Близкая, сладкая память деспотически завладела ею, и она очнулась только, когда ступила на старый шаткий мост, увидела: еще не осветленная, мутно-желтая вода, завиваясь воронками, идет почти вровень с изъезженным, присыпанным сенной трухой настилом. Солнце слепяще заливало еще не вошедшую в берега реку, слышен был лавинный ток воды, и что-то заставило остановиться женщину, она долго смотрела, как плотные струи зазубривались перед темными, в зеленой слизи, сваями, бурлили у нее под ногами, под съеденными гнильцой бревнышками, и ей стало жутко от этой близости идущей внизу стремнины, что-то суеверно погнало ее вперед, и она почти бегом миновала мост, крестясь и прижимая к себе безгласное теплое тельце. Золотой мираж погас, она снова оказалась наедине с изъевшей ее душу болью — от того, что было потом…
Тогда сознание ее никак не могло соединить арест Марьяна с той необычно куцей винтовкой, из которой он убил надоедливо сновавшую в жнивах птицу, — не к добру, по-кошачьи кричал канюк — туда ему и дорога. В не часто выпадавших, а потому особенно желанных, душных от объятий, истомно опустошавших ночах, когда весь мир, с черной осенней слякотью или с заунывной снежной завирухой, пропадал пропадом за окошком ее хаты, которая давала пристанище их любви, она и думать забыла об окаянном канюке, в ней уже проламывалось сахарное, живое биение ее ребенка… Да канюк, видать, успел накликать беду.
Накликал, проклятущий! Нечто в этом смысле она и пыталась внушить тюремному начальнику, все лето и зиму одолевая с бедною донечкой тяжелые версты, ведущие в уездный город: не виноват Марьян! Она ничего не могла соединить, вспоминая его по-мальчишески стеснительные, целомудренные ласки, — это не он, другой застрелил в Вербном логу уполномоченного, везшего в уезд отобранное у куркулей зерно, мало ли что — грозил, когда ворошили и его родительское подворье: зеленый умок горотьбой не огородишь.
Начальник терпеливо слушал ее, и изощрившимся в долгих беседах женским нутром она видела в его глазах смутный огонек сочувствия. Один раз, прямо при нем перепеленывая измученного долгой дорогой ребенка, она будто впервые увидела, как сопрело и закоростело — от неухода, от неприюта — худенькое серое тельце, и ее ослепило, что и эту ее кровинку отнимает у нее господь. Тогда, завыв, как волчица, она повалилась перед вставшим из-за стола человеком, он поднимал ее, тряс за плечи, изо всех сил стараясь внедрить ей в обезумевшую голову, чтобы она оставила всякую надежду, чтобы бросала кулацкое отродье, выбиралась из тьмы и шла в новую жизнь, в зачинающийся на селе колхоз, ее примут, он бумагу даст… Да ведь Марьян не велит!
Странно, непонятно вел себя Марьян. Сколько ж она слез пролила в короткие, горькие минуты свиданий с ним в каменных стенах, сколько заклинала: тоже упади в ноги тюремному начальнику, не зверь же, поймет, что нет на тебе греха, — Марьян, дрожа губами и ломая брови, отворачивался, говорил, что ему все равно крышка, вот только жаль, не успел повести ее к венцу, и останется его донька несчастной, незаконной сиротой на белом свете.
Вся надежда его была на отца с матерью: может, смерть его растопит им душу, смилуются, простят его с наймичкой грех, приютят как родную. У нее сердце разрывалось от этих слов, но она не сыпала соль ему на рану, молчала, что житья ей нет в его родительском доме: только и слышит от матери, мол, она, беспризорная тварь, и навлекла господнее проклятье, сына загубила.
Металась душа Марьяна между нею и отцом с матерью, не знал, как развязать узел, и оттого смирение перед выпавшей ему долей сменялось в нем приступами беспамятного гнева. Уж недавно совсем, в самую распутицу было: сидел этак-то, потупя голову в тяжелой думе, видно, чуя близкий конец. Пришел в камеру охранник — выводить ее с ребенком, Марьян вскочил, бешеный, белый, выхватил у него из ножен длинное лезвие — сразу и порешил бы обеих, чтоб не мучились в сиротской доле, кабы, искровянив себе руки, охранник не вырвал смертоносное жало… Да, может, лучше б и порешил.
Таким последний раз она его и видела: белый, как покойник, и все же до боли родной — даже этим мечущимся в черных глазах гневом, изломанными судорогой юными губами, тонкими, чуть не убившими ее рученьками, которые заламывал ему охранник, защелкивая железки. Он только успел крикнуть ей, чтоб принесла чистое белье, — чуял уже, чуял свою смертыньку…
Ну, с бельем она опоздала — в сырой, истаивающий туманом весенний мрак, в гремящие по логам ручьи закатилась ее счастливая звезда… С ржавым скрежетом затворились перед ней родительские Марьяновы ворота, голодная пустота обступила в одинокой хате, но она бы и через это прошла ради единственного своего сокровища: донечка, держась за ее палец, уже шлепала босыми пяточками по земляному полу; — так бы ей идти и идти в зеленую весеннюю даль, да подломились бедные ноженьки, и снова ослепило мать: значит, впрямь на ней тяжелый грех и проклятье, и за это берет у нее господь ее кровиночку… И тогда она восстала и против бога, и против себя, и родилась в ней сила для крайнего материнского подвига.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
1
Выехали из леса с его сухой сосновой затишью, дорога, раздавая прибитые заморозками, спутанные ветром бурьяны, побежала вниз, и тут же побежало что-то в Марийкиной груди, заслезились глаза на остром осеннем холодке: в студеной дымке под лилово подсвеченными облаками она увидела Сыровцы — низкие, притушенные расстоянием ряды хат, а поверх, в серых сквозных клубах осокорей, — церковный куполок, будто застыла на холоде упавшая с неба слеза. И чем ближе было до села, тем настойчивее завладевало Марийкой целительное чувство возвращающегося к ней детства, и только жалила мысль, что где-то там, позади, по-прежнему потянутся безрадостные дни, тревожные ночи, и в них будет жить одинокая мама.
Марийка ждала: вот-вот коснутся ее слуха звуки села; она не задумывалась над этим, но ее, городскую девчонку, всегда бередило вольное дыхание земли, какая-то наследная власть селянства говорила в ней, и сейчас она жадно вглядывалась в приближающиеся хаты и ждала, когда послышатся их голоса. Но Сыровцы глухо, могильно молчали, а перед самым селом Марийку будто ударило по глазам: серая твердь наспех пожатого житного поля была вздыблена клинообразным изломанным рвом, далеко огибающим Сыровцы, вывороченная земля темнела и казалась убитой — трава еще не проросла на ней и только кое-где проступали струпья чертополоха.
— Что это? — вырвалось у Марийки, сидевшей рядом с дядей Артемом.
Он перекинул из руки в руку затертые до смоляного блеска вожжи, трудно вздохнул:
— То траншея, Марийка, тут война шла.
Марийку поразило: и в Сыровцах была война! Она еще не осмыслила это, бодрый голос дядьки Конона перебил ее:
— Кабук сказал, весной пахать будем поле, жито сеять. Чтоб и духу не было от траншеи. Бога забыли, землю опоганили.
— Ну, ну, — Артем кивнул Марийке на Конона, как на несмышленое дитя, и тихо добавил, понукая лошадь: — Память не запашешь. На крови посеешь — кровью получишь.
Яков Иванович молчал, видно, тоже не принимал всерьез Конона, не хотел осложнять ситуацию, сведшую его с ним.
Дядька Конон ездил в Киев с поручением отца Трифона — раздобыть через кума утварь для открывшейся церкви, и возвращался, преисполненный чувством исполненного долга: в повозке лежали два мешка, в одном что-то медно, дробно побрякивало, в другом прорисовывались угловатые очертания икон. Хозяином положения был Конон, Артем Соколюк выполнял при нем роль возницы. Он так и решил: нет худа без добра, и заранее условился с Кононом о Марийке.
Гораздо сложнее было с Яковом Ивановичем. Но удивительно: Конона, имевшего на руках бумагу, без которой была бы немыслима дальняя дорога с немецкими кордонами, долго уламывать не пришлось, и Марийка поняла почему: Конон, не зная истории дяди Яши, не мог, однако, не видеть — свален и растоптан донбасский партиец, а каким гоголем приезжал, бывало, в Сыровцы. Конон только играл в христову добродетель к слабому, уж больно выпирала из него власть над поверженным владыкой. Как отъехали от Киева, он укопался поудобнее возле своих мешков, приготовился к основательной беседе.
— Вот, Яков Иванович, какая вышла история. Ты церкви рушил, а немцы ставят. Пропало твое дело, вон какой стал — тоще бездомной собаки…
Марийку жаром обдало от этих слов, сжались на коленках кулачки, — дядя Артем прикрыл их теплой, твердой от мозолей ладонью.
— Нет, Конон, дело наше не пропало, — сдержанно ответил Яков Иванович. — А что касается меня, кости есть — мясо нарастет, зря собакой называешь.
Конон зашелся в свистящем смешке, держа в горсти вялый клинышек бородки.
— Ну и что! Ну, нарастет. Немцы-то, чуешь, где? Под самой Москвой! От! — И он повторил, подняв палец: — Под Москвой!
— Хватит, сосед, — не стерпел Артем. — Язык твой поперед ума рыщет. Дай человеку покой.
Конон вскочил зверьком:
— Покой! — Две свинцовые дробинки запрыгали под бесцветными бровями. — Покой! А я с цею людыною маю покой? Маю покой? С этим партийцем! А как немцы? Конон выручать? А вот сдам немцам, чтоб греха не брать на душу.
Артем повернулся к нему, проговорил сквозь стиснутые зубы, показывая гладкие, словно навощенные вожжи.
— А это видел?
— Что?
— Удавлю, как мышь, чтоб не пищал, закопаю без креста. Понял?
Конон, обмякший, вправду серый по-мышиному, умостился у мешков, замолчал надолго — не вышла грозная беседа. Только теперь, при подъезде к Сыровцам, почуяв себя в безопасности, снова взбодрился.
Проехали всклокоченную брустверами рваную рану земли — траншею, и Марийка сразу перестала ждать знакомых звуков села. Тоскливый взгляд ее потянулся вниз, к реке, и она увидела ее, и еще больше защемило в груди: излучины реки холодно, тускло стыли средь безлюдных берегов с синеватыми стволами сбросивших листву верб, и не поверилось: это ж там пели девчата песни и пускали венки по воде. Все в Марийке сжалось; то, что видела она сейчас, было продолжением пережитых ею страданий, и уже твердо, словно должное, вбирало ее сознание пустую улицу, молчаливые хаты с давно не подводившимися завалинками и развороченными тынами. Земля во дворах была изрезана машинами, и Марийка вспомнила слова дяди Артема — немцы часто гостят в Сыровцах. Голо, запущенно зияла улица, зияли дворы — без привычных россыпей кур, гогочущих табунков гусей, переклички молодаек от хаты до хаты, будто страшное заклятье лежало на всем, что видела Марийка, и рука невольно приблизилась к руке дяди Артема, и он понял Марийку, ответил ей успокаивающим движением.
— Стой! — крикнул дядька Конон, когда поравнялись с церковью.
Внешне церковь была такая же, какой ее знала Марийка, и все же чуялась в ней новая, не шумная, складская, а иная, притаенная внутренняя жизнь; у запертой двери на ступеньках сиротливо примостились две старушки в черных платочках, и в Марийке вяло толкнулось, что они очень похожи на мать-Марию и мать-Валентину. Толкнулось и тут же пропало из-за малости следа, оставленного монашками. Увидев повозку и спрыгивающего с нее дядьку Конона, старушки вскочили, замерли в ожидании команды.
— Войско твое на посту, принимай парад. — Артем тоже слез с повозки, стоял перед щупленьким Кононом, разминая ноги после долгой езды.
Но Конон пропустил мимо ушей издевку — уже где-то витая в мыслях, забыл о своих попутчиках.
— Помоги, сосед, мешки отнести.
Артем подумал, подошел к повозке, вытащил из нее побрякивающий лампадами, кадилами и крестами мешок, положил на спину Конона, и тот потрусил к церковным воротам. Второй, потяжелее, с улыбкой разведя руками перед Яковом Ивановичем: «Может, зачтется при отпущении грехов» — перекинул через плечо — иконы удобной плоской тяжестью легли на него, — твердо ступая, пошел вслед за Кононом…
Эта сценка отвлекла Марийку, и с тем большей остротой она вдруг ощутила, что они приехали, и недалеко хата, и вот уже увидела: наискосок, пересекая неприбранную, затвердевшую в глубоких гусеничных колеях улицу, спотыкаясь, шла тетя Дуня, — высокая, еще больше исхудавшая и почерневшая, в своей темной, колышущейся при ходьбе юбке, только без расшитой веселым крестом рубахи, и глаза ее с мучительным ожиданием остановились на Марийке, будто она не узнавала племянницу, не верила в ее приезд. И Марийка слетела с повозки, побежала навстречу и, слыша такие близкие, оглаживающие движения худых тети Дуниных рук на своей спине, тыкалась по-телячьи в ее пустые груди.
— Доню моя, серденько мое… Приехала, моя панночка, ой какая большая стала. А худесенька! Ой, косточки мои родненькие, доня моя…
И вдруг замерли, будто прислушиваясь к чему-то, руки тети Дуни.
— Что глядишь, Евдокия Тимофеевна? Не узнала? — Это был голос дяди Яши.
— Ой!.. Яков Иванович! Да разве ж это вы?
— Я, я, Дуня, милая.
— Ой, маты-богородица, як же ж це вы?
— Вот, вот, так оно и есть, вместе с богородицей прибыл, — обнимал ее дядя Яша. — Богородицу в церковь понесли, а меня на грешной земле оставили.
Пока Артем отгонял лошадь отцу Трифону, в хату не заходили, стояли у калитки. Впрочем, сохранившаяся калитка была как бы сама по себе: уличный тын разнесен, и двор, как почти все дворы на улице, изрезанный тележными колесами и машинными скатами, безобразно чернел, открытый доброму и недоброму глазу. Марийка узнавала и не узнавала подворье: все, что некогда отдавало чистотой, устоявшейся годами домовитостью, было запущено и убого: стены хаты потрескались, облупились, и жалко выглядела потерявшая цвет завалинка, соломенная крыша хлева — в темных провалах, слетевший с сада лист не сметен, не пожжен, перемешан с грязью… Видно было, какой муки стоило тете Дуне принимать дорогих гостей на изгаженном лихолетьем дворе да вести в стылую от тоски хату. И вдруг Марийка услышала какое-то движение в хлеву, дыхание, а через несколько мгновений донесся оттуда жалобный страдающий коровий мык.
— Кара! — проглотила Марийка подкатившийся к горлу клубок. — Кара… — Что-то большое, теплое, как сама Кара, наполнило Марийку, и оттого потеплел, посветлел стылый осенний день, и целительная сила, завладевшая ею при виде дальних, желанных после долгой разлуки Сыровцов, опять вернулась к ней. — Кара… Кара…
И Кара снова сильно и зовуще промычала.
— Ой, доню, то ж она узнала тебя, клята животина. То ж мука доить ее без моей панночки. Узнала, ой маты-богородица!
Марийку не стали будить, она по старой памяти проснулась сама, как только услышала тетю Дуню, затемно принявшуюся за домашнюю работу.
В горнице досыпал дядя Артем на широкой деревянной кровати с гладкими шарами по углам грядушек — он сам когда-то вытачивал эти шары, имея помимо главного, кузнечного, дела большое влечение к дереву. Якова Ивановича поместили в отдельной комнатке с ходом из сеней и с окошком в подворье к тетке Ганне, — спал ли он, Марийка не знала, она слышала ночью, как тетя Дуня выходила на кухню, открывала дверь в сени, и оттуда доносилось неясное бормотание дяди Яши, видно, он бредил. Тетя Дуня вздыхала и шла к себе в горницу только после того, как дядя Яша затихал, успокаивался… Так, в полудреме, Марийка провела ночь, и это блуждание на грани сна и яви было сладко ей: на печи, где она лежала одна, было мягко, уютно, всю ночь ее окутывал теплый хлебный дух.
Не хотелось Марийке вставать, и тетя Дуня, увидев ее, запричитала, начала гнать обратно на печь, но Марийка не пошла, сказала, что хочет доить с тетей Дуней Кару. В хлеву влажные запахи сена, навоза, коровьего тела снова пробудили в Марийке навсегда, казалось, ушедшие дни, и Кара, протянув к ней большую печальную голову, будто жаловалась, как трудно ей было без Марийки.
— Кара, Кара, — жалела ее Марийка, почесывая смутно проступающее белое, в жестких завитках пятно на большом коровьем лбу. Кара вздыхала, овевая Марийку теплым духом жвачки.
И начался день, и незнойное, покойное его свечение сквозь голые, зеленовато-желтые ветви осокорей, ушедших в небо над панским домом, бывшей школой, которая теперь пустовала, светлое осеннее оцепенение сбросившего листву сада, сама тишина села, пусть ложная, как бы имитирующая хрустальную предзимнюю тишину, — все это растворяло в Марийке мысль о том, что где-то гудит и грохочет война, и Марийке так хотелось верить, что войны нет и что ее снова ожидает счастливая встреча с отцом и мамой. Она пошла в сад, пошла в огород, где терпко, по-осеннему пахло увядшей ботвой и подпрелыми листьями. Конопли были выбраны, и Марийка с грустью подумала: без нее.
Она вспоминала, как брала с тетей Дуней конопли… «Выбирай, доню, не рви зелэну», — говорила тетя Дуня, крохотными шажками проникая в сквозящую золотисто-зеленую чащу, и руки ее высоко, у груди, каждая сама по себе, неприметными движениями пальцев выдергивали из мягкой земли длинные желтые стебли с пучками корешков, крупитчато осыпающихся землей… И эти шажки, эти движения пальцев повторяла Марийка, идя рядом с тетей, пока не набирала достаточно в каждую руку. И они шли «на стэжку», ровно — верхушки к верхушкам, корешки к корешкам, — складывали коноплю, и нежаркое сухое солнышко увядающе переливалось на ней. Потом, подсушив, несли на луг, мочили в реке, и Марийка боялась пиявок, а тетя Дуня сердилась на нее за это… Всю конопляную науку прошла в Сыровцах Марийка — и мочила, и сушила, и на тернице ломала, и трепала, кострица разлеталась облаком, застревая в выбившихся из-под косынки жиденьких Марийкиных волосенках. И пряла… Нет, тетя Дуня пряла тонкую, для полотна, нить, а ей давала мычку, Марийка научилась веретено крутить: насадит на деревянный гребень мычку и «валит вал», толстую, ровную нить, — на рядна. Хоть и не главная работа, но все же рядом с тетей, уже близко и до прялки. Обещала тетя Дуня: «Вот научишься гарненько вал валить, чтоб ривне-е-сенька нитка была, да и за прялочку посажу…» Не пришлось Марийке сесть за прялочку… И сейчас все напоминало ей об этом — чисто, прозрачно виднеющаяся река в осветленных камышах, пожелтевший луг, уходящий к синим зазубринам далекого бора.
В это время она и увидела Кононовых дочерей — те, видно, долго следили за ней, не обнаруживая себя в сухих будылях кукурузы, и теперь, когда Марийка вспомнила про дядьку Конона, про его мешки с церковной утварью, про все, что было вчера в дороге, ей не хотелось подходить к своим подружкам; все, что она пережила в Киеве, проложило между ними и ею резкую разделяющую грань, за год она неизмеримо переросла их, и встреча с ними была ей неприятна. Девчонки понимали это, стояли молча, делая жалкие попытки привлечь к себе внимание Марийки…
Раз, другой, третий возник и растаял над двором поющий металлический звук. «Кузня!» — колыхнулось в Марийке, и она вернулась на подворье с новым волнующим ее обретением, ведь это тоже шло из детства: низенькая дощатая кузня, наполненная сухим красным жарком, Марийка по команде дяди Артема качает ногой педальку, кожаный мех по-лягушечьи надувается, дышит сиплым дыханием, огонь в каменном, окованном железом горне бьет фонтанчиками, и по сосредоточенному лицу дяди Артема пробегают бесшумные сполохи; он прямо стоит, держа щипцы, и зажатый в их челюстях ржавый прут, помещенный в огонь, начинает белеть с конца, и по всему пруту поднимается к щипцам алый свет… Дядя Артем — в эту минуту он был для Марийки богом! — выхватывает светящийся сквозь черную чешую окалины прут, кладет на наковальню, легко взмахивает тяжелым молотом, от первых же ударов черная шелуха спадает с белого, облагороженного тела прута, и на глазах Марийки это тело превращалось и в тонкую полосу колесного обода, и в острый зуб для бороны, и в рогач — тете Дуне вынимать из печи тяжелые чугуны… Кузнечная слава дяди Артема шла на три села, и хоть работал он в Калиновке, в МТС, а и председателю колхоза была в нем великая нужда — то воз оковать, то коню ожелезить копыта, и кузня, еще парубком полученная Артемом в наследство от отца, была в Сыровцах как бы своя, сельская: ночью постучись к Артему Соколюку с безвыходным делом — встанет, ни слова не говоря, и пойдет разжигать горн…
Вчера, как вошли с улицы в разверстое подворье, Марийка, тоскливо отметив его неприбранность и запустение, с удивлением увидела возле кузни поломанный воз, прислоненные к стене колеса с вывалившимися спицами, раздавшийся в ржавом, лопнувшем ободе бочонок… Значит, кузня жива осталась при немцах. Как это?
Дядя Яша, изнеможденно сидевший на завалинке, тоже глядел на сваленный возле кузни хлам и, когда Артем вернулся от отца Трифона, показал глазами на возок:
— Кузнечишь, Артем Федорович?
— А что ж, — задумчиво ответил Артем. — Кабук, он мужик не дурак, понимает: какая власть ни есть на селе, а без кузни — ни тпру, ни ну. Трогать не стал. Немцам кузня не нужна, а добрым людям почему не помочь…
В тоне, каким Артем произнес это «добрым людям», Марийка ухватила некий намек, иносказание, сразу вспомнила: и в Киеве, в свой первый приезд, что-то не договаривал дядя Артем, когда обмолвился: немцам плохо гостюется в Сыровцах. Тот же тон, та же затаенная усмешка.
— Отец Трифон попросил возок оковать… Почему ж не оковать, оковать можно… На том возке и съездил за вами… — И снова с усмешкой, будто про себя: — С трех сел идут и едут: Кабук не возражает. А что Кабук? Откуда пришел, куда ушел? Поди разберись. Добрых людей много, почему не помочь…
Яков Иванович что-то понял, одобрительно покачал головой, и Марийку будто пощекотали изнутри догадкой — кого разумел Артем под «добрыми людьми»…
Сейчас Марийка подходила к кузне с той волнующей ее догадкой. Все здесь было так, как было всегда. У двери, вросший в землю, покоился старый мельничный жернов. Как он оказался здесь, Марийка не знала, но без этого огромного круглого, грубой обработки камня как-то даже и не мыслилась кузня — дядя Артем, когда ковал лошадей, тут инструмент складывал, тут же и охолонуться можно было, отойдя от жаркого горна, и посмолить цигарки с одолевшими дальний путь мужиками — кто ж начинает дело без доброй беседы… И в самой кузне, куда вошла Марийка, царил издавна заведенный Артемом порядок, все было крепко, удобно, все на своем месте — и горн, и наковальня, и верстак с тисками у задней стенки, и полки с инструментом — Артем Соколюк не только кузнечил, мог и оглоблю сшить, и хомут затачать… Привычно, ладно вписывался в кузню и сам коваль, плотный, коренастый, с крупным, медным от огня лицом, с шапкой проволочно курчавящихся волос.
Только, странное дело, всегда открытый, свой для Марийки, на этот раз Артем Соколюк смутился при ее появлении, и улыбка была растерянной, извиняющейся. И опять, как в Киеве, Марийка поняла, что ее не хотят допустить до тайного дела… Против этого кричало в Марийке все ее существо, и обида чуть не вырвалась наружу. Марийка сомкнула губы, поборола себя, все заслонил укоренившийся годами авторитет Артема Соколюка.
— Пойду проведаю Грицька с Настей, — сказала она, стараясь придать словам спокойную будничность: просто так, мол, заглянула и не буду мешать работе.
Артем внимательно посмотрел на нее, ответил, тоже незначаще:
— Сходи, сходи. Возьми у тети мучицы да бурячков — какой-никакой, все ж гостинец…
Грицько с Настей жили в дальнем кутке, аж под ветряком, тетя Дуня, услышав о намерении Марийки, забеспокоилась: одной идти девочке, а мало ли что! Но Марийка настояла на своем — немцев нет в селе, кого же бояться, и тетя Дуня скрепя сердце собрала ей узелок для сестры и братишки Василька. Марийка шла по пустой и потому кажущейся чужой улице, и ее вправду пронизывало неприютным холодком от этой нежилой пустоты, будто в ней затаилось что-то страшное и сейчас тихо, безнаказанно выйдет наперерез…
Она не глядела по сторонам, прицепилась глазами к темному квадратику ветряка, одиноко стоявшему на взгорье под облаками холодного снегового отлива. Ветряк этот давно отслужил свою службу, и когда раньше Марийка приезжала в Сыровцы, Кононовы девчата говорили, что там живут домовые, все слышали, как они воют по ночам, и Марийка боялась старого, почерневшего от времени и дождей ветряка с замершим навек скелетным крестом крыльев. Но сейчас Марийка шла к ветряку, и он не пугал ее, будто один жил в чужой настороженной пустоте.
Так она миновала мосток через заросшую очеретом цепочку ставков, тянущуюся через улицу от старого пересохшего пруда к петляющей внизу речке, и тут, в чаще очерета, почуяла какое-то движение, кинула туда быстрый взгляд. Микола-цыганча скалился снизу белыми зубами.
Кому же и быть здесь, среди болота. Вон и хата рядом, в самой мокрети, во дворе одни ветлы с вороньими гнездами. Так когда-то обласкали в Сыровцах прибившегося к селу цыгана с женой — землицу под хату отвели по пословице: на тебе убоже, что нам не гоже. А цыган прижился, прирос к Сыровцам, не водил ни садка, ни кабана, другое росло у него богатство — целый табунок ребятишек, живых, черноглазых, да таких красивых, что все село засматривалось. Старшим был Микола, Марийкин сверстник, ребячий атаман и заводила.
— Марийка! — Микола резал камыш, видно, для топки в долгую зиму, стоял — в одной руке серп, в другой беремя длинных светлых стеблей, звал, просил остановиться.
Вот еще! Сама не понимая, что с ней, Марийка застыдилась, вспыхнула алым цветом, нагнула голову и пошла дальше. Вот еще!
Она вспомнила, как давала стрекача с Кононовыми девчатами от высыпавших на темный луг «чертей» с горящими глазами и выщеренными ртами, но сейчас это вызвало в ней лишь легкую иронию, и встреча с Миколой сняла с нее напряжение, которое владело ею на безлюдной улице — рядом живая, хоть и забубенная, душа. Чего-то другого стыдилась она… Мягко занемели ноги, когда Марийка услышала Миколины шаги за спиной. Вот еще! Он догнал, взял за руку, Марийка с усилием выпростала ее.
— Что тебе?
Будто только сейчас Марийка увидела, какое у него не по-мальчишечьи твердое лицо, какие белые зубы, какие темные, в густую синеву, глаза, и в них таятся теплые искорки.
— А я знал, что ты приехала.
— Ну и приехала, а тебе что?
Микола отвернулся, повертел в руках серп с белым мочальным налетом по старому железу, сузил темные глаза.
— Так… Если что — только знак подай… Поняла?
Она ничего не успела сказать, да ничего и не могла бы сказать… Микола прыжками побежал вниз, размахивая серпом, крупные лопатки ходили под ситцевой, не по времени, рубахой.
— Прощай! — крикнул и скрылся в зарослях очерета.
— Прощай… — И Марийка медленно пошла дальше.
Видел бы Василек родную хату — душа облилась бы кровью. Вот уж вправду: из одной прорехи выбились — в другую угодили… Когда пришла Марийка, Настя с Грицьком тоже только вернулись — были в поле, колоски собирали. По их изнуренным лицам Марийка видела, сколько исходили, да что исходили, на коленках излазили, чтобы отыскать на давно облазанном такими же, как они, жнивье беремечко серых, обмякших под дождями стеблей с драгоценной зернью. И посчастливилось им выкопать на копаных-перекопанных огородах с лукошко мелкой, побитой гнилью картошки. С тем и вернулись в хату.
Поглядела на них Марийка и, может, впервые подумала о том, сколь живуч на земле человек. Вот уж, кажется, тьма и тьма над Настей и Грицьком, и зима впереди, а бьются за жизнь; дотянут до весны, там трава пойдет — щавель да крапива. Если пошли в Василька с его отчаянной жизнестойкостью, доживут, не пропадут. Да и тетя Дуня с дядей Артемом рядом, а у них закон свой, крестьянский, оборонят от гибели, последним поделятся.
Отдала Марийка свои гостинцы, да не этого от нее ждали — не могла Марийка без боли смотреть в глаза, ожидавшие хоть словечка про Василька. Но она и сама мучилась тем же, молча слушала глухие всхлипывания Насти.
На обратном пути, хоть и горько было на душе, а около мостика замедлила шаг; сгорая от стыда, косила глаза на заросли поваленного, перепутанного очерета. Миколы не было. А за мостком увидела: из одной хаты в другую переходят улицу двое — один плотный, прямой, с неожиданно тонким белым лицом, в новеньком дубленом полушубке, в серой смушковой папахе, и у Марийки упало сердце: Кабук! Потому что во втором по старому кожушку до пят и шапке с болтающимися, как у дворняги, ушами Марийка сразу узнала Франька. Возле кого же крутиться Франьку, как не возле Кабука. Вчера вечером за скромной вечерей, устроенной тетей Дуней в честь дорогих гостей, за беседой о житье-бытье в Сыровцах два имени соединялись вместе — Кабук и Франько Заколюжный… Франько и Кабук. Вот он какой, Кабук!
Кабук — власть на селе, посаженный немцами староста… Но человек он не пришлый, из своих, из коренных крепышей-хозяев, которых и след простыл, ни слуху ни духу не было с далеких Соловков. И Кабук давным-давно пребывал в нетях, и даже при виде лучшей на селе хаты люди перестали вспоминать бывшего ее хозяина: хату отдали Савелию Захаровичу Ступаку, фельдшеру, ученому человеку, и стала она сельским медицинским пунктом и вообще очагом просветительства: большая библиотека Савелия Захаровича была всегда открыта для сельчан. И если слышалось: «У Ступака был», то смотря кто говорил: коли дедок, то врачевал у Савелия Захаровича «кляту хворобу», коли хлопчик — за книжкой бегал…
О Кабуке совсем забывать стали. Пришли немцы — как из земли вырос. Обиды на земляков за позор свой не держал будто; вселялся в родные стены — благодарно хвалил Савелия Захаровича: дождалась хата владельца такой же чистой и справной, какой ее оставил когда-то Кабук. Вроде бы вчера выехал — сегодня въехал. А уж цветник был во дворе — такого Кабуку, поди, не мнилось в самых радужных грезах о Сыровцах. Цветы были не меньшей страстью Савелия Захаровича, чем ле́карство и книги, понимал он так, что целит сама красота земная… На Ивана Купалу ходят девчата возле хаты, глядят через тын, в глазах радуги полыхают: вот где цветы диковинные, на венки бы! Глядь, Ступак на крылечке с ножницами: какой дивчине какой цветок по сердцу? Самые красивые цветы, бывало, — Ульяне: куда поплыл ее венок — не ведомо, а сердце прибилось к той самой хате, к Юрку Ступаковому…
Словом, оглядел Кабук свою хату — как меду напился. Правда, внутри лекарствами припахивает, но решил — проветрится, времени теперь на это хватит.
Савелий Захарович ушел к старенькой матери в развалюху, да и практика его на нет пошла: люди стали забывать о хворобах своих, иная беда, куда страшнее, вошла в хаты. Ну, а Кабуку ли мозги сушить, что дед Федосей поясницей мается, — другое было на уме: полагал он весной распахать колхозное поле, отмежевать каждой семье по клину согласно едокам, небось на своей-то земле пупки не развяжутся. В корень глядел Кабук, не цветочками Савелия Захаровича умилялся… Тут же, в самую свою зрелую пору, цветочки и погибли, считай, все до одного: немцы, как приедут, — на постой по дворам, начальство к Кабуку, а где начальство, там стол горой и шнапс рекой, ночная топотня по двору, все цветы и потоптали, машинами спьяну втерли в блевотную желчь.
Вчера же вспоминала тетя Дуня: дня три прошло как явилась в Сыровцы вражья сила, на село ночь пала: затаилось, ждет — что будет? Вдруг прибегает тетка Ганна.
— Ой, людоньки, держить мене, бо впаду: нимци у панского маетку с Кабуком балакають, так там и Франько-дурный. По-ихнему швергоче! Як семечки грызе! Ей бо! Ума з носа упало, а швергоче, як та сорока…
Стал Франько при Кабуке переводчиком.
Болела у Ганны душа: муж Иван и сын Федор в армии, узнают немцы — не помилуют, а все же вскорости схватилась с Франьком.
С утра в Сыровцах был переполох: двое немцев приехали на лошади из Калиновки, кур собирали по дворам. Оба, видно, из обоза: ездовой — преклонных уже лет, в очках, сидит за вожжами, носом поклевывает, второй помоложе, толстый, как боров, не иначе к котлу приставлен. Ходят с Франьком по хатам, куда войдут — оттуда куриный крик на все село.
Явились и к Ганне. Та уже знала, что за миссия, связала своим хохлаткам крылья и лапки да в кошель их — и в погребник, а погребник аж у конопель. Даже перья успела подмести.
— Нема, — говорит Франьку, пепеля его ненавистным взглядом. — И на развод нема, ни курей, ни петуха!
Франько — немцу, немец — что-то Франьку.
— Ты ж, Ганна, пошукай, — топчется Франько в своем кожушке, бегает глазами по двору.
— Чи хозяйка я, чи не хозяйка? То ж ты не поймавши скубешь, а я свое хозяйство знаю… Нема ни кур, ни петуха!
Немец как понял, что сказала злая фрау, фыркнул с издевкой — Франько перевел:
— Какая ж ты хозяйка, что кур не припасла!
Тут уж Ганна не стерпела, по самому больному месту ей угодили.
— А! Так я не хозяйка! А ты видел моих курей? — наседает на немца. — А? Видел? Мои куры как снег белесеньки, а цыплятки, как ромашечки в траве! Я б своему сыну припасла! Ох, припасла б! А твоя мать хозяйка? Что ж она тебе не припасла? Пустила тебя по свету чужих курей просить! По всей земле расползлись да на чужое добро рот разеваете!
Разошлась Ганна, аж соседки в окна повылазили.
— Вас? Вас?[2] — хлопает немец глазами.
Тут-то Франько, видать, и вспомнил, как однажды, войдя в гнев, Ганна побила его, тянет немца со двора, крутя пальцем у своей головы и пожимая плечами: мол, не в себе фрау, какой с нее спрос. А Ганна ему вслед:
— Гляди, Франько, в чужую дудку не наиграешься!
…Яков Иванович, когда услышал эту историю, посмеялся и сказал:
— А Ганна-то в самую точку сказала, в германскую бандитскую суть проникла.
Да, тут Кабук, должно, промахивался: не было в Сыровцах человека никчемнее Франька Заколюжного: прыщ и прыщ, а прыщ от гнилого нутра. Кто и ждал чего-то от планов Кабука, чесал в затылке: Кабук-то Кабук, да вот Франько… Слеп слепа ведет — оба ямы не минуют. Может, вон полицаи не дадут упасть. Есть их трое в Сыровцах, нашлись и такие: ходят по ночам с винтовками, караулят село, да и днем доглядывают: объявилась незнакомая личность — кто, откуда, не партизан ли, упаси господи.
И еще слышала вчера Марийка о Кабуке: один вернулся в Сыровцы, отца с матерью похоронил на Соловках, один и бобылюет в хате со старушкой-приживалкой, дальней родственницей. Вернулся, вспомнил давнюю свою любовь — Фросю Петрик. А она уже свое счастье нашла, и хоть не знает, жив ли, нет ли муж, ушедший на войну, хоть и бедует с пятилетним хлопчиком на руках, а гонит от себя Кабука, не берет грех на душу, — такая молва идет в Сыровцах. Ломит ее Кабук, зверем распаляется, она стоит, не гнется… Слышали люди: шел от нее поздним часом — волком выл на всю улицу.
Но это все лирика, а вот как поведет себя Кабук с Яковом Ивановичем Зелинским? Жива в Кабуке любовь да, наверное, жива и ненависть: не кто иной, а партиец Зелинский приезжал из губкома в Сыровцы ликвидировать как класс кулачество. Поля-то с Фросей подруги были, но венки у них вон как разошлись: у одной счастье к ее же порогу пришло, у другой сгинуло в неведомой дали…
С крайним риском шел Яков Иванович ко второй своей встрече с Кабуком.
Упало сердце у Марийки, видела: Кабук заметил ее, стоит, ждет, близко уже бледное, нестарое, мягкой лепки лицо с небольшой скобкой свисающих усов; ожидающе, будто даже любопытно — ну-ну, какая ты есть, Марийка? — поигрывают глаза. С колотящимся сердцем миновала Кабука, он отстранял своего спутника, с суслиным свистом говорившего ему что-то, мелькнуло, как тетя Дуня вчера обмолвилась о Франьке: «Не укусит, так подуськает», и все время ее сопровождали поигрывающие глаза Кабука. Спиной чувствовала до самой хаты… Там только оглянулась: Кабука с Франьком уже не было, улица пусто уходила вдаль к четкому в стылом небе квадратику ветряка. Выдохнула тяжело застоявшийся в груди воздух.
Открыла дверь — глазам не поверила: в горнице, за белой холщовой скатертью, — на ней знаменитые тети Дунины огурчики в осыпи чеснока и укропной зерни, сияющий в солнце графинчик, крупно нарезанная хлебина свежей выпечки, — за этим фантастически придвинувшимся из прошлого столом сидит дядя Артем с «хлопцами»… Хлопцев-то, правда, поубавилось, но, однако же, вот они — дядька Денис со своим приветливым, в оплетке тонких морщин лицом, фельдшер Савелий Захарович, над которым почтительно склонилась тетя Дуня. Незаметно будто бы сидел Яков Иванович, но он и был объединяющим центром в этой доброй компании. И вместе с ослепившей Марийку неправдоподобно мирной картиной в нее ворвалось: сегодня же Седьмое ноября!
Праздничную трапезу не начинали, ждали ее. И когда тетя Дуня посадила Марийку за стол и сама примостилась рядом с ней с краешку, Марийка по уловленному будоражащему всех напряжению поняла, что собрались только-только, спешно, по чрезвычайному случаю. Да она уже и знала, по какому, в ушах еще звучал обрывок фразы дяди Артема — поймала, как только открыла дверь: «…так и сказал, хлопцы: под знаменем Ленина — вперед к победе!»
Сейчас дядя Артем, разливая из графина в граненые стопки, говорил с плохо скрываемым волнением:
— Ты уж извини, Марийка, мы тут…
— Радио слушали…
Это была вспышка давно копившегося в ней, через силу скрываемого восстания, крик обиды — за Анечку, за дядю Ваню, за черные ночи Киева, за все, чем исстрадалась Марийкина душа: она прошла через это, и ей должны были верить. Верить! Да и что толку от конспирации — раньше маминой, а теперь дяди Артема? Разве Марийка не поняла сразу, что вчера маскировал он, говоря дяде Яше с наивной хитрецой: «Откуда пришел, куда ушел — поди разберись… Добрых людей много, почему не помочь…» Вчера же вечером осторожно, тихо говорили о партизанах, и стоило сопоставить факты, протянуть ниточку от одного к другому… А тетя Дуня, когда поужинали, спать собрались, долго не выходила из комнатки Якова Ивановича, видно, говорили про тетю Полю, про то, что у нее с дядей Яшей будет ребенок. Выйдя зачем-то в сени, Марийка услышала другое… Жаловалась тетя Дуня: «Знают же на селе, а вдруг немцы найдут… Ведь смерть тогда всем нам… В лежак на горище вмазал, залезет и слушает. Ой, маты-богородица…» Трудно ли было сообразить, что разговор шел о приемнике…
Дядя Артем с растерянной улыбкой — графин повис над столом — глядел на Марийку в полной тишине, и она уже казнила себя за эту самую вспышку внутреннего восстания, но дядя Яша, рассмеявшись, обнял ее:
— Перехитрила тебя Марийка, а, Артем Федорович? Что ж, в рост идут молодые побеги, через огонь и пепел пробиваются, старые мерки уже не годятся…
— Ой, маты-богородица! — простонала тетя Дуня. — Куда ветерок, туда и умок… Зина небось с ума сходит.
Дядя Артем крепился, молчал, потом, выдохнув с облегчением «да-а-а», понес над рюмками графин. И уже спокойно, не боясь, — Марийка еще во власти терзавших ее чувств слышала: и для нее, — рассказал о параде в Москве и о речи Сталина… Это было невероятно: враги под Москвой — и вдруг парад на Красной площади… Как всегда! Но почему же невероятно? Никогда Марийка не задумывалась: устоит ли Москва. Могло ли быть иначе?! И вчерашние слова Конона: немцы у самой Москвы — не вызвали в ней ничего, кроме смутной душевной тяжести. Только теперь к ней пришла мысль, что могло, могло быть иначе, она ужаснулась ей… Но вот парад в Москве… Как всегда! И, может, там, под Москвой, отец? И Василек?
— Сталин в Москве — Москва голову не склонит, — похрустывая пальцами, сказал Денис, и все согласно закивали.
Длилось застолье. Марийке тепло стало, хорошо — и от праздника, и от того, что ее не сторожатся, стало быть, поверили, приняли…
Когда все разошлись, она рассказала, что видела Кабука.
Артем потер кулаком подбородок:
— Ну, Яков Иванович, теперь других гостей будем ждать.
— Я тоже так думаю… — Дядя Яша скрючился над столом, худой, почерневший, видно было, что он утомлен до последней степени, только глаза жили своей замкнутой жизнью.
Про Миколу Марийка не сказала даже тете Дуне… Только как залезла на печь, окунулась в горячий хлебный дух, прикрыла веки, так он и встал перед ней с серпом и оберемком очерета, в легкой ситцевой рубахе… Как снеговой ручеек, сверкали зубы на темном лице, густой синевой звали глаза.
На другое утро все и было…
— Кабук! — прохрипел дядя Артем и кинулся в сени.
Марийка глянула в окошко — узнала мелькнувшую во дворе прямую плотную фигуру, тетя Дуня замерла у печи — лицо искажено страданием, худые узловатые руки повисли как плети.
— Господи…
— Здорова будь, хозяйка! — Кабук вошел в сени, смотрел на тетю Дуню из-под смушковой шапки жестко поигрывающими глазами.
— Заходьте в хату, — прошептала тетя Дуня.
Кабук коротко рассмеялся:
— Как же это, балакают на селе, зятек приехал, а вы молчите… Нехорошо. — Кабуку трудно давался взятый тон, дыхание у него перехватывало. — Что ж теперь-то в хату приглашать? Мне там делать нечего.
Тычком ладони растворил дверь в маленькую комнатку, убрал с дороги выросшего перед ним Артема.
— Нехорошо, нехорошо…
На топчане, у окошка, сидел Яков Иванович, успевший кое-как одеться, только ноги были босы, и Марийка — она стояла с тетей Дуней в сенцах — вторым сознанием отметила: комнатка настыла за ночь, у дяди Яши пар идет изо рта. И еще она отметила: в руке Кабука мелко подрагивал кнут — значит, приехал на повозке, и один, говорили, ездовым у него полицай Трофим, тот самый, который ходил с Кононом за грибами. Значит, Кабук один, у Марийки немного отлегло от сердца.
— Вот и свиделись, товарищ Зелинский, — тихо протянул Кабук, постукивая кнутовищем по хромовому, в обхват икры, сапогу. — Вот и свиделись…
Дядя Яша передернул плечами, будто сбрасывая что-то.
— Я тебе свиданий на назначал.
— Так-то оно так… — с растяжкой говорил Кабук. — Да пути господни неисповедимы, привел бог, свиделись.
— Закона божьего не изучал, заповедей его не знаю. Слышал, правда: бог ведет людей по праведному пути… А ты? Ты-то какой дорожкой ходишь?
Дядя Яша наклонился, пошарил под кроватью, достал ботинки, спина его была беззащитно удобна, чтобы Кабук перерезал ее кнутом.
— Ты не знаешь, по какой я дорожке хожу? Так, так. Подними глаза-то, успеешь обуться… По какой дорожке хожу? Да по той, по которой ты, — он повторил: — ты меня пустил. Или запамятовал?
— Я ничего не запамятовал. А ты, видать, забыл. Мог я тебя в расход пустить. Вспомни-ка. Теперь жалею, что не пустил… Человеком ты все равно не стал.
— Ты вон про что! — Кабук поперхал пересохшим ртом. — Это, как я тебя чуть обушком не завалил, вроде бычка брыкучего. Я за отца, за мать хотел кончить тебя, ты над ними суд вершил, они, должно, и на том свете тебя помнят.
— Не я вершил — история вершила.
— История…
Кабук сжал губы, блуждая зрачками по серому, нездоровому лицу Якова Зелинского, по старому вытертому пиджаку. Марийка видела Кабука в профиль и показалось ей — Кабук напряженно думает о чем-то.
— История! — повторил он с горечью. — Каких людей… Лучших хозяев в селе по миру пустили. А можно было по-другому, по-доброму. Добро-то не забывается, мало его отпущено на человеческую жизнь, все больше горя да обид… Вспоминал я тебя там, задумывался… Умный ты мужик, товарищ Зелинский, и горел за свое дело. На таком огне вроде такую твердыню можно было отковать… А, Артем Федорович? Это ж по твоей, кузнечной части. — Дядя Артем настороженно глядел на Кабука, не зная, что лучше — поддакнуть, чтобы отвязался, или резануть правду-матку в глаза. — А что вышло? — Кабук снова навис над дядей Яшей. — Лихо писали на красных плакатах, а получили чудеса в решете: дыр много, а вылезти негде. Громыхнула Германия — все и посыпалось… Ты, товарищ Зелинский, верил в свою историю, а я в свою, вот время нас и рассудило…
— Э, нет… Погоди, еще пересуд будет, история не годом пишется — веком…
— Веришь?
— Верю.
— Да ведь под Москвой Германия!
— Наполеон в самой Москве был… Германия, Германия… Ты подумал о себе-то?
— Это как понимать?
— Не понял? — Яков Иванович смотрел на Кабука снизу с нескрываемым презрением. — В немецкие холуи подался?
— Господи! — выдохнула тетя Дуня, предчувствуя неладное.
Кабук прянул, как от удара, нервно заходил по комнате, тяжело сел на топчан рядом с дядей Яшей.
— Хрен положил я на немцев, понял! — придушенно заговорил он, невидяще покосившись на тетю Дуню с Марийкой. Рванул полушубок, под ним тяжело ходила горячая грудь. — Нужны мне немцы, как… Мне земля наша нужна, чтобы они вот… Артем, и дети его, и хата, и кузня… Чтобы своими руками на своей земле счастье познали… на батькивщине… Украина… Маты… Она ж до небес взойдет зерном! — Кабук давился словами, видно было, не только Якова Зелинского убеждал — всех, кто не хочет понять его, разламывал стену смутного недоверия, которая его окружала денно и нощно…
— Эта епанча на оба плеча, Кабук! — осадил его Яков Иванович. Марийка уловила перелом, теперь дядя Яша властвовал над Кабуком. — Земля стонет… Украина стонет… В Пашкивке, в Калиновке три дня плач стоит — людей в Германию гонят, вот-вот и до Сыровцов дойдет. Вот какое счастье ты им приготовил! Они забывать стали, как ишачили с зари до зари на твоей земле, на земле твоего батька, а теперь им германскую землю колупать.
— Не будет этого! — Кабук встал, защелкал кнутом по сапогам. — Там дурней поставили старостами, они все протрясут!
И вдруг как опомнился, застегнул полушубок.
— Ладно. Наговорились. Сладко в рот, горько в глот. Вот что, товарищ Зелинский, уходи подобру-поздорову из села. Я ведь не спрашиваю, откуда пришел. Откуда пришел — туда и уходи.
— Да куды ж?! Ой, хвора ж людына, куды ж идти? — стонала тетя Дуня.
Кабук заторопился.
— Я сказал, а там гляди. Ты меня пожалел! — Он дернул щекой. — Пожалел волк кобылу! Ну, я вроде должок тебе отдаю. А там гляди… Тогда уж мое дело — сторона, товарищ Зелинский. Не лю-ю-бят немцы коммунистов, не лю-ю-бят.
Кабук ждал, похлопывая по ладони кнутовищем. Яков Иванович молчал, его лицо выражало мучительную работу мысли. А кнутик постукивал, как секунды отсчитывал.
— Хорошо, уйду. Справку мне дай. — Это была не просьба — требование.
— Справку? — Кнутик смолк. — Зайди, Артем, после обеда…
В ночь Артем Соколюк увел из Сыровцов донбасского партийца Якова Ивановича Зелинского…
Гудел ветер в печной трубе, где-то тоскливо, на одной ноте лаяла собака. Марийка не спала и слышала: не спит и тетя Дуня. Вот и еще одно расставание легло на сердце больной зарубкой, и сколько же их будет, этих зарубок? Уж все будто посечено, все кровит… А впереди снова — долгая, долгая нива.
2
Весна прошла в один небесный продых. Месиво мутной воды, сыро-сыпучей снежной каши, вялых ниток желтой травы и ботвы в неделю свалилось к вербам, к реке, и потекло по дымчатой, будто бы знойной луговине. И еще когда текло, натыкаясь на древесные стволы, навешивая им бороды тут же просыхающей, жухлой, тягуче шуршащей на ветру куги, — изумрудно обдались луга юной шелковой травой, запестрели одуванчики. А наверху, за селом, под высоким небом, наполненным бубенчиками жаворонков, широко текли в синие дали ждущие лемеха стерни да стерни…
Кабук, с первым алым загаром по, казалось, навек вобравшему в себя северной белизны лицу, с утра до ночи мотался по полям, нарезал землю — каждой хате по числу едоков. Люди шли с ним: голод в мир гонит… До того доделились — двое мужиков-соседей, грех сказать, кумовьев, погуляли друг по дружке межевыми кольями… Отделил Кабук и свое, да и батьково не забыл.
Ходил по дворам исхудавший, злой, глаза застилало мутной бычьей пленкой.
— Пахать! Пахать, мужики!
— Ты-то вспахал: на своей кляче вперед царя пячу.
— Я за свою клячу десять лет волком выл в Соловках.
— Нам это неведомо.
— Пахать, говорю, надо!
— На корове б пахал — немцы взяли, трактор бы…
— Трактор тебе советская власть не оставила.
— А корову немцы взяли.
— От мать вашу так… Микола, цыган, где ты? Гони своих коней, да чтоб молчал, как могила. Понял?
Из немецкого гарнизона, стоящего в Калиновке, поручили Сыровцам на выпас десять ломовых битюгов — таких в селе отродясь не видывали: не лошади — слоны. Коней, по родовой склонности, пас Микола.
На немецких лошадях, на коровенках — у кого уцелели, а то и сами впрягались в схороненные бог весть для чего сохи, ковыряли привыкшее к мощному тракторному лемеху поле, — недоброй памяти чересполосица уродливыми, вкривь да вкось, клоками нелепо плясала за селом. Пахал и Артем Соколюк — плужком, собранным из металлолома… От предложенного Кабуком коня отказался, впрягли Кару, и если б не Марийка, имевшая на нее необъяснимое влияние, Кара и хозяина подняла бы на рога. Марийка водила Кару, Кара ревела от обиды, а шла. Не замечала Марийка острой стерни, с утра до ночи водила Кару, теплилось в ней подспудно — от этой земли всем придет спасение: и маме, и Насте с Грицьком… Не плачь, Кара!
Так и отпахались Сыровцы. Только осталась нетронутой огибающая село траншея со многими рукавами-отростками. Молодой травой схватились брустверы, и если встать с одного конца, покажется: кто-то начертил на земле огромное, прогнутое ветром, но несломленное дерево. Мало было сил у Кабука, чтоб заровнять поле, дерево так и лежало за селом.
— …Сеять, мужики, сеять! — надрывался Кабук.
— Ты-то засеял германским зерном свой кусище, а нам нечем.
— По сусекам поскреби.
— Зима подскребла, нынче хрен да редька, и то редко…
— От, мать вашу так! Тебе вспаши, тебе засей, тебе дай яичко, да и облупленное.
— Сами бы осилили облупить — курей Франько половил в немецкий суп. А сеять как — себе или немцам?
— Опять сказка про белого бычка!
Сеяли по-дедовски, из лукошка, кто чего — ржицу, овес, просо, а кому уж нечего было скрести — посадил картошку, невесть как сбереженную.
Надежда была и на огороды: тут не хлебный злак в землю зарывать, гарбузы ели — семечки прятали, посиделок не устраивалось — лузгать негде было… На огороды надежда была и на сады.
В награду за муки, истощившие у сельчан дух и тело, небо с апреля забросало Сыровцы белыми и розовыми венками, сады тыны ломали молодыми ветвями в небывалом цвету… В награду, а может, в новое страшное наказание… По вечерам, когда полотна тумана стелились на реку и на луг, томительным теплом дышали недвижные, тяжело осыпанные лунным светом яблони, а со старых осокорей, до неба простерших темные кроны, низвергалось соловьиное пенье, и тогда молодайки, не успевшие налюбиться, девчата, у которых была и вовсе отнята любовь, захлопывали окошки в хатах, комкали и обливали слезами ненужно мягкие, не от сладких ласк горячие подушки.
Была весна мукой и Кабуку. Пылил на бричке по улицам, изматерясь, собирал по хатам мала и велика поле пахать и жито сеять; а старушки, примостившись рядком на завалинке в затертых кожушках и латаных чоботах, судили-рядили Кабука.
— Лютует…
— Ой, лютует!
— Залютуешь, как нема в хате ни тепла, ни ласки.
— Мается под Фроськиными окнами, а она, как тот кремень, затвердела. А ведь любила!
— А он еще больше распаляется…
— Сколько молодиц на селе, а ему одна в душу запала…
— Она ждет своего Михайла…
— Бедует с малым дитем, а перед Кабуком не клонится…
— Святая душа…
— Э, не такой Кабук, чтоб миром отступиться…
— Что-то будет…
И вдруг пошел слух из одной хаты в другую: Михайло весть о себе дал — из плена. Почему-то передал не жене, Фросе, а матери, старой Устинье. Просил забрать в Сыровцы.
В чистое воскресное утро заливался над селом колокол — звал в церковь к ранишней службе. Колокол был невелик, до войны висел возле хаты колхозного правления — на случай пожара село поднимать. Конон при своем хилом сложении один втащил его на колокольню. Невелик был колокол и не тонкого литья, не малинового звона, но как бы там ни было, а все шло по закону мирскому, и к церкви, уютно прорисовывающейся в легкой, как туманец, зелени осокорей, ковыляли старушки в вынутых из сундуков белых ситцевых платочках. Конон стоял у ограды, зыркал глазами в обе стороны улицы: собирается ли сход?
В это же утро к Артему Соколюку въехала повозка. Не старый еще человек — Марийка видела его впервые — завернул к кузне, бросил вожжи в повозку, начал распрягать лошадь, Артем помогал ему. Задержал он его недолго, проводил за подворье, вошел в хату озабоченный. Подала тетя Дуня на стол, — от Марийки не ускользнуло: любимый свой кисляк ковырял как попало, не отрезал — в удовольствие — ровные маслянисто-белые пласты ложкой.
— Что-то там тот архангел блукает, погляди, Артем.
В окошке, куда показывала тетя Дуня, виднелся Конон.
— Несет нелегкая, — процедил сквозь зубы дядя Артем.
На пороге Конон перекрестился, ища образа, пропел тоненько:
— Хлеб да со-о-ль!
— Проходите к столу, — тетя Дуня обмела фартуком скамью.
— Эге, сегодня ж воскресенье господне, еще и в церкви не отслужили, где ж там за стол. Греха не боитесь, соседка.
— Разве ж то грех — поесть человеку. Какая ж работа голодному…
— Ото ж оно и есть! — поднял палец Конон. — Работа в воскресенье. Греха не боитесь.
— Грех один, — сказал дядя Артем, гадливо глядя на Конона, — обидеть или обмануть. Несет вам бабка Горпина последнее, чтоб отец Трифон кадилом под носом полыхал…
— Грех, говоришь? — навострился Конон, тихо, по-лисьи подойдя к столу. — А ты вот только встал, а уже и грех содеял.
— Какой это грех?
— Обманул и обидел. Приехал до тебя человек коня ковать, а ты ж ничего не сделал с конем. Обманул! Я по следу глядел: какой конь пришел, такой и ушел от тебя.
Артем окаменел, потом усмехнулся натянуто:
— Не сладились. У него грошей нема.
— Обман, сплошь обман, — тянул свое Конон, не вняв словам Артема.
С тем и ушел.
— Чтоб тебе повылазило! — Артем бросил ложку в кисляк, белым брызнуло по столу.
Немного погодя — Кабук во двор. Марийка увидела, как белизна медленно заливает лицо Артема. Он несколько раз провел пальцами под ремнем, оправляя рубаху, как гимнастерку, вышел из хаты, приготовясь ко всему. Марийка стала в двери, затаилась в чутком ожидании.
Сильно сдал Кабук. Был он прям, упруг, вышитая льняная сорочка натянулась на крепкой груди, но лицо потеряло мягкую округлость, опало, глаза оловянели в багрово набрякших веках.
— Похмелиться б, — сказал Кабук, суетно, без дела, крутя кнут в руках.
Артема отпустило что-то. Он свернул цигарку, мирно заголубел дымок. Присел с Кабуком на жернов, щурился от едучего самосада.
— Упился медом, слезами похмеляешься?
— Ну, ты мне в душу не заглядывай, не советую. — Резко поднялся, отряхнул сзади штаны — в той же никчемной суете. — К вечеру работа будет, коня ковать, чтоб все готово было. — И вошел в привычный иронический тон: — Конон говорит, несговорчивый ты мужик… Тут сла-ди-шься!
— Конон и есть Конон. Чей конь-то?
— Самого! Из Пашкивки, — независимо, с зевотцей, маскирующей службистский трепет, ответил Кабук.
— Что ж, у немцев коваля нема?
— А хрен их знает! Едут в Калиновку, праздник, что ли, какой-то. Сказали, завернут к нам коня ковать. Конь — зверь!
— Жгуча крапива, а в борще уварится!
Кабук хмыкнул, пошел, уже от повозки крикнул в открытый двор:
— В другой раз, как приедет у кого грошей нема, мне скажи. Я вытрясу! Понял, Артем Федорович?
Серый, в яблоках жеребец в самом деле был с норовом. Артем Соколюк в негнущемся, как из кожи, фартуке, с завязанными сзади тесемками, по-свойски подошел к нему спиной, ловко взял копыто меж сомкнутых ног, — конь задрожал всем телом, завизжал, выгнув шею и вытаращив в небо лиловые глаза, вырвал копыто.
— Ну, ну, стоять, — обхаживал его кузнец, снова беря копыто.
И уж сорвал старую подкову, потянулся за ножом, лежащим на жернове, когда жеребец, будто чувствуя недоброе, снова рывком вырвал зажатую между колен ногу.
— Божий дар береги, Артем Федорович, хозяйка выгонит! — мстительно играл глазами Кабук. Он и Франько стояли среди немцев у распряженного легкого возка.
— Срамотник, — сплюнула тетя Дуня и пошла в хату, увлекая за собой Марийку, но Марийка осталась.
— Ты свой береги, может, Фроська смилуется, — отрезал кузнец, заходя спиной к коню.
Среди немцев выделялся один, Марийку поразило его сходство с тем, который убил дядю Ваню — такая же фуражка с высоко заломленной тульей, такой же ровный ряд белых пуговиц, вниз от черного бархатного воротника. Этот немец был без автомата, чисто выбритое, матовое от пудры лицо дородно белело в нежарком вечернем солнце. Немцу было весело, — наверное, от весеннего воскресного дня, от ждавшей его сытой еды и веселого умного общества, — черт побери, такое не часто бывает в проклятой русской глуши. И даже этот древний транспорт при повальной машинизации немецкой армии — эта лошадь, этот удобный возок на рессорах, — его «опель-капитан» не прошел бы по раскисшим сельским дорогам, — даже это по-детски смешило немца несуразной экзотикой, и он, отойдя от постоянных служебных забот, снисходил до чуть ли не равного общения с подчиненными, а на улице его поджидали еще две повозки с солдатами, и от этого вовсе что-то прыгало в груди, и немец терпеливо, с разрешенным себе любопытством наблюдал, как дремучий русский Вакула борется с его Нордом — это тоже забавляло немца… Вот, вот, этот взгляд, полный блудливого любопытства, опрокинул Марийкину память в прошлое — так же и тот немец смотрел на живот дяди Вани, на его «Потемкина»!
— Помочь, Артем Федорович? — начал нервничать Кабук, боясь, что у немца лопнет, наконец, терпение. — Копаешься, как курица в дерьме.
Дядя Артем молчал, продолжая возню с лошадью, и в какой-то момент Марийка вдруг поняла, что это именно возня, игра, имитация, она же знала, как он может делать свое дело! Что-то за всем этим крылось: за утренним визитом незнакомого человека, за подозрительно навостренным поведением Конона, за этим творящимся на ее глазах, скрытым под видом бессилия саботажем дяди Артема — он просто-напросто дурачил немцев! Теперь Марийке казалось, что и Кабук, снующий возле кузни с растерянным, злым лицом, чувствует подвох: Соколюк волынит, чтобы подольше задержать немцев у себя во дворе. А Марийка глядела на обреченно согнутого, хмурого дядю Артема, на его большие руки, брезгливо держащие копыто чужеземной лошади, и в ней метались жалость и тревога — опасно играл дядя Артем!
Что-то там у него сверкнуло, дядя Артем ойкнул.
— Вот! — совал он в лицо Кабука свою пятерню с разъято загнутыми пальцами: темная струйка крови переливалась с одного на другой. — Мать твою, с твоим конем… Марийка, неси желчь!
— Что же ты делаешь, сволочь этакая! — застонал Кабук. — Смеркается же!
Марийка вбежала в комору, схватила с полочки бутылку, покрутила торчащую из нее, смоляно засохшую палочку — она подалась. Выскочила во двор. Большая янтарная капля обволокла одеревенело согнутый кровящий палец, дядя Артем тяжело, прерывисто дышал, и в этом дыхании Марийке почудился сдерживаемый злорадно-торжествующий смех… Тут она близко увидела осыпанное пудрой лицо главного немца, из-за его плеча тянулись остальные — внимание их привлекла эта диковина, эта бутылочка с целительной жидкостью.
— Вас ист дас?[3] — проговорил немец, ни к кому не обращаясь, но Франько тут же подскочил, заискивающе замигал белесыми глазками, затараторил по-немецки, вид его выражал крайнюю польщенность возможностью показать себя, стоять вот так, рядом с важным лицом, а не позади Кабука.
В несколько ловких движений, сразу и намертво сломавших ярый нрав коня, дядя Артем кончил дело. Вбил последний гвоздок, положил молоток на жернов, сказал Кабуку:
— А ты говорил — зверь. Он телок телком.
Кабук стоял перед ним красный, вспотевший, губы кривились в обескураженной усмешке. И с этой усмешкой он стал заводить лошадь в возок. Немцы, гомоня, перекликаясь с теми, что стояли на улице, рассаживались… О Франько забыли. И тогда он, дернув головой, будто вспомнив что-то, подскочил к Марийке, выхватил из ее руки бутылочку и протянул недоуменно глядевшему главному немцу.
— О! О! Гут![4] — наконец понял его немец, сухо, покровительственно рассмеявшись, и, держа за горлышко двумя холеными пальцами, передал бутылочку кому-то сзади.
Немцы тронулись. Кабук, гневно глянув на машущего им шапкой Франька, крутнулся, нервно перебирая вожжами возле своей повозки.
— Ну! — опоясал кнутом застоявшуюся лошадь. Франько пустился за ним, что-то крича, уши нахлобученной на голову шапчонки болтались.
Тетя Дуня, стоя в двери, трясла кулаком вслед немцам:
— Чтоб ты поганую рану на своей морде помазал той желчью!
Дядя Артем устало обнял ее, повел в хату.
— Может, так и будет…
— Ой, Артем, побегу до Мелашки, у нее младшенький совсем плохой. Хотя б не преставился хлопчик.
Тетя Дуня уже забыла о злополучной бутылке, и ее милосердную душу обуревали иные тревоги.
Издалека, из заволочной тьмы, наплывающей с реки на огороды, слабо донеслась частая винтовочная пальба, тут же взахлеб забубнили автоматы… «Вот оно!» — облегченно плеснулось в Марийке, этот всплеск мгновенно размыл напряжение, с которым она прожила весь долгий день. Все время ее томило ожидание чего-то, чем должно было взорваться грозовое нагнетение дня, — и грянул гром. Ничего больше не было слышно, только дальнее, ослабленное расстоянием, выныривающее из влажно пахнущей темени бульканье, торопливые, сдвоенные, строенные выстрелы, но Марийке, застывшей возле Артема Соколюка, чудились отрывистые, лающие крики, лошажье ржанье, треск ломающихся дышл…
Артем грузно, устало, как после тяжелой работы, стоял в дверях, обратив спокойно-проясненное лицо в наплывающий на хату морок. Марийка прижалась к нему, большому, горячему, и он охватил ее плечико огромной ладонью, и так они стояли, понимая друг друга, вглядываясь в непроницаемую мглу, где жила, пульсировала малая частичка большой войны. Они пытались прочесть невнятную скоропись перестрелки, молча переживая исход…
Марийка не сознавала этого, но там, во тьме, жило, трепетало крылышками первое реальное возмездие за все, что жестоко навалилось на нее, она как бы высвобождалась из-под каменной тяжести, и ликующая радость билась в ней. Ей казалось, все погруженное в темень село, вся простершаяся до самой Москвы земля слышит этот пульсирующий клочок войны. И чувство не обманывало ее. Село, высоко стоящее над рекой, над лугом, загасило каганцы, вышло во дворы, прильнуло к окошкам, не понимая и догадываясь, боясь и торжествуя, крестясь и сжимая кулаки… Люди давно подспудно ждали того, что вершилось в окутанной теменью луговине, — кто желая, а кто и пугаясь, и, когда смолкнет последний дальний выстрел, долго не заснут Сыровцы, с разламывающей голову тревогой, надеждой, мольбой о сыновьях, блуждающих где-то в этой огромной ночи, в сотрясающей землю буре…
Могла ли уснуть Марийка!
По смолкнувшей в глухой темени улице диким летом протопали копыта, прозвенели колеса, по неразборчивым, как гудение шмелей, голосам, по злому, гонящему лошадь выкрику она поняла — Кабук с полицаями… Туда, в далеко, немо молчащую лощину…
И уже спустя долгое время — робкий стук в окошко.
Давясь и завывая, рвалась на гремящей цепи Кононова собака.
— Тетя!
Хату никогда не запирали на ночь, а сегодня, когда замолкли выстрелы, Артем еще долго стоял на пороге, потом задвинул засов… Но почему рвется собака?
Марийка спрыгнула с печи, Артем уже стоял в темноте посреди кухни, не подходя к окошку.
— Тетя? — прошептала Марийка. Состояние настороженности, владевшее Артемом, передалось и ей, она успела подумать: неужели еще не все?
— Это не тетя. Стой тут, не выходи. — Артем подошел к двери, приказал, прежде чем прошуршал засов: — В комнату, быстро!
Она подождала длинную, длинную минуту — ни звука, ни движения, только, царапая тын, беснуется собака. Дальше не смогла, вышла из хаты.
«Да, еще не все», — поняла сразу: Артем склонился над кем-то, неудобно свалившимся на завалинку возле окошка. Сначала она подумала: пьяный гуляка забрел во двор. Но эта мысль тут же погасла — в такую-то ночь?
— Помоги мне, — глухо сказал Артем и, оборотясь к Кононовой хате: — Чтоб ты задавилась, сволочь…
Они втащили пришельца в сени, потом в комору — он бредил, изо рта вываливалось тяжелое бормотанье.
Собаку кто-то унимал, она перхала передавленным горлом, взвизгивала.
— Артем! — испуганный голос Конона из-за тына. — Артем!
— От, сволочюга…
Артем водил коптящим огоньком по обмякло вздрагивающему на сундуке телу. Марийка узнала этого человека — тот, с которым дядя Артем «не сладился» утром, — и открытие не поразило ее. Она только представила, содрогнувшись, чего ему стоило дойти сюда из тьмы — через луг, через речку, через огороды, чтобы постучать в окошко и после этого свалиться на завалинку.
Тусклый пляшущий свет. Истертое до ниток кирзовое голенище с наростом замешанной на чем-то грязи… На стене, в железном кольце, торчала швайка — дядя Артем колол ею кабанов, своих и когда просили соседи. Сейчас швайка пригодилась, лезвие, прохрустывая нити, осторожно разъяло голенище, из него плеснуло темное, пахнущее остро и тошнотно. Разрезали и прилипающую к ноге штанину — Марийку закачало от того, что она увидела.
Но теперь-то она знала, что делать. Мгновенно вспыхнула перед ней пришкольная травяная лужайка, лиловые гроздья сирени, белые рубашки, красные галстуки, обожженные первым солнцем ребячьи лица и — мама с папиными карманными часами в руках… Да, да, теперь она видела то, во что когда-то просто играла и чему посылала проклятье бедная Сабина.
Она обегала глазами комору… Вот! Тетя Дуня вывесила на жердине извлеченные из сундука одежды — просушить после зимы, Марийка сдернула ситцевый платок, пошарила в ящике для пряжева — попалось веретено. Наложила платок жгутом, подвела под него веретено и туго закрутила, безотчетно, ревниво отстраняя пытавшегося помочь ей Артема — он не верил своим глазам: да Марийка ли это? Да, да, это она, нет только мамы с часами — засечь время… Возникавшие на голени темные жидкие волдыри опали, затихли, на пол падали редкие капли… Все!
— Марийка! — Дядя Артем облизывал сухие губы, преданно, как на старшую, глядел на нее. — Как же ты сумела? От молодчина…
— Я побегу к Ступаку. — И — по инструкции: — Так нельзя оставлять больше двух часов. Может наступить омертвение ткани, даже паралич.
— Беги, беги.
Раненый застонал, неуклюже переворачиваясь, губы его, тоже сухие, как у Артема, разомкнулись, слабо задвигались, и вдруг Марийка встретилась с его глазами — в них была осмысленная жизнь.
— Под Лысой горой… в глиннике… наш… комиссар… пораненный Зелинский Яков… Его нужно туда, к нам…
Глинник…
Перед праздником или накануне воскресенья вся сельская ребятня там, на глиннике, на Лысой горе… Какое же воскресенье, какой праздник на подворье, коли хата не побелена, завалинка не вымазана, не подведена ровным, как бровь на белом личике дивчины, шнурочком… А пол в хате поместить! Опять же нужна глина, веселая червоная глина. Кому бежать на Лысую гору? А у кого ноги, как ветер.
— Галька, за глиной!
— Грицько, за глиной!
— …чтоб как мак!
— …чтоб как солнце!
— …чтоб как кровь!
Побежали… Ждать-пождать — нет ни Грицька, ни Гальки, ни глины. На Лысой горе свой праздник! Стружится глина под заступами: девчата печурок да лежанок понаделают, хлопцы нор нароют — пугают оттуда девчат, выглядывая зверьми, — вой, визг, смех… Пока-то вернутся в село. А вечерами зияет темными норами Лысая гора, людей стращая, — ведь и без того-то живет молва о давнем: едут купцы в Калиновку на ярмарку торговать сукном, пристанут кони в гору — тут и ждет молодецкая засада: князья в платье, бояре в платье, будет платье и на нашей братье.
Знай про ту молву немцы, — может, остереглись бы ехать на званый ужин в Калиновку через Лысую гору…
Как услышала Марийка дорогое, родное имя, — от ног до макушки натянулась тонкая больная струна. Стучало в виски: Яков Иванович там, в глиннике, в страшной ночной тьме, один… И, оказывается, всю долгую зиму он был рядом, в лесу, в партизанах, и от этой мысли ей стало еще жальче дядю Яшу. Но жалость не убила в ней волю, смятенный разум искал единственную возможность спасти дядю Яшу, и она понимала, что теперь нельзя терять ни минуты.
Она перерезала улицу, побежала вдоль канавы, под панским садом — там собак нет, можно пройти «без огласки», а в случае чего — в канаве притаиться. За садом, на отшибе — затерянная в темноте завалюшка Ступаковой бабки, только вблизи увидела: в окошке ходит мутный желтый свет, пересекаемый быстрой тенью. Все село во тьме, а тут свет и движение… Перескочила тын, прильнула рядом с раскрытым окошком, заглянуть мочи нет. Говорил Кабук («Вернулся!»), потрясение комкая фразы:
— Подлетаем к Лысой горе. Там все и было. Кончилось все. Один этот крутится, как лунатик, на дороге. Сколько — не считал — лежат дровами. Дровами лежат. Этих партизан, паразитов, след простыл, возок, коней угнали. — Застонал как ужаленный: — Немцы же не слезут с села! За село боюсь! Сами в петлю просимся!
— Хоп… И не шуметь. — Голос в самое ухо, тупой, как обух, тяжелая рука, сдавившая запястье, гнилая сивушная вонь. Вгляделась — похолодела: полицай Трофим. — Э, э, Тулешева гостюшка… Пойдем в хату, побалакаем…
— Что еще там?! — услышал Кабук. — Кто там? Ты, Трофим?
— Иди, иди, стерва, — сдавленно шипел Трофим.
Вошла, споткнувшись о порог, вся в свету, как совенок выпал из гнезда… Прошитые страхом глаза Савелия Захаровича — за нее, Марийку, за то, что погнало в темень и риск… Ошеломленно онемевшие зрачки Кабука… На ослоне — навзничь, измято, изломанно, немец: френч расстегнут, слепит разорванный тельник, запятнанный, как промокашка; плоская пилотка отвалилась от спутанных влажных волос. Прошло в Марийке, словно отдельно от нее: кровь-то пахнет одинаково…
— Что тебе? Что? — навис Кабук искаженным, испитым лицом, вздрагивающими вислыми усами. — Что? Что?
— Вижу, она сквозь тын, стерва… — топчется сзади Трофим, дыша сивухой.
И снова — большие, обреченно ждущие глаза Савелия Захаровича… Лекаря, Савелия Захаровича… Лекаря…
— Да! У тетки Мелашки Петрусь помирает! — заголосила Марийка, неожиданно и так же отстраненно от себя, но уже веря в спасительно пришедшую связность и от этого заливаясь слезами. — Тетя Дуня сказала, до утра преставится! Уж и причастили! Тетка Мелашка косы на себе рвет! Савелий Захарович!
— Тьфу ммать ввашу… Франько!
— Тут я! — вынырнул откуда-то столбик в шапке, встал перед Кабуком.
— Что там, у этой…
— Должно, зараза какая! Младшенький, тово, на ладан дышит.
— За-рра-за? — в другом, понятном Марийке смысле проговорил Кабук.
— Наше дело сторона, — юркнул куда-то Франько.
— Треснуть из винтаря, чтоб и духу не было, — пыхало сзади сивухой.
…Ласкающие сквозь влажный наплыв глаза Савелия Захаровича.
— Ну, с заразой мы еще разберемся, — тихо пообещал Кабук. — Разберемся. Скажи Денису с Мелашкой: разберремся!
Немец заворочался, замотал головой, водя по потолку мутными белками.
Трофим выставлял Марийку из двери.
— Треснуть, щоб черепок брызнул, мотаешься по ночам, стерва…
На улице просто и естественно пришло то, чего она искала мятущимся рассудком: «К Миколе. За лошадью».
…Раненого увозили Микола с Денисом: у Дениса нашлась старая повозка, у Миколы были немецкие лошади в ночном. Поехали огородами, под селом, по мягкой, глушащей звуки луговине, — держали на Лысую гору, чтобы взять раненого комиссара Зелинского. Торопились: далеко на шоссе сновали фары, ища что-то, прыскали, дрожа и зависая, ракеты…
Марийка спала и не спала. Тетя Дуня всю ночь охала, вспоминая матерь-богородицу. Потом хата наполнилась холодным рассветным сумраком, и в этом сумраке возникли голоса — Артема и Дениса. И только тогда Марийку как накрыло что-то, и она увидела сон: солнце поднимается над глинником, оставляя над землей зыбкое золотое сеево, и к нему на длинных колеблющихся стеблях тянутся маки, красные, как кровь.
А пришло время торф копать…
Раньше-то это был праздник в Сыровцах, как сенокос, как сбор налившейся черным соком вишни или копка картофеля — посуху, в тихую осеннюю прохладу… Так и торф — хоть и малая, а тоже страда; хорошо, когда полны закрома, и хорошо, когда топка на всю долгую зиму. Разве то не праздник!
Прокалит землю сухая летняя жара, и придет день, когда с рассвета все Сыровцы высыпают на широкую, в могучей траве, луговину, как бы оставленную уходящей аж за Лысую гору речкой, — там самый торф. Выходили семьями, дворами, испокон веку знали, кому какая работа на доставшейся делянке: отцу с сыном либо брату с братом въедаться резаками в сырое, дегтярно-черное земное нутро, матерям с ребятишками носить масляно оплывающие по граням кирпичи, складывать неплотными — для тока воздуха — рядками, друг на дружку поперек — сушиться… Потом-то хлопот с торфом еще хватит. «Эй, диду, на лузи був?» — «Вчора ще був». — «Як там торф?» — «Сухий, як перець». Значит, надо идти в горки ставить, чтоб еще сох, чтоб сложить под стреху целенький, легкий, как солома, жаркий, как порох. Зато тогда иди зима, завывай, рычи, — у нас пожар в печи.
И нынче все Сыровцы вышли на торф, только всех-то — старики да бабы с детворой, мужиков на селе раз два и обчелся: Артем Соколюк, Савелий Захарович Ступак да Денис-косолапый, ну, еще с десяток таких же, не взятых на войну по возрасту, по негодности к службе, но резаки держать могущих, ну, еще пришли подростки, мнящие себя мужиками, — всяк кулик на своей кочке велик: пришел и Грицько с Настей, пришел и Микола-цыган с табуном чернопузой мелюзги… Жалкая тень былого праздника.
Раньше-то хозяйка с вечера налаживает торбы: семью кормить уходили на весь день. С устатку, в высоком травостое, сладки пере́печки с сальцем либо с маслицем внутри мягкого излома, да загодя охлажденные в копанке молоко или квасок, а мальцам — хруст, легкие, как пух, жареные кукурузные зерна — из-за хруста чуть не драка…
А то еще друг дружку торфом мазать — вдогонки! И — цветы, цветы… Марийка помнит: даст деру от Миколы-цыганчи, грозящего пригоршней мокрого торфа, зловредно оскалясь, — в траву, в траву, да полетит кубарем, спутанная той травой, Микола вырастет, запаленно дыша… Пожалеет: «Ладно!» Бросит черный комок и пойдет, молчаливый, к своему стану, а она лежит и — близко-близко знойное, ржаного цвета небо, и уходящие в него метелки травы, и разморенные жарой колокольчики заглядывают в глаза, покачиваясь удивленно, и кузнечики трещат в траве… Вот то был праздник! А сегодня детвора ползает, как заезженная скотинка. Глянет мать на свое дитя — в глазах помутится: батька стоял бы в яме, а то ж сынку — резак выше головы — жилы рвет…
Солнце только-только вставало из-за хат размыто-розовым светом в голубизне и золоте утра. Малиновки запорхали, затенькали в траве. Артем постоял, жадно докуривая, сеча лопатой траву под корешки, думал: торф в земле или никудышное глызове, только лопату марать? Бросил уже не видный в пальцах окурок, поплевал на ладони, начал снимать дернину. Тетя Дуня подоткнула с боков юбку за пояс, стояла, тоскливо глядя себе под ноги, видно, вспомнила Ульяну, которой так не хватало здесь… Да что уж, тому и быть.
— Сходи, доню, до копанки, поставь молоко.
— До копанки?
Марийка подождала, когда Артем «взял пробу» — с хрустом вошел в тяжелую черную землю прямоугольным желобом резака, повернул, и еще раз, чтоб легче вынуть. Подержал в руках кирпич, как младенца, пока поверху разглядывая бурые прожилки в мастично-аспидной массе, положил на траву, разламывал, мял, нюхал в щепотке, опять же постигая: хорош ли торф или так, грязюка одна, глызове, снимать дальше дернину или идти в другое место? Но, кажется, напали сразу.
— Тут будем копать.
Марийка взяла бутылки с молоком, пошла искать копанку, раздавая высокую стебляную, в путах вьюнка и клевера, зелень, хранящую сырую прохладу ночи. Она шла, держа в глазах ближний стрельчато вспухший темный бугорок — там и должен быть ставок-родничок, и — вот оно, темное зеркальное блюдце, только, ниточно пестря мертвую гладь, скользил толчками невидимый долгунец. Опустилась, положа траву под коленки, глянула в глубинно-черную воду — все, что было в прошлом году, что слабо, непрошенно ворохнулось в ней, еще когда тетя Дуня сказала о копанке, — все как опрокинуло ее в совсем было затянувшуюся пропасть памяти…
— Копанка, копанка, скажи мне, кто я?..
Убитый червь ожил, заворочался, съедая душу… Нет, нет, потом, потом… Что «потом» и когда «потом» — ничего она не знала, но должна была подавить в себе сладкую слабость страдания.
«Надо идти. — Она поднялась, в глазах, слепя, кружились темные пятна. — Надо идти…»
Артем уже очистил от травы большой квадрат черной свежины, она дымилась в утреннем тепле, на зеленом бережку были выложены несколько подплывших на гранях кирпичей, которые начала относить тетя Дуня. Марийка посмотрела вокруг — там, там и там шло медленное монотонное движение женщин и детишек, а Артем выкладывал на зеленый бережок парные черные слитки, и Марийка тоже стала относить их, класть рядком на травяную стлань… И так они, как заведенные, молча ходили с тетей Дуней, держа перед собой густо, сыро пахнущие смоляные мягкие кирпичи.
У Марийки одеревенело ныла спина от постоянных наклонов, от держания увесистой ноши, но Артем в закатанных до паха штанах — белые ноги были неприятно вымазаны дегтярной жижей — выкладывал и выкладывал формованные резаком столбцы. Он уже по пояс стоял в дышащей черной мокретью яме, избоченясь, поднимал торф, ему было нелегко. А Марийка, изредка оглядывая наполненную медленным движением луговину, думала: как же нелегко заморенному голодом Грицьку, немолодым женщинам, выворачивающим торф из ям. Она носила и носила тяжелые слитки, позабыв о сидящей в спине боли, единственно боясь, чтоб не закружилась налитая зноем голова… И вдруг очнулась, как от выстрела, — от тишины, прерванности монотонного движения луговины…
Поле замерло под струящимся с огромной высоты сухим, слепым огнем, там, там и там, будто татарские могильные столбы, стояли фигурки людей, и все были обращены в одну сторону — к дороге, идущей в изволок по Лысой горе. Стояла, всматриваясь вдаль из-под руки, прямая, черная тетя Дуня, распрямлялся, опершись на резак, выбравшийся из ямы Артем… По самой горе, по колеблющимся волнам горячего марева плыла повозка. Хорошо было видно: в повозке двое. И Марийка поняла, что и она, и тетя Дуня, и дядя Артем — все село, вышедшее на торф, еще со вчерашнего дня подсознательно ждало эту повозку, спускающуюся с пологой горбины…
Вчера как ветерок бежал по улицам и закутам, перепархивал от тына к тыну, от двора к двору: Фроська у Кабука была! В Сыровцах семь замков повесь на душу — тайное станет явным. А Фрося открыто, средь белого дня пошла к Кабуку, — не успела дойти до высоких Кабуковых ворот — навострились глаза и уши: что-то будет?
Как вошла во двор, Кабука вынесло на крыльцо — вперил в нее дрожащие в темных, оплывших складках зрачки, глядел, как на солнышко, нежданно-негаданно севшее во дворе.
— Фрося, голубка…
Она стояла перед ним потупясь, в стираной кофтенке, не велика, но при всей женской стати. Темные волосы, туго стянутые в клубок, открывали невысокий выпуклый лоб, мягкое, не съеденное лихом, на яичке замешанное лицо.
Кабук, суетясь, сбежал с крыльца.
— Фрося, голубка, пришла… Что ж одна, без мальца? Пойдем, пойдем в хату…
Она взглянула, передернулась.
— Какой ты стал… Губишь себя. С чего пьешь-то?
Кабук не знал, куда девать дряблые лиловые мешки под глазами, суетно ходящие руки.
— Эх, Фрося, разве я был такой? Горе одного рака красит.
— У тебя-то горе?.. — повела глазами по кричащему дурной сытостью двору.
— Зачем мне все это?! — Он взял ее за хрупкие плечи, повернул к себе. — Заждался я тебя, душа горит. Без тебя все прахом идет. Одна ты, одна, бери все, спаси меня, Фрося, пойдем в хату…
— Н-е-т. — Она высвободилась, усмехнулась горько. — Ты опять свое. Давно раскололось, не склеишь, сам знаешь…
Кабук дрогнул, будто от удара.
— Как?!
— У меня муж есть, я в твою хату не пойду.
Нет! Нет! Что за чертовщина! Вот же она, рядом, сама пришла, небось все село видело. Сама! Вот, рядом, встающее каждую ночь перед ним лицо, чистые, детские глаза, небольшие, в шершавинку, губы… Все, как было… И сплыло?
Толклось в запойном мозгу, не могло собраться, одно пронизывало, как игла: все на краю, все по лезвию, все сейчас срежется. Не упустить — сейчас или никогда. Схватить за руку, тепленькую, рвануть в хату… Муж! Да пошел он к… Не добили его там, в плену… Вот где проморгал! Знал ведь, сказать было только кому надо… А бог? Бог! Что тому богу молиться, который не милует!
— Фрося! — глухо завыл Кабук. — Фрося! Не губи ты меня, чего нам с тобой не хватает? Заживем, как две чайки над водой. Что ты себя обрекаешь? Муж! Не тебе же передал весть — матери своей, про тебя думать забыл. Он после меня же тебя взял, у нас с тобой что было, а! Вспомни, Фрося!
Вышла старушка-приживалка, стояла, жуя беззубыми деснами.
— Что ты с ней… Что ты себя терзаешь?
— Вон… Скотина… Вон! — обернулся к ней Кабук.
Старуха покачала головой, пошла в хату, Фрося тихо, горько рассмеялась.
— Видишь! Какая у нас с тобой жизнь! У меня сын растет — тебе не такая нужна. Сколько на селе девчат пропадает, безмужних сколько, за тебя любая пойдет. — И, видя, что мучает его, вздохнула: не так вышло, как хотела, а хотела добром. — Пойду я.
— Да зачем же пришла-то?!
Фрося подумала.
— Пришла-то? Хотела коня просить, в Головин ехать.
Сорвалось, ускользнуло…
— Коня-я? В Голо-ви-ин? На моем коне, значит, Михайло приедет? — Сгорбился Кабук, рухнул в одну минуту, вяло, с отходящей болью ковырнул: — Какая ж плата за коня будет?
— Какую скажешь. Я от тебя ничего не брала, а тут… Ни у кого ж нет на селе, ты знаешь.
— Знаю, знаю… Коня, значит?
— Коня…
— Коня… — Кабук тоскливо повел глазами над ее головой. — Скажи мне, Фрося, почему я к людям всей душой, а ко мне всей спиной. А? И ты, и все, все… Свой же я, свой… — Он все глядел поверх ее. — Мне ж это небо с овчинку было там, в Соловках-то! А? Фрося, ты хоть скажи, в чем моя вина?
Она опустила лицо.
— Ты через зло пришел к нам, через войну, война у всех по горлу ножом прошла. Злу и служишь…
— Ха! — Скосил голову, как бы дивясь ее наивности. — Я про сапоги, а ты про пироги. Виноват я, что вы тут войну, немцев к себе пустили? Вон твой герой лапки кверху поднял, а теперь пищит, как мышь: возьмите меня из плена… «Не удавил же я тебя, гада, а мог, мог».
Фрося что-то заметила в нем, попятилась.
— По кровушке пришел, по кровушке… И внутри у тебя кровь… Ты с ней не справился в себе, как же с людьми управишься?
Фрося пошла было со двора, но он сказал почти весело, будто возвращал в шутку взятый пустяк:
— Я запрягу, ладно, приходи за конем. Я-то прошлое помню. Должок отдам, слышь, Фрося!
А глядел вслед — каждое движение ладной фигурки в мучительно-сладком осязании памяти. Как живое мясо отрывал от себя, тряслась голова в беззвучных всхлипах. Все. Конец надежде. Пошел в хату самогон пить — чтоб света не видеть.
И вот теперь облегченно вздохнула луговина, как нитка натянулась между нею и медленно ползущей повозкой.
— Фрося едет, чоловика везет, — сказала тетя Дуня и медленно пошла наперерез дороге, плавно стекающей к Сыровцам.
И Артем пошел, и Марийка пошла, и все разбросанные по луговине застывшие людские столбики потянулись к дороге.
— Фрося едет, чоловика везет.
Все село, все хаты со своими узлами памяти, тревог и надежд ждали вот эту двигающуюся к Сыровцам повозку: Михайло был первым — оттуда, из пекла, из войны, и теперь вся луговина шла к дороге, влекомая жаждой увидеть пришельца из ада, а пуще этой жажды — молитвенным чувством святости, которым село прониклось к Фросе, — она устояла перед Кабуком.
— Фрося едет, чоловика везет…
Повозка была на полпути между Лысой горой и Сыровцами, все прибавили шагу, чтобы успеть перехватить ее, побежали с пересохшими от тяжелой работы ртами. Фрося остановила лошадь, ждала… Но все, кто бежал, приблизясь к ней, натолкнулись на странное молчание, распространявшееся невидимыми волнами от повозки. Михайло, в серой, прожженной карболкой одежонке, сидел, ссохшийся, маленький, как ребенок, скинув с повозки зачерствевшие грязью босые ноги, глядел в замершую толпу детскими, большими, силящимися что-то вспомнить глазами… Страх обуял толпу: не Михайло это, ошиблась Фроська, подкидыша взяла вместо мужа. Притихли Артем, тетя Дуня, и Марийку, не знавшую раньше ни Михайла, ни Фросю, сковало от вида крохотного, высушенного, как бабочка в книжке, человечка, от его глаз, непонимающе поднятых к небу. Она не знала тех, кто сидел перед ней, но после блуждавших по селу слухов так хотела увидеть Михайла, чью честь, устояв перед страшным Кабуком, сохранила Фрося, и теперь ее тоже охватил суеверный страх: не Михайло это! Струился с неба добела раскаленный зной, махала хвостом лошадь, гоня слепней, оглушительно стрекотали кузнечики в сухой придорожной полыни, и взвился, разорвав молчание, голос Фроси:
— Слепой он! Слепой! Замордовали чоловика! Замордовали. Глядите, люди! Глядите!
— Слепой… Замордовали… — прошел стон по толпе.
Путаясь в бурьяне, толпа побежала к повозке, ощупывая свесившее худые ножки существо, натыкаясь на ребра, на костяные руки в рукавах, в самом деле начиная признавать в нем Михайла, и Михайло наконец тоже вспомнил что-то, губы растроганно дрожали:
— В хату хочу, сыночка хочу побачить. Где мой сынок? Жив мой сынок?
— Жив, жив, — успокаивали его.
Фрося, заливаясь слезами, тронула коня, и толпа двинулась за повозкой, минуя свои хаты. Улица была пуста, только совсем древние старухи да бесштанная мелюзга стояли у безобразно голых дворов, но и от них передавалось по улице: слепой Михайло, замордовали Фроськиного Михайла — и дошло до свежестесаных Кабуковых ворот. В расшитой рубахе тонкого белого полотна, в щегольских хромовых сапогах стоял Кабук у своей хаты — вышел на праздник презрения и мести. Рядом крутился Франько, угрюмо подпер ворота Трофим с винтарем: проверить треба личность, мало ли что Михайло!
Поравнялись с Кабуком, Фрося натянула вожжи.
— Спасибо за коня. — В сухих глазах ее стояла усмешка, долгая, затаенная от других, назначенная только ему, Кабуку.
Он не слышал ее, с жесткой игрой смотрел на Михайла, Михайло — тихо, непонимающе — на Кабука. Трофим двинулся было к повозке — Кабук еле заметным велящим жестом остановил, не отрывая глаз от сухонького тельца в серой, испятнанной карболкой одежде, от немигающего, неживого взгляда. Стоял, смотрел Кабук, пупырышки, как от холода, осыпали лицо, и сам он затрясся ознобно от обиды за Фросю, от стыда за себя, от ставшего ненужным жестоко вынянченного праздника.
— Распряги, — бросил он Франьку и пошел в калитку, горбя плечи.
Михайло подсобили слезть с повозки, и Фрося, тоже ссутулясь, будто только сейчас ощутив легшую на нее тяжесть, повела его домой…
— Может, что надо, Фрося, ты заходи, молочка или чего, — говорила тетя Дуня.
Артем тронул ее за плечо.
— Пусть идут, не до нас им.
— Мир вашей хате, — вздохнула тетя Дуня.
И они пошли докапывать торф. И все село пошло. А небо дышало сухо и горячо, как перед грозой.
3
Каратели нагрянули ранним-ранним утром — злонамерение любит эту пору за ее младенческую беззащитность. В первом осязании света раскрывает цветок дотоле сомкнутые лепестки, и молчавшая всю ночь птаха подает счастливый голос, и человек встает ото сна с зарождающейся надеждой… Все начинает жить, все в неге и мечте — самое время схватить за горло.
Безошибочно сработал жестокий ум: самое время… Попозже и Артем и Денис могли уйти из хаты по своей крестьянской заботе — то ли до торфу наведаться, то ли посмотреть ржицу — не пора ли брать в руки серпы…
Ранним утром, в приглушенных хлопках прошли по улице мотоциклы с колясками, за ними камуфлированный легковик, и потом уж, тихо подвывая на ухабах, — несколько крытых грузовиков и большой автобус, таинственно отливающий черным лаком. Остановились у панского дома, нетерпеливо затанцевали на поводках собаки… Село, разбуженное внезапным нашествием немцев, молчало.
Впрочем, тетя Дуня давно не спала: затемно растопила печь, поставила чугуны с водой, замешивала тесто для хлеба. А Марийка, заслышав смутное движение на улице, сбросила с себя рядно, соскочила на пол, тут же натолкнулась на встревоженный взгляд дяди Артема, выходившего из горницы.
— Потри, доню, картошку — в хлеб пидмеситы, бо опару ставлю, — сказала тетя Дуня, и Марийка с досадой ощутила совершенную ненужность всего, что делалось сейчас в хате.
С этой минуты душа ее была там, на улице, с ее грозной тайной — короткими возгласами немцев, жадным повизгиванием собак, настороженностью молчащих дворов. Она механически выполняла поручения тети Дуни — просто чтобы усыпить в ней всякую тревогу, не помышляя о том, что то же самое делает своими приказаниями тетя Дуня, и так шла между ними осторожная игра… Артем вышел во двор.
— Я за картошкой, — сказала Марийка хотевшей было что-то поручить ей тете Дуне, и выскользнула, слыша за спиной тяжкий вздох.
Двор тонул в синей дымке, золотились яблоки в идущем поверху розовом свете, пахло хлевом, повлажневшей к утру травой. Над тыном, возле кузни, как на слабом снимке, белело лицо Конона, испуганно бегающие глазки подзывали Соколюка. Тот подошел, в Марийке отпечатался короткий притаенный разговор: Конон учинял в церкви утреннюю поверку, а тут немцы, и Франько бежит от своей хаты к Кабуку. А хата Франька при самом въезде в Сыровцы, там, где траншея, оставшаяся от войны. Говорит: немцы останавливались перед селом, ходили по брустверу, смотрели… Зачем смотрели — неведомо… А вокруг села оцепление поставлено… С тем и бежал к Кабуку Франько.
— Що будэ, а, сусиду?
— Що будэ! У бога спроси! Ты ж немцам поклоны бьешь!
— Тебе что! — завизжал Конон. — Твоей Ульяны нема, а у меня четверо, одна другой дурней. Вы с Денисом мудруете, на всех погибель накликаете…
Артем посмотрел на него исподлобья.
— Эх, Конон, Конон. Под носом у тебя взошло, а в голове не посеяно. — Повернулся и пошел к хате.
Ярче всего отпечаталось в Марийке — «оцепление»…
При этом слове мгновенно возникла перед ней ночь с доносящимися выстрелами из ушедшей в темноту лощины и со всем, что было той ночью, и тут же как вспышки прошли в голове. Вот дядя Артем говорит ей: «Посторожи у хаты, я на горище буду…» — и она знала: дядя Артем приникнет к вмазанному в лежак приемнику, с давно ослабевшими батареями, выискивая еле слышную Москву… Вот они с Савелием Захаровичем собрались куда-то с набитой торбой и пустой корзиной. «И куда тебя несет?» — стонет тетя Дуня, чтоб не слышал поджидающий у калитки Ступак. «По грибы», — успокаивает ее дядя Артем. Марийка давно видела, что он отстраняет тетю Дуню от опасности, бережет ее… А в тот день она заметила, что в торбе бинты, вата и пузырьки, и от нее идет медицинский запах. «Нема грибов, одни мухоморы», — разводил руками дядя Артем, возвратившись уже под вечер…
Гроза копилась постепенно, Кабук в последние дни крутился как на горячей сковородке от доходивших до него слухов: то в одной, то в другой хате появлялись но ночам пришлые. Пойми людей: мякинный хлеб жрут — с партизанами последним делятся, мать их растак, а полицаи, как стемнеет, нос боятся высунуть… И какая-то сволочь завелась в Сыровцах: немцы наперед его, старосты, знают, что творится на селе. Уж не Франько ли?
С подмывающим ее холодком Марийка чувствовала: не только дядя Артем, да Денис, да Савелий Захарович Ступак делают свое дело, все село оплетено тайной сетью, и теперь это слово — «оцепление» — жестко подтвердило ее догадки, вызвало в ней почти физическое ощущение прихода давно копившейся грозы — ей стало трудно дышать. И так, трудно дыша, она прошла через сад на огород, вышла к коноплям, уже зная, что́ увидит средь еще зеленых капустных гряд с накатанными на них белесоватыми вилками. Там со скучающим видом прогуливалась ненавистная фигурка с автоматом на шее. Марийка отпрянула за конопли и тихо, осторожно ступая, пошла в хату. Сказала одному Артему — тетю Дуню тоже пощадила и, наверное, сделала ей плохую услугу: к тому, что было дальше, та оказалась совершенно неподготовленной.
Даже когда немцы вошли во двор, она, видно, еще надеялась: очередные поборы в Сыровцах для прокормления германской армии, и сердце ее, наверное, заболело о Каре… За спинами немцев торчал Кабук, весь серый, непроспавшийся, возле него крутился Франько… Но Марийка-то сразу уловила их отстраненность от того, что затевалось в Сыровцах. Немцы как-то отодвигали их в сторону, чтоб не мешали, и одна их, немцев, воля властвовала во дворе. И когда, уже в хате, не пустив Кабука с переводчиком и на порог, они начали, навалясь втроем, заламывать — так что лопалась рубаха — руки Артему Соколюку, прозрела бедная тетя Дуня, без перевода поняла смысл творящегося в хате зла. Звериный вопль исторгла ее худая плоская грудь, и тетя Дуня осела на лавку. Из рук Марийки выпала картофелина, соскочила с ослона, неслышно покатилась на середину хаты.
Трое же и повели Артема со двора. Тетя Дуня сидела на лавке, раздирая на груди рубаху, будто прося воздуха занемевшему сердцу, а Марийка видела в окно, как шел Кабук рядом с немцами, что-то пытался доказать им, а может быть, и Артему, но его отталкивали автоматами, и он отстал в конце концов. Артема повели в панский дом.
Дальше все шло перед Марийкой как в тумане, и уши ей будто заложило ватой, и она зачем-то искала глазами упавшую с ослона картошку. Она искала ее мучительно долго, будто эта картошка была страшной, неопровержимой уликой и ее надо найти во что бы то ни стало, а где-то здесь, на ослоне, должна быть терка, и надо натереть эту картошку, и тогда будет рассеяно всякое подозрение. К своему ужасу, она никак не могла найти картофелину, а потом какие-то яркие всплески заплясали в обступившем ее тумане, в ватной глухоте, это отвлекло ее от страха за ненайденную картофелину, и она вдруг совершенно спокойно осознала, что оставшиеся в хате немцы потрошат сундук.
Зрение вернулось к Марийке: на полу было разбросано все, что тетя Дуня хранила «про свято» — ее венчальное убранство и «ризани» — платки, береженные Ульяне на приданое, и тут же валялся платок, отказанный ей, Марийке, — темное вишневое поле, и края, увитые листьями и черносливом. Марийку морозом пробрало от того, что она увидела, вернее, от безобразной обнаженности святой домашней тайны сундука, и она чуть ли не обрадовалась, когда немец хмуро поглядел на содеянное им и, что-то сообразив, начал запихивать в карманы опадающие тонкой шерстью платки.
Потом снова была тишина, тупая безысходная глушь, и только когда перед Марийкой вдруг возникло неузнаваемо изменившееся лицо тети Дуни, она поняла, что теперь и наступило самое страшное. Глаза тети Дуни были невменяемо закачены кверху, безвольно отвис рот, казалось, она вслушивается во что-то падающее с потолка… Да, с потолка падали ритмические, хрустящие звуки, и Марийка снова стала слышать и видеть, она без труда услышала падающие сверху шаги: немцы были на горище… Приемник! Вот она смерть, которую ждала тетя Дуня и о которой говорила Якову Ивановичу.
В это время здесь, в самой хате, совершенно нереально сидел немец на лавке у окна. Марийка будто впервые увидела этого немца — нет, это не он выкидывал из сундука заветные тети Дунины платки, но, значит, все это время он был здесь, в хате? И однако же Марийка только сейчас, сквозь падающие на нее шаги, увидела этого немца — со стократ усиленной ее состоянием четкостью: он был немолод, и казалось, ничто не занимало сейчас этого немца, кроме слабо колеблющегося в печи огня.
Он сидел на лавке, как-то очень не по-военному поставив между колен свою длинную винтовку, и, подслеповато щурясь, смотрел на вялые язычки пламени, и Марийку начала властно заполнять потребность схватить со стены кухонный секач и раскроить еле прикрытый пилоткой череп с легоньким седым пухом… Она просто не успела этого сделать: немец, не выпуская из рук винтовки, поднял что-то и протянул Марийке — это была картошка, которую она безуспешно пыталась найти минуту назад.
— Нет, нет! — Марийка пятилась от картошки, от этой жуткой улики, и тетя Дуня тоскливо запричитала, все так же сидя у двери.
Но немец ухватил Марийкину руку и, неудобно прислонив к себе длинную, как жердь, винтовку, насильно вложил картофелину в ее ладонь. Поглаживая дрожащие Марийкины пальцы, жестами, мимикой изборожденного морщинами лица немец требовал от нее, чтобы она продолжала чистить и натирать картошку. Он показывал глазами на потолок, мычал, пытаясь вдолбить ей какую-то простую и вместе с тем единственно важную для нее сейчас истину, и тогда сквозь глухоту, сквозь застилавший глаза туман к ней наконец просочилась, как ручеек, эта простая истина: немец понял, что на горище скрывается что-то чрезвычайно опасное для этой крестьянской хаты, а девчонка, потерявшая над собой власть, — он заметил, как глядела Марийка на секач, — способна на любую глупость, и тогда в хату непреложно войдет смерть.
Немец… Немец… По усвоенному Марийкой жестокому опыту это слово было синонимом черных, пустых киевских ночей, осыпающегося с неба праха, зажатого в руках дяди Вани отвратительного булькающего автоматного дула… И то, что произошло сейчас в хате, еще не скоро осознается Марийкой в истинном значении, ее жестокий опыт сделал лишь небольшую уступку: да, ей нужно взять себя в руки, иначе она все погубит.
И Марийка стала лихорадочно чистить картошку, думая о том, что если немцы не нашли приемник, то дядя Артем вернется в хату… А немцы уже спускались с горища, их голоса беззаботно бубнили в сенях («Не нашли!» — окончательно сверкнуло в уме Марийки) — вызывали этого, непонятного ей человека с длинной винтовкой в руках. Он в последний раз взглянул на Марийку, ей показалось, одобрительно улыбнулся и пошел из хаты. И еще тихо покачивалась, поскрипывала незакрытая дверь, а Марийка уже бросилась к ничего не соображавшей тете Дуне, — не нашли, не нашли немцы приемник, и дядя Артем вернется в хату!
Она выбежала на улицу, обогнала бредущих к панскому дому немцев, но сзади проколол ее острый возглас:
— Цурюк![5]
Она вернулась во двор и — уже в спину — увидела юркнувшую в хату тетку Ганну.
— Ой, людоньки! Ой, что ж это делается? Ой, Дуня, это ж добром не кончится, чует мое сердце! Куда ж они потащили Артема?! Не давать надо было! Встать грудьми и не давать! Или берите меня! Всех берите нас! Замордуют, замордуют!
Тетя Дуня никак не могла прийти в себя, только безвольно отмахивалась — то ли от крутящейся осой Ганны, то ли от еще витавшего перед глазами призрака смерти.
— Со всего села людей ведут в панский дом! — не унималась Ганна. — Ой, лишенько: Мелашку с деточками повели. Дениса не нашли, убежал, так они Мелашку с детьми взяли!
«Как убежал?! Куда он мог убежать?!» Заслоненный на время тем, что творилось в хате, перед Марийкой снова встал лениво прохаживающийся у речки немец, — как же мог убежать Денис? В ее мозгу в одну секунду прокрутились все возможные варианты его исчезновения: он мог уйти только через сад, через огороды, низом, в луговину, в глинник, — больше некуда. Но на этой воображаемой линии тут же торчком встал немец с автоматом на шее…
В хате делать Марийке было нечего, а когда вышла во двор со стучащей в голове мыслью: «Дядька Денис убежал!» — сразу попался на глаза ей хлев с темными провалами в крыше: оттуда видны — в обе стороны — и улица, панский дом, и огороды, вышагивающий возле речки немец…
Отдаленное сладкое чувство скользнуло в Марийке на горище хлева, где они с Ульяной когда-то любили коротать теплые летние ночи. Скользнуло и пропало — таким неузнаваемым стало горище: слежавшееся сено запеклось плесенью от дождей, сеявшихся в дыры, и сейчас ветхая крыша источала неприятный затхлый дух.
Все забыла Марийка, когда как на ладони увидела низкие, в пятнах обвалившейся штукатурки стены школы, отступившие в тень столетних осокорей. Ульем роился панский дом, отрывистые голоса немцев, взвизги рвущихся с поводков собак, причитания женщин, толпой стоящих в отдалении, их не подпускали к дому, гнали тычками автоматов, — все гудело, бурлило под набиравшим знойную желтизну небом, только задумчиво, молчаливо стояли осокори, уйдя ввысь от земной сумятицы. За низкими, грязными стенами, внутри, был дядя Артем — «Замордуют!..».
Марийка не заметила, как вышла со двора тетя Дуня, а увидела ее, когда та уже подходила к толпе женщин с пугливо прижавшимися к ним ребятишками — прямая, худая, раскачивающаяся, как под ветром… Марийка и сама была бы уже там, но какая-то сила приковывала ее к горищу — да, да, Денис убежал! Марийка бросилась к другому, обращенному на огороды провалу в крыше, ее как отсекло от гудящей, знойно роящейся улицы.
Здесь было тихо, ветви сада неколебимо застыли, обсыпанные яблоками, и таким миром веяло от этих ветвей, от высоких, лимонно-зеленых конопель, от сбегающих к реке грядок, но там, там, возле капусты, у самой реки, по-прежнему торчал немец с автоматом на шее, и тишина была жуткой. Марийке снова захотелось окунуться в то, что происходило на улице, но что-то в этом немце начало меняться; почуялось Марийке: кто-то невидимый за тынами и хлевами, вероятно, его сосед по оцеплению, стоящий возле белесо опавших в солнечном блеске верб, звал немца к себе, и ненавистно маячившая в глазах фигурка выражала растерянность: идти или не идти… «Иди, иди!» — стонала Марийка, и знала бы она, на что посылала терзающегося между властью долга и иной, не меньшей властью, нервно топчущегося у капустных гряд поганца.
И он пошел, озираясь на хаты, чтоб ничего не случилось в его отсутствие, и уже скрылся в невидимом Марийке пространстве за тынами и садами, и, мысленно следуя по линии его торопливого движения, Марийка задержалась на светлом клочке коноплей. Она еще не осознавала, что это конопли тетки Мелашки, но заметила в них какое-то движение — будто медленный ветерок прошел, разводя и клоня надвое стрельчатые верхушки… Денис!
Нагнувшись, неловко загребая ногой, Денис в предательски белеющей рубахе метнулся в огород тетки Ганны, и другой конопляный остров прорезал ветерок, и с затаенным дыханием увидела Марийка — затрепетали, хрустко ломаясь, конопли тети Дуни, будто горячее дыхание Дениса дошло до нее.
Замлевшая в зное зелень сада заслонила его от Марийки, но она уже угадала мысль Дениса: Артем Соколюк, всегда холивший свой сад, проделал когда-то канаву для стока вешней воды, и по этой канаве Денис уйдет в заросли очерета, в котором еле пробивается иссушенная жарким летом речка, а за речкой — луговина с высокой некошеной травой, за луговиной — глинник… Вот когда только смог уйти Денис, и в эту минуту Марийка испытала даже превосходство над теткой Ганной: тетка Ганна только слышала звон! И тут тоже Марийка не знала, чем в конце концов обернется то, что вызвало в ней наивный импульс самолюбия…
То распадалась, то снова смешивалась перед панским домом толпа, и Марийка уже стояла рядом с тетей Дуней в раскаленной дорожной пыли, томясь вместе со всеми, уставясь в глухие каменные стены, через которые не проникал ни один звук. У забора, в тени, топча опавшие, рано сожженные солнцем листья осокорей, ненужно, отторгнуто мялись с винтовками полицаи и Франько — их тоже не подпускали к дому, а Кабук, видно, был там, внутри. Марийка успела узнать, что за стенами дома еще были поп — отец Трифон и сельский лекарь Савелий Захарович Ступак… «И их взяли?» — «Да нет, немцы вызвали». «Вызвали!» — отдалось в Марийке, и забрезжила надежда: подержат и отпустят, и дядю Артема, и всех отпустят, и она уже видела, как все будут расходиться по хатам, держа друг друга под руки.
И в это время толпа ахнула, заколебалась — тупо молчавшие стены наконец разверзлись: из ворот вышла Мелашка в сопровождении офицера и нескольких солдат. Младшего, Петрусика, она держала на руках, он плохо оправился после болезни, светлая головенка падала, семилетняя Надийка шла сама, недоуменно глядя в толпу, не узнавая никого.
Мелашка высоко держала голову, следы истязаний не коснулись ее царственного лица: видно, немцы, рвавшие на ней сорочку — она спадала с круглого, ослепительно белого плеча, — не дотянулись до этого, будто оттиснутого на крупных екатерининских деньгах лица, руки дрогнули перед невообразимой в этой глуши женской красотой.
Офицер выкликнул еще двух солдат — из тех, кто держал собак на поводках, и Мелашку повели к ее хате. Толпа колыхнулась, и многие, Марийка тоже, потянулись за ней, офицер, перекрывая визг и лай собак, крикнул по-русски с заметным картавящим акцентом:
— Разойтись!
Но, что-то решив про себя, слепо повел по толпе бешеными глазами:
— О нет, нет… Можно идти, смотреть. Русским мало хлеба, им нужны зрелища.
Неожиданно Марийка увидела около офицера Кабука, вернее, то, что осталось от Кабука — упавшие плечи, землистое лицо, погасшие глаза. Он что-то еще пытался объяснить офицеру, видно было — то, что не смог объяснить при допросе.
— Дозвольте, господин обер-лейтенант, — бормотал Кабук, отскакивая от бросавшихся на него откормленных, чуть ли не чувствующих свое германское превосходство овчарок. — Дозвольте, я найду его. Живым представлю.
— О нет, нет, тебе нет веры, Кабук.
Мелашку ввели в ее собственную хату, и здесь, в сенях, внимание немецкого офицера привлекло никогда не виданное им сооружение, состоящее из ровно стесанного, отполированного долгим употреблением бревна и выдолбленной из толстого полена колоды. Собаки по-прежнему рвались с поводков, они чертовски надоели ему своим визгом, он приказал убрать их, солдаты затолкали собак в комору, а офицер все разглядывал странный станок, занимающий всю стену, и, должно быть, признавался себе в том, что ему, известному в своем кругу специалисту по России, эта страна преподносит новые и новые загадки. Женщина, которая могла бы иметь успех среди офицеров германских оккупационных войск, и он говорил ей об этом на допросе не ради его бескровного завершения, — обитает в жалкой глиняной хижине, в дикой глуши и ничего лучшего не хочет, с невообразимым упорством отказывается сказать, где ее муж, по словам старосты, не годный к военной службе инвалид, прозванный на селе Косолапым. Поистине надо «съесть пуд соли», чтобы узнать этих людей… И теперь вот это диковинное орудие, созданное при помощи одного топора!
Он наступил на бревно — другой его конец приподнялся, снял ногу — в углу тупо бухнуло.
— Староста!
— Слушаю, господин обер-лейтенант.
— Что есть это?
Кабук объяснял — торопливо, комически пожимая плечами и кивая на Мелашку, на столпившихся в двери женщин, — темнота, мол, ничего не попишешь, и не след обер-лейтенанту копаться в деревенском дерьме, а нужно идти в панский дом, где ему приготовлен прекрасный обед, все остальное доведет до конца Кабук… Офицер слушал внимательно, отслаивая психологическую оболочку, которой Кабук увивал свои слова, и за сосредоточенно роняемыми «Да, да…» уходил в очень важную для него суть… «Да, да…», «Да, да…»
А Марийка, стоявшая вместе со всеми у двери, видела далекий, немыслимый, как в сказке, день: она идет по улице с полумиской мака, покрытой тетей Дуней чистым рушничком, — в ступе толочь! И дышащая вкусным мучным запахом прохлада этих сеней, и, как детская игра, до замирания сердца раскачивание ступы босыми ногами, и — взмывающий и падающий солнечный двор с запряженной повозкой и дядькой Денисом, — он улыбается Марийке своим добрым, в оплетке морщинок, лицом…
И вдруг ее как оглушило: немецкий офицер, поняв, наконец, «что есть это», хохотал, задрав к потолку белые глаза, забыв о недоуменно глядящем на него Кабуке, о притихших у двери женщинах, силящихся понять причину приступа его веселья, о собаках, томящихся в обидном заточении в коморе, о заплакавшем от его хохота Петрусике и даже о самой Мелашке с ее полным ненависти взглядом…
Да, да, он знал об отсталости русской деревни, как, впрочем, и всей советской экономики, и это подтверждается многократным техническим превосходством армии фюрера, но, черт побери, — как бы он хотел, чтобы профессор Граубе, читавший в спецшколе историю России, увидел вот это! Вот эту с т у п у! Он повторял про себя: «Ступа, ступа», и на ум ему пришла русская пословица о толчении воды, и теперь он уже зло, истерически смеялся над собой. Да, да, над собой. Да, да, группенфюрер совершенно вправе быть им недовольным. Да, да, совершенно вправе: не кто другой, как он, занимается столь неблагородным делом, толчет воду в ступе в сволочной русской глуши, по тупости своей не могущей осознать, что армия фюрера в Сталинграде! О, видит бог, он не хотел того, что сделает сейчас с этой отвергшей его красоткой… И эти свиньи жаждали зрелища — они его получат.
Он оборвал хохот.
— Где твой муж?! Где, партизанская ты гадина?! Где?!
Румянец залил лицо Мелашки, как от пощечины, подбородок сморщился.
— Я ж сказала вам: в гости поехал, в Глуховцы, вчера еще…
Ну да, конечно, одна и та же версия. А этот переводчик, как его, Франько, что ли, видел его во время вступления в село. И уйти не мог — село оцеплено… О, видит бог, он не хотел этого, не хотел…
Он что-то сказал солдатам по-немецки. Те непонимающе вскинули головы, и офицер повторил, нервно расчленяя слова. Солдаты засуетились, ища что-то, и, не найдя, начали снимать с себя ремни, крутили в руках собачьи поводки, один вырвал у Кабука совершенно ненужный ему кнут, но Марийка еще не поняла ничего, только под волосами у нее прошли мурашки от Мелашкиного срывающегося крика…
Ее валили, ломая крупное белое тело, на ступу, прикручивали ремнями, собачьими поводками, вырванным у Кабука кнутом в бревну, и из того давнего солнечного дня услышала Марийка, как Мелашка говорит своему Денису, чтоб убрал из сеней давно отжившую свой век, надоевшую ей «д ы б у»: вон когда аукнулось!
Марийка с ужасом начала осознавать то, что происходит у нее на глазах, она только не могла осознать, з а ч е м они это делают… Ужас был и в том, что она одна знала о побеге Дениса и одна должна испытать с в о ю казнь — казнь молчания…
Ступа ходила, скрипела, в углу глухо, рассерженно бухал толкач, пока, наконец, Мелашка не была распята окончательно, и тогда офицер, наступив на конец бревна, поднял его так, чтобы все видели ее безобразно изломанное тело, обвел остолбеневших женщин бесцветными глазами.
— Да, да! Смотрите! Да, да! — Губы его дрожали.
Мелашка закрыла глаза, стонала от обиды, от невиданного позора, от воняющих псиной ремней, до синевы исковеркавших упрямо выскальзывающую голую грудь. Ничего не видя перед собой, только чувствуя эту наготу, свой телесный позор, она просила, умоляла — и женщин, и Марийку:
— Идите, уходите! Стыдно мне, стыдно!..
— Да, да, — говорил офицер бескровными, дрожащими губами. — А теперь я брошу твоих щенков собакам!
Он схватил валяющегося у ног матери Петруся, стал ловить мечущуюся между четырех стен Надийку, и собаки в коморе, почуяв что-то, залаяли с жадной готовностью.
— Партизанское отродье! — уже держал офицер насмерть перепуганных детей.
— Господин обер-лейтенант! Господин обер-лейтенант! — тыкался к нему Кабук. — Господин обер-лейтенант!
Солдаты отталкивали его автоматами, он загораживал обвисшее усами лицо согнутой рукой.
— Господин обер-лейтенант! Господин обер-лейтенант!
Марийка шла с Мелашкиного двора с гурьбе причитающих женщин, зной заливал ей глаза и разламывал голову. У самой калитки ноги у нее подкосились, она ухватилась за столб, но сползла на землю, в горячую обвялую лебеду, и когда из двери хаты вышла истерзанная Мелашка в сопровождении немцев и Марийка сквозь жаркий туман увидела обращенные к ней незрячие Мелашкины глаза, в помутненном ее сознании прошло: нет у человека таких сил, чтобы отдать на смерть своих детей. Она безвольно, сквозь ту же знойную мглу, смотрела, как Мелашка повела немцев к залитым солнцем коноплям и тихо звала:
— Денис!
Солдаты мяли, рвали высокие золотые стебли, метались в верхушках плоские пилотки. Потом собаки, визжа, потянули солдат к коноплям тетки Ганны, и снова Мелашка звала своего мужа:
— Денис!
И уже издали — Марийка знала — от коноплей тети Дуни — донесся полный печали голос Мелашки:
— Денис!
И поняла Марийка: не для немцев звала Мелашка своего мужа, а для себя звала — чтоб просить у него защиты, не себе, а чуть не порванным собаками детям, один муж только и может понять ее страдания. И верила она: услышал бы Денис, как кричали от собачьих зубов его дети, узнал бы про ее неслыханный женский позор — заслонил бы от крови и скверны дом свой и семью свою.
Но не было Дениса, и не было кому стать на защиту…
Солнце столбом пылало над Сыровцами, когда от панского дома тронулись крытые брезентом грузовики, мотоциклисты теперь шли позади, солдаты из люлек грозили нерасходившейся толпе автоматами, не подпускали к машинам, пластали поверх голов веера очередей в мутном знойном мареве.
Сквозь горячее облако поднятой пыли, из-под брезента одной машины, теснясь и падая на ухабах, прощально махали платочками девчата — гнали полонянок в Германию. Там была Настя, славшая последний взмах оцепеневшему от горя Грицьку и стоявшей рядом с ним Марийке. Там была Кононова Христя, — Конон долго бежал за машиной под лошадиное ржание мотоциклистов, пока не упал в дорожную пыль своей бороденкой, не завыл, поднимая руки к небу и равнодушному богу… Целая машина была набита согнанными со всего села девчатами. Только не было там первой в Сыровцах красавицы Кати Витрук, и мать ее в это время одиноко бродила внизу у реки, всматриваясь в немую воду плеса…
Немец, стоявший в оцеплении у верб, заметил в огородных подсолнухах голубенькую кофточку да пунцовеющее, сморенное жаром юное личико, и он был хорошо наторен в десантной хитрости и мог ударом по темени завалить неприятельского часового, и потому ни одного звука не издала Катя, когда он волок ее в вербы и рвал на ней васильковую кофточку в высокой, возбуждающе пахнущей речной гнильцой траве… А потом он вспомнил, что Курт, его сосед по оцеплению, тоже скучающий на своем дурацком посту, третьего дня получил из Мюнхена посылку и они вместе распили бутылку великолепного «Мартеля», и вот сейчас есть возможность отплатить ему, и еще неизвестно, чей презент возьмет верх… Иди же, Курт, бери свою долю!
Катя очнулась, насилу подняла наполненную тягучим звоном голову, не узнавая ни травы, ни струящихся к ней с неба узких, как речные мальки, листьев и только чувствуя на себе что-то грязное и липкое, и ее стало тошнить от того, что она поняла. Еле волоча ноги, она пошла меж верб, раздвигая чистые, прохладные в тени ветви, пока не оказалась перед маслянисто залитым солнцем, мертво молчащим плесом, и, поведя по нему убитыми глазами, увидела частую стеночку очерета, доплыв до которого когда-то погасла ее свечечка, перевернулся и затонул девичий венок. Ей стало пронзительно жаль, что так мало довелось пожить на белом свете, но уж такая Кате Витрук выпала доля…
Да лучше ль была у подруг ее, махавших платками из-под брезента переваливающегося с боку на бок кузова, глотавших вместе со слезами горячую дорожную пыль и бензинный чад…
Пошли грузовики, за ними, едва не задевая каменные столбы ворот панского дома, тяжело оседая на рессорах, вылез квадратный черный автобус, описал широкую дугу на развороте, и в это время люди увидели в окнах автобуса Мелашку с ее детьми, меньшеньким Петрусиком и большенькой Надийкой, и еще нескольких мужчин, своих, сельских, и жены их закричали — увозили немцы кормильцев! Кинулись к автобусу, чуть не попадая, под колеса, но над самыми их головами прошли веера автоматных очередей — волосы опалило горячим ветром, и в это время Марийка — у нее еще хватало сил держаться на ногах — совершенно ясно увидела обращенное к ней лицо тетки Мелашки, тронутое грустно-успокоенной улыбкой, и запекшиеся губы ее прошевелились — она что-то сказала Марийке… Что же?!
А за селом медленная колонна машин растеклась в две стороны: грузовики с частью мотоциклистов запылили в Калиновку, камуфлированный «мерседес» обер-лейтенанта круто забрал вправо и, легко преодолевая чахлую чересполосицу ржицы и ячменя, пошел дальше, к неровным наростам оставшейся от войны траншеи, вслед за ним карабкался черный автобус, неровно гудя на низких передачах; мотоциклисты, кренясь и отталкиваясь ногами, растеклись по полю и встали, охватив полукругом и «мерседес» обер-лейтенанта, и выключивший двигатель черный автобус, и тишина, тишина была разлита вокруг, под высоко замершим ослепительным солнцем, только, треща, перескакивали кузнечики с былинки на былинку…
Никто не видел в Сыровцах, что черный автобус завернул в поле и остановился у траншеи, он хорошо был виден одному Конону с церковной колокольни, и что пришло ему в голову, когда он покатил над селом дрожащие в знойном мареве, надтреснутые шары чугунного звона: по-прежнему ли взывал к милосердию господнему, или, прозрев, проклинал долго обманывавшего его бога? Качалось, раскалывалось огненное небо и за селом, в редких полосках ржицы и ячменя, у самой траншеи, похожей на поваленный бурею древесный ствол, прокроило густое горячее марево автоматными очередями…
Артема Соколюка и Савелия Захаровича Ступака нашли в панском доме на цементном полу полумертвыми, с искромсанными в лоскуты спинами и багрово-синими масками вместо лица. Но жизнь все же теплилась в них, и все село двинулось в поле, к брустверу, — «мерседеса» не было там, не было и мотоциклов, стоял один грузовик, и солдаты кончали закидывать землей расстрелянных, отслаивая от бруствера тяжелые черные пласты…
Мать Мелашки, старая Якилина, торопившаяся в Сыровцы, будто почуяла страшную беду, не поспела увидеть в последний раз дочь свою и внучат — меньшенького Петрусика и большенькую Надийку. А к траншее уже не пустили; когда хлынуло туда село, издали затрещали автоматы, затрепыхали сухими бабочками огня, и сколько ни стояло вышедшее в поле, как на косовицу, село, немцы не уходили от траншеи, видно, остались на ночь…
Подойдя к жутко молчащей под низким багровым небом хате, повалилась старая Якилина посреди улицы, загребая черными, как сгоревшая кость, пальцами раскаленную дневным зноем пыль. Она звала свою дочь и спрашивала с нее, зачем покинула ее Мелашка, зачем раскроила сердце тем, что дожила мать до смерти своей дочери… Неужто то не сон, неужто день светом занимался, а смерть уже шла за тобой?..
Не могла понять старая Якилина, как же не слепнут ее очи, если закрыты синие очи ее дочери. Кричала, чтобы пустили к дочери, — надо ж ей прибрать свое дитя, развязать ей тугие косы да закрыть ими бессовестно оголенные палачами белые плечи…
Все село стояло, оцепенев, над старой Якилиной, не поднимало ее с земли, не мешало беседе с дочерью. Мать стала на колени, опустилась на растоптанные, пропоротые трещинами пятки, рванула на себе сорочку — закатное солнце пепелило сухую немощную грудь. Жалобно просила Якилина, чтоб нелюди взяли ее вместо Мелашки, подвесили за худые ребра, пусть кровь ее стечет по капле в горячую пыль за кровь дочери…
Только теперь Якилина увидела вокруг себя угрюмые лица таких же, как она, старух и прижавшихся к ним ребятишек. Что ж они молчат, что же не говорят, как собаки впивались в белые груди ее Мелашки? Она ж крови-ночку свою пестовала, в чистой воде, в траве-любистке купала да проводила из хаты гнездо вить на тихое счастье детям своим, а ей судилось нелюдское палачество принять… Что ж ты, доченька моя, думала в тот страшный час? Кликала меня, матерь свою! А я не пришла к тебе… Ой, прости ж, моя голубонька, что я не услышала стонов твоих! Пусть мои ноги отнимутся и руки выкрутятся за то, что не прилетела к тебе, опоздала. Пусть мои уши кровью зальются и не услышат больше речи людской, если они не услышали зова твоего… Прости меня, прости, доню!
С убивающим душу холодом видела Якилина пустую, с мертвыми черными окнами хату дочери, и холод этот влился в окруживших ее людей, и тогда прошел по толпе глухой женский плач: пустая черная хата сказала им о глубине вражьего разора. А Якилина кричала, что нет, что сейчас выйдет встречать дочка свою старую матерь, и вот уже с веселым гомоночком бегут по зеленому морожку детки, внучатки ее, припадают к груди светлыми головенками… Но хата молчала, как домовина, и тогда старая мать убедилась, что правда ослепли ее глаза — попа́дали ж внучатки в землю, один на одного, заломивши слабенькие ручонки в дикой боли… Не слышат меня несчастную, не слышат…
Она встала, гневно посмотрела сквозь людей, простерла руки ко всей земле, теряющейся в вечернем багровом сумраке. Звала, заклинала, чтоб ее увидели сыны других матерей, чтоб ветер донес до них плач по их сестре. Пусть хоть один выйдет из огня, чтобы материнскими слезами лицо умыть.
Ветер! Ветер! Ветер! Не суши слез моих! Они выпадут росою в душу сынам нашим! На святую месть!
В этот вечер, в багровой тьме, в пропитанной самогоном духоте хаты, ударил в тесные стены еще один, последний, никем не услышанный выстрел. Кабук запоздало свел счеты со своей не нужной ему и отвергнутой людьми жизнью.