ней с неподвижно сидящей на кровати Юлькиной бабушкой, и ей потом было боязно идти домой.
Но чтения эти, очевидно, были частью тонко продуманного Сабиной плана и имели свое продолжение. Однажды она повела Юльку с Марийкой в детскую библиотеку и в какой-то степени добилась своего: библиотека вступила в борьбу с Бородаткой на стороне Сабины… Но библиотека потребовала от нее и суровой платы за сотрудничество: Юлька решительно запретила матери сопровождать их на улицу Артема, в небольшую комнату, тесно заставленную стеллажами, которую Сабина называла храмом знаний.
Впрочем, для Марийки здесь и вправду было нечто от храма. Всю дорогу до библиотеки она с падающим сердцем жила ожиданием того момента, когда подойдет к барьеру, за которым сидела библиотекарша. Худая, в очках, женщина пугала ее своим острым, все видящим взглядом.
— Что тебе дать? — спрашивала она Марийку, когда подходила ее очередь, и голос этот как бы клеймил обнаруженную библиотекаршей Марийкину неначитанность.
Марийка тыкала пальцем в одну из книг, набросанных на крышке барьера.
— Вот это. — Уши ее горели алыми фонариками.
Тонкие губы библиотекарши снисходительно передергивались, и она скрипела пером «рондо» по графам Марийкиной карточки.
Потом Марийка стала делать, как Юлька. Чего проще! Та подходила к барьеру и бойко говорила библиотекарше:
— Мне «Книгу за книгой».
— Что именно из этой серии?
— Что есть.
Библиотекарша нервно поднималась и начинала протискиваться между стеллажами.
Теперь и Марийка говорила, как Юлька:
— «Книгу за книгой». Что есть.
Умные люди подумали за Марийку и облегчили жизнь библиотекарши. Книга за книгой, книга за книгой — Пушкин, Жуковский, Аксаков, Толстой, Горький… Ну а они-то знали Марийкину душу и знали, как подвигнуть ее к добру и свету.
Гора Бородатка отдалилась от Марийки еще и по другой причине… И тут Сабина была ни при чем, на первый план выступила Зинаида Тимофеевна со своей общественной работой.
Это была ее старая болезнь и шла от того времени, когда у нее еще не было Марийки… Тогдашним ее увлечением был народный театр, которому она отдавалась с самозабвением. С появлением Марийки театральные страсти улеглись, но все-таки ни одно событие, требовавшее патриотической самоотдачи, не обходилось без ее участия. Сбор средств для постройки Воздушного Флота, сбор одежды для испанских детей… Наконец, самая яркая полоса общественной деятельности Зинаиды Тимофеевны — первые выборы в Верховный Совет… Конечно же, она была в какой-то комиссии, пропадала на избирательном участке, натаскала туда, одолжив у соседей, ковров и цветов. Ночь перед самыми выборами она провела там, на участке, потребовав от всего двора, чтобы он первым явился на голосование. Тут бразды правления взял в свои руки дядя Ваня, и под его командой чуть свет все, даже поднятые им с постелей мать-Мария и мать-Валентина, были на избирательном участке, и старушки, подбадриваемые им, первыми, перекрестясь, опустили бюллетени в урны.
— Не будь тебя, не было бы и выборов, — подшучивал над женой Константин Федосеевич, давно смирившийся с ее общественными заботами.
Когда Марийка пошла в первый класс, Зинаиду Тимофеевну уже знали в школе, и она оказалась тем «зверем», который сам бежит на ловца. Разумеется, она стала членом родительского комитета… А тут пошла целая серия соревнований под девизом «Готов к труду и обороне» — школьное, районное, городское, областное, и Зинаида Тимофеевна, стоявшая, можно сказать, у истоков этого движения в Марийкиной школе, потеряла голову. Она добывала противогазы, носилки, перевязочные средства, она формировала команду — и тренировки, тренировки, тренировки.
Возле школы, стоявшей на открытом высоком месте, был сад, частично оставшийся от снесенных домовладений, на месте которых поднимались новые здания — так выросло и здание Марийкиной школы, частично — насаженный учениками на субботниках. Это возвышенное место — Полянка, представлявшее одно целое все с той же улицей Соляной, с теми же обступившими ее горками и, разумеется, с Бородаткой, тоже курчавилось зарослями сирени, боярышника, черемухи и тоже буйно цвело по весне, и светлое здание новой школы как бы плыло по бело-розовым волнам, под стремительно идущими высокими, золотыми весенними облаками… В саду возле школы вспыхивали и звенели горны, пестрели белые рубашки, красные галстуки — пионерские линейки, сборы, утренники, и все трепетало, ходило на прохладном майском ветру, возглашало с юным, не знающим компромиссов энтузиазмом: будь готов к труду и обороне!
В саду, на площадке, где обычно проводились пионерские линейки, Зинаида Тимофеевна и устраивала тренировки своей команды.
Сначала она строила ее по ранжиру и делала перекличку, а ветерок овевал нетерпеливые лица мальчишек и девчонок с обожженными весенним солнцем лбами. Ребята томились обязательным ритуалом, нервно перебирали брезентовые лямки противогазных сумок, — скорее, скорее, бежать, носить, перевязывать… Только бежать, только носить и перевязывать, — никто не хотел быть в роли раненого или пострадавшего от иприта, и все взгляды были обращены на Марийку. Но ее не надо просить и уговаривать, она за этим и крутится возле Зинаиды Тимофеевны, она согласна, чтобы ее носили и перевязывали.
Она шла и ложилась на траву поодаль от выстроившейся команды, ее закрытые глаза, разбросанные ноги и руки должны были свидетельствовать, что она ранена на поле боя, изнемогает от потери крови. Сквозь смеженные веки оранжево и черно проникает солнце, слух ловит отдаленные команды мамы, и вот уже дробный топот, прерывистое дыхание приближаются к ней. Остановились, кинулись к Марийке, слышен треск разрываемого санпакета, к безвольно отброшенной ноге приложена палка, через минуту перебинтованная нога превращается в полено. Марийку, сотрясая ей внутренности, кидают на носилки, подхватывают, и она, стуча зубами, несется над самой землей… Теперь — никто не увидит — можно открыть глаза. Солнце бьет в них, и она не сразу видит в голубом, зеленом, огнистом свете устремленную вперед спину в белой рубашке, с красным клинышком галстука…
Потом ребята разматывают ей ногу и возвращаются туда, где с папиными карманными часами в руках ждет их мама. «Исцеленная» Марийка идет рядом с носилками. Донельзя озабоченная мама что-то говорит ребятам, показывая на папины часы, у Марийки кружится голова от только что перенесенной тряски, и ее чуточку точит оттого, что она забыта всеми, даже мамой, хотя никто не хотел быть раненым, а она согласилась. Ради общего дела.
Потом все начиналось сначала. Обида покидала Марийку сразу же, как только ей говорили, чтобы шла ложиться на траву. И она уже знала: если ее начинают сгибать в три погибели — стало быть, приводят в чувство посредством искусственного дыхания, напяливают на голову отвратно пахнущую резиной маску — она отравлена газом, стягивают бинтами плечо и грудь, так что спирает дух, — перебита осколком ключица…
Но лучше всего, когда была и Юлька. Тогда Зинаида Тимофеевна разбивала свою команду на две группы и устраивала между ними соревнование, Юльку тоже таскали на носилках и перевязывали, и они с Марийкой превращались уже в соперниц — каждая переживала за свою группу. Мчат вперегонки быстроногие санитары, а Юлька с Марийкой косят друг на дружку глазами, аж приподнимаются на носилках, не выдерживают, кричат своим «спасителям»: «Быстрей! Быстрей!»
Однажды, разыскивая, по обыкновению, Юльку, на площадке, в самый разгар соревнований, появилась Сабина. Перевязанных Юльку с Марийкой как раз укладывали на носилки, чтобы мчать в дальний конец площадки — в укрытие…
— Юля! Юленька! — плеснул над садом трагический вопль.
Она все знала, знала, что это просто игра, не грозящая ее дочери ничем, кроме хорошего аппетита после длительной физической зарядки на воздухе. Она все знала — и не могла этого видеть. Преодолевая что-то невидимое, словно шла против ветра, Сабина направилась к носилкам, упала на колени, хватала, ощупывала Юльку, а та отдирала от себя ее руки, молча, не раскрывая глаз, еще пытаясь сохранить роль раненого на поле боя. «Санитары», кусая губы от досады, растерянно глядели на Сабину, но когда увидели, что носилки с перебинтованной Марийкой уже понеслись вперед, тоже схватились за ручки. Тело Юльки вырвалось из рук матери, и эти руки с дрожащими скрюченными пальцами, из которых жестоко вырвали Юльку, оцепенели, простертые вслед носилкам.
— Юля! Юленька!
Зинаида Тимофеевна подошла к ней, подняла с колен — на платье остались два зеленых пятна — и стала уговаривать ее.
— Да, да, я все понимаю. Но это выше моих сил. — Голос Сабины был слабым, убитым, как после похорон. — Это прикончит меня, запомните мое слово. С этим нельзя шутить, это прикончит всех нас…
Когда же не было Юльки, вся нагрузка ложилась на Марийку. Под конец занятий она еле держалась на ногах, ее мутило при одном виде противогазной маски, но теперь уже никто не клал ее на носилки, и она плелась домой с удовлетворенной и тут же строившей новые планы Зинаидой Тимофеевной.
Как и нужно было ожидать, команда Зинаиды Тимофеевны вышла победительницей на областных соревнованиях «Готов к труду и обороне».
Ясным летним днем Зинаида Тимофеевна вошла во двор с большим коробом в руках. Ожидавшие ее Константин Федосеевич с Марийкой выбежали из домика и по счастливому виду Зинаиды Тимофеевны, — солнце заливало ее, маленькую, нарядную, и от нее самой, казалось, шло торжественное сияние, — поняли, что она со щитом. Она присела перед Марийкой, обняла ее, от мамы пахло ветром, травой и пылью, и Марийка чувствовала, что мама еще там, на соревнованиях, в своих заботах и тревогах…
Тут же появились дядя Ваня с тетей Тосей и Зосей, стали поздравлять Зинаиду Тимофеевну, она устало улыбалась. Дядя Ваня взял короб.
— Осторожно, я вижу — это стекло, — сказала Антонина Леопольдовна, уже как бы завладевая коробом, давая понять, что это по ее части.
Поставили короб на стол, и тетя Тося принялась вскрывать его. Зинаида Тимофеевна, успокоенная наконец в родных стенах, попыталась помочь ей.
— Вы мне мешаете, — строго сказала Антонина Леопольдовна.
В коробе оказался чайный сервиз — премия Зинаиды Тимофеевны за первенство в многоступенчатой напряженной борьбе. Тетя Тося, развернув бумагу, взяла в руки две чашечки с мелким незатейливым рисунком, повернула их, пытаясь рассмотреть заводскую марку, легонько ударила друг о дружку, прислушалась к слабому короткому звону. Дядя Ваня ткнул Константина Федосеевича локтем, показал смеющимися глазами на жену: погоди, мол, сейчас удивит мир.
— Конечно, это не саксонский фарфор, нет, нет, — сказала Антонина Леопольдовна. — Но довольно милая вещица, нет, нет, довольно милая для повседневного обихода.
— Не саксонский! — передразнил ее дядя Ваня, взял чашечку, сразу потерявшуюся в его ладони. — Сервиз что надо. А главное, заслуженный. Молодец Зина, всем нос утерла.
Тетя Тося поморщилась, осторожно, как у ребенка, отобрала у мужа чашечку и стала извлекать из короба блюдца, чайник, молочник, которые сразу же переходили в руки заходящейся от радости Марийки. Последней тетя Тося развернула большую тонкую круглую чашу и держала ее перед собой, как некий жертвенный сосуд.
— Что это? — робко спросила Зинаида Тимофеевна.
— Полоскательница! — объявила тетя Тося. — Нет, нет, очень даже милый сервиз. Теперь полоскательницы считаются ненужной роскошью. А жаль.
Все облегченно вздохнули — загадка была разгадана, реноме всезнающей Антонины Леопольдовны осталось неколебимым.
— Ну вот и хорошо, — сказала Зинаида Тимофеевна. — Сейчас будем чай пить из нового сервиза.
— Вот это дело, — удовлетворенно крякнул дядя Ваня и переглянулся с Константином Федосеевичем: припасено, мол, у него для такого случая или в магазин бежать. Константин Федосеевич взглядом же ответил, что все в порядке, и дядя Ваня успокоился, обмяк от сладкого и недолгого ожидания.
После чаепития Антонина Леопольдовна ушла домой с полоскательницей: эта вещь должна была принадлежать только ей.
4
В темноте зашипело, и Марийка в полудремотном ожидании отняла голову от подушки: сколько раз пробьют часы? Она насчитала четыре хриплых коротких удара. Часы щелкнули, словно кто-то бросил косточку на невидимых счетах, и маятник снова зашагал своей дорогой. Из-за отдернутой, чтобы не было душно ночью, занавески Марийка угадывала знакомые очертания комнаты, в щели ставен сочился серый рассветный сумрак, но за окнами была еще ничем не нарушаемая глухота, и Марийку это успокоило: можно немного полежать.
Она с недоумением поняла, что вставать ей вообще не хочется, и это было уже чем-то далеким, когда она с отцом вот такой же ранней ранью поднимались и пустыми спящими улицами шли к Днепру, поеживаясь от затемнившего широкую воду ветра, садились на первый катерок и плыли удить рыбу на Черторой, и далек был тот восторг, с каким она ждала рыбалку и с каким проходило все утро и весь день на каменистом берегу и дальше, за камнями, на горячем сыпучем песке средь кустов, куда они, кончив рыбалку, уходили варить уху, а потом снова загорали и купались на отмелях… Теперь они тоже собирались на Черторой, на целых два дня, но того восторга уже не было у Марийки, и она шла на рыбалку больше в угоду отцу с матерью, потому что видела: они заметили перемену, происшедшую в ней после возвращения из Сыровцов, и это мучило их и мучило саму Марийку, особенно когда весной, после окончания четвертого класса, она наотрез отказалась ехать в Сыровцы.
Сколько же она отрывала от себя этим отказом! Ее преследовали Сыровцы, и луг, и речка, и хата дяди Артема, и, конечно, сам дядя Артем, и тетя Дуня, и Ульяна, и тетка Мелашка, и Кононовы дочери, и сердце ее болело тяжелой болью отступничества. «Ехать!» — спасительно находило на нее временами, но перед ней вставали залитые солнцем душные конопли, сузившиеся глаза тетки Ганны или равнодушные глаза Конона и его заостренное бородкой личико, тянущееся к большому уху Трофима… Не было такой платы, на которую она не пошла бы, только бы все осталось как до страшной находки на горище, вот до этого ее постоянного смятения… Чего бы не отдала она, только бы кто-нибудь отнял у нее эту ненавистную ей самой привычку уходить и уходить в себя, в свою короткую жизнь — не длиннее трубочки с разноцветными стеклышками; эта бездушная «трубочка», сколько бы ни крутила ее Марийка, с обезоруживающим постоянством складывала ей радужные рисунки детства, где всегда были папа, мама, Василек, Юлька, дядя Ваня, тетя Тося, Зося, мать-Мария с мать-Валентиной… И так сколько бы она ни крутила «трубочку»… То, что она выискивала ежедневно и ежечасно, не давалось ей, и она просто решила не ехать больше в Сыровцы…
Щель в ставнях светлела, и где-то в отдалении — Марийка мысленно провела линию от их домика, через гору с Княгиней до Крещатика, — рождался приглушенный гул, он был ровен, не членился на какие-то определенные звуки, — это пробуждался город и мириады его ячеек, таких же, как Марийкин домик. Марийка представила, как по улицам, на которые вышли дворники с метлами, движутся на базар телеги с овощами, и лица возниц серы от бессонной ночи, крытые грузовики развозят по магазинам хлеб и булки, а в домах поднимаются с постелей люди со светлым ощущением рождающегося дня, и скоро солнце прольется на улицы, крыши и дворы, забурлят базары с висящими на крюках свиными тушами, разложенными под навесами горками окропленной водой редиски, пупырчатых, с сухими желтыми цветочками, огурцов, и букеты гладиолусов будут целомудренно свежи, и приехавшие из сел гончары выставят ряды коричневато-желтых, шершавых глечиков и макитр. И все закружится, закричит зазывно, бойко, весело… А на улицах, на политых водой тротуарах, закипит в стаканах розовая газировка, и металлические клювики с повисшими тягучими каплями сиропа бесцеремонно облепят осы, и женщины в белых стираных передниках, продающие газировку, будут мириться с ними, страшась разозлить. А в Сыровцах тетя Дуня, наверно, доит Кару, потом выгонит ее в стадо, и стадо лениво потянется в луга, где цветут колокольчики.
Марийка позабылась, вся ушла в открывшееся ей видение, и когда закачались перед глазами синие-синие цветы среди отяжеленной росою травы, она ощутила, что чего-то ждет от сегодняшнего дня, копанка должна ответить — кто она. И ее обуял страх перед тем, что сегодня произойдет. Кто-то толкал ее в воду, где кишели черные пиявки, она упиралась, но босые ее ноги скользили по мокрой траве, она силилась закричать, но грудь была пустой, и звук, лишенный толкательной силы, не выходил из горла… Неимоверным усилием она разлепила веки, жуткая картина мгновенно погасла, но вызванный ею страх не проходил, и оставалось тонкое, сосущее ожидание того, что сегодня должно произойти, и она не хотела, боялась этого…
Так что же было там, за провалом, до которого доходила Марийка лезвийно обострившейся памятью? У нее не родная мама? Но все Марийкино существо протестовало, кричало против этой мысли, стоило ей прижаться к маминому телу, с ее теплым млечным запахом, и потом она, эта версия, никак не вытекала из единственного документа, которым располагала Марийка. У нее не родной отец? Да, это могло быть, если скрепить сердце и следовать голому факту, запечатленному в небрежно написанной справке — село Гирцы, Кагарлыкского района, и она, Марийка, — Мария Корж… Но в их семье ничто не связано с этими мифическими Гирцами, ни разу это село не упоминалось в доме, и Марийка знала: она родилась в Киеве… И потом, чья не привыкшая к перу рука старательно, явно придавая этому значение, вывела — «крещеная»? Это писала не мама… Все путалось в голове Марийки, и только твердо оставалось интуитивное убеждение в том, что она нашла на горище с в о ю справку, оно-то и терзало Марийкину душу тем смятением, которое она пыталась скрыть.
Но мама с папой что-то заметили в ней. Она была уличена на другой же день после приезда из Сыровцов. Они сели обедать, и все шло, как обычно: мама подала на стол, Марийка с отцом подождали, пока и она села. Кто же, кто же из них? — блуждало в Марийкиной голове, и она забыла обо всем, когда ложка ее застыла на весу, а глаза медленно переходили с отца на мать, с матери на отца. И тут она столкнулась с испытующим, спрашивающим взглядом мамы.
— Что ты так смотришь, доченька? — осторожный, как при больном, повис над столом голос.
Папа молчал, помешивая ложкой в тарелке.
В голове у Марийки зазвенело, как после удара, и она не могла сразу прийти в себя от этого внутреннего удара, он был слишком неожидан, чтобы, как в Сыровцах, когда за ней приехали папа с мамой, она смогла сделать ложное движение, — тогда у нее было время подготовиться к своему обману. Она так ничего и не ответила, только, как папа, опустила глаза в тарелку.
Всю осень, всю зиму и всю весну между ними — Марийкой и матерью с отцом — шла невидимая, изощренная борьба — борьба любви, бережения и страха. Марийка знала, что мама написала в Сыровцы и пришло письмо от тети Дуни. Мама не стала читать это письмо при Марийке, но, вернувшись из школы, Марийка увидела — ничто теперь не ускользало от ее внимания, — как изломано дорогое, родное лицо. Когда папа пришел с работы, они с мамой куда-то надолго уходили, появились тихие, успокоенные, и весь вечер прошел в этой тихой, ласкающей Марийку успокоенности…
И вот они собрались на рыбалку. Вчера был Василек, тоже загорелся ехать с ними на Черторой, но они уезжали в субботу — папа выкроил себе этот день за сверхурочную смену, а Василек был занят на заводе. К тому же папа сказал: «Нет, мы поедем одни», и в тоне, каким он сказал это, звучало нечто заставившее Марийку испугаться, как только что она испугалась в полусне…
Снова зашипели часы, куце прозвучал одинокий хриплый удар, за ним — щелчок, и маятник побежал, недовольный пустячной задержкой. Марийка видела, как папа рывком поднялся с постели: наверное, тоже не спал. Подошел к окошку, выдернул гвозди из кованых стержней, проходящих через стену к ставням, нажал на них — ставни полураскрылись, по комнате прошла полоса уже проясненного утреннего света… Эти стержни обычно служили сигнальным средством общения с Юлькой. Если нужно было вызвать Марийку ранним утром или поздним вечером, Юлька подходила к окошку и начинала дергать стержень, и Марийка уже знала: это Юлька.
Папа подошел — он был в майке и спортивных шароварах, потрогал Марийку за плечо.
— Доченька, пора.
— Угу, сейчас встаю. — Марийка вздохнула: ничего нельзя уже остановить…
На пристани толкались группки рыбаков — в старых пиджаках, телогрейках, в резиновых сапогах, с укладистыми рюкзаками и связками удилищ. В основном это были люди пожилые, вольные пенсионеры, кое-кто из них знал Константина Федосеевича, ему кивали, не обращая особого внимания на Марийку: рыбалка — дело мужское, и присутствие Марийки никого не умиляло. Один, высокий, как жердь, тонкий, — голенища бахил шлепали по икрам, — подошел к ним, поздоровался.
— На Черторой?
— На Черторой.
— Сейчас плотва идет, красноперка. — Старик возбужденно потер ладони. — Ты что же, не работаешь сегодня?
— Приберег денек. Сам же говоришь, плотва с красноперкой пошли. Вот и приберег для такого случая.
— Значит с ночевкой?
— С ночевкой. Вот с дочкой уху будем варить.
Старик похлопал Марийку по спине.
— Рыбачка растет! Нашего племени. Это дело хорошее.
По деревянному настилу — доски, исшарканные подошвами в белый ворс, пахли влажным деревом — они прошли на дебаркадер, под которым приглушенно чмокала вода. Папа постучал в окошечко, поднялась отполированная руками деревянная заслонка, и заспанная женщина в платке просунула два билета.
В широком проеме дебаркадера легко голубело небо, и солнце подзолачивало чистые, редкие облачка. Марийке захотелось быть ближе к небу и к невесомым облачкам, они с отцом ступили в льющийся сбоку свет, подошли к перильцам и замерли, взволнованные свежим утром и открывшейся перед ними ширью. Пробившее утреннюю дымку солнце зажгло широкую воду, и на россыпь живых искр можно было смотреть, только прищурив глаза, и там, за ровным огнистым сеевом, далеко, абрисно проступали скобки моста, и Марийка подосадовала, что не видно заслоненных обрывистым, в деревьях, берегом куполов Лавры. Противоположный берег еле возвышался над густо-синей широкой водой, там белыми острыми полосами стелились пляжи, мягкими клубками сливались с горизонтом лозняки — скоро весь город хлынет туда, и, теряясь в солнечных бликах и волнах, между этим и тем берегом медленными мухами уже ползали лодки. И Марийка почувствовала, как эта ширь, эти небо и вода завладевают ею своей значительностью; то, что было в ней, что она таила в себе, уменьшилось до ничтожной личинки, которой она начинала стыдиться. Огромный день шел по земле, по воде, по небу, доверчиво отдавая себя ей, Марийке. Ничего не было и нет, — сказала она зажженному солнцем утру и виновато, будто напроказничав и раскаиваясь в этом, посмотрела в глаза отцу. Он обнял ее, защищая от гуляющего по дебаркадеру ветерка, и так они стояли, опершись на перила и глядя в темно-зеленую глубину воды.
Из россыпи живых искр шел, стукотел черный, в солнце, катерок. Голоса и хлястающее шарканье сапог заполнивших пристань рыбаков окружили их, но Марийке так тепло, так удобно было в ее гнездышке у отцовской груди. Так, обнявшись, балансируя на шатких сходнях, они ступили на катерок. Это был баркас с длинными скамьями вдоль бортов и похожей на скворечник деревянной капитанской будкой на корме.
— Папа, я туда! — показала Марийка на верхнюю ступеньку одного из боковых трапов.
Марийка и маленькой, когда они отправлялись на Черторой, всегда просилась на эту ступеньку: если сидеть на скамье, ничего не видно из-за высоких бортов, а здесь — великолепный наблюдательный пункт. Но Константин Федосеевич усаживал ее на пару ступенек ниже: продуть может, да и за борт полететь недолго. Сейчас он сам помог Марийке забраться на верхотуру, только сел чуточку пониже, охватив коленки дочери, — подстраховал Марийку. Катерок пошел, Марийка загляделась на бегущие от носа буруны, мелкие брызги обдавали опущенную за борт руку.
— Хорошо! — крикнула она отцу сквозь постукивание движка, шум и плеск разрезаемых волн: катерок шел против течения, дрожал от напряжения, проламывая дорогу.
Константин Федосеевич поглядел на нее смеющимися глазами и кивнул назад. Отсюда, с середины Днепра, открывалась нависшая над рекой Владимирская горка — высоко вознеслась фигура Владимира с наклоненным к воде большим, четко очерченным крестом, и Марийка почуяла, как по спине побежали мурашки.
Нет, она не то чтобы боялась Крестителя — она с детским суеверием почитала его, — ей всегда казалось, что он живой и только века сковали движения, замкнули голос…
Ей было лет шесть, когда папа взял ее с собой гулять на Владимирскую горку, она помнит, как сильно пахла там сирень. Подошли к Владимиру, Марийка закинула голову к человеку, стоящему в мягко ниспадающих одеждах под самыми облаками — огромный прямой крест в его руках был грозен от контраста с этими мягкими одеждами. И вдруг — то ли от легкого головокружения, вызванного напряженной позой, то ли от стремительного движения облаков, Марийке показалось: огромная статуя валится на нее. Волосы зашевелились у нее на голове — она дико закричала и отскочила прочь. Константин Федосеевич долго не мог унять ее. «Пойдем, пойдем!» — тряслась она, не в силах взглянуть на еле не обрушившегося на нее Крестителя.
Уже издали они оглянулись — Владимир все так же твердо, гордо стоял в вышине, и в Марийку вошло какое-то не испытываемое ею раньше спокойствие… Идут года и века, пролетают ветры и облака, а он, положивший начало Руси, стоит и стоит, заслоняя собой город, охраняя то, что заложил с великой верой в будущее. Только он не любит, чтобы на него смотрели с праздным любопытством…
И вот сейчас, удаляясь, уменьшаясь, статуя, бессильная сойти с места, глядит вслед Марийке, будто остерегая ее от чего-то…
Сейчас она с трудом преодолела тянущуюся к ней от Владимира гипнотическую силу, отвернулась. Слева проходила гурьба домишек, рассыпанных по Подолу, справа все так же слепяще сверкали песчаные косы и волнообразно уходил вдаль лозняк. Потом они медленно прошли под мостом — он железно, монотонно погромыхивал — по нему шел состав, и тянущий его паровоз пронзительно посвистывал. Город остался за мостом, впереди открылась не стесненная домами ширь. Небо и солнце плеснули Марийке в глаза.
— Держи меня! — крикнула она отцу. — Крепче держи!
Она перегнулась, упала за борт, раскинула руки, ловя холодные брызги, потом упруго взлетела над катером, облака стремительно понеслись к ней. Так она падала и взлетала, падала и взлетала, счастливо смеясь.
— Собираемся! — крикнул Марийке Константин Федосеевич и начал стаскивать ее с верхней ступеньки.
Катер уже сваливался к правому берегу, и Марийка узнала его по громоздящимся у воды темным каменьям. Это и был Черторой. Тяжелые россыпи валунов уходили вдаль, камни беспорядочными скопищами лежали на берегу, высовывались из воды — кто и когда разбросал их здесь? А может, и вправду бесовские силы вывернули их из земли и человек, увидев однажды раскиданные груды, подумал: не иначе как черти рылись у Днепра, пытаясь остановить его вольное течение. А может, это сами бесы, резвившиеся на берегу, были обращены в камни праведным гневом земли?
В воде на сваях покоился одинокий помост, катерок приткнулся к нему боком, по прогибающимся доскам, от которых в разные стороны испуганно прыскала рыбья молодь, хлынули на сушу удильщики, и Марийка побежала в общей гурьбе, держась за отцовскую руку. Они еще постояли на берегу, ожидая, когда разбредутся рыбаки. Катерок взыграл движком, взбил пену, сделал полукруг, и уже бойчее, по течению, пошел назад, торча над водой капитанской будкой. Вдали в молочной дымке молчаливо, величаво проступали холмы, на них — Киев…
Потом они выбрали уединенную бухточку с тихой, не колеблемой ветром заводью и папа нетерпеливыми пальцами размотал удочки. Солнце начало пригревать камни, Марийка взобралась на шероховатую макушку одного из них, сама насадила на крючок извивающегося червяка и забросила леску. Папа сидел рядом, и они были одни на заваленном каменьями берегу, и на Марийку с новой силой нахлынула волна спокойствия от этой близости отца, которую она ощутила еще на катере, когда чувствовала на коленках железную сцепку его рук, безбоязненно падала за борт и оттуда птицей взлетала в небо.
Красное перо поплавка, стоя, покачивалось на тихой, залитой солнцем воде, утренний свет мягко процеживался сквозь Марийкины ресницы, еще больше успокаивая ее, и она отдалась счастливому ожиданию поклевки. Поплавок стукнуло раз и другой и он, подпрыгивая, взрезая тихую воду, пошел вкось. «Тащи!» — сдавленно, как при адской боли, прошептал отец, Марийка рванула удилище, почувствовала издавна знакомую пружинистую борьбу отягощенной лески, из воды вырвался, затрепетал на солнце живой белый слиток и так, трепеща, вошел в выброшенную Марийкину ладонь, заполнив ее отчаянно бьющимся холодом.
— Красноперка! — крикнул отец и кинулся к Марийке. — Елки-моталки, какая красавица! Ну, дочка, молодчина… Сейчас мы ее в садок!
Сердце у Марийки стучало, когда отец выпрастывал рыбу из ее ладони.
— Давай червяка! — сказала она дрожащими губами.
Вовремя попали они на Черторой — к самому клеву, не прошло и часа, а в садке, опущенном среди камней в затененную чистую воду, густо ходили рыбы с темными спинками и оранжевыми, в красноту, плавниками. Марийка нет-нет да и поднимет из воды увесистый, трепещущий сетчатый мешок, покажет отцу, еле держа в руке, и отец понимающе кивает — добрая будет уха!
А солнце поднялось, уже дневным постоянным светом залило реку, и рыба, наверное, отошла от берега, погрузилась в темные глубины — досыпать после раннего жора, поплавки застыли на блескучей глади, а если и начинали дергаться, удары были легкими, поверхностными, это баловалась безнадзорная шпана, мелочь, только крючки оголяла. В разливе солнца на Марийку находила дрема, она несколько раз сладко потянулась, и Константин Федосеевич предложил:
— Давай купаться. А, Робинзон? Всю рыбу не переловим, на развод надо оставить.
Марийка тут же согласилась и, перескакивая с камня на камень, побежала искать место для купанья. Неподалеку среди валунов она обнаружила пятачок чистого сухого песка и, словно открыла неведомый безлюдный остров, закричала отцу:
— Сюда! Сюда!
Островок был достаточен для того, чтобы они вдвоем улеглись на песочек, подставив солнцу еще белые, не тронутые загаром спины, и Марийке было хорошо оттого, что рядом крепкое, мускулистое тело отца. Она нагребла под грудь и под шею теплого сухого песочка, перед ней образовалась ямка, приятно обдававшая лицо сырой свежестью, она смежила веки — тут же встало перед ней красное перо поплавка на блескучей воде.
— Погреемся немного — и купаться, — сказал отец, переворачиваясь на спину и кладя руку на лоб — из-под руки на Марийку глядели родные, улыбающиеся глаза.
— Купаться, купаться! — обрадовалась Марийка и встала на коленки.
— Да полежи ты, егоза! Позагорай немного.
— Потом, потом будем загорать! — Марийка разбрасывала руки, ловя падающее на нее солнце и от этих движений вздрагивали на груди, осыпая песок, две еле заметные припухлости, с безгрешными пупырчатыми монетками вместо сосков. Она упала на отца, застучала по нему кулачками. — Пойдем, ну пойдем!
— Что с тобой делать! Пошли.
Осторожно, нащупывая пальцами скользкие камни, Марийка вошла в воду по пояс, — вода охватила острым холодком ее нагревшееся на песке тело, заставляя втягивать живот. Тогда она, оглянувшись на стоящего среди камней и солнца отца, помахав ему, упала плашмя, забарабанила ногами, разбрасывая брызги. Отец тоже вошел в воду, раздал ее грудью и уже был рядом, удерживая ее на поверхности, и она, сомкнув рот, чтобы не хлебнуть воды — щеки надулись, как два пузыря, отчаянно колотила ногами — плыла! Отец, потакая, подсобляя ей, шел, держа ее под мышкой, — Марийка плыла! Так бы ей плыть и плыть, чувствуя охватившие ее сильные отцовские руки, плыть и плыть по широкой вольной воде, под огромным ясным солнцем, в зелено-голубую даль…
Потом они варили уху, повесив котелок на перекладинке между двумя валунами, — ах, что это была за уха! Потом в лозняке за камнями строили себе шалаш на ночь, — нарубили жердей, нарвали травы для крыши, получилось уютное, укромное сооруженьице, остро пахло свежесрезанными ветвями, привялым сенцом. Потом снова ловили рыбу.
День длился нескончаемо долго, и Марийкина тревога совершенно растворилась в этом большом дне: отец, убедилась Марийка, не помышляет ни о чем таком, что бы могло нарушить ровное, счастливое течение дня, и Марийка благодарно тянулась к нему… Вечером они разложили возле шалашика костер и стали кипятить чай.
Холмы, на которых стоял город, уходили в сиреневую кисею сумерек, издали мерцая россыпью первых огоньков. Марийка с отцом долго наблюдали это отдаление города, жившего своими вечерними заботами, там был их дворик, там были мама и Василек, и Марийка сладко думала о том, как завтра днем они, соскучившись по дому, будут возвращаться в город, и он откроется им снова, залитый светом, и Владимир на высокой круче будет встречать их… Когда город совершенно исчез в сгустившейся темноте, а его огоньки, казалось, поднялись в еще светлое, палево-голубое небо и превратились в переливающиеся гранями звездочки, отец подбросил в костер сухих сучьев, он затрещал, ожил, и Марийка, в накинутом на плечи папином пиджаке, стала глядеть на огонь, от которого шел красный жар. Языки пламени продирались сквозь хворост и сучья, облизывали донышко котелка, темная вода в нем ходила кругами. Марийку клонило ко сну от этого однообразного убаюкивающего мелькания языков огня, но она отгоняла от себя дрему, ей хотелось продлить спокойное состояние, в которое она была погружена. С трудом отрываясь от огня, она смотрела в обступившую шалашик темноту и видела протянувшуюся по берегу цепочку костров — там рыбаки тоже кипятили чай, и оттуда доносились веселые голоса. Днепр был уже темен, и только от далекой закатной зари шла по нему густая коричневая полоса, и на ней изломанно прорисовывались камни. Отец развязал рюкзак, выкладывая из него кружки, хлеб, сахар, по его лицу перебегали багровые блики.
— Давай, дочка, вечерять — и на боковую. Как бы не проспать утренний клев. Сами-то ушицей полакомились, и маме надо рыбы привезти.
Марийку разбудили далекие, тупые удары.
Они шли сквозь толщу земли, будто это пульсировало ее разгневанное чем-то сердце.
Марийку охватил ужас, она поняла, что происходит что-то страшное и противоестественное, и сквозь этот испытываемый ею глухой ужас прорывалось смутное чувство неприятия ломящихся сквозь землю далеких ударов…
Она увидела отца: тот оцепенело стоял в светлом проеме шалаша, вглядывался во что-то, и Марийка не узнала его лица, напряженного тяжелой мыслью.
Она тоже вылезла из шалаша и стала рядом, отец молчал, только подрагивающая рука его нашла Марийкино плечо, заходила по нему растерянно, ощупывая, будто боясь потерять.
Удары следовали сериями, с недолгими промежутками, и скатывались с еле видимых в рассветной рани высоких холмов, на которых стоял город, рассыпанно скользили и вибрировали на широкой глади Днепра.
Над холмами возникли дымы, будто заклинаемые змеи поползли вверх, их размытые головы начали клониться в одну сторону, розовый свет неба померк в расползающихся неживых дымах, и Днепр потемнел, как при затмении солнца.
Марийка с отцом услышали позади себя торопливые шаги, оглянулись: издали разорванными группками бежали рыбаки к пристани. Отец, не отпуская Марийку, пошел навстречу первой группке, она узнала высокого человека в шлепающих по икрам резиновых бахилах и подумала: какое у него сухое, серое лицо. Рыбаки остановились, о чем-то тихо, будто боясь, что их подслушают, заговорили с отцом. И Марийка услышала короткое, чужое ей слово — война.