Долгая нива — страница 5 из 22

…И вот они, синие холмы. Солнце стремительно катилось вниз, когда она, миновав предместье города, утопавшее в цветущих садах, начала плутать по сплетениям узких улочек и улиц, и наконец они привели ее в нагромождения больших каменных домов, холодно напомнивших ей тюрьму, которая навеки разлучила ее с Марьяном. Дома́ были равнодушны к ней, а люди сторонились, брезгливо глядя на ее темный, пропитанный потом, дурно пахнущий сак и старые чоботы, на тряпье, в которое был завернут ребенок. Наверное, они принимали ее за нищенку и делали вид, что не слышат, когда она, еле шевеля растрескавшимися в кровь губами, просила сказать, где ей найти приют…

От всего этого — от стремительно уходящего солнца, от молчания каменных домов и косых взглядов людей — в ней поднималось угрожающее чувство недостижимости того, что было вымучено ею в нечеловеческой борьбе с самою собой, — хоть колотись головой об эти проклятые камни. Но она вспоминала про своего ребенка, прислушивалась к его слабому больному дыханию и снова бродила средь вечереющих улиц, чтоб живою донести родную кровиночку…

Шатаясь от усталости, давя в себе приступы голодной тошноты, она все-таки нашла то, что искала, вошла в низенький деревянный домик и опустилась на скамейку. В прихожей было тихо и тепло, из-за дверей убаюкивающе доносились детские голоса, и все поплыло, поплыло вместе с ней на этом островке уюта и покоя, и в смутном забытьи она вспомнила молитву, с которой должна свершить свой шаг, и никак не могла вспомнить, — все стоял перед ней мост со старым, изъеденным в труху настилом, и страшно билась под ним мутная весенняя вода, и женщина облегченно подумала, что все осталось за тем мостом.

Но несчастная ее доля дотянулась до нее и оттуда.

Ее разбудили нянечки, одетые в чистые белые халаты, она обмерла перед этой небесной чистотой и стала протягивать им справку на ребеночка, повторяя и повторяя, что доченька ее крещеная, как будто это и должно было все решить… Они долго осматривали ребенка, отстраняя ее справку, и в ней зашевелилась убивающая ее боязнь: не возьмут донюшку в приют… Женщины отводили от нее глаза, говорили, что она принесла им «смертную единицу» — девочку может спасти лишь материнское молоко. Их голоса еле проникали в ее мутящийся мозг, она ничего не могла понять, а когда поняла, встала со скамейки, выпростала вяло повисшие груди и выкрутила их, как выкручивают белье после стирки, — из сухих заскорузлых сосков не вышло ни одной капли.

Она говорила — и говорила святую правду, что не насовсем оставляет им своего ангелочка и — бог свидетель! — придет за ним, а сейчас хоть ложиться им обеим в могилу, потому что доченька на ножки упала… Но женщины, услышав про отнявшиеся ножки, испуганно попятились от нее, будто против них учинялась совсем уж неблаговидное зло. Она снова опустилась на скамейку и еще долго сидела, раскачиваясь и воя над, казалось, совсем бездыханным тельцем, оглаживая крохотные худые ступни, пока крупная, в темном халате баба, мученически морща дряблое лицо, не вывела ее за дверь…

Она побрела по уходящей в гору булыжной улице, не видя перед собой ни одиноких прохожих, ни деревьев, испускающих таинственный свет цветения, ей было тошно и, как волчице, хотелось залезть в какую-нибудь нору — от людей, от домов, от самой жизни, заведшей ее в тупик.

Наконец дома́ расступились, и средь них был темный провал, и она пошла в сырой, остро пахнущий землей мрак, и в этом запахе волглой земли, травы, цветов было что-то нестерпимо памятное и близкое, будто она вернулась к каким-то древним истокам.

В сплошной темени она наткнулась на скамью, поставила на нее свою корзину, бережно положила ребенка и стала делать то, что стала бы делать и при смерти, — кормить свою доченьку. В корзине еще оставалось немного зачерствелого хлеба, а в бутылке плескалась на донышке вода, и она приготовила свое обычное хлебово, и ребенок, хныча, давясь, все же поел немного, и теперь ему надо было спать. Она все предусмотрела, отправляясь в дальнюю дорогу, и в другой небольшой склянке у нее был маковый отвар, которым она, как это делала в селе, стала поить свою дочь, чтобы скорее закрывались глазыньки. Спи, спи, а мать будет думать и думать о тебе долгую темную ночь…

И наступила вселенская тишина, и в этой тишине, в падающих с неба лунных столбах, явились ей два юных существа, они шли к ней, взявшись за руки и пригибая головы под нависшими ветвями каштанов, с бледно мерцающими свечами соцветий, будто искали что-то впереди себя и никак не могли найти. Да это же смилостившийся господь посылает ей их! Идите ж, идите, ищите — и обрящете…

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

1

Марийка лежала на печи, в теплом, сухом мирке, в ржавых запахах печеного хлеба, и под ряднами, уютно, удобно принимая ее тело, хрустко вминалось насыпанное для просушки зерно. Было покойно, сладко и вместе с тем тревожно Марийке, и она не знала, отчего это — от новизны ли зимней, обещающей веселье и праздность поездки в Сыровцы, от остановки в незнакомой хате, от этого вечера с его зимней потехой — приходом ряженых, или от ощущения трудно собираемого из разбросанных войной, близких ей людей, гнезда: в хате, внизу, откуда до Марийки доходил сырой запах талого снега, обсыхающей овчины, спит мама, спят Василек, Зося, тетя Поля… А скорее от всего вместе, а еще от того, что вошло в нее назаметно и непреложно, — от наполнившего ее первого неосознанного томления юности… Хата была погружена в темень, но она жила в ночном ветре, и сам ветер казался Марийке добрым мохнатым существом — куролесил возле хаты, залепливал окошко крупными хлопьями снега, и оно сочило призрачный зеленовато-белый свет, и под этим временным пристанищем Марийка чувствовала волнующую близость села, которое она не видела два года… Завтра, все будет завтра!

За эти два года ушли от Марийки Сыровцы в даль страданий и гнева, иной многоцветный слой событий лег на прошлое, и только сейчас снова возникла в ней старая боль, — и что же было-то, чем все кончилось? Она вспомнила. Ее ознобно передернуло от придвинувшейся издали немой картины.

Это уже когда мама добралась до села…

Немцы ждали возвращающуюся из-за Днепра, находившую на Киев грозную силу мщения и в самом городе, спинами чуяли холодящую близость расплаты, и ради того чтобы обезопасить себя хотя бы с тыла, приказали жителям уйти из города — всем до единого. Тот, кто замешкался, был убит на улицах и в своих домах, город стоял над Днепром, глядя мертвыми глазницами пустых зданий, ждал своей участи.

В толпах беженцев шла и Зинаида Тимофеевна — и что же такое она несла за плечами в угловато, тяжело обвисшем мешке? Поли, сестры, швейную машинку! Ничего не взяла из домашнего скарба, даже припасенного по исстари живущему обычаю Марийкиного приданого — стеганного мать-Марией, и мать-Валентиной атласного одеяла, вензельно расшитого и обмереженного белья, — нет, изнемогая от усталости и неудобства, она несла швейную машинку, которую Поля перед самой войной купила в Киеве и, укатив в Донбасс, оставила у сестры до будущего, как оказалось, несостоявшегося приезда, и, зля беженцев идиотской нелепостью доводов в пользу злосчастной машинки, однако же, продолжала выполнять свой «долг», и так явилась в Сыровцы, еле живая, с изуродовавшей ей спину поклажей, но без этого мама не была бы мамой, как ни ругала ее тетя Дуня.

Вот тогда, уже при маме, это и было в Сыровцах…

Издали, подспудно начали проступать сквозь землю глухие удары, по ночам небо над дальним лесом дрожало различимыми сполохами, а от станции по шоссе, минуя Сыровцы, текла и текла молчаливая, отведавшая лиха, поднявшая воротники от неприютного, секущего дождями осеннего холода германская армия, и Сыровцы глаза проглядели в ожидании своих, родимых, дающих о себе знать вот этим, идущим от лона земли младенческим пульсом победы. И когда уже начал докатываться до села артиллерийский гул, боялись Сыровцы «последних» немцев, в прямом смысле сжигавших мосты, оставлявших после себя прах и пепел.

Уже в сумерках, в зарядившей на ночь измороси, свернула в село колонна машин, упавше ахнула тетя Дуня, почуяв именно «последних» в тех, что молчаливо шли в хату, сверкая осыпанными водой черными резиновыми плащами и стеклами очков на дряблых непроницаемых лицах. Немцы выгнали обитателей хаты в комору, и, перед тем как плотно захлопнули дверь, Марийка успела заметить: рассаживались на лавках и ослоне, раскладывали на столе, в слепящем свете большого электрического фонаря карты и бумаги.

— Енералы! — шептала тетя Дуня во тьме коморы.

— Большому черту — большая яма, — отвечал Артем, мучаясь унизительным положением выставленного за дверь хозяина.

За плотно прикрытой дверью роились, как мухи в банке, раздраженные голоса, выделялся один — твердый, указующий, не принимавший возражений голос. Но в какую-то одну из длинных минут Марийка вдруг ощутила, что хата молчит, отчетливо проступал сеющийся во дворе дождь, и это почуяла не одна она; томительно шло время — в хате стояла смутная глухота. Дядя Артем крадучись подошел к двери, осторожно приоткрыл ее, поманил к себе жену и Зинаиду Тимофеевну; Марийка тоже подошла, и у нее волосы зашевелились оттого, что она увидела… За столом, прямо держа головы, сидели мертвецы: подсвеченные снизу старческие, дряблые лица черепно стыли темными провалами глазниц, и лишь по шевелящимся пальцам, по сдавленным горловым звукам Марийка наконец поняла, что немцы убито, обморочно спят. Только теперь она увидела, какой тяжелой, нечеловеческой усталостью каменеют эти чужие, отстраненные от жизни маски, и ни тогда, ни после ничего не сказало ей с большей убедительностью о гибели немецкого нашествия, как эти черные привидения с зияющими ямами ртов и глаз — это были трупы.

Когда немцы уходили такой же молчаливой черной вереницей, один, все время остававшийся во дворе, видно адъютант, потянул тетю Дуню в хлев, и, чуя неладное, Марийка с матерью тоже пошли… Адъютант посветил фонариком — на скудной сырой подстилке, вытянув ноги, лежала Кара, из перерезанного горла слабо сочилось. Нестерпимо пахло кровью, и в крови плашмя лежала большая голова Кары с белым, в завитках, пятном на лбу, темнел замутненный смертью печальный зрак… Немец извинительно разводил руками — не за то, что он убил Кару и тем самым убил тетю Дуню, а за то, что генералы неожиданно заспешили, не стали ужинать, вот и знай наперед, что решит начальство, и он только зря старался… И так, извинительно пожимая плечами, немец посеменил, скача по двору фонариком, к ждавшей его машине, а тетя Дуня повалилась на Кару. Не ошиблось ее сердце: все-таки это были «последние».

От этого страшного осеннего вечера и шел у Марийки некий отсчет времени, и время крутило ее, и в переплетении обжигающих сердце струй Марийку заполняла ее юность… Был Киев, встретивший ее обрушенными громадами Крещатика, с непроходящим горелым запахом войны, были скучные очереди за хлебом, с написанными по слюне химическим карандашом номерами на ладонях, было большое, холодное, обшарпанное здание школы — оно трудно становилось прежним, своим, и томил обидный стыд, когда переростком пришлось пойти в четвертый, такой детский класс…

В зимний вьюжный день за школьными партами остались только малыши, Марийку и других таких же, как она, вытянувшихся за войну горемык повели на Княгиню — там разместился госпиталь — перетаскивать уголь в котельную. Мела поземка по обледенелому двору, стены монастырских зданий, давно потерявшие окраску, зияли ржавыми подтеками, неистребимо пахло больницей, и в окнах бывших келий торчали в нижних рубахах раненые, стриженные, как арестанты, смеялись с прощаемой им наглинкой, делали девчонкам какие-то знаки костылями… Уголь от большой, недавно сгруженной горы носили кошелями, ссыпали в оббитое, густо запорошенное черной пылью подвальное окошко, уголь скрипел на зубах, стекал с потом в глаза, разъедая их…

Подстегиваемые поземкой, держа друг дружку за локотки, опасно скользили по двору две старушки — из-под темных одежд выглядывали больничные халаты, и Марийка, не поверив глазам своим, узнала мать-Марию и мать-Валентину. Она догнала их, монашки долго, слепо вглядывались в нее, и наконец чистенькие, стерильные лица их заслезились — старушки тоже узнали Марийку. Когда в монастыре был открыт госпиталь, монашки стали сестрами милосердия, и было видно: этот головокружительный скачок с неба на землю не угнетал мать-Марию и мать-Валентину, он же ничего не менял в их убеждениях: господь всегда учил свою паству состраданию к ближним. Марийка стояла перед монашками, перед сморщенными личиками, в которых, однако, теплилась жизнь и ей хотелось прижать к себе этих добрых гномиков ее детства, первых птичек из разрушенного войной гнезда…

Остальных долго еще ждал дворик на Соляной… Кого-то так и не дождался, а тетя Поля, Зося и Василек слетелись почти одновременно, после победной весны, когда еще не утихло эхо от раскатистого всплеска истории: взят Берли-и-н!

Сидела тетя Поля с мальчиком на руках, правдами и неправдами вернувшись с Урала: она взялась сопровождать раненого в Киев и так оказалась на Соляной. Зинаида Тимофеевна щадила сестру, не писала ей про смерть Якова Ивановича, а по случаю возвращения тети Поли пришел на Соляную Остап Миронович, и еще раз прозвучала печальная повесть — чуть ли не на его глазах погиб донбасский партиец. Взят был Киев, соединились партизаны с регулярными частями, Яков Иванович тут же явился к командованию — не помышлял, как это без него двинется на Берлин остывающая на коротком привале могучая сила мщения… Не успел получить обмундирование с походного интендантского склада, как был в черном драповом пальто — повел саперов немецкие мины снимать, начал торить дальнюю дорогу, да, видать, увлекся вгорячах: лес под Киевом вздрогнул, опадая червонными осенними листьями на клочья черного драпового пальто… Вершился траур по сыну украинской земли Якову Ивановичу Зелинскому…

Как дошел до этого места Остап Миронович, выпил горькую рюмку в память своего друга, обнял тетю Полю, плечи ее затряслись, и мальчик поднял к ней непонимающие глаза — один глаз карий, как у Якова Ивановича, а другой голубенький, как у тети Поли, — и отцу и матери угодила природа за долготерпеливую жажду потомства…

— Бутончик мой, ласточка моя, солнышко мое… — тихо говорила тетя Поля, раскачиваясь на стуле, и Марийка видела: на роду написана тете Поле и вечная радость и вечная мука от того, что один глазик у мальчика карий, а другой голубенький — на двоих делила природа, а одной досталось…

Не было и Юльки…

В ту же победную весну пришел к Зинаиде Тимофеевне военный с узенькими погонами военврача — разыскивал Сабину с Юлькой. Тогда Марийка вспомнила, как Антонина Леопольдовна называла Юльку — цветок отвергнутой любви… И военврач был ей противен… Когда тот услышал обо всем, что произошло, согнулся, охватил голову руками, а отнял руки — страшно было смотреть на серое, состарившееся лицо.

Поехал на Житомирщину, к родичам Остапа Мироновича: тому с большим риском удалось переправить туда еле живую от потрясения Марийкину подружку. Юлька писала: она не простила, не приняла отца и не хочет, не может возвратиться в Киев, и Марийка ответила, что поступила бы точно так же…

И еще не было домовладелки Полиняевой, как в воду канувшей после ухода немцев…

Но все-таки от того вьюжного, стыло оголенного дня на Княгине начал пробиваться в Марийке живительный росток тепла, и что-то собиралось в ней из разметанных войной частиц, пока не дошло до этой, почти нереальной, бросающей дерзкий вызов трудному времени поездки в Сыровцы — на свадьбу Грицька! Фантастическая необычность события — женится Грицько, тот самый Грицько, собиравший серые гнилые колоски заморыш! — веселила Марийку, да и Зинаида Тимофеевна с сестрой не могла отделаться от чувства какой-то нарошности этой поездки, даже оказавшись в битком набитом вагоне… Благо, был, так сказать, запасной вариант: в Сыровцах давно их ждали Дуня, Артем и вернувшаяся с войны Ульяна, — сколько им надо вспомнить, сколько подсчитать и заново пережить потерь, а есть и вовсе неразвязанный узел: все судьбы большой семьи определились — счастливо ли, несчастно, только судьба Константина Федосеевича осталась в ушедшей грозе, и Зинаида Тимофеевна с Марийкой продолжали его ждать…

Руководил поездкой, конечно, Василек, единственный мужчина в составе жиденькой городской делегации, больше того, ее глава, впрочем, он же — глава и устроитель самой свадьбы, и все совпало с зимой, с рождеством, с вихрением снега, и сейчас, лежа в пахнущей ржаным печевом темени, прислушиваясь к нестрашному завыванию ветра в трубе, Марийка снова и снова перечувствовала и ломающую ребра давку при посадке в поезд, и вагонную духоту, и прерываемую паровозным свистом веселую перекличку разбросанных в разные концы, заблудившихся в отсеках, полках и переборках мамы, тети Поли и Зоси, пока, протискиваясь сквозь локти, спины, корзины и мешки, Василек не собрал воедино своих подопечных, каким-то чудом устроил даже сидячие места, а Марийка с Зосей оказались под самым потолком, на багажных полках. Зося тут же начала накручивать на папильотки свои огненные волосы, и чувствовалось, к этому ее обязывала некая роль, некое право на эту роль при главном устроителе свадебной поездки, и Марийка боялась смотреть в ее сторону, еще не отойдя от того, что было в тамбуре.

Втиснув женщин в вагон, где их сразу же подхватил поток устремившихся в дверь пассажиров, сам Василек вскочил на подножку уже на ходу поезда — Марийка подала ему руку. Тамбур был забит людьми, и они оказались на площадке между вагонами — решили подождать, пока не угомонятся пассажиры. Под ногами у них гремело и ходило ребристое железо, оттуда, снизу, врывался снеговой, с запахом мазута, холод, но рядом был Василек, Марийка безотчетно и доверчиво, как она делала это в детстве, скользнула руками ему под шинель, и вдруг ее обожгла близость крепкого мужского тела: это был уже не тот, не ее, из детства, Василек, и она со смутным сладким страхом поняла, что и она давно не та. Она отдернула руки, опустила глаза, чувствуя, как колотится у нее под пальтишком, видя красные с мороза руки Василька; он тоже боялся поднять их и положить на плечи Марийке, как сделал бы это раньше…

— Пойдем, — сказала она, и звук ее голоса потерялся в железном грохоте.

Он не отвечал, ждал чего-то, не в силах на что-то решиться, и Марийка, все не глядя на него, одна пошла в вагон…

И вот опять, только что…

Приехали уже к вечеру, вышли из вагона в снежную крутоверть, царившую на безлюдном перроне с сиротливым вокзальным зданьицем, побежали с корзинами и мешками в привокзальный поселок, здесь должны были ночевать: не зная, каким поездом удастся приехать, Василек договорился с женихом, чтоб лошадей прислал на станцию утром. А в поселке их ждали, Марийка сразу определила это по устоявшемуся в хате сладкому запаху печева… И вот уж хозяйка, немолодая одинокая женщина, без ума от давно не бывшего у нее такого столпотворения, мечет из печи на стол, и Василек отделяет кое-что из припасов, которые он везет на свадьбу, достает из чемодана и ставит на холщовую скатерть, рядом с крупно порезанной квашеной капустой и миской с бурыми солеными помидорами, прозрачную бутылку с сургучной нашлепкой, и Марийку покачивает теплая волна от этой гостеприимной хаты, от запахов домашнего печенья, от пляшущего у окошка снега, от теснящихся за столом родных ей людей, и она уже примеривается к пирогам (с фасолью и маком! — сказала хозяйка), к мятой, запеченной до багровой корочки картошке, и тут — возня, топот в сенях, хозяйка открывает дверь, и Марийка не сразу догадывается, что это же ряженые, и та самая теплая волна окатывает ее с ног до головы. Ряженые!

Вырвалась вперед девушка с размалеванным лицом, остолбенела перед Васильком, единственным в хате мужчиной, да каким: грудь в орденах, на плечах офицерские погоны! Пересилила себя, глядит затуманенными глазами:

— Ну, кому заспивать? Имя дивчины? — И бедовым взглядом переходит с Зоси на Марийку. — А може, молодыци?!

Грохнули девчата у двери, ждут, что скажет синеглазый молодой лейтенант, да — знали бы! — раненный пять раз… Василек не спешит, наливает граненую стопку, подает в несмело протянутую руку девушки и вдруг поворачивается от Зоси к Марийке, и она, видя его смешавшееся, виноватое лицо, холодеет, умоляет глазами: нет, нет, Зосю называй! Но Василек, неумело маскируя под шутку то, что делал всерьез, называет Марийку, и она ясно слышит, видит краем глаза, как натянуто и обличительно рассмеялась Зося, откинув за спину пышные красные волосы… Озорно зазвенел бубен, зачастили песню девушки, а Марийка сидела потупясь, сгорая от стыда, что и мама с тетей Полей поняли тайный смысл происходящего…

«Когда же все началось?» — терзалась Марийка, не в силах сомкнуть глаз: пережитое в этот вечер снова и снова наплывало не нее. Зерно под ряднами мягко перекатывалось, так и этак принимая ее тело, ветер на улице шарил вокруг хаты, в окошко лился чистый зеленоватый свет, и Марийка сквозь свою вину перед Зосей чувствовала себя владелицей чего-то такого, на что она, именно она, имела права. Она, одна она! Вместе с тем ее чудесное обретение было так неожиданно и так непривычно, что подкатывало к горлу от этой непривычности, детство не отпускало ее, Марийка радовалась и томилась своей изменой ему, своим «грехом», внутренне краснея, она чувствовала ломящую сладость во всем теле… Так когда же все-таки, когда это началось? — почему-то мучило ее, будто степень «греха» предопределялась сроком давности… И тогда она ясно увидела день возвращения Василька.

Это был выходной день, Марийка вспомнила, потому что они с мамой с утра принялись за стирку, радуясь тому, что целый день будут вместе, да никуда и не хотелось идти: на улице по-осеннему холодно, неприютно моросило. В это утро и пришел Василек. Встал в двери, опустив у ног фибровый чемоданчик и опершись на палочку, — как ясное небо хлынуло в комнату от синих смеющихся глаз.

— Василек! — Марийка, опередив маму, отряхивающую с рук мыльную пену в корыто, и не приняв в расчет эту самую палочку, повисла у него на шее.

— Марийка! Ты? — говорил Василек, отстраняя ее от себя, чтобы лучше рассмотреть. — Ты?

Она хорошо помнит его взгляд — быстрый, внезапно что-то понявший и тут же смутившийся от того, что понял. А Марийка знала, что она стала взрослой, и что красива, и что это-то и понял Василек, и саму ее не смутило обескураженное его лицо, она уже как бы превосходила Василька своей юностью и своей независимостью от кого бы то ни было на свете. И вместе с тем она по-детски, по-сестрински гордилась, что это  и х  с мамой Василек пришел из задымленной дали войны, из Бер-ли-и-на, и он пришел в  и х  дом, и вот теперь так незнакомо пахнет его шинель — отсыревшим сукном, вправду, кажется, дымом, и еще санобработкой. Василек-то из Берлина, из грохота уличных боев, укатил, раненный и контуженный, в далекий сибирский госпиталь, оттуда подал весть, оттуда Марийка с мамой его и ждали…

Нет, нет, тогда еще ничего не было… Просто, когда сбегались люди со всей Соляной, чтобы посмотреть на Василька, с его орденами и медалями, и тетя Тося прибежала, и даже вынырнули из своей комнатушки мать-Мария и мать-Валентина — они теперь жили на прежнем месте, — не было одной Зоси, и Антонина Леопольдовна, извиняясь и досадуя, сказала, что дочь нездорова, это больно уязвило Марийку, и она еле сдержалась, чтобы не крикнуть Васильку: «Врет она, врет! Зося фрикадельки накручивает!»

Весь день перемешался в бесконечных рассказах и воспоминаниях, в маминых укорах, что не известил телеграммой о приезде, тогда бы всем двором пришли на вокзал, в маминых же охах и ахах по поводу палочки…

— Ничего, живы будем — не помрем! — хорохорился Василек, стуча в пол хромовым, со щегольской гармошкой, сапогом: можете убедиться, совсем заживает нога, и Марийка видела: не маме что-то хочет доказать Василек, а самому себе и еще кому-то, и она была солидарна с ним.

Зинаида Тимофеевна потерялась в счастливых хлопотах, не сразу вспомнила про сундук и, наконец, раскрыла его, кладет перед Васильком стопочку одежды и белья — стираного, глаженого… Это были хранившиеся ею довоенные вещи Василька. Марийкиного приданого, как и следовало ожидать, они не нашли по возвращении в Киев в развороченной кем-то квартире, а этим барахлишком никто не прельстился… Хохоту же было, когда Василек прикладывал к себе штаны, еле спускавшиеся за колени, и рубахи — с рукавами по локоть. Четыре же года пролетели, вон какой орел пришел, пол-Европы прошагал, грудь в орденах, а мама ему подростковые рубашки — не смешно ли! Но такая она, мама, что с ней поделаешь.

Хорохорился Василек, только замечала Марийка за ним кое-какие странности. Иной раз как разволнуется — и потянет, потянет слово нараспев, не совсем уж заикается, а будто собирается с силой, чтобы выговорить… Или — делает что-нибудь и вдруг обмякнет, опустится на стул и по́том обольется. И так ему от этого неловко — в глаза боится смотреть. И мама, конечно, все видела, морщилась страдальчески, и Марийка боялась, что начнет жалеть, уговаривать, чтоб не стеснялся проклятой контузии, что ж поделаешь, война! Но, слава богу, до этого не доходило, и чувствовалось, Василек был благодарен им…

Под вечер явилась Зося. Марийка глянула на нее и поняла — не на Василька пришла поглядеть — себя показать: огненные волосы низвергались волнами на плечи, тонко выщипанные, очерченные рисовальным карандашом брови придавали глазам жестковатое выражение, и за всем этим стояла неведомая и чужая Марийке женская ложь, скопившаяся в Зосе за эти самые четыре года, — неужели не видит этого Василек? Марийке-то стоило однажды взглянуть на Зосю, как она почувствовала эту мимикрию, и ей сделалось невыносимо обидно за дядю Ваню, который уже ничего не сможет изменить, а еще обиднее — когда она поняла, что сама-то Зося чуть ли не рада, что высвободилась из-под тяжелой опеки отца…

Видел или не видел Василек, но в этот вечер Зося увела его из дома, и Марийка знала куда — к подружкам танцевать под патефон, и уже поздно за дверью слышались их голоса, впрочем, больше говорила Зося, опытно, нетрезво похохатывая…

Утром перед работой Зося забежала за Васильком — он должен был идти в военкомат, оформлять предоставленный ему отпуск на выздоровление и еще получить сухой паек на продпункте.

— Здравствуйте, Зинаида Тимофеевна! — пропела молодая соседка и вдруг встретилась взглядом с Марийкой, и что-то скользнуло в глазах Зоси неуловимо женское и мстительное.

Василек, виновато торопясь, накинул шинель и вдруг беспомощно, как подбитая птица, замахал рукой, силясь попасть в рукав, а шинель сползала с него на пол, и он опустился на стул, зажмурясь от стыда, на лбу мгновенно выступила испарина…

— Что с тобой? — налетела на него Зося, стала тормошить за плечи. — Что? Что?

— Не надо, — отстраняла ее мама, и Зося растерянно и ненавистно смотрела на нее, будто это она да еще эта сопливая девчонка были виноваты в том, что происходило.

Василек стиснул зубы, водил головой, мучительно ожидая конца приступа, и, когда глаза его, будто возвратясь из тьмы, набрали наконец живую синь, сказал Зосе с трудным замедленным распевом:

— Иди… Иди… Уходи…

Зося, кусая крашеные губы, вылетела в дверь, а он посидел еще с минуту, взял, ни на кого не глядя, поднятую Марийкой шинель и стал одеваться…

Он пришел через два дня, сникший, заросший, шинель дорогого (полковничьего — похвалялся Василек) сукна, великолепно кроенная по его фигуре, была помята и попачкана… Дробно плюхнулся на пол вещевой мешок с сухпайком, Василек сел за стол, уронил голову на сжатые кулаки.

— Комиссуют! По чистой! Инвалид я! Не хочу!

Он качался над столом, прикладывая кулаки к потному лицу — будто остужал и не мог остудить, и его согнутое, раскачивающееся, как при оплакивании, тело было жалким и беспомощным, и это было то самое тело, которое, опережая рассудок, по азартному, злому толчку птицей вырывалось над бруствером, и взводный, махая автоматом, бежал вперед, осыпаемый комьями поднятой разрывами земли, и ясный ветер бросал и бросал его в атаку, и вот теперь это тело, не слыша топота, ветрового шороха таких же скользящих средь посвистывающих смертей тел, было совсем одиноким, потерянным. Марийка знала, что Васильку сейчас не хватает его фронтовых друзей, ему не хватает ее отца, Константина Федосеевича, так же, как не хватает его ей, Марийке… И, может быть, с того момента, когда ее прошило ощущение пропасти, в которую время несправедливо сваливает Василька, и началось все?

Она не могла переселиться в Василька со своим полудетским состраданием и вряд ли предполагала, что с его удивленного возгласа: «Марийка! Ты?» он, как в обжигающе прозрачную воду, ликуя и боясь, входил в ее чистый мир, побежденный этой чистотой, этой ее юной независимостью. Но нет, у нее тогда еще ничего не было, и Василек был тот, из детства, ее Василек, и, должно быть, эта детская, сестринская близость и стояла между ними непреодолимой преградой.

Он нашел в себе силы, чтобы устоять перед пропастью, куда его едва не свалила судьба. Он снова пошел в военкомат, он ходил туда чуть ли не каждый день, и комиссию отложили, появилась какая-то надежда, и Василек по выработавшейся в нем привычке что-то обязательно делать, пусть и на малом привале, стал главной опорой дома, и Зинаида Тимофеевна с Марийкой чувствовали это. И Зося снова показывалась у них, стараясь завладеть Васильком, и, как полагала, небезуспешно, и, наконец, побывав в Сыровцах, Василек вернулся с никем не принятой всерьез вестью о женитьбе Грицька.

Все было хорошо до той самой минуты, застывшей в металлическом грохоте бросаемой из стороны в сторону межвагонной площадки с собранными в гармошку дерматиновыми стенками, до бездумно ввалившихся в хату из снежной крутоверти размалеванных девчат с бубном, остальное же, о чем вспоминала Марийка, пришло только сейчас, как открытие, как молния, которая безжалостно озарила ее изнутри, оставив сладко жгущий уголек…


А утро приготовило Марийке чудеса…

Хата ожила, загомонила от возгласа Василька: «Лошади во дворе!» Марийка слетела на пол с тем самым зажженным в ее груди угольком, накинула свое новое пальтишко, которое любила без памяти: надев его первый раз, она ахнула, поняла, что наконец-то выпросталась из скучных школьных мерок, с новой силой осознала свое девичество. Пальто, перешитое из маминого, было все-таки новым, в талию, в клеш, с небольшим пушистым воротничком, и сейчас голубой цвет пальто, белая пушистость воротника так шли, и она знала об этом, к ее чистым карим глазам, к этому солнечному зимнему утру…

Выскочив на крыльцо, Марийка зажмурилась от слепящей белизны снега. Вьюга, всю ночь сновавшая по поселку, улеглась, небо сияло зеленовато-голубым светом, и этот свет стелился Марийке под ноги, как волшебный ковер, по которому она должна была пойти в новых же сапожках, сшитых из подаренного Васильком хромового кроя, — и, что пойти! — она готова была закружиться в танце, если бы могла оторваться от разлитой вокруг красоты, — господи, видел бы все это папа!

Тепло, по-домашнему курясь, завиваясь колечками, поднимались в искрящее легким морозцем небо розовые от утреннего солнца дымы, и в эту умиротворяющую картину так естественно и необходимо вписывались две лошади с санями, от них пахло потом, промороженным сенцом, и в Марийке снова и легко заговорила власть селянства — ей нестерпимо захотелось быстрее ехать в Сыровцы.

Из хаты уже повалила свадебная делегация: вышли мама и тетя Поля, неуклюжие в навьюченных на них одеждах и платках, — и Марийке было смешно от того, что хозяйка так снарядила их в недалекую дорогу, Зося тоже шла в кожухе, недовольно морщась и стараясь не прикасаться напудренным лицом к поднятому бараньему воротнику, но даже это неуместное жеманство Зоси веселило Марийку. Василек и ей протягивал кожух, но она отворачивалась, не брала: как раз в это время она почуяла что-то донельзя знакомое в дальнем от хаты вознице, — в ближнем-то она давно узнала дядьку Конона, не проявив к нему особого интереса, но вон тот, вон тот парень в бобриковом лейбике, скалящийся Марийке белыми, как сахар, зубами, они резко выделялись на темном звероватом лице, — да это же Микола-цыган!

Значит, он в Сыровцах!.. Тогда, в жуткую ночь после ухода карателей, Микола потравил немецких лошадей и исчез из села. Марийка твердо знала, куда подался Микола: ведь это он с Денисом увозил раненого партизана, и тайная лесная тропа была ему известна… Наутро полицай Трофим бегал вокруг Миколиной хаты за цыганятами, палил из винтовки, но с пьяных глаз бил мимо, только матери расшиб плечо, и когда поскакал за немцами в Калиновку, снялась вся Миколина семья… Если есть у цыган свой бог, то, наверное, одному ему ведомо, где бродила и как жила Миколина мать с оравой ребятишек.

Марийка подбежала к Миколе, и с этой минуты ей стало просто и свободно — Микола был из одного с ней мира, из одного времени, и эта встреча позволила ей уйти от того, что смятенно жило в ней со вчерашнего дня.

Василек, все с тем же кожухом в руках, поздоровался с Миколой.

— Садись к Конону, — сказал Марийке приказным тоном.

Она увидела, как огорчился Микола. В это время подошли мама с тетей Полей, повалились кулями на свежее сенцо, которым были умощены розвальни. Марийка, помогая им, сама вскочила в сани, уселась рядом с Миколой, виновато глядя на Василька, прося его уступить. И он уступил. Только сказал Миколе:

— Держи за нами. Понял?

— Понял, — буркнул тот обиженно, а когда отошел Василек, наклонился к Марийке. — Чтоб я за Кононом плелся… Э, не-е-т… — И Марийка захлопала варежками, вступая с Миколой в веселый заговор. Закутанные в платки мама с тетей Полей ничего не слышали.

Конон, с важным видом держа кнут, — такого гостя везет в Сыровцы! — тронулся первым, конь его шел по поселку легкой рысью. Марийка заметила: Василек отстранился от неестественно прямо сидевшей Зоси — пола его шинели свесилась с саней, чертила по чистому снежку. За поселком, в поле, Микола ожег Марийку черными глазами:

— Ну, что?

— Гони!

Она разгадала тактический план Миколы — обогнать Конона здесь, в поле, первым влететь в лес, а там дорога в одни полозья: кто первый ворвется в лес, тот первый будет в Сыровцах!

— Гони! Гони! — застонала Марийка.

Микола что-то крикнул по-своему, по-цыгански, натянулся весь в своем бобриковом лейбике, от резкого толчка шапка с него свалилась, черную курчавую голову тут же залепило полетевшей из-под лошади снежной сечкой. Он легко нагнал Конона, стал обходить его, тот качал головой, показывая Миколе кнут. Василек тоже не скрывал досады: обратив к Марийке разгневанное лицо, тыкал ей на мать и тетю Полю, — они, взвизгивая, перекатывались в санях, которые метались из стороны в сторону на припорошенной снежком разъезженной, обледенелой дороге, и еще Микола по глупости что-то непредвиденно ломал — не только и не столько заранее продуманную процедуру въезда в село, но что-то другое, гораздо более важное для Василька, и Марийка понимала это, но в нее будто вселился бес, она кричала Миколе:

— Гони! Гони! Гони!

Василек метнулся к Конону, тот, обмахивая крестом бледное лицо с тощей бородкой, отдал ему вожжи, но стоило Васильку — лошадь в его руках летела, пуская из ноздрей дым, — поравняться с Марийкой, она уже видела, как Василек злорадно смеялся, — Микола заорал во все горло что-то вовсе дикое и несуразное, и они с Марийкой, с проклинающими их Зинаидой Тимофеевной и тетей Полей снова ушли вперед и первыми влетели в лес. Микола сразу же осадил лошадь, она пошла легкой трусцой, отфыркиваясь заиндевелыми в бешеной скачке ноздрями и косясь назад: что еще придет в голову горячему вознице?

В лесу было тихо. Зажженные солнцем прямые, бронзово-чешуйчатые стволы сосен испускали тепло. Вверху, в огромной голубой вышине, трещали сороки, и от перескоков птиц в хвое та же голубая вышина сбрасывала невесомые, распадающиеся в воздухе пласты снега… Марийка снова пожалела, что ничего этого не видит вместе с ней отец. Она придвинулась к Миколе, снизу заглянула ему в уже спокойные глаза, спросила тихо, чтоб не слышали тетя Поля и мама:

— Микола, а Микола, у тебя паспорт есть?

— Паспорт? — удивился он. — Ты думаешь, если цыган, то без паспорта? — И зашептал ей в ухо: — Слышь, Марийка, одно слово скажи…

Она отстранилась от него, легла навзничь и стала смотреть в проплывающее средь светлой зеленой хвои небо. Ну почему сейчас, средь этой пронизанной солнцем тишины, пришла к ней ее тщательно скрываемая от всех тоска… Вон и у Миколы есть паспорт, и все ее подружки-одногодки получили паспорта. Мама обманывает ее: метрика, говорит, пропала в войну, а дубликат не выдают: документы сгорели в архиве… И вот обивает пороги всяких инстанций. Марийка не может смотреть, как она мечется, страдает, и в то же время не может показать матери найденный на горище тети Дуниной хаты клочок полуистлевшей бумаги, который, наверное, все бы и решил… Нет отца, отца нет. Ему бы она открылась, но маме… Мама, мама… Всех-то ты утешишь да пожалеешь, а тебе некому помочь.

И видит же все Марийка, видит, что теперь у мамы все надежды на Василька: он войну прошел, полна грудь орденов, ему не откажут… Недавно пришла из школы, открывает дверь, мама сидит за столом вся в слезах, Василек что-то объясняет ей. Увидели Марийку, замолкли. Потом мама и говорит: «На комиссию, доченька, придется идти». — «На какую комиссию?» Мнется, лицо отягощено душевной борьбой. «Ну, возраст определить… для паспорта…» Неужели и через этот позор надо ей пройти? Не корова, не лошадь же она — у нее справка есть! И ей почему-то особенно обидно, что в путаную эту историю втянут Василек, ей неприятна его опека. А теперь еще вот это, что было вчера, на площадке, и вечером, когда в хату ввалились ряженые…

С той самой минуты, когда в руки ей попалась бумажка, сухие и поспешные строки которой таили что-то ее, сокровенное, в Марийке выработалась постоянная привычка наблюдать и сопоставлять. Война оторвала ее от этой бумажки, от постоянных гаданий и предположений, в некотором смысле война облегчила ей жизнь, поставив в ряд тысяч обездоленных судеб, а теперь все снова вернулось к ней вместе с ее мучительной наблюдательностью… И, конечно, свадьба свадьбой, но она-то видит, что мама едет в Сыровцы на большой семейный совет с дядей Артемом и тетей Дуней, и для этого же едет тетя Поля, с ее крутым бескомпромиссным характером. Марийка уже предвидела расстановку сил в том, что должно было произойти в Сыровцах, — главную роль будет играть тетя Поля: по особому праву, по праву, которым бы обладал Яков Иванович.

Выехали из леса, Марийке стало холодно. Она накинула оставленный Васильком кожух, скрылась в нем по макушку, следила из этого укрытия за однообразно убегающей вдаль дорогой, в конце которой виднелись Сыровцы, протянувшие в небо пушистые, будто кошачьи хвосты, дымы, но, странно, село уже не манило, как совсем недавно, Марийку, и она никак не могла согреться… При въезде в село Марийка узнала место, где стояла большая перекладина и на ней, осужденные на позорную смерть, висели Франько и трое полицаев, и Марийке было омерзительно вспоминать об этом, ее зазнобило еще больше…

К хате Василька подъехали одновременно. Второй лошадью снова правил Конон, Василек сидел насупясь и все так же отстранясь от гордо державшей голову Зоси, шинель его опять свисала с розвальней. И вдруг те и другие сани побежали друг к дружке по раскатанному ледяному двору, ударились боками, разошлись, и Марийка увидела, как Василек держит в руках рассеченную полу шинели… Страшная вина перед ним охватила Марийку, и она не помнила себя, когда, стоя на коленях, прикладывала отсеченный треугольник на место.

— Я зашью, — шептала она Васильку. — Я все сделаю, будет совсем незаметно.

Он взял ее за плечи, досада уходила из его глаз, они теплели, наполнялись тихим, ласкающим ее светом.

— Пустяки, Марийка, пойдем… — Он встал с саней, и они пошли вместе к встречающим гостей людям.

2

Все, от чего завтра должен ломиться свадебный стол, готовится в хате Соколюков. А свадьба дудит в свою дуду, ей мало заботы о том, что, как Млечный Путь по небу, прошла по земле война, и как не объять древней туманности неба, так и на грешной земле не объять оставленных войною болей людских, — молодая сила выходит наружу, проламывая пепел и прах. Потому и первая после тяжелой годины свадьба в Сыровцах ополоснула людские души живой водой, и открылась им истина, что вот они и сошлись вместе — и несчастье на костылях и счастье на крылах, а костылям за крыльями угнаться ль…

Конечно, в старое доброе время свадьба гудела бы неделю, да неделю бы потом дядьки ходили друг к дружке похмеляться. Но тут такого веселья взять неоткуда, в два дня надо управиться: киевлянам в понедельник кому на работу, кому в школу. По нынешнему тяжелому времени и от свадебного стола нельзя взыскать царских яств, и тут опять же надо взять в резон: в радости и воду пить слаще, чем мед в кручине.

И все же, как ни кинь, а свадьба! В доску расшибись — ее уважь. А потому все три сестры Тулешевы, не успев путем и наплакаться по случаю долгожданной встречи, засучили рукава и ну месить да варить. Марийка с Кононовой Христей, стосковавшейся в неметчине по домашнему духу, тоже обе в поту: то воды принести, то капусту посечь, то с великими тяготами добытую в Киеве соленую рыбу отмочить да почистить — чтоб пошла за живую… Зося тоже толчется в хате, но дела ей почему-то не находится, да она и не ищет его.

В деже тесто поспело, настало время каравай лепить. А каравай, можно сказать, — душа свадьбы: какой будет каравай, такова будет и свадьба, могут ли Тулешевы уронить свою честь перед людьми! И вот уже готово белое — из пшеничной мучицы в такую-то трудную пору! — тело каравая, но теперь только и простор чувству и фантазии: каждой сестре дело по нраву.

По краям каравая будут голубки сидеть, их лепит тетя Дуня, и они у нее как живые — с крылышками, клювиками и глазками. А где ж сидеть голубкам, как не в цветах! Любимый мамин цветок — барвинок, она режет раскатанное на ослоне пуховое тесто на аккуратные листики — в них и красоваться голубкам. Тетя Поля кроит тесто на ленты, и каждую ленту сечет ножичком с одного края, теперь в трубочку свернуть и утвердить на каравае сеченым кверху, и получается крепость, попросту — шишка. А шишке — власть! Попадет гостю кусок каравая с шишкой, значит, оказано ему особое отличие, а по привету и ответ: зашуршит дядька сотенной бумагой и положит на место поднесенной ему шишки в благодарность — чтоб молодым веселее начиналось жить… И тетя Поля крутит шишек вволю, зная за ними ту самую власть, и вот весь каравай уже уставлен крепостями. И еще будут сестры лепить колосья, они в каравае, как в державном гербе! А как будет испечен каравай, так украсят его сушеной калиной, и этаким-то красавцем возвысится он во главе стола на белых рушниках, и тогда убогая хата Грицька как солнышком осветится, и свадьба забурлит в должную силу, кладя начало новой семье и новому гнезду. И сейчас на ослоне у тети Дуни, средь черных чугунов, вершится великое таинство, и вправду как солнце поднимается свадебный каравай.

Откуда ни возьмись — Микола стоит в двери, еле видный в тусклом предвечернем сумраке, выманивает Марийку на улицу.

— От скаженный! — ворчит тетя Дуня на Миколу, оторвавшего сестер от каравая. — От возьму рогач! Чего тебе?

Микола стоит, с виноватой блуднинкой опустив глаза. С той злосчастной минуты, как съехались сани, раскроив шинель у лейтенанта, он не показывался на глаза Марийке, а тут, видно разведав, что Василька нет у Соколюков, осмелел.

— У невесты вильце наряжают, тетка Дуня.

— А тебе какая забота?

— Девчата Марийку зовут.

— Пойду, мама! — просит Марийка.

Ей и на каравай смотреть охота — как он растет, превращаясь в сказочное диво, и какая-то сила рвет ее на улицу, в легкий вечерний морозец, в синие подзвездные сумерки… Мама молчит, колеблется, и Марийка узнает ее состояние: с тех пор как началась история с паспортом, она будто потеряла какое-то право на дочь, и сейчас Марийке снова невыносимо жаль ее. Все это, конечно, видит и тетя Поля, по обыкновению, она берет бразды правления в свои твердые руки:

— Пусть идут. — Тетя Поля имеет в виду и Христю с Зосей. — У них дело молодое, одни управимся.

Марийка видит, как у мамы наворачиваются слезы на глаза: Полина не зря выпроваживает девчат из хаты, им нужно остаться одним, трем сестрам, чтобы и устроить тот самый семейный совет. Чтобы не видеть маминых слез, Марийка подскакивает к ней, обнимает порывисто и уже хватает с вешалки свое голубое пальтишко. Микола нетерпеливо топчется в дверях.

К невесте побежали вдвоем с Христей, Зося не пошла, видно по всему — ей скучно в селе, безразличны свадебные хлопоты, — отправилась искать Василька.

Во дворе невестиной хаты — смех и гомон: заливается гармошка, вторит ей бубен. В Сыровцах так: хату ставят, пол заливают либо криницу копают, словом, когда собираются всем миром — без музыки и песни не обходится, только что на похоронах не танцуют. Ну, а тут сам бог повелел! Девчата пришли невесте вильце наряжать, за девчатами хлопцы с гармошкой, с бубном, и вот весь двор ходуном ходит, никому и дела нет до того, что у невесты, может, голова раскалывается от тоски по уходящему девичеству. Да вряд ли оно так: невест на селе — косой коси, а женихов сама война повыкосила, привалило счастье — бери, не разглядывай. Вон в стороне от беснующейся в пляске молодежи стоит, притихнув, Ульяна со своими сверстницами, и Христя пошла к ним: тем девчатам невесело — на селе уже перестарками кличут, хотя каждой еле за двадцать перевалило… Ульяна, Ульяна… Не нашла на войне своего Юрка, сама вернулась, а он там так и остался. Пришла домой, шинель и сапоги военные не снимает, задубела вся в холодных окопах, на шальных военных ветрах — отогреть некому. Сейчас она кивнула Марийке и опять стоит, затерялась в обступившей пляску толпе, не радуют ее ни гармошка, ни веселый бубен, может, только душу раздирают…

Микола уже тянет Марийку в круг. Но надо ж на невесту взглянуть, на ее вильце! Хата встретила ее большим теплым светом, в переднем углу таинственно, как в церкви, мерцая, стоит раскидистая ветвь, и каждый ее отросточек увили девушки бумажными цветами и лентами, и от этого вся хата торжественно нарядна, — так вот оно какое вильце, томящее невестино сердечко последним сладким медом девичества… Тут же и сама невеста в окружении подружек — совсем девочка, курносое личико обсеяно конопушками…

Марийка подошла к ней, та доверчиво протянула дрожащую руку, было в этом движении что-то по-детски робкое, будто она спрашивала, зачем ей нарядили вильце и зачем нужно уходить из родной хаты. И вдруг Марийку охватило жаром: у нее, наверное, паспорт есть! И белеющая бумажными цветами ветвь — ее, невестино, вильце!

Таинственная парадность хаты мгновенно отвратила Марийку, она уже не помнила, как оказалась во дворе, и тут ее задушили звуки гармошки и бубна. Ей было душно, она сняла свое новое пальтишко, кинула его в общую кучу одежды, набросанной на погребную ляду, и сразу же оказалась в горячих сильных руках Миколы — он ждал Марийку. Музыканты тоже заметили ее: еще пуще залилась гармошка, звонче ударил бубен, Микола закрутил Марийку в польке, утоптанный снег полетел из-под сапожек в разные стороны.

Микола прерывисто дышал ей в ухо:

— Слово скажи, Марийка… Черным по белому напиши!

Она знала, что хороша сейчас в своем костюмчике, обхватывающем тонкую талию, и ей было жутковато от стискивающих ее тело крепких Миколиных рук, но никто ей сейчас был не нужен, ни Микола, ни Василек — она глушила свою тоску.

— Слышь, Марийка! Черным по белому напиши…

Она смеялась глазами Миколе и сама крутила его средь разгоряченных пар, подавая ему мальчишескую надежду и в то же время зная, что обманывает его, пока совершенно четко, ясным толчком, не осознала: именно сейчас надо идти домой.

Она вбежала в хату — так и есть: тетя Поля одна.

На столе, на чистой холщовой скатерти, тяжело и гордо бронзовея шишками, голубками и колосьями, возвышался свадебный каравай, в хате было чисто прибрано и стоял неизъяснимо вкусный хлебный дух. Тетя Поля сидела на лавке, расчесывала волосы большим деревянным гребнем — наверное, вспомнила молодость: в селе женщины с вечера расчесывают и заплетают волосы — утром время дорого. Маленькая, как девочка, тетя Поля водила гребнем сверху вниз, с мягким треском проходя сквозь свесившиеся пряди и перебирая их, и вот эта ее похожесть на сельскую девочку невероятно приблизила к ней Марийку. Опьяненная пляской, мягким звездным вечером, она упала на тетю Полю и стала тормошить ее:

— Ну отдай, отдай мне свои волосы!

Тетя Поля, понимая ее, не сердилась, только отстранялась, смеясь.

— А ты отдай мне свои годы. Согласна?

— Согласна, — не раздумывая, сказала Марийка, но тут же спохватилась, чувствуя, как в ней начинает-зарождаться страх перед тем, что сейчас должно случиться. — А где мама?

— Пошла с тетей Дуней к Грицьку. Завтра ж свадьба. Да ты раздевайся, ужинать будем. — Тетя Поля перестала расчесывать волосы, откинула их за спину, обняла присевшую к ней Марийку. — Ты люби маму, вы теперь вдвоем с ней остались… А тогда был тебе годик…


«Да, да, годик…» — откликнулось в Марийке просто и непринужденно, ее не поразило то, что она услышала, тоска, которая властвовала над ней и зло опоила ее там, на танцах, улеглась перед неизмеримо большим, как прошедшей ночью улеглась бесновавшаяся всю ночь метель перед ясным голубым светом утра, и сейчас как утро открывалось Марийке, и она принимала его благодарно.

…А тогда был тебе годик… — переливался в Марийку тихий голос тети Поли, будто Марийка сама вспоминала и сама рассказывала о себе. И она видела далекую весну, зажегшую свечи на каштанах, и в вечернем сумраке от них шло праздничное сияние, и вся улица Артема была заполнена призрачными нимбами весеннего света. Парень с девушкой, томимые идущим от земли влажным теплом, долго бродили средь этих нимбов — они искали место потемнее, по весне его ищут все влюбленные, и так они забрели в небольшой скверик, он привлек их сгустившейся средь кустов тенью, и когда по хлынувшему на них запаху они узнали сирень, и когда обнаружили под кустами скамейку, их охватил счастливый испуг от близкого предчувствия того, что несла им обволакивавшая город огромная теплая ночь.

Они были так поглощены своим уединением, их губы и руки так жадно искали объятий и ласки, что тихий плач ребенка не сразу коснулся их слуха, а когда они все же различили его, то совсем рядом, на другой скамейке, облитой светом неба и цветущих каштанов, увидели наконец темное пятно — там ощущалось слабое живое движение и там тихо плакал ребенок. В первое мгновение их обоих уколола досада на несправедливость судьбы: теплая весенняя ночь, посулившая им бездумную радость любви, жестоко обманула. «Пойдем отсюда, отыщем другое место», — сказал парень и встал рывком со скамейки, готовый зажать уши, чтобы не слышать назойливо повторяющихся слабых детских вскрикиваний.

Он был неразумен в эгоистическом порыве и с запозданием понял, что неудержимо падает в глазах своей подруги: глубоко сидящее в ней, как в каждой женщине, материнское чувство сказало, что он не может быть хорошим отцом и их нарождающаяся семья будет как бы обезглавлена — чего же стоят его страсть и его ласки!

Она ничего не сказала ему, оправляя платье, пошла к соседней скамье и нашла там крестьянскую корзину, в которой шевелился ребенок. «Лю, лю, лю, лю!» — зажурчал ее голос, и тогда-то парень понял, что совершил глубокую ошибку.

Он приблизился к ней, не зная, что сказать в свое оправдание, девушка бережно взяла ребенка из корзины, прижала к себе вялое тельце — оно еще вздрагивало, но ребенок притих у нее на груди.

Она растерянно повела глазами по темным молчаливым домам — только в одном ярко светились окна. «Возьми», — обронила она, показав парню на корзину, и пошла к этому дому, по воле случая оказавшемуся милицией. По воле же случая в милиции был торжественный вечер и шел спектакль самодеятельности, а мама в то время как раз увлекалась народным театром. Она играла! И папа, сидя среди зрителей, скрепя сердце ждал, когда же, наконец, опустится занавес…

Девушка вышла из милиции, парень что-то объяснял, забегал вперед, заглядывая ей в лицо, но она быстро шла, приложив к груди кулачки и не глядя на него. Вслед за ними в окружении милицейского начальства, в толпе зрителей и актеров шла мама, победно держа в руках Марийку. Одну Дуню из всех сестер Тулешевых наградил бог Ульяной, но теперь и у нее есть дочь… Мария! Так написано в справке, которую в милиции нашли на шее у девочки.

Каштаны, благословляя ее, поднимали над ней свои свечи, и набиравшая прохладу ночь овевала ей счастливое разгоряченное лицо, и от земли поднимались к ней пьянящие запахи травы и цветов.

Ни она, ни папа, поспешавший за ней с горестной Марийкиной колыбелькой — крестьянской корзиной, не видели, как, прячась в тени домов, раздирая рубаху на груди, падая от усталости и горя, шла женщина — сама не зная зачем, она хотела увидеть дом, в который внесут ее дитя…

— Где она сейчас? Она приходила за мной? — Марийка будто вспомнила что-то, и ей только очень нужно было подтверждение этому ее смутному чему-то.

Вообще странное чувство владело ею — она как бы уже знала все, о чем рассказывала тетя Поля. Выношенное ею в долгих и мучительных раздумьях представало теперь въяве, свидетельски доказывалось — ей недоставало только кое-каких штрихов, например, этого: возвращалась ли за ней несчастная женщина, и Марийка должна была знать все до конца.

Тетя Поля сидела, все так же откинув за спину длинные пряди волос и гладя легшую ей на колени Марийку. По улице, баламутя собак, прошли девчата, они пели, их голоса серебряно переливались в морозном воздухе, а вдали слышались гармошка и бубен, — танцы кончились и все расходились по домам…

А тогда все началось со спички, с крохотного огонька, отразившегося в глазах ребенка первой живой искоркой…

Девочка была неимоверно истощена, капризна, она обводила взглядом незнакомую комнату, не находила привычных ей вещей, и ничто — ни ласки мамы, ни чистая простынка, ни накрученные из пестрых лоскутков куклы не вызывали в ней интереса, личико ее безучастно, обидно морщилось, и это была мука для Зинаиды Тимофеевны. Она долго жаждала ребенка и по ночам, бредя им, заготовила ему тысячи нежных слов, теперь, осыпая Марийку поцелуями, она осыпала ее и этими словами, но ребенок водил по ее лицу равнодушными глазами и то непроницаемо молчал, то хныкал, и Константин Федосеевич, видя, как это ранит жену, тоже не находил себе места.

Да так ли это все просто? Людская молва хранит много трагедий, которые разыгрывались в семьях с приемными детьми… Вправе ли они рисковать?

Он не мог сказать этого жене, знал: ее уже не оторвать от Марийки — да что таить греха! — его самого обворожило маленькое беззащитное тельце, но эта упорная отчужденность… Что с тобой, Марийка?

Он выхватил из кармана портсигар, чиркнул спичкой, и вдруг подобие улыбки затрепетало в безучастных до того глазах девочки, она потянулась к огоньку, подула, загасила спичку. Константин Федосеевич зажег другую. Марийка оживилась и снова затушила огонек. И так продолжалась бесхитростная, объединяющая их игра. В конце концов Марийка уснула…

Светало. Мама, всю ночь встававшая к Марийке, забылась в коротком полусне, и через прерывистую дрему к ней пришла мысль, заставившая ее похолодеть. Она снова и снова перебирала в памяти вчерашний вечер, проверяя свои подозрения и боясь признаться Константину Федосеевичу: нет, нет, пусть идет на работу, она все проверит сама.

— Ну, вставай, вставай, Марийка, доченька моя.

Она поднимала ребенка, придерживая, ставила на постельку, но с ужасом видела: девочка не может стоять, ножки ее неудобно подламывались, и она уже не давалась, дичилась. Господи, да что же это такое? По справке-то выходит, что Марийке год. Год!

Весь двор, вся Соляная знали о ее приобретении, но о первом обрушившемся на нее горе она могла сказать только дяде Ване. Тут же, чуть ли не под конвоем, к ней был доставлен доктор — флотские традиции требовали от дяди Вани немедленного действия.

Старичок в пенсне — он уже знал судьбу ребенка, — опасливо озираясь на огромного дядю Ваню, долго осматривал Марийку и вдруг с победным смешком поднял ее крохотные ступни к лицу потерявшей дыхание Зинаиды Тимофеевны.

— Видите?! Нет, вы что-нибудь видите?

— Что? — не понимала мама.

— Пятки! Вы видите эти пятки?!

— ?

— Ребенок ходил! Сорок лет практики, вы можете мне верить.

— Но почему же…

— Процедуры, только процедуры, и мы побежим, как братья Знаменские. Поверьте, это будут звезды нашего спорта…

Дядя Ваня взял доктора за плечи, поставил перед собой, растроганно потряс — пенсне чудом не слетело с его носа — и вынул из бушлата бумажник… Доктор отвел его руку, показывая глазами на Зинаиду Тимофеевну, прижимавшую к себе Марийку.

— …Она приходила?

Марийка слушала тетю Полю, по-прежнему как бы узнавая чередующиеся перед ней события и лица, но глубоко засевший червячок точил ее в продолжение всего рассказа: возвращалась ли за ней несчастная женщина? Тетя Поля медлила с ответом, будто обходила опасное место, упоминание о дяде Ване действительно немного отвлекло Марийку, но она тут же схватилась за ускользающую нить, потому что интуитивно чувствовала нечто главное в этом: приходила ли в домик на Соляной родившая ее женщина.

А мама, как в омут, кинулась в сонмы неведомых ей забот и тревог, вся жизнь ее сосредоточилась в Марийке, существовала только она, Марийка, со своими капризами и непрестанными болезнями, — Константину Федосеевичу оставалось всего ничего. Он видел, что жена счастлива, и покорно нес свой крест, и охотно был отпущен на рыбалку — они с дядей Ваней отправились на Черторой.

Зинаида Тимофеевна готовила Марийке манную кашку, когда услышала тихий стук в дверь. Сначала она подумала, что это Антонина Леопольдовна, и подосадовала: та порядком надоела ей своими поучениями, но в дверях стояла другая женщина, и сердце Зинаиды Тимофеевны ушло в ноги — она сразу поняла, кто стоит перед ней. Женщина была молода, вернее, она когда-то была молода и красива, изможденное, будто пеплом покрытое лицо, тяжело опущенные руки, в которых она держала узелок, говорили о том, что и молодость, и красота ее жестоко погублены — работой, голодом, душевной мукой. Из-под низко надвинутого на лоб платка она ревниво оглядывала залитую солнцем комнатку, и ее нехитрое убранство было для женщины каким-то счастливым открытием, и посреди этого благолепия  с т о я л  на  н о ж к а х  чистенький ангелок.

— Мама! — различила за своей спиной Зинаида Тимофеевна невнятный голос и сжалась будто от удара: как она ни билась, ее ни разу не назвала Марийка мамой.

— Ой, доню моя! — Что-то заклокотало в груди женщины, и так, причитая, она прошла мимо Зинаиды Тимофеевны, повалилась на колени перед Марийкой, и та потянулась к ней из вороха игрушек, обвила руками ее шею…

Женщина пробыла долго, и мама, угощая ее чаем, с унизительным страхом ждала: вот сейчас она возьмет Марийку и унесет ее в свое село, в свою жизнь, и если бы это случилось, она не смогла бы совладать с крушением воцарившегося в доме теплого солнечного мира. Силы совершенно оставляли ее, да и могла ли она противостоять естественному единению счастливой Марийки и женщины, от которой, кажется, отступили все ее беды, — тут не нужно было зажигать спички…

Но что это? Женщина, будто вспомнив о чем-то, стала собираться — туда, в свою глухую даль… Она оставляла Марийку! Еще не веря в победу, Зинаида Тимофеевна подавала ей ее платок и, стыдясь своих слов, стыдясь самой победы, говорила, что женщине лучше не приходить больше к Марийке, не надо ранить душу ребенка, она унизительно просила об этом, не видя, какой печалью наполнены глаза женщины…

— Да уж не приду больше, — тоскливо выговорила женщина и в последний раз, рыдая, прижала к себе Марийку.

Она вышла из города и медленно двигалась по дороге, уходящей средь зеленой травы в размытую голубую дымку, а может, от слез все текуче плыло перед ней. Это были слезы успокоения, ибо высшая человеколюбивая истина открылась ей: она не должна быть матерью своего ребенка — ради его жизни. Во власти этой истины она ступила на деревянный мост через не вошедшую в берега реку, а мост был стар, прогибался и ходил под ней, пока вовсе не ушел из-под ее ног, она успела только перекреститься, и мутная весенняя вода закрутила ее, и некому было ей помочь…

Об этом не знала, не могла знать тетя Поля, об этом знала одна Марийка — она с поразительной ясностью видела то, в чем убеждало ее неподвластное разуму наитие, она могла бы воссоздать сейчас самую малую черточку материнского лица, и теперь навсегда прощалась с уходящей в весеннюю даль женщиной, и все было так, как она видела, потому что это снимало с несчастной женщины ее грех и освобождало Марийку от позорной доли подкидыша…

Она спокойно сказала тете Поле, что все знала.

— Ну вот и хорошо, — гладила ей плечи тетя Поля, успокаивая, как ребенка, не ведающего, что он говорит, и Марийка почувствовала это.

— Вот! вот!.. — Марийка встала с ее колен, быстрым движением отогнула борт своего жакетика, оторвала — хрустнули нитки — подкладку и бережно разложила на столе склеившуюся обветшалую бумажку.

— Крещеная, — выговорила тетя Поля, держа в трясущихся руках поразившую ее, как гром, бумажку, она плохо разбирала остальные, наспех написанные слова, но ей было ясно, что это то самое, что утратила Зинаида Тимофеевна в лишившем ее благоразумия и памяти счастье.

Она подняла на Марийку налившиеся слезами глаза, и было видно: она не в силах постичь той жертвенной силы, которая годы и дни, долгие годы и дни владела этой девочкой… Они как бы поменялись ролями, и теперь уже Марийка успокаивала тетю Полю, и, обнявшись, они плакали чистыми слезами радости. И в это время за окошком послышались голоса — Зинаида Тимофеевна, тетя Дуня, дядя Артем и Ульяна возвращались от Грицька, завершив последние приготовления к свадьбе.

— Ничего не говори маме! — Марийка, торопясь, запахивала жакетик, оправляла его. — Потом. После свадьбы. Слышишь?

3

Посреди улицы, посреди солнечного зимнего утра двигалась свадьба, и пока шла по селу, вслед увивались ребятишки, и даже тугие на ухо дедки и старухи выползали из хат: громогласно и призывно было шествие, в земле лежи — услышишь. Пуще вчерашнего звенел бубен, рокотала гармошка, и не мудрено: шел князь за княгиней! Конечно, нужна была большая фантазия, чтобы облечь Грицька званием князя: хоть и шел Грицько по морозцу без пальто, в довоенном костюмчике Василька, сохраненном Зинаидой Тимофеевной, но шел под десятками любопытных глаз как на эшафот, бледнея и краснея, и норовил спрятаться за Василька да за сватов — дядьку Артема и Ганниного дядьку Ивана, под расстегнутой шинелью которого позвякивали медали. А тут еще девчата, будь они не ладны, зачастили на всю улицу:

Мы думали, що мы йихалы,

А мы пишки йшлы.

Князя в мишку неслы

И ноги торчалы,

Собаки гарчалы…

Шла бесшабашная, не признающая душевных драм свадьба, шла средь родных хат, средь утренних дымов, распадавшихся в розовом небе сказочными серебряными деревьями. Марийку тоже закрутил веселый людской водоворот. Василек хотел было удержать ее около себя, Грицька и Зинаиды Тимофеевны, в ряду почетных гостей, но она, к явной его досаде, оставила свое место Зосе. Марийка прильнула к матери, сказала ей, а не Васильку: «Пойду к девчатам, петь буду», — и затерялась в стайке своих сверстниц, где были и Кононовы дочери, чувствуя, как ей легко и весело.

Вчерашний вечер жил в ней тихой радостью, но что-то еще мешало свободно почувствовать себя с матерью и с Васильком, и ей пока лучше было среди девчат, даже среди Кононовых дочерей, здесь ничто и ни к чему не обязывало ее… Микола крутился рядом, но девичья стайка была для него под негласным запретом, и Марийку веселил мальчишески обескураженный вид незадачливого ухажера.

У хаты невесты трижды пели сваты:

Пусты, свате, в хату,

Нас тут небогато —

Четверо да семеро,

А всих де-ся-те-ро…

Дверь открылась, народ повалил в нее, Марийка тоже протиснулась в хату. Под своим бумажным вильцем, отодвинутая в тень дородной, по-праздничному наряженной матерью, стояла невеста, коробящееся от новизны белое платье было на ней будто с чужого плеча, из него выглядывало испуганное, как обсевками усыпанное личико, и Марийке стало жаль ее, как там, на улице, было жаль Грицька, над которым потешались девчата. По лицу матери, которая старалась сохранить достойное спокойствие, тоже пробегали тревожные тени — вот настал час, который рисовался ей в долгих бессонных ночах. Глаза ее недвижно застыли на Артеме, в полных, оголенных по плечи руках она держала поднос с налитой до краев чаркой — прозрачный эллипс горилки подрагивал, готовый слиться на поднос…

Хитро повел речь Артем Соколюк. Он поправил на себе вышитый рушник — таким же рушником был перевязан и дядька Иван — и поведал о приключившемся с ним и его другом странном случае. Они были на охоте, и попалась им красавица птица, которая так ловко водила их по лесам и лугам, что в конце концов и след ее простыл. «О-хо-хо!» — схватился Артем за поясницу: он еле жив от погони за красавицей птицей и не может дальше говорить, пока не смочит вконец иссушенное горло. Тут же догадалась сваха, что надо повеличать «охотника», подплыла к нему с подносом… Да видно тревога за красавицу птицу затмила ей разум: Артем, опрокинув чарку, молчал, как пень, и только его скошенные на дядьку Ивана смеющиеся глаза вернули ее в реальную действительность, и второму «охотнику» была поднесена чарка сгоревшей от стыда свахой: шутка ли, в ее же хате люди смеются над ней!

Снова повел рассказ сват Артем: сдается ему и его другу, что здесь, в этой хате, и скрылась от них красавица птица… Эге, да вот же она! И красота ее поистине стоит их страданий! И тут «охотники» поклонились совсем потерявшейся невесте, — вместо того, чтобы стыдливо отвернуться и «печь колупать» смущенным пальчиком, она искала глазами своего Грицька и в этот момент была вправду похожа на птаху, попавшую в ловчую сеть, и жених, усаженный с почтенными гостями на покути, нервно задергался, чуть не бросившись к ней, — вот тогда бы смеху было на всю округу! Сваты, не замечая этого и желая довести до конца веками освященную традицию, трижды низко поклонились свахе, сказали, что как увидели красавицу птицу, так и родилась у них думка, которой они и хотели бы сейчас поделиться при всем честном народе.

— Да говорите же, сватоньку, говорите! — простонала невестина родительница.

Но Артем Соколюк вел игру по всем правилам — он бы и рад был, и силился сказать, да вот беда, язык присох к нёбу. Но, поднеся ему добрую чарку, бедная сваха снова забыла про другого «охотника», и дядя Артем, продолжая молчать, показал ей на него глазами, — во второй раз набитая людьми хата зашаталась от смеха. Только когда все было сделано честь по чести, объявил Артем, что и они пришли не с пустыми руками, что и у них с другом есть сокол под стать красавице птице, и повелительным жестом вызвал на средину хаты Грицька.

Стоял князь, готовый провалиться сквозь землю, нервная судорога пробегала по меловому лицу, но тут выручила его юная княгиня — вышла из-за спины матери с цветастым шелковым платком, повязала им руку Грицька, и так дано было девичье согласие идти с ним одной тропой в любви и радости. По этому случаю свадебный виночерпий щедро обносил чаркой сопровождающих жениха лиц, а Грицько, забыв, что он князь, облегченно и благодарно ласкал глазами личико невесты — да и пропади оно пропадом княжье званье: князю княгиня, боярину Ирина, а всякому своя Катерина…

И в это время перед Марийкой встало лицо Зинаиды Тимофеевны — мама нежно и печально смотрела на Грицька, на его невесту, но глаза ее были как туманом подернуты. О чем она думала? О том, что юность не вечна, каждому отпущена своя доля и неминуемо приходит испытание — на любовь и на верность?..

Ой, сосенка литом и зимой зелена,

Ой, сосенка литом и зимой зелена.

Молодая дивчинонька не весела.

Молодая дивчинонька не весела… —

упрекали женщины невесту, но как ей было быть веселой, когда покидает она навсегда отчий кров, оставляет свои цветы в саду. Ничего не могла сказать она в свое оправдание, и за нее отвечали ее подруги, и рвалась меж стен родной хаты девичья печаль:

Ой, вставай, моя матинко, раненько

Да полывай рутую мяту частенько…

Но дело было сделано — свадьба шла из хаты. Сваты Артем и Иван, обнявшись, тяжело топали сапогами:

А це ж тыи чоботы, що зять дав,

Да за тыи чоботы дочку взяв,

Чоботы, чоботы вы мои,

Наробыли клопоту вы мени…

И тут стеной пошли на свадьбу невестины соседи — как же так: на глазах выросла красавица птица — и уводят ни за что ни про что. Кто-то прибежал с кулем соломы, ее рассыпали на утоптанный снег, поднесли спичку — встало пламя поперек жениху и всей свадьбе. Марийка очутилась рядом с Васильком, он держал ее руку.

— Выкуп хотят гаврики! Выкуп так выку-п!

С ужасом видела Марийка: лоб у Василька осыпало каплями пота, мутно, зло застлались синие глаза… Там, в хате, когда «поладили» сваты, сказал Артем Соколюк, чтобы величали героя; взявшего Берлин, кричали люди, чтоб величали: двух сирот поставил на ноги, если б не он, и свадьбы не было бы в Сыровцах. Величать! Василек держал чарку, растерянно глядя на наседавшую свадьбу, а она не могла, не способна была понять, что такому орлу, и вдруг нельзя, — брезгует лейтенант, обижает. Голова сельсовета — пустой рукав продернут под ремень — приступился по-своему, по-фронтовому: стукнул стопкой по стопке Василька — за победу! За хлопцев, которых не дождались невесты! И тогда не устоял Василек, долго пил свою чарку, заслоняя другой рукой, чтоб не залить ордена и медали на груди…

Марийка тянула Василька от костра, чтоб увести в хату, от чужих глаз, но он насмешливо кривил губы, не шел — будто в отместку ей за что-то. И тогда подзадорила свадьба:

Мы думали, що наш князь богатый,

А вин скуповатый:

Сим днив молотыв,

Сим копыек заробыв,

Та й выложив на тарилку

За хорошую дивку…

Сразу было выставлено угощение, заплескалась в чарках горилка. Топали сапогами сваты, визжали девчата — стали прыгать через огонь. За девчатами хлопцы. Выскочил из толпы Микола, пахнул на Василька злорадным оком, бесом перескочил пламя и скрылся в дыму.

— Не надо! — с запозданием пропищала Марийка.

Василек рванулся из ее руки. Он прыгнул невысоко, чуть не загасил полами расстегнутой шинели огонь, — взвихрились искры и невесомая черная гарь. Марийка подбежала к нему: Василек, давя в себе стон, поднимался со снега, больная нога подламывалась. А свадьба смеялась добродушно: крепка оказалась для лейтенанта горилка — не фрицевский шнапс! Да ведь и то правда: от доброго сердца подносилась чарка — кого почитают, того и величают, — потому и была крепка.


Будто раздвинув свои ветхие стены, вместила хата Василька никогда не виданное ею многолюдье. Посаженные во главу стола Грицько с невестой затерялись среди крепкой компании. И почудилось Марийке — собралась за столом одна семья, роится одно гнездо, и, наверное, впервые с того дня, как ушла война, ощутилось, насколько сильно поворошено ею это людское гнездо. Она всматривалась в лица гостей, двумя реками стекающихся к юным виновникам торжества, — никого не обошла война, кого ни возьми, хоть Василька, хоть дядю Артема, хоть дядьку Ивана с Ганной — она тут же, на свадьбе, а сынок ее не пришел с поля брани.

Горше всего глядеть в глаза тому, кого война оставила одного — и на веселой свадьбе точат эти глаза свою вечную печаль… На видном месте сидит дядька Денис — но какой мерой измерить было его муки, когда, отпартизанив, вернулся он на пустое подворье, не увидел своей любимой Мелашки, не услышал детей своих, только то и спасло, что назвали сельчане председателем колхоза, — общие заботы отвели от своего горя… И Савелий Захарович Ступак сидит один с Ульяной рядышком — не вернулся Юрко. И невестина мать одна. И тетя Поля одна. И Фрося Петрик, сидящая рядом с ней, одна — недолго пожил в своей хате Михайло, отвергнув одну, она лишилась и второй своей любви. В разные стороны разошлись когда-то венки Поли и Фроси, а война снова уравняла их…

Сейчас, когда на нее близко подышала война, Марийка содрогнулась от мысли, что человек может остаться один, и если бы не она, Марийка, мама тоже была бы одна. Эта мысль легко перелилась в другую: мама, добрая фея детства, могла бы не быть ее мамой, и воображение нарисовало ей черную пропасть в безжизненной пустыне, и они разделены этой пропастью — одинокая фигурка мамы уходит от нее, уменьшаясь и уменьшаясь, и глухая бесцветная стена встала перед Марийкой, заслонив и дворик на Соляной, и Бородатку, и школу, и Сыровцы. Но ведь без них не было бы и Марийки… Она с трудом отогнала от себя жуткое видение и освобожденно улыбнулась маме, и губы Зинаиды Тимофеевны тронула грустноватая — мамина! — ответная улыбка…

Когда выпили за здоровье и счастье молодых, поднял Артем Соколюк вторую чарку, и тост его почти в точности повторил то, о чем думала Марийка. Поименно называл Артем тех, кого выломала война из гнезда людского: и Меланью с детьми, и Катю Витрук, и донбасского партийца Якова Зелинского, и невестиного отца, и Ганниного сына, и Юрка Ступакового, и еще многих, кто лег в родную ль, не родную землю, — поднялась, притихла свадьба, и молодые стояли, сцепив руки в преклонении перед памятью павших. Женщины утирали глаза платками, мужики крепились, сомкнув зубы, Конон обмахивал себя мелким крестом, как ни шикала на него стоявшая рядом Христя… Одного Константина Федосеевича не назвал Артем Соколюк — не верил в его гибель, боялся взять грех на душу, а может, просто жалел Марийку с матерью…

И настало время каравай делить — он стоял перед молодыми, как сказочный дворец, в обрамлении колосьев, цветов и голубков, и высились башенки-шишки: такой крепкой и богатой должна быть рождающаяся семья, и зиждился каравай на чистых расшитых рушниках, утопал в пучках красной калины, чтоб не увядала краса молодой жены, — отныне она хозяйка дома, и пусть ей будет вечное цветение. Встала тетя Дуня, гордая возложенной на нее обязанностью, откраяла шишку вместе с голубком, оглядела застолье — кого первого величать? Подает Васильку:

— По праву тебе, сынку: отцом сиротам был и в боях оборонил их счастье. Тебе, сынку…

Низко поклонилась, поставила перед Васильком почетную шишку и чарочку поднесла.

Одобрительно загудела свадьба, закачала головами, дивясь мудрости тети Дуни, Василек, тоже с поклоном, взял шишку, и по тому, как посмотрел на Марийку, она поняла, что сейчас произойдет что-то ни с чем не сообразное и унизительное. Все поплыло перед глазами, она только видела протянутый ей Васильком кусок каравая и, одновременно проклиная его и боясь опозорить и зная, что никогда не простит ему этого, онемевшими руками взяла никоим образом не принадлежащую ей шишку. Добродушные, удивленные, лукавые лица кружились и плыли сквозь наступившую глухоту, откуда-то издали к ней проникло: Зося смеялась злорадно и ревниво, как тогда, когда в хату ввалились ряженые, и мама выговаривала Васильку, смущаясь своей резкости. А он, натянуто улыбаясь, выхватил новую тысячную палево-белую бумагу, положил на поднос остолбеневшей тете Дуне и, торопясь, выпил хмельную чарку.

Долго еще ухмылялся и посмеивался стол — поступок Василька был прозрачно ясен: быть новой свадьбе! «Встать и уйти», — говорила себе Марийка, и, наверное, она бы сделала это, не появись в хате опоздавший к началу праздничной трапезы сам голова сельсовета.

— Дарю вам корову, что гребет полову! — воскликнул гость, распахнул кожух и уцелевшей в войну рукой выхватил из него замахавшего крыльями и оглашенно заоравшего красногрудого петуха.

До колик в животах хохотала свадьба, теснясь на лавках, чтобы дать место отмочившему такую шутку голове сельсовета, и глядя, как Грицько никак не может справиться с петухом, — подарок век не забудется! Петух тряс кровяно налившимся гребнем, норовил долбануть растерявшегося князя в руку. Наконец нашелся догадливый человек, схватил полыхавшую гневным жаром птицу, вынес в сени и кинул в комору — тут же донесся оттуда перекрывший и веселые голоса в хате, и музыку во дворе распевный петушиный крик — принял красногрудый красавец хату своею. А коли есть петух — курочки найдутся, и, стало быть, положил голова сельсовета начало новому хозяйству.

А тетя Дуня делила и делила каравай, подносила каждому вместе с чарочкой, и возвращался поднос во главу стола то с бумажной купюрой, то с кашемировым платком невесте, то с бараньей шапкой жениху. И каждый раз должна была убедиться свадьба, что не обманулась, расщедрившись, и требовала к ответу молодых зычным криком: «Горько-о-о!» Жених с невестой тыкались друг в дружку вытянутыми губами, показывая тем самым, что любовью своей окупят свадебные подношения. Ну, так-то! Вся свадьба свидетель, да в три окошка — со двора и с палисада — глядит народ, расплюснув носы по стеклам…

И дошла очередь до Ульяны. Знала бы тетя Дуня о припасенном дочерью подарке, когда посылала ей кусок каравая с ею же самой слепленным голубком! Ульяна одернула гимнастерку, расправила под широким солдатским ремнем, приняла каравай, не испугалась и чарочки. И закаменела белым лицом. Свадьба ахнула, увидев на подносе пару белых ненадеванных туфелек. Самое сокровенное отрывала от себя Ульяна, прощалась с юностью, с золотой своей мечтой, всем жертвовала, раз нет с ней Юрка! Закрыл лицо руками Савелий Захарович Ступак, бессильно опустилась на лаву тетя Дуня, а туфельки, как два встречных белых голубка, плыли над столом, передаваемые из рук в руки, пока не опустились перед невестой.

— На каблука-а-ах! — прошептала, не веря своим глазам, невеста и так же, как когда-то Ульяна, прижала к груди драгоценный подарок.


Входил и выходил из хаты народ — сменялись гости за столом, Марийка оказалась во дворе: свадьба продолжалась и здесь. Микола-то давно подавал Марийке знаки в окошко — выходи на танцы-манцы, но не Микола и не музыка выманили ее из-за стола. Она не дотронулась до каравая, дарованного ей Васильком с явным значением, прятала глаза от глядящего на нее голубка, от гордой шишки, пока, улучив удобную минуту, не ушла во двор, — теперь это было ей нужно, чтобы колючий холод студил разгоряченное лицо и пахло подмороженным к вечеру снежком.

Двор начинал погружаться в ранние зимние сумерки; когда музыканты — все те же двое с бубном и гармошкой — делали передышку, сквозь говор и смех толпящихся во дворе и на улице людей издали доносились лай собак и мычанье коров, и эти вечерние звуки села подтапливали что-то в Марийке, и покой вливался в нее, когда она смотрела на поднимающиеся над хатами темные дымы, на бледные хрусталики звезд, передвигающиеся средь оснеженных осокорей.

Но потом снова играла музыка, и посреди двора крутился веселый водоворот. Молодежь ничего не хотела признавать — играй ей польку да краковяк, а дядьки с бабами требовали гопака, а нет гопака, — топотали, хмельно махали руками то под «очерет»:

Очеретом качки гнала,

Зачепылась, та й упала,

За те мене маты была,

Щоб я хлопцив не любыла…

то под те же нескончаемые «чоботы»:

Ой, це ж тыи чоботы, що с бычка,

Наробыли клопоту: де ж дочка?

Дед Федосей вышел на крыльцо, качаясь и держась за дверь, и тут же забыл о наставлениях лекаря Ступака по сохранению поясницы: это же его молодость выписывает вензеля во дворе! Стукнул шапкой оземь, затряс штанами, врезался в толпу:

Ой, йихалы по-над хатою

Кобылою волохатою…

Еле выбрался, скособочась и кряхтя от прострела в крестце, заковылял на улицу, до дому, до хаты — сердобольная женщина шапку нашла, отдала у калитки, отряхая от снега, а то было бы от старухи за то, что голова у ног ума просит.

Отдельно, как вчера во дворе невесты, стояли молодицы, не дождавшиеся мужей с войны, стояли девчата-«перестарки», безучастно глядели на танцующих, сами в круг не входили — стыдно. Снова здесь были Ульяна, Кононова Христя, и Марийка, отстранив от себя рвавшего ее в танцы Миколу, почему-то пошла к ним, приникла к Ульяне.

В музыке что-то переломилось: бубен смолк, гармошка тихо наигрывала, выбирала мотив, опробывая, — подойдет ли. Услышав своих сородичей, поющих селу отбой, забубнил и вдруг заорал во всю глотку петух в коморе, и за спиной у Марийки срамно и отчетливо послышалось:

Чуть мене пивень не попирчив —

Уже був и крыла растопырчив…

Перебегал горький смешок вокруг, Ульяна обняла Марийку:

— Иди к девчатам, что ты тут не видела… — Вздохнула и затаилась: — Василек любит тебя, а ты нос воротишь. Переборчивая… Зося ему до лампочки, учти.

В окошках хаты качались тени, раздавалась и сходилась толпа во дворе, пиликала гармошка, стучал бубен, и от всего этого Марийке захотелось идти домой.

— Не надо об этом, Уля, пойдем отсюда, — попросила она.

Та снова вздохнула:

— Пойдем. — Сунула руки в карманы шинели. Марийка прицепилась сбоку, и они, в чем-то объединившись внутренне, выбрались из хмельно и жарко дышащего людского скопища. Зося тоже пошла с ними.

Микола обиженно смотрел вслед.


Утром Марийка слышала впросонках:

— Вставай, моя доню, панночка моя…

И показалось — детство кличет ее. Ей хотелось продлить блаженное состояние: вот сейчас она откроет глаза, и летнее утро, обволакивая солнышком, выведет ее во двор, и ноги будут утопать в прохладном с ночи подорожнике, и яблони, купаясь в золотой дымке, протянут через тын крупные, медово пахнущие плоды, и она пойдет в хлев — помочь тете Дуне доить своенравную Кару. В плену у немудреной сказки Марийке не хотелось открывать глаза, и не успела она загадать, — так она делала когда-то, — какой подарок принесет ей долгий летний день: купанье в теплой реке или толочу мака в Мелашкиной ступе, тетя Дуня заметила подрагиванье ее ресниц и опять стала ласково тормошить за плечо. И тогда к Марийке резко придвинулась явь: тетя Дуня, мама и тетя Поля ночевали в хате молодых, чтобы убрать к утру оставленный свадьбой вавилон, — почему тетя Дуня здесь и зачем она будит ее? Не дядю Артема, чей храп выламывался из передней комнаты, не Ульяну, не Зосю, разметавшихся на лавах под ряднами, а ее, Марийку?

— Мама зовет, надень платок, иди, доню, — сказала тетя Дуня, и тоненький кузнечик застрекотал в голове Марийки: тетя Поля не выдержала и проговорилась.

Она удивилась наступившему в ней спокойствию: ни досады, ни тревоги в душе, только проходящая через это спокойствие жалость — она очень хорошо знала маму, и ей легко было представить, что с ней сейчас творится.

Тишина стояла на улице. В сизой вязи простершихся над панским домом осокорей огромным малиновым снегирем поднималось солнце. Широкая улица синела снегом, в тишине скрипели криницы, мычали коровы, и — что это? — девушки стояли у хаты неподалеку и пели. «Снидать несут», — догадалась Марийка, и ее тронула забота подружек о молодой жене: она еще ничего не успела сделать в доме мужа, и со всего села идут к ней девчата с завязанными в беленькие платки горшочками и полумисками. Каждая приготовила что повкуснее — надо ж выручить перед хозяином юную хозяйку — еще покрутится между печью и ослоном. И вот идут девчата с узелками — снидать несут. Остановятся у хаты, где живет их сверстница, и поют песню, и та выбегает к ним, тоже с узелком, и стекается живая цепочка к успокоившейся от свадьбы хате: не тужи, подруженька, не кори себя за праздность, потчуй мужа вдоволь, да чтоб вся жизнь так шла — с добрым столом и согласием…

Марийка решила опередить девчат, она почти бежала, тропка взвизгивала, скользила под каблуками, а малиновый снегирь летел за ней поодаль за деревьями и дымами. Только перед самой хатой Василька ноги обмякли, и она на минуту застыла у калитки, трудно дыша, но, приказав себе, прямо, строго прошла искромсанный, истоптанный вчерашними танцами двор. Рванула дверь, глянула на тетю Полю, та, поняв ее взгляд, скрыто от мамы покачала головой: нет, не проговорилась. Марийка села на лавку и не сразу поняла, о чем встревоженно шептала ей Зинаида Тимофеевна…

Оказалось, другая, все эти дни туго натянутая пружина сдернулась с гвоздя. Когда Марийка ушла со свадьбы, с Васильком был припадок. Последние гости покидали хату, а как уйти, не обняв героя Берлина да не выпив с ним последнюю чарку. Василек незаметно отставлял от себя горилку, но был напряжен и встревожен (Марийка знала, чем!), и в какой-то момент Зинаида Тимофеевна заметила, как лицо его мгновенно осыпало дурным потом, будто ища защиты, забегали глаза…

Зинаида Тимофеевна стала отрывать от него жаждущих объятий дядьков, Василек выговорил: «Не надо» и, боясь пошевелить головой, ощупывая перед собой воздух, вышел из хаты. Во дворе, еще не угомонившемся, она хотела помочь ему, но Василек повторил: «Не надо» — и медленно пошел в сарай, припадая на одну ногу. К несчастью, все это не прошло мимо внимания Насти, весь вечер с обожанием наблюдавшей за братом. Она вырвалась из рук пытавшейся остановить ее Зинаиды Тимофеевны, двор смолк от раздавшегося из сарая ее крика. Все бросились туда, жгли спички, остолбенело топтались: Василек лежал на кулях соломы, Настя, охватив руками его голову, причитала, как по покойнику, отталкивала Зинаиду Тимофеевну…

Всех привел в сознание спокойный, будто бы даже со смешинкой, голос Артема Соколюка:

— Тю, невидаль! Перепил парень — за кем нет греха!

Он, видно, понял что-то, хмель с него как рукой сняло. Взял Василька в свои могучие клешни и понес, раздвигая толпу, — лицо налилось кровью от тяжести.

Он положил Василька в комнатушке с входом из сеней, чтобы не привлекать внимания еще шумевших в хате дядьков, и остался с ним, выпроводив и всхлипывающую Настю, и Зинаиду Тимофеевну, и перепуганных жениха с невестой. Вышел, сказал с деланным спокойствием:

— Пусть спит, перемелется — мука будет.

Неуютную пустоту застала Марийка в хате. Сбитые для свадьбы столы Артем еще ночью вынес во двор, расколотил топором, доски аккуратно сложил за хлевом. Неприкаянно бродила Настя, подошла было к комнатушке, где лежал Василек, стала звать к завтраку, он буркнул, чтобы оставили в покое. Тетя Поля с мамой сидели на ослоне, тихо переговариваясь, из-за ситцевой занавески, отгородившей от хаты запечный куток, где было им постелено, вышли молодые. Марийка видела: брачное ложе не принесло княгине и князю радости, долгожданного уединения — у всех, и у них тоже, на уме был Василек. Юная жена взяла прислоненный к печи веник, стала мести хату; на ночь женщины стелили себе солому, она была вынесена, и тетя Дуня еще раненько подмела, — просто молодая не могла найти себя в тягостной пустоте…

И тогда мама начала просить Марийку, чтобы она пошла к Васильку, и Настя, и тетя Поля просили, они тянулись к ней просящими глазами, и в Марийке глухо шевельнулось подозрение на то, о чем сказала ей вчера Ульяна. Уж не просватывают ли ее за Василька? И мамина резкость к нему, когда он поднес Марийке каравай с шишкой, — не просто ли укор за излишнюю поспешность?

Она вышла в сени, снова поражаясь тому, как спокойно и точно работал ее рассудок, постучала в молчащую дверь.

— Это я, Василек, открой.

Комнатушка с давно не беленными стенами была погружена в сизый дым, табачная гарь ела Марийке глаза. Василек сидел на топчане, на голом матраце, накинув на плечи шинель, по осунувшемуся серому лицу Марийка поняла, что он не сомкнул глаз за ночь, только курил и курил… С безотчетной жалостью ощутила она одиночество Василька в этой настывшей за ночь, сумрачной от папиросного дыма, неприбранной комнатушке и с трудом выдержала его долгий взгляд.

Она не могла ошибиться и не ошибалась: Василек просил ее о любви… Милый, хороший Василек… На мгновение она услышала в себе слабое ответное движение, но иная мощная волна заглушила его. Она слишком дорого заплатила за свое место в жизни, и обретенная ею независимость восстала против ее чувства… Милый, дорогой Василек… Прости ей принесенные тебе страдания, ведь и она страдает не меньше, чем ты. Она много жертвовала и теперь снова пойдет на жертву, может быть, самую тяжелую, только, как сладкое мгновение юности, оставь ей железный грохот и снеговой запах вагонной площадки…

Стоя на коленях, она обняла его ноги — теперь он был для нее тот, из детства, Василек, и ничто не стесняло ее с ним, она заглядывала ему в глаза, по-сестрински улыбаясь, и сама была совсем маленькой девочкой из домика на Соляной, — она возвращала ему его старшинство, которое он чуть было не утерял. Василек это понял, молчал, гладя ее спину.

— Я хочу тебе кое-что подарить. — Он отстегнул пуговицу кителя и стал рыться в кармане. Сердце у нее защемило от далекой, знакомой интонации его голоса, так он говорил, когда приносил ей переводные картинки или конфеты. — Вот, смотри… Всю войну берег.

Боже мой! На небольшой, плохо проявленной, затрепанной по краям фотокарточке был весь дворик: и папа, и мама, и тетя Тося с Зосей, и даже мать-Мария с мать-Валентиной, а в центре возвышался огромный дядя Ваня в тельняшке и в бушлате, и на шее у него, свесив ему ножки на грудь, сидела Марийка, она замерла с раскрытым от восторга ртом и высоко, под самый обрез снимка, вскинула руки: смотрите все, она не держится! Это был у нее с дядей Ваней такой номер, она не раз проделывала его на своих представлениях, когда ее оставляли с ним.

Марийка тискала Василька, чмокала его в щеку — он тоже освобождал, отпускал ее!

И в это время сени огласились голосами и смехом девчат. Они потопали сапожками, обивая приставший снег, и запели веселую песню: не журись, молодая жена, подружки не забыли тебя. Есть что поставить на стол в первый день долгого века замужества!

— Иди к ним, — сказала Марийка.

— А ты?

Она расстегнула пальтишко, отвернула борт своего костюмчика и спрятала фотокарточку под распоротую подкладку. Поправила на голове тети Дунин платок.

— Пойду погуляю. На речку хочется…

Он долго глядел ей в лицо, синие глаза его обволоклись прощальной улыбкой. Прижал к себе Марийку и тут же отпустил.

— Иди…

— И ты иди…

Василек сбросил шинель и вышел к девчатам. Так, в группе девчат, ступил в хату. Марийка увидела мельком, как просветлело лицо мамы, как Настя, еле поверив в чудесное исцеление брата, пошла к нему, готовая расплакаться от счастья.

Во дворе Марийка встретила Ульяну и почему-то подумала: она, именно она должна сейчас быть вместе с Васильком.

— Куда ты? — спросила Ульяна.

Марийка улыбнулась ей, будто подвигала на что-то.


Она узнавала и не узнавала речку и луг; непривычно голая белая гладь, исскольженная ребятишками, сиротливая хрупкость обледенелых верб вошли в необременительную связь с ее настроением. Она медленно шла по берегу, и время как бы соединилось в ней, отдаваясь то тихой радостью, то слабой болью.

Вот от этого бережка девчата пускали венки по воде, и наивный душевный трепет, испытанный Марийкой в теплый летний вечер с серпиком месяца в вышине, снова пришел к ней издалека, она приняла его в себя, чтобы хранить дальше дни и годы…

У нее было такое чувство, будто она отправляется в далекий неведомый путь, и ее память должна унести отсюда все: и озябшие на морозце вербы, и этот берег со снежком, проткнутым ржавыми иглами травы, и луг — там, в спутанной и засыпанной снегом траве, стынут ее копанки; они ничего не сказали ей тогда, и сейчас она благодарит их за то, что не смутили ее детское сердце преждевременным прозрением, все пришло в свой срок — и слава богу…

Так, идя по берегу, она достигла большой проруби, отороченной глыбками расколотого льда. Еще вчера, наверное, женщины полоскали здесь белье, за ночь закрайки подернулись тонким стеклом, но вся середина темно, безмолвно ходила кругами, по живой темной глади, тоже кругами, пробегали скупые дымки.

Марийка долго смотрела на воду, гипнотически тянувшую ее к себе, и, содрогнувшись, подумала, как холодно сейчас в темной глубине Кате Витрук.

Сознание Марийки затмило мгновенное воспоминание о страшном дне Сыровцов, но она, зажмурив глаза, чтобы не видеть темную, зовущую воду, гнала от себя нахлынувшее наваждение…

Этого она не хотела брать с собой в дорогу. Она возьмет другие, родные ей Сыровцы! Поборов в себе смутную силу, приковавшую ее к проруби, она с еще зажмуренными глазами пошла от реки, и, когда осторожно расслоила веки, большой белый свет хлынул на нее, и все было так, как ей хотелось: за проступающими сквозь снег серыми грядами огородов, за неразберихой надворных построек и тынов высоко стояло село — в легких, кудрявых дымах, в оснеженных осокорях, увенчанных бело-малиновым огневом солнца.

Открывшаяся перед ней картина так захватила ее, что она не сразу заметила одинокую, торопящуюся женскую фигурку, а когда заметила, сразу узнала маму, она бежала через огороды к реке, неловко балансируя руками, чтобы не упасть на скользкой тропке, белые облачка разгоряченного дыхания отлетали от ее лица… Вот теперь тетя Поля все рассказала ей. Ну что ж, так и должно было быть, все теперь позади, и к ней, в огромном сиянии дня, идет ее мать. Что-то такое, чего она никогда не испытывала, с властной теплотой и сладостью заполнило Марийку.

— Доченька! — услышала она срывающийся, родной голос.

— Мама! — выдохнула Марийка и побежала ей навстречу.

ЭТО КРИЧАЛИ ЧАЙКИ