Лицо Марьяна, тонкое, сухое, как перышко льда в предзимнем оттиске копытца, скользнуло перед ней на краткий миг, отошла тихая зовущая улыбка, но женщина увидела свой вещий знак, подтверждавший то, что смутно влекло ее вперед. Слезы омыли глаза, и все вокруг нее: зеленые поля, черные лоскуты пашни с масляными пятнами солнца, выбежавшие на пригорок одуванчики — медленно закружилось в сеющейся с неба золотой пыли и вынимало душу оттого, что земная весенняя благодать явилась к ней слишком поздно: Марьян звал ее, и она спешила… Внутри себя она уже переступала ею же самой проведенную черту, но прошлое еще томило ее, и, видимо, так было угодно судьбе, что из скучной чреды не отличимых одна от другой ночей ей предстала та — в удивительно ясном расположении подробностей.
Сама ночь, собственно, мало чем отличалась от других, и когда на подворье, на хлевы, пахнущие навозом, талым снегом, опарной землей, пала тьма, она, чувствуя во всем теле валящую с ног усталость, — от тех самых хлевов, от лопаты, вил, ведер, чугунов, — с тупой досадой подумала, что в сенной каморке поспела закваска и надо варить самогон. Занятие это всегда воротило ей душу, но жизнь давно убила в ней зачатки какой бы то ни было воли, и когда хозяйка напомнила, чтоб готовила котел, она покорно пошла в хлев за соломой.
Она принесла большую охапку и принялась за знакомое ей дело: перевалила над котлом с трудом поднятую кадушку — хлынула густая квашня. Половина кадушки осталась, да она и знала, что придется заливать второй раз и, стало быть, дела до самого утра. Потом она, отводя лицо от идущего из котла тяжелого, кислого опарного духа, облепила деревянную крышку житным тестом и, устроившись перед печуркой, стала зажигать и зажигать одно от другого беремечки длинных стеблей соломы, медленно обводя огнем круглое, черное днище котла, — чтоб, боже упаси, не подгорело или не сорвало крышку… Иногда она засыпала от одуряющего однообразия того, что делала, от тягуче текшей в ней тоски, но спохватывалась, брала новый пучок длинной, отобранной к этому случаю соломы, и все шло прежним чередом, пока по живому, утробному движению в котле, в спиральных сплетениях нагревшихся медных трубок не поняла, что скоро пойдет проклятое зелье…
Уже светало, когда хозяйка вошла в каморку, оглядела наполненные сулеи: «Може, сывый туман ходить?.. Ни, як слеза…» Но еле переставлявшая ноги наймичка все же не понравилась ей: «Ползаешь, как муха на Спаса!» Мучило хозяйку: другой уже не найти на селе за кусень хлеба — в колхоз пишутся, эта, мужа кинувшая, до всего допущена, а что на уме — разберись. Дознаются про самогон — обберут до зернины: уполномоченные из города так и валят. Но наймичка поняла хозяйские слова так, как ей и должно было понимать, и стала вычерпывать да выносить горячую брагу.
Старший хозяйский сын, чем-то очень напоминавший ей Пантелея, только продрал глаза, сразу учуял вожделенный дух и, подождав, когда мать уйдет к скотине, нырнул в каморку с надеждой снять пробу с первака. Но он увидал простоволосую, распаренную от котла наймичку, позабыл, зачем пришел, и задвинул засов на двери. В каморке стоял скоромный банный жар, и сердце у нее покатилось, ощутив обуявшую хату тишину, опасную близость застланной ряднами лежанки… Слабея от этой непроницаемой, мертвой тишины, она все же отрывала жадные руки, отслаивавшие кофту от ее потного тела.
Это был Пантелей, Пантелей, его руки, его дышащий перегаром рот, сознание какой-то расплаты душило ее, и она не сразу поняла, почему рядом стоит Марьян, кусая четко очерченные юные губы. Только болтающийся на двери засов с обнаженными гвоздями вернул ей рассудок, и ноги у нее подкосились от простреленных болью Марьяновых черных глаз. Этот, который был очень похож на Пантелея, кривя рот в дурной ухмылке, боязно сторонясь рослой, напряженно застывшей фигуры брата, выскользнул в сени… Она подумала, что Марьян сейчас ударит ее, и она приняла бы это как должное, но в его глазах было все то же страдание, и она вспомнила, что не однажды ловила на себе этот страдающий взгляд, и чем-то благодарным, материнским, теплым наполнилась грудь.
Потом, все лето, длилась в ней тихая, смиренная радость…
И летали над желтыми жнивами голубые нити паутины, щекоча, касались ее лица, когда они с Марьяном возили солому с поля. Осень была теплой, и в безлюдном поле им ничего не стоило затеряться в золотых ворохах, и, чувствуя свое красивое молодое тело, она бескорыстно жертвовала собой, и если бы ей сказали, что бог накажет ее, даже это не остановило бы в ней проснувшейся бабьей нежности. Ее бог и ее властелин был здесь, рядом, она все прощала и себе, и Марьяну, и когда он выхватил из повозки необычно короткую винтовку, выцеливая кричащего над жнивьем канюка, никакая тревожная догадка не толкнулась в ее сердце, — перед ней был ее бог!
Оборвав тоскливый крик, упала в жнива птица, два перышка долго держались в голубом небе.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1
Война была еще далеко, но и оттуда находила и находила на огромный город, терзая, погружая в грохот, в крики, в кровь, в неживой смрад. Сначала на город издали наплывал отвратительный вибрирующий гул, и вслед за ним высоко сияющие облака разрывало стадо крестообразного железа, и возникающая под ним темная, беспорядочная осыпь, становясь невидимой, со свистом и скрежетом падала на пустые, цепенеющие в зеленом солнечном свете улицы, на воздетые к небу соборные купола, на фанерные киоски мороженщиц, на голосящую паровозами станцию, на детские площадки с налепленными из песка корзинками; земля и дома тяжело вздрагивали, выбрасывали к небу комья кирпича, стекла, асфальта, и оно, уже разорванное, крошилось, сгорало, черные дымы снова и снова застилали солнце, и на город осыпа́лся удушливый сухой прах. Терзаемый город, оспенно чернея воронками, изнемогая, через свою боль, скалился дулами зениток — тах, тах, тах, тах, — клокотало в разных концах, к ревущим табунам пунктирно протягивались тонкие жала, тогда табуны тяжело брели за Днепр, Владимир с немым гневом глядел им вслед, грозя своим крестом, и вскоре такие же нечеловеческие звуки, только скрадываемые расстоянием, доносились откуда-то от Броваров, будто это не могло затихнуть эхо того, что творилось здесь, на холмах Киева.
Время, как небо, было разорвано, был разорван привычный уклад тихого дворика на Соляной. Уходили на войну Константин Федосеевич с Васильком. Отец глядел на Марийку тихими, виноватыми глазами, и душа ее не понимала, не принимала того, что вершилось, и тем больнее был уход отца. Марийка чувствовала: кто-то огромный и злой отрывает ее от этих сильных, дорогих отцовских рук, которые удерживали ее на катере, когда она, счастливо смеясь, падала за борт и взметывалась из-за него легкой птицей, и высокие облака стремительно летели в забрызганное утренней водой лицо. И она отвергала то, перед чем была бессильна…
Василек шел на войну с каким-то нервным восторгом, глаза его поблескивали нетерпеливой жаждой схватки, когда он затягивал свой заплечный мешок. Только если в обрывках напутственных разговоров упоминались Сыровцы, он замолкал: повестка в армию не отпускала ему и дня для того, чтобы проведать Грицька с Настей, сказать последнее перед дорогой слово, — только это вносило разлад в его жаждущую действия душу. Да вот еще Зося… Василек метался между ее домом и домом, который дал ему свой кров, а Зося ходила заплаканная, потерянная, огненные ее волосы, всегда собранные в пышную прическу, некрасиво, бесформенно свисали. Марийке было жалко Зосю… Не Василька, который уходил на войну, а Зосю, остававшуюся дома.
Но еще жальче было дядю Ваню…
Бывало, в беседах с Константином Федосеевичем, в которых нет-нет да и засквозит предчувствие надвигающейся грозы, дядя Ваня, собрав на лбу тяжелые складки, говорил.
— Эх, Костя, твое дело молодое, тебя забреют сразу. Ну, и я еще повоюю… Не возьмут — сам пойду: пару носков — и ходу.
Почему именно пару носков должен был взять с собой дядя Ваня — Марийка не понимала, но, видимо, это имело какой-то смысл, раз так говорит дядя Ваня.
И в общем-то как в воду смотрел старый матрос. В одном ошибся. Незадолго до того как разразиться грозе, дядя Ваня, и раньше маявшийся ногами, слег окончательно и теперь не показывался не только на улице, почитавшей его как некую достопримечательность, но и на своем обычном месте — на лавочке возле домика. В растерзанных тревожных днях о нем как-то позабыли, только Марийка заскакивала к нему и была вроде вестового между дядей Ваней и тем миром, от которого его жестоко, несправедливо отрезала болезнь. Она подходила к нему, бесформенной, неподвижной горой возвышавшемуся на кровати, садилась рядом, он брал ее руки в свои большие, сохранившие силу ладони.
— Что там? Опять бомбят? Слышал, бомбят…
Глаза у него, как у ребенка, наполнялись влагой, одутловатое посиневшее лицо обидно и беспомощно морщилось. Он спрашивал Марийку, кто с их улицы ушел на войну. Марийка перечисляла, дядя Ваня скрипел зубами.
— Не зашли, не простились…
И тогда Марийка стала караулить у калитки. Завидев идущую группу людей — молчаливых мужчин с сухими, жесткими глазами, семенящих рядом, всхлипывающих женщин, она подбегала, звала их:
— Зайдите к дяде Ване, зайдите…
Многие действительно заходили. Он оживлялся, приподнимался на локтях, — сознание того, что о нем вспомнили перед уходом на войну, давало ему силы.
— Ступайте, ступайте… А я вот… — Он ворочал тяжелыми, как гири, плечами, будто выламывался из ненавистных оков, и снова падал обессиленный… — Больше не свидимся, братки.
Дядя Ваня чуял свой конец, и не близость смерти угнетала русского матроса, — все бы отдал он сейчас, чтобы его последний парад наступил среди бурных волн и орудийной пальбы, во мщении врагу…
Зашли проститься Константин Федосеевич с Васильком.
Дядя Ваня лежал в глубине комнаты, у растворенного окошка, за которым, пронизанные солнцем, застыли ветви акации. Они ярко светились, и блики от них падали на простыни, которыми был укрыт дядя Ваня, и от этого комната казалась темной, нежилой, да так оно и было на самом деле — жизнь, пусть со своей страшной бедой, вершилась там, за окошком, и даже эта беда была бы сейчас для дяди Вани его жизнью. Антонина Леопольдовна с Зосей, бледные, с красными от недосыпания глазами, сидели за пустым столом. Зинаида Тимофеевна с Марийкой оставались в дверях, к дяде Ване подошли только Константин Федосеевич и Василек. Марийка увидела, как мучительно сдвинулось лицо дяди Вани. Он дотянулся до ее отца, пригнул к себе его голову, и теперь не было видно лица дяди Вани, только тяжело выпрастывались слова из его груди:
— Больше не свидимся… Н-е-т… Эх, Костя…
— Что ты, Ваня! — растерянно говорил Константин Федосеевич. — Что ты! Разобьем фашистов и свидимся… Что ты!..
Дядя Ваня скрипнул зубами, отвернулся, чтобы никто не видел его слез, и вдруг взглянул на Марийку — глаза озорно сверкнули:
— Ты что куксишься? — Видно заметил, как оторопело она глядела на него. — Отца жалко?
— Тебя, дядь Вань.
— Меня-я! Чего меня жалеть! Будешь мне концерты показывать. Помнишь?
— Помню, — застеснялась Марийка того, что навсегда ушло в прошлое.
— Ну вот, а ты говоришь! — Он поднял глаза на Константина Федосеевича и Василька. — Ступайте, братцы, ступайте. И, как говорится, если смерти, то мгновенной, если раны — небольшой.
— Что ты, право, говоришь, побойся бога, — осторожно посетовала тетя Тося, сидевшая рядом с дочерью, видно плохо понимавшей, что происходит в комнате и не проронившей ни слова.
Дядя Ваня не посмотрел на жену.
— Бога! Бога! Молебен пет, да пользы нет… Насчет бога вон с монашками потолкуй. Ступайте, ступайте, — опять сказал он Константину Федосеевичу и Васильку, морщась, стал укладываться в ненавистной постели.
Когда выходили, Марийка страшилась оглянуться на дядю Ваню.
Тетя Тося с Зосей тоже пошли проводить новобранцев. Призывников собирали в Марийкиной школе, и строили их, еще не обмундированных — взрослых и совсем еще ребят, вроде Василька, на площадке, где еще недавно Зинаида Тимофеевна принимала нормы на значок «Будь готов к труду и обороне». Вокруг все как-то запустело, листья, припорошенные пеплом, были безжизненно тусклы. Школа стояла большая, молчаливая. Как давний сон, замельтешили перед Марийкой проведенные в ней дни, но сейчас школьные окна, уродливо перекрещенные бумажными полосами — чтобы не сыпались стекла при бомбежке, — глядели на нее темно, отчужденно: здание будто погрузилось в свои невеселые думы.
Двое военных построили новобранцев — провожающие столпились неподалеку, ожидая, что будет дальше, — между теми и этими прошла жесткая отсекающая грань, через которую тянулись растерянные, выискивающие взгляды. Сухо прозвучала короткая перекличка, из школы вышел третий военный, уже немолодой командир, что-то начал говорить стоящим в неровном строю людям, — Марийка не слышала, что он им говорил, мешали приглушенные голоса и всхлипывания толпившихся около нее женщин, и она напряженно вглядывалась в лицо отца, по выражению его стараясь понять, о чем говорит командир. Но так ничего и не поняла, вместо этого она увидела, как сломался, зашевелился строй и отец с Васильком, издали улыбаясь, вместе со всеми пошли к ним, провожающим. Две толпы хлынули одна навстречу другой. Марийка, держась за руку матери и боясь потерять из виду отца средь скопища людей, тянулась вперед, и вот они вшестером образовали кружок, Марийка прижалась к отцу, заглядывала ему в глаза — она никогда не видала его таким: губы запеклись, в лице ни кровинки, и к Марийке впервые в эти раздерганные дни пришло — отец уходит на войну. Все эти дни она знала об этом, но только теперь поняла со всей остротой неотвратимость ухода отца на войну. Она ничего не слышала и только прижималась к отцу, зная, что сейчас он уйдет и с ним уйдет пылающий солнцем Черторой, красные перья поплавков на блескучей воде, тихий вечерний костер, уйдет день, что-то переломивший в ней, когда она ощутила в отце отца…
А трое военных уже ходили среди гудящей, обнимающейся толпы.
— Товарищи, пора.
— Пора, товарищи!
— Пора… Пора… Пора…
Отец поднял Марийку, она близко увидала его наполненные тоской глаза. Он притиснулся щекой к ее щеке и поставил Марийку рядом с матерью. В последний раз обнимая вздрагивающие плечи Зинаиды Тимофеевны, говорил:
— Береги дочь. Я буду спокоен там. Слышишь? Береги дочь.
Василек склонился к Марийке, поцеловал в ничего не ощущающее лицо. Он тоже обнял Зинаиду Тимофеевну, потом тетю Тосю, и последней — заплаканную, простоволосую Зосю и при этом стушевался, покраснел.
— Ну, ну, хватит, не плачь. Я скоро вернусь. Марийку берегите здесь.
Зося с недоумением поглядела на Марийку, и в глазах у нее сверкнула досада: при чем, дескать, Марийка?
Новобранцев снова построили, и жиденькая колонна двинулась к школьным воротам. Константин Федосеевич обернулся, сбился с шага, помахал рукой, Марийке показалось, что он глядел на нее. Что-то обреченное было в его прощальном жесте.
2
Тихо, тревожно было во дворике на Соляной. Обитатели его после ухода на войну Константина Федосеевича и Василька, — вскоре за ними с заводом Артема, куда она пошла работать, эвакуировалась и Зося, — напоминали осиротевший выводок, обычно собиравшийся вместе возле домика дяди Вани, на лавочке, где они с Марийкой когда-то коротали время за веселыми представлениями. Дядя Ваня иногда садился на кровати, оглядывал в окошко этот выводок: как-никак он был единственный мужчина и считал своим долгом — пусть не оградить его от беды, тут он был бессилен, если бы даже свершилось чудо и он встал на ноги, — но хотя бы наставить и вразумить.
Дядя Ваня требовал вестей.
Немцы подходят к Киеву, говорили ему.
— Не верю! — Он тяжело, со свистом, дышал, судорожно рассыпая табак, свертывал самокрутку, жадно затягивался, и от этого дыхание становилось тише, ровнее. — Поверили! — укорял он женщин. — Паникеры в штаны напустили, мелют со страху хрен знает что, а вы слушаете.
Немцы под Киевом, в Голосеевском лесу, убеждали дядю Ваню.
— Что?! — гремел он в окошко — так, будто сбившиеся на лавочке женщины повинны в какой-то страшной, преступной лжи. Сидевшие тут же мать-Мария и мать-Валентина коротко обметывали себя крестным знамением, то ли пораженные страшной вестью, то ли испуганные криком дяди Вани, а он от этого зверел еще пуще. — Божьи птички — с них спроса нет. А вы-то? Антонина, Зинаида! Вы-то подумали, что говорите?! Нет! Не видать немцу Киева.
Один день в начале августа город с утра до вечера сотрясала артиллерийская пальба. Дядя Ваня молчал, смотрел на женщин воспаленными глазами, мучился, бессильный что-нибудь объяснить им. Наутро Марийка — она была главной связной между двором и городом — подбежала к окошку дяди Вани. Ему первому должна была она принести драгоценную весть, — не маме, не тете Тосе, а ему, дяде Ване: батареи, укрепившиеся на Батыевой горе, и артиллеристы речной флотилии — с Днепра раскрошили в Голосеевском лесу немецкую дивизию с леденящим душу названием — «Мертвая голова».
— «Мертвую голову» разбили, дядь Вань! — задышливо говорила Марийка, «Мертвая голова» в самом деле представлялась ей круглой, пустой, железно-глухой оконечностью какого-то неживого чудища. — Говорят, верхушки леса как бритвой срезаны, одни черные стволы стоят, дядь Вань.
Воображение рисовало ей, как это чудище вползло в Голосеевский лес, такой веселый, светлый, где в выходные дни бывало полно киевлян, и вот артиллеристы раздробили страшную огнедышащую голову, и чудище, скрежеща, терзая когтями землю, пятясь, уползает назад, в задымленную даль, волочит пустую мертвую голову. Она хотела сказать дяде Ване, что если разбили голову, то все членистое железное чудище подохнет — это уж точно! Но дядя Ваня и сам верил в это, глаза его мстительно горели.
— Что, что! — кричал он спешащей к его окну Зинаиде Тимофеевне, монашки застыли у своей двери, не понимая, ликует или гневается матрос, и поэтому не решаясь приблизиться к нему. — Что я говорил! «Мертвую голову» положили в Голосеевском лесу! Теперь тушу будут рубить на части… Н-е-т! Киев не сожрешь, в горле застрянет! Мать-Мария, мать-Валентина, молитесь за здравие хлопцев наших! — Монашки тут же замахали перстами, сгибаясь в поклонах и поднимая бесцветные глаза к горячему блеклому небу.
А небо уже наполнялось дрожащим заунывным гулом, и по мере того, как он приближался, вырастая, лицо дяди Вани — Марийка с болью видела это — ежилось, серело, глаза растерянно бегали, он боялся смотреть на женщин, будто обманул их. Исступленно завыли сирены. Протянувшийся вдали черный пунктир заходил на город по дуге, увеличивался, нагнетая гул и грохот, под брюхами крестовинно хвостатых машин зачернели, покачиваясь, короткие чушки, понеслись к земле, набирая скорость и падая в железном реве, в татаканье зенитных пушек и пулеметов, — они били с Полянки, где оголенно, пусто стояла Марийкина школа. Через несколько секунд земля дрогнула с каким-то живым, безысходно просящим защиты стоном, а еще немного спустя в небо поползли черные бесформенные дымы.
Зинаида Тимофеевна, обхватив Марийку, примостившуюся у нее в ногах, устало глядела на уходящий строй самолетов — облегченный, прибавивший скорости, он шел в сторону Дарницы, тетя Тося тоже осталась на месте, бомбежки стали привычными, и женщины уже не бросались в щель, отрытую под горой, где стояло строеньице домовладелки Полиняевой. Все, что только что произошло, повторялось едва ли не каждый день, с изнуряющей методичностью, к этому привыкли. Но сегодня, после того что рассказала Марийка, бомбежка обескуражила, убила вспыхнувшую было надежду, женщины тупо глядели на удаляющийся строй самолетов — он будто бы утвердил, что жив, что так же неумолимо методичен, как прежде, и снова все пойдет своим чередом, и другое чудище, с другой страшной «мертвой головой» будет прогрызать и прогрызать опоясывающую город оборону, пока не добьется своего…
— Смотрите, — показала на небо тетя Тося.
Там, где только что прошли самолеты, средь расползающихся дымов что-то посверкивало, будто играли стайки голубей. Все знали, что́ это, потому что это тоже было не в первый раз, — листовки.
Днем Марийка, брезгливо держа в двух пальцах, принесла листовку дяде Ване. Она уже знала ее содержание. Дядя Ваня, будто тоже боясь заразиться от побитой черной жирной краской бумажки, нехотя прошелся глазами по строчкам. Снова было все то же: немцы писали, что возьмут Киев во что бы то ни стало, предлагали сложить оружие всем, кому дорога жизнь. И на этот раз добавляли: артиллеристов они не пощадят. Марийка с дядей Ваней поняли — тех, что разбили «Мертвую голову»…
Дядя Ваня зажег спичку и, держа за кончик грязно отпечатанную листовку, поджег ее.
— Сволочь германская! Киев он возьмет! Кишка вылезет Киев-то взять. — Он стал хлопать по подоконнику, ища махорку, — дыхание у него было трудное, сиплое.
Томительные дни тусклой вереницей опять сменялись во дворике на Соляной, и если бы Марийку спросили, что такое война, она бы неосознанно подумала: война — сверхчеловеческая способность к терпению… Она видела, как все вокруг нее распадалось, разъединялось, давимое чужой силой: от папы и Василька не было ни строчки, и, вслушиваясь в далекую, непрерывную работу неведомой грозной машины, она понимала, что там идет не прекращающаяся ни на минуту бойня, — какие там письма! В Сыровцах — страшно подумать, лучше вообще не думать об этом — немцы. В самом начале войны получили открытку от тети Поли: дядя Яша пошел на фронт, а тетя Поля эвакуировалась на Урал.
Марийку томило подсознательное, смутное ощущение: колеблется земля, рушатся дома, рвутся человеческие связи, и все-таки нужно терпеть, терпеть, терпеть. На терпении только и жил осиротевший выводок во главе с дядей Ваней — тетя Тося, Зинаида Тимофеевна, Марийка, Юлька, мать-Мария и мать-Валентина. Сабина показывалась здесь только затем, чтобы убедиться: Юлька цела и невредима. Она истощала, почернела — все время рвалась между Юлькой и немощной старой матерью, которая, однако, продолжала существовать, — из-за нее Сабина с Юлькой и не эвакуировались… Так они и держались — крохотным единым гнездом. Только домовладелка Полиняева маячила в отдалении, на склоне горки, у своего жилого строеньица, злая, молчаливая, в неизменном своем черном платочке, — как баба Яга возле избушки на курьих ножках. Она не снисходила до общения со своими квартиросъемщиками и чего-то — это было видно — затаенно ждала…
Когда все эвакуировались, дядя Ваня сказал — ему было трудно это сказать, — но он пересилил себя и сказал Зинаиде Тимофеевне:
— Тебе с Марийкой надо уезжать.
Тетя Тося отвернулась, приложила к губам платочек.
— Антонина, не рви душу! — дядя Ваня торопливо свертывал цигарку.
— Как же? А Костя вернется? — Зинаида Тимофеевна говорила не то, что думала, наивно обманывала дядю Ваню, на самом деле ее всю переворачивало оттого, что нужно было сделать — бросить его с тетей Тосей на произвол судьбы.
На дядю Ваню невозможно было смотреть — в последние дни он сник, потишал, уже не кричал в окошко: «Не верю! Паникеры!», видно, что-то понял, и этот перелом доканывал его.
Марийка стояла перед окошком дяди Вани, не поднимая на него глаз, — лихорадочное течение мысли говорило ей: сегодня они с мамой бросят все и пойдут на вокзал. Что будет дальше — Марийка не могла представить себе, и это «что» прерывало мысль, она пропадала — будто вода уходила в песок. «Подойди сюда», — проник к Марийке голос дяди Вани, — и она подошла к нему, все так же боясь поднять на него глаза.
На вокзале ее оглушили, задавили крики людей, близкие, отрывистые паровозные гудки, лязг буферов, мелькание мешков и баулов… Куда? Зачем? Зачем — из тихого, родного двора, от Бородатки, от залитого солнцем Чертороя, от дяди Вани, от Юльки и, казалось ей, от отца, от Василька?.. Зачем? Все творилось помимо ее воли, как во сне. Все закачалось, заходило, загудело, — в разверзнутые черные проемы товарных вагонов хлынули, закарабкались люди, дети, таща с собой чемоданы, зашитые сверху деревенские корзины… Марийка знала, что нужно тоже ломиться, карабкаться туда, в черные проемы, — они кишели кричащими, срывающимися с поручней людьми, мешками, чемоданами, но, оглушенная, не знающая, зачем это нужно, Марийка стояла, бессмысленно наблюдая обнаженное до самой глубины человеческое горе. Что обуревало Зинаиду Тимофеевну — Марийка не думала об этом, мелькающие люди, обезумевшие глаза отделили ее от матери, и Зинаида Тимофеевна стояла рядом с Марийкой с перекинутым через руку узлом — перевязанная чистая простыня торчала белыми ушками…
Но придавившая их, кажущаяся стихийной сутолока в действительности управлялась чьей-то твердой рукой. У вагонов, сдерживая толпу, стояли военные, наскоро проверяли документы, подсобляли протиснуться в черные проемы, подавая детей и чемоданы, лица военных были утомлены, неулыбчивы… Зинаида Тимофеевна потянула было Марийку к вагону, и в это время ее кто-то окликнул.
— Остап Мироныч! — удивилась она подходящему к ней человеку в светлом штатском костюме, даже при галстуке. — Вы, Остап Мироныч?
— Я, я, Зинаида. — Седые, с просинью, волосы, обдавшие моложавое лицо, сдерживаемая грустинка в улыбающихся глазах. — Решила, значит?
Марийка вспомнила: Остап Мироныч из райкома. Когда мама окунулась в осовиахимовские олимпиады, в ее рассказах часто мелькало это имя: Остап Миронович организовал, посоветовал, помог… Сейчас от его присутствия все как бы стало на место, упорядочилось, Марийка почувствовала: Остап Миронович и здесь что-то налаживает и организует.
— Муж на фронте?.. Хотя где же ему быть. — Он извинительно улыбнулся, тихо, с каким-то смыслом спросил: — Что слышно о Якове Ивановиче?
— Тоже там.
Марийка удивилась — Остап Миронович знает дядю Яшу?
— Да, да, конечно, где же быть и ему. — И Остап Миронович с сожалением добавил: — Нужна была бы ты здесь, Зинаида, во как! Но что делать. — Он посмотрел на Марийку. — Девочка у тебя, риск большой. Пошли.
Они протолкались к голове эшелона, там вагона три были закрыты, необычно глухи, около них не роились толпы эвакуирующихся.
В высоком, оплетенном проволокой окошке одного из вагонов виднелось улыбающееся детское личико. Мальчику было года четыре, не больше, и Марийка еще подумала: как он мог забраться так высоко. Мальчик улыбался ей ясными глазами, потом вдруг отвернулся, зачухыкал — чух! чух! чух! — изображал идущий паровоз.
В этот вагон и постучал Остап Миронович.
— Марчук!
Внутри вагона лязгнуло, дверь покатилась вбок по железным пазам. В проеме стоял короткий человек, отирающий пот с совершенно голой головы, живот, обтянутый белой рубахой, как арбуз в мешке, переваливался через пестренький витой шнурок с кистями.
— Что закупорился, Марчук?
— Лезут, Остап Мироныч, а у меня груз государственный, сами знаете, — сипел хозяин вагона тонким бабьим голоском.
Из проема шел душный жаркий запах, за спиной Марчука почти до потолка вагона виднелись обернутые в бумагу плотные свертки. «Кожа», — безошибочно определила Марийка: так пах новый портфель, врученный ей после возвращения из Сыровцов. Сколько кожи! И там, наверху, у невидимого сейчас оконца — мальчик. Как он терпит?
— Как вы тут терпите? — это озаботило и Остапа Мироновича.
— А что делать? — пожал Марчук круглыми плечами.
— Да, да. В дороге дверь откроете, пусть ветерком продувает. Сколько вас тут едет? Четверо? Еще дочь? — Около Марчука, прошуршав о свертки, появилась девушка лет шестнадцати, с помятым равнодушным лицом, очень похожим на отцовское.
— Так, так. А жинка где ж?
— За кипяточком побежала, — нервно зевнул Марчук и сунул пальцы под витой шнурок.
— Возьмите к себе еще женщину с дочкой. Марийка, кажется? — Он улыбнулся.
— Куда ж, Остап Мироныч? — взмолился Марчук, давно понявший, в чем дело. — Груз же, государственный!
Остап Миронович недобро глянул на него:
— Отставить, Марчук. Ты на Урал катишь, а у нее вон, — он снова грустно улыбнулся Марийке, — батька немецкие танки рушит. Доставишь на место в целости и сохранности, понял?
Марчук бессильно передернул плечами, как бы снимая с себя ответственность за сохранность груза, пошарил за дверью и пристроил к вагону железную лесенку.
— Ну, с богом. — Остап Миронович подсадил Марийку, потом Зинаиду Тимофеевну, подал им узел с белыми ушками. — Дайте знать, как приедете… Если, конечно, будет куда писать, — тихо добавил он. — С богом. — И пошел прочь, затерялся на перроне в снующей толпе.
Тронулись уже за полдень.
В вагоне образовалось как бы два лагеря у двух небольших, зарешеченных проволокой окошек. Душно, жарко пахло кожей. Зинаида Тимофеевна заикнулась было, чтоб Марчук открыл дверь, как советовал Остап Миронович, тот усмехнулся, обгладывая куриную ножку:
— Ха, дверь! А за груз кто будет отвечать? Нынче «удильщиков» развелось — не дай бог. Моргнешь одним глазом — двух тюков недосчитаешься.
— Каких это удильщиков? — несмело переспросила Зинаида Тимофеевна.
— Таких. Не слыхала? Веревки с крючком-кошкой привяжут за столб, кинут в вагон и — поймали «рыбку». Что есть, то и летит из вагона. А тут, — Марчук озабоченно оглядел свое хозяйство, — груз! Кожа! Хром, шевро, опоек. Какой опоек! Мерея как у ребеночка, который из нутра. Дорог-о-й товарец! Дверь открывать. Откроешь!
Жинка Марчука, юркая, плотно сбитая, вместе с кипяточком принесла еще что-то, запеленатое, как заметила Марийка, в ту же, с черным шершавым подбоем, бумагу, которой были обтянуты тюки с кожей. Когда отъехали, семейство Марчука, заняв место у одного окошка и таким образом негласно отделив Марийке с Зинаидой Тимофеевной другое, в полулежачей позе расположилось вокруг свертка. Чего там только не было: курица, яйца, большая круглая хлебина домашней выпечки, целая груда комового сахара, даже литровая бутылка — без этикетки, заткнутая кукурузной кочерыжкой. Что-то заныло в Марийке тошнотно, когда она увидела, что все это было завернуто в ту же бумагу, что и кожа…
— Михасик! Ну Михасик, ну поешь. Ну чего ты хочешь? Вот кура, вот яички. Хочешь, я тебе щиколадку достану.
Марчукова жинка тянула мальчика, он не шел, глядел большими глазами то на Марийку, то за окно.
— Нехай, захочет — сам запросит, — строго сказал Марчук. — Дорога-то — э-ге-ге, на край света, запро-о-си-т. — Он успел налить из бутылки себе и жинке в граненые стаканы, они выпили за благополучное окончание дальней дороги, и Марчук неровно лепил губами слова.
Зинаида Тимофеевна, видно, тоже поняла что-то касающееся снеди, завернутой в бумагу из-под кожи, обняла Марийку, и они лежали, глядя в окошко и стараясь не слышать лагерь Марчука.
Эшелон медленно вползал на мост — тот самый, скобки которого прорисовывались вдали, когда Марийка с отцом отплывала на Черторой. Колеса еле постукивали, темные косые фермы с жестким шорохом отсекали сине-коричневую, холодную гладь Днепра, огнисто вспыхивающие купола Лавры над амфитеатрами подернутой первой желтизной чащи крутояра. На Марийку снова хлынул огромный ясный день поездки на Черторой…
— Михасик, оторвись от окна!..
…огромный солнечный простор, будто заново родивший ее на свет.
— Ну что ты там не видел?! На тебе куру…
…и когда последняя ферма с ветряным шорохом ушла назад и Лавра прощально вознеслась над ширью Днепра, ее начала душить сухая горькая спазма.
— Не надо, доченька, — Зинаида Тимофеевна прижимала лицо Марийки к своей груди. — Не надо, все будет хорошо.
Давний мамин запах обволакивал, успокаивал, в обступившем Марийку жестоком мире был у нее один приют, с этим родным запахом, и она затихла, только что-то точащее обидную горечь не могло освободить ее грудь. Она снова посмотрела в окно. Лавры и Днепра уже не было, перед глазами проплывали длинные серые заборы, пустые бочки и ящики среди пыльного сухого двора, потом, резко отмеривая зачехленные брезентом платформы с одинокими фигурками бойцов, пронесся встречный эшелон, и еще с минуту слышно было эхо вихревого движения.
Миновали Дарницу с разрушенными вокзальными постройками — из развалин торчали дула зениток, группками сидели бойцы, держа на коленях котелки… И все произошло за Дарницей, средь всхолмленного песчаного поля, поросшего молодым соснячком.
Резко, длинно, будто заело, провопил паровоз, жестко заскрипели тормоза, вагон забился, залязгал буферами между стеснивших его сил, Марийку, не находившую под собой опоры, поволокло вперед, и она ударилась о переднюю стенку. Вместе с проносящимся над эшелоном близким, вынимающим душу ревом, точечно прошило крышу, брызнуло отслоенное дерево. Дико закричали жена и дочка Марчука, Марийка, которую все прижимало и прижимало к стене, видела, как Марчук поймал оторванного от окна ребенка, неуклюже переворачивался с ним, пытаясь удержаться на месте.
— Вниз, вниз! — визжал он в наступившей тишине — только все еще скрежетали тормоза. — Вниз! Вон! Вон из вагона!
Марийка не помнила, как они с матерью скатились к двери и кинулись из вагона. С насыпи в редкий сухой соснячок сыпались кричащие люди, но она не слышала их и опомнилась только в канаве, когда снова начал нарастать рев — оттуда, где слепяще полыхало предвечернее солнце. Его пламя стояло над высоко уходящей белой песчаной стеной, над черными вагонами, и из этого пламени, тоже черные, вырастали немые туши самолетов, насыпь вспухала и брызгала песком.
Но это все шло вне сознания Марийки, пока она не увидала ребенка, Михасика, и тут сквозь черный и огненный цвета ей в глаза ударил еще один цвет — красный: вся насыпь была усеяна земляникой. Переспелые ягоды пучками свисали на тонких былинках, и Михасик, упираясь ножками в сыпучий песок, распластавшись лягушонком на белой знойной стене, легко собирал их и совал в рот — губы и пальчики были в красном соку. Марчук с жинкой, каким-то образом выпустившие его из рук, с запоздалым отчаянием кричали на него из канавы, звали, но он не слышал их, и младенческое личико выражало ясный восторг от этого ползания по горячему песку, где ягода сама просилась ему в рот.
— Господи, господи! — безумно повторяла мать, выбираясь из канавы к Михасику, растопыренные ладони хлопали, искали, за что бы ухватиться, не находили, и она сползала вниз. Марчук, визжа, подсаживал, выпихивая ее из канавы. Но тут из солнца снова выплыли знойные нимбы крутящихся пропеллеров с черными торчками крыльев по обе стороны, далеко копившийся рев прошел над самой землей; по рукам Марийки, охватившим голову, ударил песок и мерзко обдало бензинной гарью. Она открыла глаза — застывшее в лягушоночьей позе тельце ребенка медленно сползало к канаве, светлая рубашонка на спине волдырилась булькающей земляничной гроздью.
— Ы-ы-ы-а-а-а!
Повернувшись, Марийка увидела толстое бескровное лицо дочери Марчука с дрожащим раскрытым ртом. Остановившиеся глаза ее были наполнены ужасом, но вдруг они что-то словно поняли, дрогнули, и дикий хохот вырвался у нее из груди. Она переламывалась, исходила рвотным хохотом, и не смерть Михасика, а этот идиотский хохот как громом потряс Марийку. Не помня себя, она схватила ее за волосы, затрясла, пока Зинаида Тимофеевна не оторвала, не повела прочь.
Опомнившись, Марийка увидела: паровоз объят шипящим облаком, несколько вагонов горят растрепанным сухим пламенем, скелетно чернеют железными переборками, жирным дымным огнем занимается третий от паровоза вагон, нестерпимая вонь горящей кожи скатывается в оживший людьми молодой сосняк.
— Идем, идем! — повторяла Зинаида Тимофеевна, карабкаясь с Марийкой по насыпи, когда миновали последний вагон…
Спотыкаясь о шпалы, они пошли назад, навстречу циклопьему глазу солнца, куда уводили их рельсы. Марийка открытыми глазами глядела на солнце, потому что стоило ей закрыть их, она видела лицо Михасика, светящееся безвинным младенческим светом.
Снова пошли бесцветные, немилосердно тягучие дни.
Был во дворике на Соляной всплеск неожиданной радости — когда вернулись Зинаида Тимофеевна с Марийкой, одинокий короткий всплеск на однообразной болотной глади — и все опять пошло по-старому.
Марийка рассказала дяде Ване про Михасика. По ночам, когда гасли нудные впечатления дня, неосязаемое, почти мистическое видение вспышкой вставало перед ней — ребенок, Михасик, ползает по белой песчаной насыпи, обирая перезрелые, уже точащие сок ягоды, и личико его будто прояснено чем-то перед разрушительной властью падающего с неба рева… Дядя Ваня все знал, он не знал только про потрясшее Марийку личико Михасика, и Марийка рассказала, ей нужно было рассказать, облегчить душу, она была еще слишком слаба, чтобы одной слышать и слышать крик воспаленного сознания.
— Почему это, дядь Вань? Вагоны горят, самолеты бьют из пулеметов, а он улыбается и землянику ест?.. Правда, он совсем глупый еще, маленький, не понимает… — Голос Марийки был тонок, сиротлив.
Дядя Ваня внимательно посмотрел на нее.
— Война, она все вверх тормашками поставила, первым делом слабый, безвинный гибнет… Душа у тебя, как цветок, Марийка, а ее огнем да огнем. Мы, когда революцию делали, думали: хана! Думали, все темные силы на себя приняли, нам страдать, а детям радоваться. А оно такое поднялось. Это же лютый зверь идет по земле… Иной раз гляжу на тебя: вот ты со своей душой, цветиком нераспущенным, а перед тобой тьма, страшная тьма, и в этой тьме зверь-людоед… Ты вот что, Марийка, сожмись, укрепи себя. И помни: на земле вечно одно — добро, стало быть ты, а зло, тьма, вся эта сволочь поганая…
— Что, дядь Вань?
Он стукнул кулаком по подоконнику:
— Нет такого закона, чтоб зло со щитом ходило! Нету! Не верю! Погоди, отплачется ему Михасик невинный.
Туманно говорил дядя Ваня, как сказку рассказывал, видно, самого раздирало от бессилия что-то понять в хаотически навалившихся событиях, а главное — хоть чем-то воспрепятствовать им.
На Глубочице люди осаждали мельничные склады — их открыли, когда стало ясно, что уже не вывезти запасов муки и зерна. Мучной пылью покрылась булыжная мостовая, мукой побелило дома и заборы, от складов, в призрачных клубах, тоже белые, спешили те, кому что-то досталось, несли в мешках, в кулях, в коробках, неестественно перегибаясь, опасливо оглядываясь, — чтоб не отняли.
С Марийкиного двора никто не пошел за мукой: тете Тосе запретил дядя Ваня, Зинаида Тимофеевна никогда и ничего не взяла бы чужого, монашки, лишившись заработка, который кормил их — они стегали одеяла с обязательным вышиванием фамильных вензелей, — кажется, полностью ограничили себя пищей духовной… Одна домовладелка Полиняева, неприятно запорошенная мукой, пересекла двор, согнувшись под тяжестью мешка и оставляя на земле белые следы…
С улицы повалила спиртная вонь. Марийка вышла за калитку, увидела: соседский пьяница Ширик лежит у открытого канализационного колодца, достает из него что-то кружкой. Лицо оплыло, посинело, глаза тупо, мутно уставились на Марийку… Ликеро-водочный завод, тот, что наверху, за Княгиней, пустил в канализацию сырье, Ширик пил, чтоб зря не пропадало. Марийку замутило от сивушного запаха, от распухшего лица Ширика — он пытался было подняться, но не смог и заснул тут же, рядом с даровым источником, лежал с раскрытым, изъеденным сивухой ртом, надрывно храпел. Он лежал так весь день, просыпаясь только затем, чтобы глотнуть из кружки… Наутро его нашли мертвым: в канализацию с Глубочицы пустил свою продукцию и уксусный завод. Ширик не заметил перемены…
— Крысы побежали, — тяжело, зло задышал дядя Ваня, узнав о смерти Ширика.
— Какие крысы, дядь Вань? — не поняла его Марийка.
— Самые что ни на есть крысы. Не знаю, как теперь, а раньше на парохода́х, — он произнес это слово по-морскому, с непривычным для Марийки ударением, — крыс хватало. Так их не видно, будто и нет, а если судну гибель пришла — эта сволота первая чует, лезет из трюмов, тут и среди людей паника начинается. А Ширик что? Крыса и есть…
Снова Марийку леденило смутное чувство: рушатся дома, небо осыпается гарью, и в больном, тлетворном брожении невидимых микробов вырастает человеческая плесень… Она не могла объяснить себе этого, но интуитивно понимала: война — не только и, может быть, не столько железо, терзающее землю, огонь, пожирающий дома и вагоны, Марийка не испытывала страха перед огнем и железом, но война вывернула наизнанку людские души, проложила между ними резкую брешь… Да ведь и дядя Ваня говорил о том же: о зле и добре, о тьме и свете…
Зинаида Тимофеевна куда-то уходила из дома, оставляя Марийку на попечение все того же дяди Вани. Возвращалась потвердевшая, проясненная, и Марийке почему-то вспоминалась эпопея с соревнованиями под девизом «Будь готов к труду и обороне». Зинаида Тимофеевна ни о чем не рассказывала, но Марийке стало спокойнее, их домик на Соляной входил в невидимые связи с тайными силами города — она чувствовала это своим обостренным вниманием ко всему, что скрывалось от нее.
Уже смеркалось, когда Зинаида Тимофеевна вошла во двор — и не одна, в спутнике ее Марийка узнала Остапа Мироновича. Тут же встала перед ней картина бурлящего людьми перрона, память выхватила сожалеющие слова Остапа Мироновича: «Нужна была бы ты здесь, Зинаида…» и — прошила окончательная догадка. Она кинула взгляд на избушку домовладелки Полиняевой — старухи не было на ее обычном месте, и это успокоило Марийку. Мать быстро направилась к домику дяди Вани. Остап Миронович шел следом, и Марийка, глядя не на мать, а на него, заметила, как он осунулся, подсох, но обращенные к Марийке глаза на бронзовом, в окладе белых волос, лице глядели с той же чуть грустноватой и все-таки подбадривающей усмешкой.
— Погуляй, доченька, — сказала Зинаида Тимофеевна, рассеянно обняв Марийку.
Они вошли в домик, и Марийка услышала, как дядя Ваня, видно ждавший их, сказал:
— Выйди, Антонина.
Тетя Тося что-то недовольно ответила и показалась в дверях с перевешенной через руки периной.
— Господи, дали бы человеку умереть спокойно.
Марийку резануло, она насупленно смотрела, как Антонина Леопольдовна выбивала посреди двора пыль из перины, но за всем этим ухо Марийки было навострено на окошко, она не могла пересилить себя. Говорили Остап Миронович и дядя Ваня — она никак не могла расслышать, о чем: мешала тетя Тося, ожесточенно стучавшая палкой по перине. Но Марийке было достаточно обрывков фраз и слов…
— Где?
— Здесь, рядом…
— Где?
— Рядом, в Вишневом переулке… У-у, то молоток девка…
«Анечка» — вспыхнуло в голове Марийки. Да, да, Анечка, дяди Яши сестра, кто же еще, если в Вишневом переулке. Марийка хорошо знала ее — молодая, гораздо моложе дяди Яши, — твердая, независимая. Говорили, это у нее с детдома, где она воспитывалась, пока дядя Яша не женился на тете Поле и не забрал ее к себе. Воображение рисовало Марийке сложное, таинственное дело, для которого Остапу Мироновичу понадобилась Анечка, и она с ликованием утвердила выбор, павший именно на нее…
— Я что, как на плахе лежу… Подняться бы, ну тогда им, сволочам… — глухо ворочался за окошком голос дяди Вани.
Остап Миронович успокаивал:
— Не надо, не надо об этом. Вы нам поможете, мы встретимся еще…
Они вышли с Зинаидой Тимофеевной, Остап Миронович коротко улыбнулся Марийке, тут же зашагал к калитке. Тетя Тося перестала бить палкой по перине, глядела ему в спину, жалобно скривив рот.
Ночь была свежа, ветер слабыми порывами беспризорно толкался в заборы, прибивал к ним сухие листья и пепел, только этот слабый, больной ветер жил в пустой тишине, которая стояла над городом. Только этот сухой, с запахом гари, ветер, потому что люди — все, кто остался в городе, — не жили: то, что должно было принести утро, мертвило сознание и душу. Никто не спал, разъявшая, оголившая город тишина давила своей грозной очевидностью: два месяца за городом не смолкала канонада, непрерывно, будто вдали работала какая-то таинственная машина, пульсировала под ногами земля, и люди привыкли к этому, и у них была надежда, что город устоит, и потому они жили. Но вот уже второй день, как воцарилась тишина, означавшая только одно: город пал и наутро сломившая его чужая, адская сила будет властвовать в нем…
Страшно было тихое дыхание этой ночи, простершейся над пустым, темным, немым городом, и женщины, сбившиеся на лавочке возле окошка, за которым лежал дядя Ваня, — тут были и Марийка с Юлькой, — не помышляли о сне, ловя каждый звук, способный опровергнуть жестокий смысл этой тишины. Но они ничего не слышали, кроме железистого шуршания листьев, с усилием передвигаемых слепым ветром в прохладной сентябрьской ночи. Они поднимали свои лица к небу, которое в эту пору должно было переливаться гроздьями низких спелых звезд, предвещающих добрую зиму, но звезд не было, потому что высь терялась в молчаливо перепархивающих багрово-розовых сполохах. Зловещие отражения пожаров уже много ночей сновали по небу, но они всегда сопровождались той самой, похожей на неумолчную работу неведомой машины, приглушенной расстоянием пальбой, и это говорило о том, что город, червонея отбрасываемой к небу кровью, все-таки стоит, сражается… Теперь же беззвучное скольжение мертвого света меж темных провалов неба давило своей оголенной очевидностью, и что принесет с собой утренний свет, которому только и дано отринуть мертвящее свечение, — не более ли мертвую реальность?
Прибегала Сабина, вся на последнем нервном волоске. Она тоже вскидывала к небу черное хрящеватое лицо, заламывала руки.
— Ой, горе, горе!
В ней было что-то библейское, и древний дух ее не находил опоры, потерянный перед реальностью надвигающегося утра.
— Ой, горе, горе, — бормотала она, забываясь, переходя на язык своих предков. — Судный день идет, судный день, поверьте моему слову.
Она ощупывала Юльку, та отталкивала ее, стыдясь слабости матери.
— Ну, ну, не буду. Боже, что же это?
— Иди, Сабина, — говорила ей Зинаида Тимофеевна с досадой.
— Да, да, я иду. — Юльку она могла доверить только Зинаиде Тимофеевне. — Я иду, — и не двигалась с места, пока за окошком не раздавалось тяжелое дыхание дяди Вани. — Я ушла, я уже ушла.
Смутно начали проступать лица, исподволь, медленно светало, и Марийка, ютящаяся вместе с Юлькой в байковом одеяле у колен матери, поймала себя на том, что не хочет прихода утра, боится его. И еще она думала вот о чем: фронт молчит, стихла канонада и где-то совсем рядом — до физического ознобного ощущения близости, — подняло мертвую голову, глядит пустыми неживыми глазами железное чудище… Так что же с теми, кто днем и ночью стоял против этого чудища, глуша его железом же и огнем? Где они, если молчит земля и молчит небо? Она с ужасом отвергала то, что крылось за этой мыслью: где отец, где Василек? И не могла отвергнуть, и боялась спросить у матери, оберегая ее от пришедшей к ней страшной мысли…
Это отвлекло ее от хода времени, и — то наряженная елка плыла в мерцании свечей, то громоздились нагретые солнцем камни Чертороя, а сквозь все это глядели на нее виноватые глаза отца, и, объединенные в одно, перемещающиеся в пространстве клочки ее недолгой жизни могли длиться и длиться, но в какое-то мгновение дрема резко ушла из Марийки, и она увидела, что все к чему-то напряженно прислушиваются. Никто не мог проронить ни слова, потому что все поняли, расслышали: что-то творится — невидимое, осторожное — в давящей немой тишине. И Марийку охватило это ощущение: город наполняется чем-то, что-то растекается по его улицам. Она брезгливо содрогнулась, будто неведомые ей доселе пиявки — с отдаленным моторным зудом, еле слышным повизгиванием флейт, постукиванием барабанов — вползают и вползают в лабиринты улиц, приближаются к ее двору, к островку, на котором она еще находила спасение, и ей захотелось спрятать свои голые ноги…
Молчала улица, в рассветном полусне стояли дома, в желто-сером тумане проступала Бородатка… Вокруг не было ни души, но город уже начинал жить чужой, пришлой жизнью.
3
Будто почуяла Зинаида Тимофеевна: что-то недоброе случилось в Вишневом переулке — и день, и два, и три не было вестей оттуда… Не выдержала, перемолвилась с дядей Ваней, стала собираться.
— Куда ты? — спросила Марийка.
Зинаида Тимофеевна уличенно взглянула на нее, но постаралась придать словам житейскую обыденность:
— Анечку надо проведать. Как она там одна, не заболела ли…
— И я с тобой.
Мать после минутного колебания согласилась — видно, чтобы не вызвать в Марийке подозрений.
Они шли по пустой притихшей улице, говорили полушепотом — город был стиснут чужой властью и чужой силой, люди затаились, оглушенные резкой, лающей речью, убитые висевшими и там и сям грязно оттиснутыми приказами, и полушепот вошел в обиход — словно кто-то мог подслушать, покарать за что-то… Да ведь Марийка знала, куда идет с матерью, по уловленным ею обрывкам фраз Остапа Мироновича она поняла: Анечка — звено какой-то тайной системы, заранее созданной в городе и, очевидно, уже действующей в неведомых для Марийки глубинах. Она шла, и в груди у нее все замирало, и она, как мать, тоже напряженная, подозрительно всматривающаяся в затворенные окна домов, говорила полушепотом, будто их могли подслушать.
Они дошли до самого Вишневого переулка, его дома и дворы, взбирающиеся на гору к одиноко стоящему зданию школы, покойно утопали в порыжевшей листве садов, убранных яблонь, только кое-где виднелись еще уцелевшие поздние плоды антоновки, а воздух был стеклянно чист, по-сентябрьски пахло прелью, пылью, дымком. Марийка забылась на минуту — так ясно, чисто предстало, как они с Юлькой идут в школу, беззаботно покручивая непроливашками в вязаных мешочках, — шнурки ровными колечками ложатся на указательный палец; с началом учебною года всегда были связаны эти запахи прели, пыли, дымка — в садах и огородах жгли ботву, сухой бурый лист, и этот переулочек, потонувший в деревьях и кустах, так что дома еле проглядывали из-за них, вел в школу. Она и сейчас виднелась на горе в слюдяном осеннем небе, и Марийке стоило большого труда вернуться к страшной реальности: в этом году не было первого звонка, а была война, и что таит сейчас вон тот домик, ушедший в золотое сентябрьское свечение?
— Зина, — осторожный голос донесся из-за тына углового двора.
Марийка вздрогнула и увидела между сухих прутьев старое женское лицо с низко надвинутым на лоб платком — из-под него смотрели остерегающие глаза.
— Не ходите до Анечки. Анечки нема — немцы взяли. Туда кто зайдет, назад не вертается — засада там.
Тонко-тонко запиликало у Марийки в голове, она взглянула на мать — лицо Зинаиды Тимофеевны побелело как мел, губы прошевелились невесомо, шелестяще:
— Спасибо, тетка Мария…
— Идите, идите, а то будет не знаю что…
Темное морщинистое лицо женщины исчезло, Зинаида Тимофеевна мучительно раздумывала над чем-то, а Марийка косила глаза в конец переулка, где среди домов и деревьев рыжевато светилось солнце… Немцы взяли Анечку. Вон там, в том домике, окутанном паутиной тайны.
В эти секунды она с поразительной четкостью увидела немца, взявшего Анечку. Да, да, это он взял Анечку, он, тот, которого она встретила на Глубочице… Это был первый встреченный ею немец. Потом она нередко видела немцев — и на Глубочице, и у себя на Соляной, — они ходили по двое и по трое и были похожи друг на друга, как картофелины в лукошке: серо-зеленые мундиры, такого же цвета — пирожком — пилотки, короткие, будто игрушечные, автоматы на животах… Марийка привыкла к тому, что перед наступлением темноты они патрулировали по улицам, и не боялась их, как, скажем, не боялась коров в Сыровцах, хотя среди них были и бодучие… Но тот первый встреченный ею немец…
Она не помнила сейчас, зачем пошла на Глубочицу, но до сих пор испытывала потрясение от вида встреченного ею немца. Он стоял на обочине мостовой и пытался завести мотоцикл — нога в гладком, столбом, голенище, безуспешно рвала педаль — мотоцикл только урчал, огрызался, как собака, которую злят. Немец выпрямился, стал стягивать перчатки, и только тут Марийка увидела: немец высок, как колокольня, в длинном, до пят, черном плаще, на груди, по черному плащу, свисал на цепи — концами к шее — серебряный полумесяц с неразборчивыми знаками и надписями. Полумесяц таинственно мерцал, и весь немец в перепоясанном, спускающемся фалдами до земли плаще, в фуражке с высоко заломленной тульей был как пришелец с другой, чужой планеты. Он так бы и запомнился Марийке, но вдруг она встретилась с его глазами, тускло, оловянно застывшими на ней, и поняла, что нужно немедленно убираться вон, иначе немец убьет ее… Сейчас она снова увидела оловянные, апатичные, лишенные человеческого движения глаза и содрогнулась при мысли, что это тот немец взял Анечку.
— Пойдем, — тихо, твердо сказала Зинаида Тимофеевна, крепко сжав Марийкину вспотевшую руку.
— А как же Анечка?
— Пойдем.
Марийка пошла за матерью, внутренне сопротивляясь и слыша за спиной преследующую тишину.
В этот же день мама надолго уходила из дома: Марийка догадывалась зачем — сообщить Остапу Мироновичу об Анечке.
Противоречивые чувства терзали Марийку: и жгучая тяга к тому, что хоронили от нее дядя Ваня с матерью, желание отдаться этому тайному делу, и досада, что ее обходят и тем самым ущемляют в чем-то очень большом для нее, и боязнь открыться матери — в таком случае она должна была бы повиниться в двойной игре, в которую уже вступила, обратить переживания матери на себя, раздвоить ей душу… Еще там, на углу Вишневого переулка, она чуть не крикнула: «Я все вижу! Я все знаю! Возьми меня! Я хочу везде быть с тобой!» Но что-то сдавило ей горло, и снова, как со злосчастной запиской, найденной на горище хаты дяди Артема, она пощадила мать.
Зинаида Тимофеевна вернулась усталая, сломленная — на ней не было лица, и Марийка догадалась, что она не нашла Остапа Мироновича. Да, не нашла — об этом можно было судить и по унылому выражению лица дяди Вани, с которым мать успела поговорить накоротке. «Что же теперь делать?» — мучительно переживала Марийка постигшую Зинаиду Тимофеевну неудачу и цепенела оттого, что ничем не могла помочь ей.
Снова все собрались у дяди Ваниного окошка, тут были и Юлька с Сабиной, и монашки — Зинаида Тимофеевна вернулась из города и ее жадно допытывали: что там творится?
— Пленных гнали. По Артема… Страшно смотреть. Идут изодранные, черные, голодные. Люди кидаются к ним, своих ищут, а конвоиры не дают, пинками, пинками, сапожищами да автоматы в лицо тычут, женщинам, детям в лицо, в глаза. А в глазах — слезы, слезы.
Зинаида Тимофеевна умолкла, закачалась в немой муке, а пальцы пробегали по Марийке, умостившейся, как обычно, у нее в коленях. Марийка почувствовала, что мать плачет — беззвучно, безысходно, поймала ее руку, прижалась щекой.
— Откуда это все, напасть эта? Я тоже все искала — Костю с Васильком… Где там!
Дядя Ваня покряхтел, сглотнул то, что засело в горле.
— Не надо, Зина, не казни себя. Надо терпеть, что же делать, бог терпел и нам велел. Слышала, Сталин сказал: и на нашей улице будет праздник. Он зря не будет говорить. Погоди…
При этих словах Антонина Леопольдовна тревожно вздохнула, покосилась на мать-Марию и мать-Валентину, мол, разберись, что у них на душе, а Зинаида Тимофеевна неубежденно согласилась с дядей Ваней:
— Да, конечно… Только когда-то он будет, наш праздник? Могли мы подумать: немец Киев возьмет? Это скажи кому раньше — горло перегрызли бы. — Она покачала головой, криво усмехнулась.
— Зинаида! — тихо проговорил дядя Ваня.
— Ну ладно, что теперь вспоминать. — Она высвобождалась из того, что давило ее, успокаивалась. — По городу приказы развешаны: коммунистам встать на учет в управе.
Дядя Ваня свирепо, со свистом задышал.
— Самим в петлю лезть? Ха! Сволочи, чего захотели. Брехня это все: встать на учет — и живи себе спокойно. Брехуны! Вся сила германская — против кого? Против коммунистов, против революции. А тут нате — на учет встать. Ну, коммунистов они еще узнают. — Дядя Ваня многозначительно посмотрел на Зинаиду Тимофеевну.
Антонина Леопольдовна снова забеспокоилась, покосилась на монашек, но те, видно, не вникали в слова старого матроса, только крестились на всякий случай. Сабина, что-то ждавшая от Зинаиды Тимофеевны, не выдержала, сама спросила:
— Я слышала краем уха — есть какой-то приказ о людях иудейского происхождения. Боже ж мой, когда нас оставят в покое?
— Да, — почему-то смутилась Зинаида Тимофеевна, — есть такой приказ.
— Какой же, не тяните из меня нервы.
— Явиться на сборные пункты с теплыми и ценными вещами.
Сабина судорожно всовывала в рукава старой кофточки дрожащие руки, казалось, они мгновенно озябли у нее.
— Какие еще ценные вещи? Может быть, вы видели у меня хрусталь? Или золото? Или я ношу горжетку? Нет, вы видели у меня что-нибудь подобное?! — Темные, возбужденно-больные глаза были обращены к Зинаиде Тимофеевне, будто это она напечатала нелепый приказ. — А на кого я оставлю маму? На кого? На вас? Вам только не хватало моей старой мамы! — И вдруг она будто вспомнила что-то, осеклась, большие глаза целиком наполнились осознанным страхом. — Почему? Почему я должна идти на какой-то пункт? С теплыми вещами? Нас хотят куда-то отправлять? Куда? Зачем?
Она еще долго терялась в догадках. Юлька сидела рядом, может быть впервые безотчетно потянувшись к матери, — она тоже почуяла, что развешенные немцами приказы обманывают их, втягивают во что-то жуткое и унизительное, откуда не будет возврата на улочку Соляную. Она и Сабина вопрошающе оглядывали собравшихся у окошка дяди Вани, и никто ничего не мог ответить им. Сабина утомленно закрыла глаза.
— Никуда мы не пойдем с тобой, Юленька. Никуда не пойдем. Ведь у нас нет ценных вещей. Мы с тобой вне приказа. — Она как бы объединилась с дочерью среди всех, кто был здесь. — Я знаю, что нам надо делать.
— Правильно, Сабина, — попробовал успокоить ее дядя Ваня, отваливаясь на подушки. Крупное, в складках, лицо его покрылось испариной — от усталости и от волнения.
Осенний день тягуче клонился к вечеру. Раскаленный зрак солнца завис в пустынном небе, потом стал медленно уходить за Бородатку, сквозь деревья, еще не сбросившие листву, шел прямой огнистый свет, и в нем какой-то странной птицей застыла черная, оплавленная красным фигурка домовладелки Полиняевой. Она часто вот так нависала над двором, ее остерегались: кто-то видел, как она ходила в немецкую управу с подворной книгой в руках… И сейчас, стоило ей появиться на обычном месте, нависнуть над двором, как все начинали разбредаться по своим домам, и Марийка знала, каким длинным, пустым будет вечер.
На следующее утро Зинаида Тимофеевна снова ушла — продолжала искать Остапа Мироновича. Тетя Тося собрала кое-что из вещей, хранившихся «про свят день», и отправилась на базар — менять одежду на продукты, надо было чем-то кормиться. Марийку оставили с дядей Ваней, и она с тайной радостью приняла роль попечительницы — на ее руках был дядя Ваня! Ее друг, попавший в беду.
Чем же помочь ему? А вот чем: она принесет дяде Ване свое кизиловое варенье и сделает из него морс: дядю Ваню постоянно мучает жажда — как он обрадуется ее напитку!.. Вот она, лампадка, некогда подаренная Зинаиде Тимофеевне мать-Марией и мать-Валентиной. За отсутствием икон по прямому назначению лампадка не применялась и давно служила меркой, которую Марийке-сладкоежке выделяли на день. Лампадка варенья. Ешь его сразу или растягивай удовольствие до самого вечера, — больше не будет, маму не разжалобишь, по ее понятиям сладкое вредно для здоровья. Сейчас Марийка решила пожертвовать своим вареньем… А потом она приготовит дяде Ване грелку — у него ноги стынут. А потом… Да что она не сделает для дяди Вани, раз ей препоручили его!
Она надела мамин белый фартучек — он был просто необходим в ее роли, спрятала под ним лампадку с вареньем — решила сделать дяде Ване приятный сюрприз и, полная забот, отправилась к своему подопечному.
Жилище дяди Вани состояло из комнаты с небольшой кухонькой-прихожей. Закуток, образованный печкой и стеной, тот, что у Зинаиды Тимофеевны был задернут ситцевой занавеской, — там стояла Марийкина постелька, — здесь представлял нечто вроде подсобного помещеньица, отгороженного ширмой. Ширма эта, предмет гордости и грусти Антонины Леопольдовны, сохранившаяся у нее с давних, видно, счастливых времен, была и в самом деле красива — каждая створка затянута белым шелком, и в каждой — рисунок, нанесенный тонкой, изящной кистью: приземистые, растущие не ввысь, а вширь деревья на морских скалах, воздушные, ступенчато-закрученные замки, извивающиеся чешуйчатыми телами, изрыгающие пламя драконы с вылезшими из орбит глазами… «Это Япония», — с томной грустью поясняла обычно Антонина Леопольдовна, и Марийка, оставаясь с дядей Ваней, могла часами рассматривать рисунки, фантазия уносила ее в неведомую экзотическую страну.
Теперь ей было не до Японии. За отгороженным ширмой столиком, уставленным дяди Ваниной посудой, пузырьками с лекарствами, она колдовала над своим морсом. Тут Марийка и услышала, как открылась дверь и в комнату кто-то вошел. Все в ней обмякло, и она, уже зная, что это немцы, через силу вышла из-за ширмы.
Их было двое, но за дверью остался третий — он что-то говорил этим двоим, слышалось, торопил. Немцы с серыми помятыми лицами — видно, патрулировали всю ночь — молча, брезгливо смотрели на дядю Ваню: их отвращало его раздувшееся синее лицо, весь он, неестественно громоздкий и неподвижный. Первое, о чем подумала Марийка самым краешком сознания, — что среди них нет того страшного немца в черном, до пят, плаще, с месяцеобразной бляхой на груди, а эти смотрели на дядю Ваню с отчужденной брезгливостью, как на заразного, и где-то в донцах их глаз Марийка уловила движение досады — стоило ли приходить, чтобы увидеть гору разваливающегося мяса, — и она уже поверила: сейчас они повернутся и уйдут к себе в казарму спать после ночного бдения, и всем своим лицом, с жалкой, растерянной гримасой, напряженно застывшей рукой с лампадкой кизилового варенья, она молила их об этом, когда один немец зашевелил толстыми губами в кружке отросшей за ночь щетины:
— Вставайт. — И повторил, дергая вислой щекой: — Вставайт, вставайт…
— Я встану, я сейчас встану, я тебя своими руками пощупаю, какой ты есть…
Дядя Ваня зашевелился, тяжело, сипло дыша, крупные складки на лбу, на щеках багрово вздулись. Марийка видела: он был в беспамятстве, неимоверным усилием, опираясь на стоящую рядом тумбочку — белая салфетка сморщилась, — переваливал с постели непослушные бревна ног.
— Я встану, я не буду перед тобой лежать, сука…
Он потратил много сил, чтобы наконец перевалить ноги, и решил отдышаться перед тем, что намерен был сделать, сидел на кровати, исподлобья, по-бычьи глядя на немцев. Те топтались, видимо решая, не уйти ли им отсюда, от этой русской подыхающей свиньи, как вдруг у них полезли кверху брови, помятые, серые лица оживились во вспышке любопытства.
Один, полуобернувшись к двери, кричал торопливо, все с тем же дурным любопытством:
— Герр обер-лейтнант, герр обер-лейтнант!
Второй, с толстыми губами в неопрятном кружке́ щетины, близко подошел к дяде Ване, наклонился, по-птичьи подвернул голову, пристально рассматривая что-то, и Марийка во второй раз увидела между полами пижамы вытатуированный во весь огромный дяди Ванин живот легендарный корабль «Потемкин» — он-то и вызвал у немцев столбнячный восторг. Дядя Ваня сообразил, наконец, в чем дело, дрожащие пальцы силились захватить пижаму, стянуть несходящиеся полы.
— Найн! Найн![1] — кричал ему немец почти просительно, будто у него отнимают дорогую игрушку. — Найн!
Тут вошел третий — прямой, поджарый, с ровным рядом светлых пуговиц, с серебряным окладом на высокой фуражке. «Что у вас еще тут?» — недовольно говорили его глаза, и тот, что позвал его, оживленно, с дробным смешком показывал на дядю Ваню, и офицер, еще с досадой кривя тонкие губы, дотянулся коротким дулом автомата до дяди Ваниной груди, пытаясь разъединить полы пижамы. Марийка, не помня себя во всепоглощающей обиде за дядю Ваню, бросилась к немцу, закричала, тыча его лампадкой, бессознательно держа ее стоймя, чтоб сохранить варенье, тут же ей тяжелым, звенящим ударом ожгло щеку, она опомнилась уже на полу — лампадка, оставляя густую коричневую цепочку, катилась под стол.
— Что же ты, гад! — сдавленно, пораженно простонал дядя Ваня. — Ребенка за что, гад?!
Он схватился за автоматное дуло, пытаясь переломить его огромными ладонями, и тут же автомат затрясся, забулькал, пыхая дымком, дядя Ваня повалился вперед, продолжая ломать дуло, и если бы немец не вырвал его силой, дядя Ваня, падая на пол, все-таки сломал бы его.
Марийка еще ничего не понимала, пока не заметила, как остолбенело замерли те двое, что первыми обнаружили невиданное ими доселе чудо. Третий, с серебряным окладом на фуражке, закидывал за узкий погон еще дымящийся автомат, с оправдывающейся мстительностью глядел на простертое перед ним большое вздрагивающее тело и зачем-то вытирал о френч левую растопыренную ладонь.
Марийка с застрявшим в горле криком выбежала вслед за немцами, двор уже был пуст, только худой черной птицей неподвижно торчала на горке домовладелка Полиняева. Марийка стала звать ее, но она криво усмехнулась и пошла в свой домик.
Зинаида Тимофеевна искала и искала Остапа Мироновича, но он пришел сам — когда ее не было дома. Марийка после смерти дяди Вани боялась оставаться одна дома и теперь ждала мать во дворе, следя за улицей через щели калитки. Тут же она и увидела Остапа Мироновича, — тот, казалось, бесцельно бродил по Соляной, то удаляясь к Глубочице, то возвращаясь. Он был в потрепанном, с чужого плеча, пальто, видимо надетом для того, чтобы не узнали, и Марийка догадалась, что ему нельзя входить во двор. Она жила теперь как в какой-то раскаленной мгле, ее рассудок, разрушенный тем, что ей довелось увидеть и пережить, никак не мог сосредоточиться на какой-то одной мысли, а зрение, вышедшее из-под власти сознания, повторяло и повторяло ей жуткую картину, и все время ее обступали, гремели рядом последние слова дяди Вани. Теперь, когда она увидела Остапа Мироновича, что-то в ней стало собираться, крепнуть, раскаленная мгла рассеялась, и проступили дома, заборы, желтая листва над ними, побуревшая трава на обочинах, еще хранящая свежесть осенней ночи, и постепенно Марийка ощутила возможность, больше того, необходимость какого-то действия.
Она зорко следила, как уходила и возвращалась одинокая фигурка Остапа Мироновича, и когда он в очередной раз удалился к Глубочице, она пересекла улицу, нашла линию его методического движения и поднятой палочкой нацарапала на пыльной дороге: «Дядю Ваню убили». Она постояла, убедилась, что ее никто не видел, кроме того, кому она писала, и вошла в свою калитку, продолжая наблюдать. Остап Миронович, все так же, с кажущейся бесцельностью фланируя по улице, остановился там, где только что была Марийка, опустил глаза, на минуту замер, и по тому, как он поднял голову, смотря в голое белесое небо, будто заклиная его в чем-то, Марийка ощутила испытываемое им неимоверное напряжение этой минуты.
Остап Миронович медленным, шаркающим движением ног стер Марийкину фразу и, как слепой, пошел дальше, и Марийку толкнуло: он идет в Вишневый переулок, к Анечке. «Нельзя! — забилось у нее под сердцем. — Нельзя!» Она не знала другого выхода и бросилась вдогонку. Вблизи она увидела, как постарело лицо Остапа Мироновича, только жили глаза, и уже не затаенная добрая печалинка, а гнев дрожал, плескался в них, пока Марийка бессвязно, торопясь, говорила ему об Анечке. Он выслушал ее, снова посмотрел в набирающее тепло небо, что-то соображая, тихо, раздельно сказал:
— Передай маме… Я на Шулявке. Улица Гали Тимофеевой. Запомни: Гали Тимофеевой, пять… На Шулявке…
4
В немилосердном свете солнца, в режущих струях металла, льющихся с холмов, жестоким умом превращенных в удобные огневые позиции, в струях слепого крупповского металла, три дня валивших людей в глубокий сухой овраг за городом, в криках детей, в мольбах матерей, в роении мертвых и еще живых тел, засыпаемых испепеленной в прах землей, зловеще проступало — Бабий Яр… Три дня с нечеловеческой изощренностью обманутые толпы, стекаясь на красивейшую, в купах каштанов, улицу Артема, — ей безвинно будет дано войти в историю как артерии смерти, — брели и брели за город «с ценными и теплыми вещами». Там их отсекали часть за частью — методически действовал продуманный в мельчайших подробностях конвейер — и они под конвоем брели к дрожащим в мареве холмам, чтобы никогда уже не вернуться назад… Ждущие своей очереди слышали дальнюю пульсацию пулеметных очередей и — понимали ли они, что их ждет? Вершился жесточайший обман, а прозревшие натыкались на стену немцев и полицаев, дорога назад была отсечена, и три дня над оврагом, протянувшимся средь волнистых, поросших деревьями, густым кустарником холмов, вершилась трагедия, равных которой трудно найти в летописях человеческих страданий…
Вели тех, кто успел попасть в руки гестапо, вели сражавшихся за Киев, взятых в окружение бойцов… Там, средь холмов, затерялся след юной Анечки, этой дорогой прошел бы и дядя Ваня, если бы болезнь не лишила его возможности ходить, и как знать, не скосили ли пули, посланные с холмов, Марийкиного отца, если он не сложил голову еще на подступах к городу: от него так и не было вестей.
В глубокой тайне творилось величайшее злодеяние, ничто не докатывалось с холмов Бабьего Яра до города, и только шедшие оттуда грузовики, с которых опьяненные шнапсом и кровью, позабывшие, что творят, полицаи бросали в оцепеневшие толпы провожавших «теплые вещи», рождали молву, заставлявшую содрогаться каждое живое сердце…
Потом начали шарить по городу, выбивать тех, кто не подчинился приказу…
Ночью Марийка проснулась от полузабытых, но донельзя знакомых звуков, будто протянула руку в детство. В темноте бесстрастно, глухо постукивали часы, но они не разбудили бы Марийку, ее разбудили другие звуки, она вслушивалась, ждала чутко, настороженно — и звуки повторились: звякнул, задрожал штырь, замыкающий ставню. И тогда Марийка все вспомнила.
— Мама, мама, Юлька пришла…
Зинаида Тимофеевна мгновенно, будто не спала, отозвалась, погладила Марийку по голове.
— Господь с тобой, откуда ей взяться. — Но в голосе не было уверенности, будто и она допускала возможность прихода Юльки.
— Юлька, Юлька! Я слышу. Я пойду открою.
— Лежи, я сама.
Марийка поднялась вслед за матерью, нервно чиркающей спичкой, чтобы зажечь коптилку — электричества не было, фитиль, опущенный в пузырек, вяло засветился, тусклый свет заходил по стенам. Зинаида Тимофеевна, огораживая ладонью крохотное пламя, шла по комнате, напряженно всматриваясь в дверь, Марийка подскочила к окну:
— Юлька, иди, сейчас откроем.
Юлька, освещенная тусклым огнем, ознобно дрожала, потом, поняв, что ее принимают, повалилась на грудь Зинаиды Тимофеевны.
— Маму… Маму и бабушку… убили…
— Как? Как убили? — Коптилка закачалась в руках у Зинаиды Тимофеевны, темные и светлые пятна, вырастая, падая, метались по стенам. — Пойдем, пойдем, девочка, успокойся. Ну, ну, успокойся, пойдем.
Зинаида Тимофеевна повела Юльку к столу, поставила на него коптилку, Юлька в изнеможении опустилась на табуретку, повторяя с лихорадочным блеском в глазах:
— Убили… Маму… И бабушку. Убили…
Только теперь, еще не осознав Юлькиных слов, надеясь на что-то, Марийка увидела, что в волосы и платье Юльки въелся мелкий пух — будто она перебирала перину из тонкого драного пера. Ее тут же осенило: тетя Сабина с Юлькой и бабушкой прятались в подвале. Марийка знала об этом, даже помогала сносить туда тюфяки и подушки — почему-то их было много у тети Сабины… Вот откуда пух. Но что же произошло, как это так — убили тетю Сабину и бабушку. Убили дядю Ваню… Теперь убили тетю Сабину и бабушку…
Зинаида Тимофеевна дала Юльке кружку с водой, она выпила крупными, екающими глотками, сбиваясь, замолкая, как бы продираясь сквозь то, что отбило у нее память, рассказала, как все было.
Да, они сидели в подвале, забаррикадировавшись давно снесенной из всего дома рухлядью — поломанными стульями, крышкой от игорного стола с продранным зеленым сукном, старым диванчиком с вылезшими наружу ржавыми пружинами… Они стащили все это к дальнему углу, где из подушек и тюфяков свили себе гнездо. Юлька помещалась на перине — эту перину разорвали на всякий случай, чтоб она могла залезть внутрь при опасности. Они сидели в подвале уже несколько дней и ночей — Марийка приносила им воду, а сухарей было запасено достаточно.
Немцы пришли еще засветло. Когда они открыли завизжавшую дверь, Юлька увидела ступени, на ступенях появились низкие булыжнообразные сапоги. Первое, что увидела Юлька, были эти сапоги, нащупывающие ступени. По знаку матери Юлька нырнула в перину, тут же в сырую каменную стену уперлись лучи фонариков. И тогда Юлька стянула перину над головой, только рука матери была просунута внутрь перины, крепко, будто говоря, что мать здесь, рядом, держала руку Юльки.
Голоса немцев глухо, ватно проникали к Юльке, но она все же поняла, что немцы раздражены, их, видно, злил нечистый, спертый, сырой запах, устоявшийся в подвале. Наверное, они подумали, что этого им только и недоставало — лазить по вонючим подвалам в поисках укрывшихся жидов… Потоптавшись, немцы начали подниматься по лестнице, но последний для очистки совести перерезал из автомата наваленную в углу рухлядь.
Юлька почувствовала, как дрогнула, костяно стиснулась на ее руке ладонь матери, будто хотела успокоить ее, потом ослабла, безвольно разомкнулась… Мать не проронила ни звука… Еще одна очередь — дико, по-звериному завыла бабушка, и этот вопль поразил Юльку: бабушка была совершенно немощна — что дало ей силы исторгнуть нечеловеческий крик?!
Немцы, совсем было собравшиеся уходить, загоготали, как гуси, возбужденные неожиданной удачей, топоча, спотыкаясь, возвратились, и вдруг разом выпустили иронический, разочарованный гул — жалкий вид старухи отнял у них повод для ликования… Но что делать! Это была охота, стоило ли гневить бога, если на мушку попала паршивая крольчиха вместо исполненной юной неги косули. Сухо щелкнул одиночный выстрел. Немцы, гремя сапогами, похохатывая, подтрунивая над собой из-за никчемной добычи, стали взбираться по ступенькам, пока снова не взвизгнула дверь, оставившая Юльку в кромешной тьме, в проникающем во все ее поры ужасе.
Четыре раза ударили часы, Юлька, притихшая за столом в спасительном сне — она отказалась лечь в постель, ее отвращало от нее, — тяжело подняла голову. Зинаида Тимофеевна с Марийкой по-прежнему сидели рядом.
— Мама! — вдруг начала прислушиваться Юлька. Она водила горящими глазами, шептала: «Мама! Мама!» Волосы заходили на голове Марийки, перед ней снова предстала картина: мальчик, Михасик, пригвожден пулями, с зажатой в руке земляникой, а его сестра заходится в тошнотном хохоте, — Юлька сейчас была похожа на нее.
— Что ты, Юля! Успокойся, девочка! — Зинаида Тимофеевна прильнула к Юльке, видно тоже боясь, что с ней неладно, не зная, как быть, но Юлька рвалась из рук.
— Послушайте! Послушайте! Это она! Она!
И вдруг слабый женский голос действительно проник сквозь окошко, невнятно прорезанное на стыке ставен рассветной полосой. Этого не должно было быть! Но это было. Юльку могли мучить галлюцинации, но все трое отчетливо услышали слабый женский голос, голос Сабины.
— Господи! — тихо вскрикнула Зинаида Тимофеевна, никогда не верившая в бога.
И сразу, уже в другое окно, с улицы, ворвался шелестящий треск автоматов.
Выбежали во двор. Бородатка еле прорисовывалась в скупом рассветном небе, окутанная снизу сыро курящимся туманом. Непролазный кустарник, темные изгибы древесных стволов, застывшие слабым желтым светом кроны — все, что весной обдавалось бело-розовой кипенью, сейчас скупо пропадало в холодной сентябрьской рани, и там продиралась сквозь колючие дебри, как привидение, Сабина.
— Юля! Юленька! Где ты?
Она не замечала прилипших к лицу мокрых длинных волос, и только когда они мешали ей, спутываясь с ветками кустов, она с силой вскидывала голову, отрывая их, и, словно плывя, двигалась по Бородатке.
Она искала дочь! Еле мерцающая искорка, оставшаяся в изломанном рассудке, позвала ее, еще живую, туда, на Бородатку, на место давней ребячьей вольницы, на место ее наивных терзаний, на ее Голгофу — ведь она всегда так называла Бородатку. Клубы сырого утреннего тумана заволочно ходили по Бородатке, еле заметно поднимаясь, бесшумно запахивая ее, будто стараясь укрыть и саму Сабину. Она разводила руками ветви, с треском продиралась сквозь кусты, которые мешали ей найти играющую где-то здесь Юльку.
— Юля, где ты? Юленька!..
Первая очередь не задела Сабину, она, очевидно, не слышала ее, вернее, не могла воспринять погасшим сознанием, да и могло ли что-нибудь помешать ей в ее поиске. Белая фигурка отчетливо виднелась над текучей стеной тумана, и, отстраняя его, Сабина плыла и плыла куда-то, и тогда на улице, за забором, отчетливо залаяли голоса: кто-то приказывал, кто-то соглашался, извиняясь за оплошность, и красный шелестящий пунктир, мгновенно прошив сырой утренний сумрак, пропал там, где, раскинув руки, двигалась ничего не слышавшая Сабина. Она застыла, опустив руки и, видимо, пытаясь что-то понять.
— Мама! — закричала Юлька, вырываясь из рук Зинаиды Тимофеевны, но та не пускала, придушив ладонью ее рот, и Марийка, видя, с какой мукой она это делает, поняла жестокую правоту матери.
— Юля! Юленька! — донесся с Бородатки умирающий голос, вызвавший у немцев взрыв негодования.
Несколько автоматов заполосовало по видному в клубах тумана белому пятну, и только тогда на Бородатке захрустели кусты под скатывающимся вниз телом. Марийка зажмурила глаза, и когда открыла их, с каким-то отъединенным от нее удивлением увидела тетю Тосю и монашек, помогавших матери затащить домой бьющуюся в истерике, удушливо мычащую зажатым ртом Юльку. Бородатка молчала, уйдя головой в начинающее синеть высокое небо, туман медленно стекал с нее — теперь некого было укрывать в зарослях кустарника.
А когда поднялось солнце, Зинаида Тимофеевна увела из дома ничего не соображавшую Юльку. Марийке она сказала куда — к Остапу Мироновичу, адрес которого теперь знала, только он мог продлить короткую Юлькину жизнь.
5
Приехал дядя Артем…
Дядя Артем!
Из далекого, брезжуще затерянного в памяти детского мира — в сжигающий душу мир крови и пепла вдруг вошел дядя Артем… Оттуда, из Сыровцов, свой, родной, живой дядя Артем, пахнущий сеном, степным предзимним ветром, с побагровевшим от дальней дороги крутым лицом, с огромными, затвердевшими от кузнечного железа ладонями… Прикатил на своем велосипедике с поклажей в волглом с холода ряденце, проволокой прикрученной к багажнику… Тут же Зинаида Тимофеевна, обеспамятовавшая от встречи и едва осушившая глаза, затеяла деруны из привезенной дядей Артемом картошки, хотела и житную мучицу пустить в ход, дядя Артем не допустил — в Сыровцах знали, что в городе люди зубы кладут на полку, уже ходят по селам, одежонку меняют на что попало. Он и табачку-самосаду привез, Марийка похолодела — дяде Ване. У Зинаиды Тимофеевны слезы так и брызнули из глаз, и когда дядя Артем узнал все: и про Анечку, и про дядю Ваню, и про Сабину, — долго крутил в руках мешочек со знатным своим табачком, слова не мог вымолвить. Только за столом, за кружкой кипятка с наколотым для скупой прикуски сахаром, кое-как пришел в себя.
— Ой, маты моя! Ивана убили, Анечку! Сердце у меня запеклось, Зинаида… А Сабина…
Он молчал, не притрагиваясь к дерунам и чаю, размышлял в потрясении:
— От какая война пошла… В первую империалистическую нас и газами травили, злодейство было страшное… Но чтоб такое — невинных, слабых людей стрелять… Тут что-то не то… Тут ему, змеюке, на жало наступили… Кто наступил? Да Советская власть наша… Вот он и лютует. В ту войну капитал с капиталом схватились — и лилась солдатская кровушка. А сейчас ему крови мало, душу хочет вытрясти из людей, заразу большевицкую… Э, Зина, а монашки где же, их-то небось не тронули?
— Что с них взять, — махнула рукой Зинаида Тимофеевна. — Немцы разрешили монастырь открыть, Княгиню, — они и подались туда.
— Во-во! — дядя Артем качал головой, глядя в налитое до краев блюдечко. — И в Сыровцах в церкви службу правят. Отца Трифона помнишь? Первый лодырь был на селе, а теперь, гляди, приход имеет. Вот куда гнут немцы, чтоб до старого времени людей повернуть. Ось воно що! Советскую душу хотят вытравить из народа…
Пришла Антонина Леопольдовна, отлучавшаяся куда-то и не поспевшая к началу скудной вечери, дядя Артем обнял ее, прижал к широкой груди, а Зинаида Тимофеевна потчевала картофляниками. Снова помянули дядю Ваню, смутной тревогой был наполнен вечер, но все же дядя Артем был рядом, и Марийку не так пугала пустота, которой зиял теперь двор. Антонина Леопольдовна долго не шла домой, если бы не дядя Артем, может, осталась бы и ночевать — что ей делать одной. Все в ней было разрушено, единственное, что оставалось, — ниточка, тянущаяся к Зосе, и на этой ниточке держалась ее жизнь.
— Когда уезжаете, Артем Федорович? — спросила тетя Тося, которой, было видно, тоже стало легче в этот вечер.
— Утром. Ночью-то те собаки прицепятся: документ им давай, не отвяжешься…
Антонина Леопольдовна вздохнула с сожалением, понимая, что надо дать родным людям поговорить о своих заботах. Зинаида Тимофеевна собрала ей в авоську мучицы, картошки, буряков от свалившихся на нее «богатств», та отказывалась: «Сколько мне одной надо, господи…», но все же взяла и пошла домой, Марийка чувствовала, как это было ей трудно. Дядя Артем печально глядел ей вслед, потом сел за стол, и по выражению его лица Марийке стало ясно: в этот вечер должно что-то решиться.
— Эх, жизнь, жизнь… Одарка моя, как съесть эту картошку, обольет слезами ее: что там Зина с Марийкой, что Поля? Порушено гнездо, сердце и болит у нее, она средь вас старшая, вы ей как дети. Ну, Поля, слава богу, на Урале, Яков — человек большой, должно быть, и при деле большом. — Зинаида Тимофеевна уже рассказала дяде Артему о полученной в начале войны весточке с Донбасса. — Вы с Марийкой живы остались в таком пекле, не знаю, как и сказать Одарке, чего натерпелись… А Костя с Василем… Где они? Ну, за Костю и Василя не журись, это дело такое… Не те года мои, там бы быть, с ними… А тут… Ой, бедная же Анечка, удар же для Якова какой будет… А Иван…
Марийка заметила, как мать, оберегая ее, подала дяде Артему настораживающий знак, и он глазами ответил, что понял, замолк, не стал бередить Марийкину рану. А рана Марийкина в самом деле заживала трудно, тянулись дни за днями, но страшные видения не отступали — и это было мукой, о которой догадывалась мать. Сейчас она мягко перебила дядю Артема:
— Что ж вы все про нас. А в Сыровцах как?
То, что сказал дядя Артем, даже не поразило Марийку: Ульяна пошла на фронт. Как загремело вокруг Сыровцов, ушла искать своего Юрка в жестокой крутоверти, не помогли уговоры отца с матерью — ушла.
Зинаида Тимофеевна сокрушалась, но было видно: Артем Соколюк гордится поступком дочери.
— Немцы-то есть в Сыровцах?
Он помолчал, затаенно усмехнулся:
— Наезжают… Постоянных нема, а гостят часто. — И добавил все с той же усмешкой: — Да не гостится им у нас.
— Это как же?
— А так… — Он повел головой в сторону Марийки, мол, не при ребенке беседа. И вдруг сказал то, к чему заходил издалека: — Я так думаю, Зина: вам с Марийкой в Сыровцы надо перебираться. У Одарки по вас очи выело, надо вместе держаться, одним станом. — Видно, это решено у них было с тетей Дуней, и то, что теперь услышал и увидел дядя Артем, укрепило его в правильности их семейного решения. — Коли деревья рядом стоят, ветер хоть и поклонит их, да не сломает, одиноких же сирот с корнем рвет из земли…
— В Сыровцы! Мама, мама, в Сыровцы!
Вот с чем приехал дядя Артем! И предстало перед Марийкой утреннее, на восходе солнца, село — с мычанием коров, звоном бадеек у криниц, заливистым голосом тетки Ганны, сзывающей цыплят… Она забыла о найденной на горище записке, обо всем, что сделала с ней ее находка, она забыла, что в Сыровцах сейчас другая жизнь, только щемяще, спасительно звенело в ней — Сыровцы, Сыровцы. Она ждала: мама сейчас согласится, ну скорей же, скорей! И вдруг все рухнуло, погасло, — мать смотрела на нее просительно и осуждающе. Так, глядя на Марийку, будто пытаясь убедить ее в чем-то, Зинаида Тимофеевна сказала:
— Нет, Артем Федорович, не могу я сейчас уехать из Киева. — Хрипотца, мешающая говорить, выдавала волнение. — Спасибо вам с Дуней, но не могу. Сейчас не могу.
«Что со мной? Какие Сыровцы?» — уже терзала Марийку какая-то вина. Как же ехать в Сыровцы? Она сразу все вспомнила: мама каждый день куда-то уходила, конечно же, туда, к Остапу Мироновичу, к людям, которые делают дело, за которое немцы убили Анечку… Марийка видела, как трудно матери оставлять ее одну, как разрывается она между нею и тем тайным делом… Ее не удивило, когда мать, преодолевая себя, сказала ей:
— А тебе, доченька, надо ехать. Надо.
Марийка, тоже переступая что-то, холодея от мысли — оставить маму одну, — осознала: надо.
И дядя Артем не смел мучить Зинаиду Тимофеевну расспросами: надо, значит, надо. Только сказал, чтобы готовила Марийку, через недельку приедет с подводой.
Не успели проводить дядю Артема…
Может, это почудилось, может, приснилось: кто-то постучал в окно тихо и торопливо. Марийке хотелось думать — почудилось, приснилось; кажется, это было вчера — вот так же она услышала, как звякала оконным штырем Юлька… Сколько же прошло с той ночи — месяц, два?.. Но каждую ночь Марийка слышала осторожное позвякивание штыря, просыпалась в холодном поту и ждала… Вот и сейчас… Только сейчас стучали в другое окно — с улицы… Почудилось, приснилось, — успокаивали ее часы, отсчитывающие секунды. И вдруг…
Зинаида Тимофеевна резко поднялась с постели, накинула платок, нашарила в темноте тапочки.
— Не ходи, мама, — испуганно потянулась за ней Марийка.
— Господи, ты не спишь?..
— Это немцы… А может, дядя Артем?
— Немцы так не стучат. И не дядя Артем. Это ко мне.
— Я пойду с тобой.
— Лежи, — приказала Зинаида Тимофеевна и вышла во двор.
Но Марийка встала, нашла на табуретке спички, зажгла коптилку.
Что-то было очень знакомое в человеке, которого ввела мать. Она именно ввела его — человек, одетый в тряпье, еле держался на ногах, он прислонился к дверному косяку, болезненно жмурился от тусклого света… Не может быть… Дядя Яша!
— Дядя Яша! — нервно засуетилась около него Марийка, обнимая, чувствуя под руками чужую, не дяди Яшину костяную худобу.
— Узнала… — он прижал ее к себе вялыми потными ладонями.
— Откуда вы, Яков Иванович? — Зинаида Тимофеевна подставила ему плечо, и так он дошел до стола.
Он сел, проговорил запекшимися губами:
— Откуда? Считай, с того света.
Его история была коротка и уложилась в несколько минут, которые понадобились Зинаиде Тимофеевне, чтобы разжечь керосинку — согреть кипятку.
— Не надо, Зина, я ничего не хочу, — пробовал остановить ее дядя Яша.
Он сидел, вытянув ноги, и за этой его позой, с безвольно, долгожданно опущенными ногами угадывалось что-то такое, что перекрутило до неузнаваемости Якова Ивановича Зелинского. Так думалось Марийке в нахлынувшей на нее жалости — что осталось от могучего, веселого, мудрого дяди Яши! И она не ошибалась.
Ему было предложено отвезти семью на Урал и явиться в Москву. После короткой подготовки он в числе восьми надежных крепких организаторов был заброшен во вражеский тыл, в родной Донбасс… Зачем? Об этом можно не спрашивать. Они успели кое-что сделать, но мало, мало, Яков Иванович говорил об этом с жестоко мучавшим его сожалением. Их выловили, взяли всех восьмерых. Шестеро погибли в плену, от пыток, дяде Яше и еще одному удалось бежать. Напарника доконали собаки, Яков Зелинский некоторое время скрывался в глухой деревне, но только сейчас начинает верить, что спасен. Теперь ему надо прийти в себя, найти связи с подпольем здесь, в Киеве…
Он надолго замолчал, дрожа прикрытыми ресницами сглатывая и сглатывая горлом, когда услышал об Анечке, о дяде Ване, о Сабине… Съежился, сидел, закрыв глаза, с железным внутренним напряжением проламывался через боль, только при упоминании об Остапе Мироновиче раскрыл веки и во взгляде жадно, мстительно замерцало.
Остаток разговора Марийка слушала уже в постели. Дядю Яшу решено было положить на ее прежнее место, в закутке, там ему будет покойно, и там он будет в безопасности, относительной, конечно, Марийке сказали, чтобы ложилась и спала, она послушалась, легла, но сон не шел к ней, и она невольно подслушала то, о чем при ней не стал говорить дядя Яша; у них с тетей Полей будет ребенок…
— Как?! — испуганно выдохнула мама.
Дядя Яша усмехнулся — будто повинился:
— Так… Ты же знаешь, как мы хотели этого, что только не делали… Никакая медицина не помогла… А тут, в дороге… Ехали на Урал долго, дней двадцать, и вот… Поля написала мне в Москву, я еще был там. — И он добавил с тихим ликованием: — Невероятно, но факт.
— Господи, в такое-то время… Бедная сестра… Да вы понимаете, что это?
Дядя Яша сказал с раздумчивой строгостью:
— Не надо об этом. Я все понимаю: трудно, голодно, у самого мозги наперекосяк идут: как они там, на Урале? Но подумай: человек появится на земле. Война-то отгремит, отплачет, может, и нас не будет, а он останется, он будет, на том и жизнь держится.
— Отгремит, говорите?
— Отгремит, — обыденно, решенно сказал дядя Яша. — В плену нагляделся я на немцев. Наших там было много, тыщи, а как представишь: воюют миллионы, весь народ. Как пойдет вся волна — кости затрещат у Германии…
— Ну, ну… Ох, надумали же вы с Полей, — уже по инерции сетовала Зинаида Тимофеевна.
Марийку одолевал сон, наверное, и одолевал от магически успокаивающего действия слов Якова Ивановича… Приезжал дядя Артем, Сыровцы вспыхнули из тьмы, живут Сыровцы, пришел дядя Яша, у них с тетей Полей будет ребенок… Будто зеленая веточка проросла в хаотическом нагромождении кровавых событий, из осколков, клочков собирается, дышит то, что, казалось, уже не поднимется… Да ведь и дядя Ваня говорил, Марийке это врезалось в память: на земле вечно одно добро…
Марийка и проснулась с тем же миротворным ощущением народившейся в ней новизны. Мама ушла, наказав ей ухаживать за Яковом Ивановичем.
— И чтоб ни одна живая душа не знала, что он у нас.
Нужно ли было говорить об этом Марийке!
Остап Миронович не смог прийти к дядя Яше. Он передал: прежде всего встать на ноги. И согласился с предложением Зинаиды Тимофеевны — переправить Якова Ивановича в Сыровцы.
Вся надежда была на дядю Артема. Его томительно ждали целыми днями, пока наконец ясным предзимним утром не донесся с улицы тележный скрип и голос Артема Соколюка, нереально спокойный, произнес:
— Тп-р-ру… Приихалы.