Долгая нива — страница 7 из 22

Отодвигая от себя ручку, чувствуя живую, тяжелую податливость своего «горбатого», я тоже бросил его вниз и вперед; я выбрал третий эсминец, и он начал вырастать передо мной, надвигаться на меня своим плоским, вытянутым телом, тут же будто струны натянулись вдоль машины — это били снизу неслышные в гуле зенитные пулеметы, и когда я открыл отсеки с бомбами, непривычная легкость самолета вывела меня вверх, я тут же увидел забирающую вправо машину, за которой шел, и тоже карусельно начал забирать вправо, зная, что сейчас мы все это повторим заново.

— Командир, немец горит! Разрази меня гром, горит!..

А зенитки били с земли и с воды, пульсировала желтоватая дымка выстрелов. Легкий толчок заставил меня посмотреть вправо, и я увидел рваную дыру в плоскости — зазубренно поднялся пробитый дюраль.

— Переживем, Володя?

— Переживем, командир. Мы поживем еще! — ответил бодрый голос, и это были последние слова моего воздушного стрелка.

На самой горке, когда мы вышли из второй атаки, обрушив на эсминцы свои эрэсы[6], будто тупой клин вошел в тело «горбатого». Все встряхнулось перед глазами, как бывает при землетрясении, на какое-то мгновение я потерял сознание, но тут же пришел в себя, и первое, что я понял, — машина почти не управлялась; только вслед за этим проступила ломящая боль в левом плече, и что-то теплое расходилось под кожаной курткой.

— Володя! — крикнул я сквозь сухую спазму в горле. — Володя, как ты там?..

Он молчал.

Я доложил ведущему, что подбит, что молчит воздушный стрелок.

— Тяни до хаты, — ответил он тоном приказа.

В первые секунды я поверил было, что дотяну, но тут же почуял страшное несоответствие этого тона со своим положением — ручка и педали управления предательски проваливались, и тяжелая машина шла как бы сама собой, отдельно от меня.

Белая вода с широкой солнечной рябью была позади, внизу мелькали озера в желтых каймах камыша, потом пошли однообразные огнисто-зеленые волны соснового леса, и там, где они обрывались, начиналось белесое — рядками по ходу самолета — поле, а слева впереди вровень с берегами голубела река, и над ней горбился мост.

«Мост под охраной, — еще мелькнула трезвая мысль, — оттуда увидят, как я буду сажать «горбатого». Но садиться можно было только здесь, на поле, и сознание этого заставило меня забыть об опасности быть захваченным врагом и о боли, разламывающей плечо.

Каким-то чудом мне удалось рассчитать посадку прямо у среза бора, машина ударилась, и я почувствовал под собой дробную кочковатость земли. Но поле было слишком мало, и, прокатившись по сухой стерне метров сто, машина врезалась в частый березняк; с вынимающим душу треском ломались крылья, шасси тоже не выдержало, подломилось, и если бы не привязные ремни, я разбил бы лицо о приборную доску.

Надо мной с ревом кружились однополчане, и я знал, зачем они это делают — чтобы никого не подпустить ко мне, пока я не уйду в лес. Большего они сделать для меня не могли…

Голова Володи безвольно лежала на плече, горела рыжая шевелюра в закатном солнце. Но он еще дышал. Он умер там, в густом березнячке, одичавшем за войну в некошеной, свалявшейся траве, уже побитой первыми заморозками. Выбрав место почище, я похоронил его, еще найдя в себе силы вырыть неглубокую могилу попавшимся под руку ржавым осколком плужного лемеха.

И когда я это сделал, мутная пелена закрыла мне глаза, нестерпимая тошнота подступила к горлу, давили сухие спазмы. Судьбе было угодно дать мне время, чтобы я смог исполнить свой долг перед боевым другом. Неимоверным усилием воли я заставил себя подняться, не знаю, сколько мне удалось пройти — вот так, в горячечном дыму, натыкаясь на деревья, не соображая толком, куда и зачем я иду, — пока ноги у меня не подкосились и я не провалился во что-то вязкое и черное.

3

Я не сразу понял, что это кричат чайки.

Их голоса проступали во мне медленно, всплывали, возникая и пропадая, из какой-то пропасти. Прерывистый властный шум сопутствовал им, и из него вырывались резкие, отрывистые крики.

— Это кричат чайки, — спокойно убеждал тихий женский голос.

«Чайки, чайки, чайки…» — старался повторить мой рассудок шелестящее, ускользающее слово.

Я открыл глаза и тут же отчетливо, подробно увидел лицо женщины. Близко от меня были серые, в зеленую крапинку, глаза, они как бы узнавали меня, и тень тревоги, извечной женской тревоги, безуспешно скрываемой, металась в них, светлые волосы ниспадали по щекам, шевелились по-детски припухшие губы.

— Это кричат чайки, — разобрал я тихие убеждающие слова и снова услышал резкие, похожие на визг звуки, перебиваемые ломившимся откуда-то прерывистым шумом.

— Чайки… — с трудом произнес я.

— Чайки, чайки, — засветились глаза женщины, и я увидел перед собой белую эмалированную кружку, а в ней — белое, густое молоко.

И тогда придвинулась ко мне из невероятного далека, из-под Москвы, моя родная Лосинка, придвинулось тихое летнее утро с сырым от росы песком, с обступившими наш дом высокими темными елями, с мамиными грядками во дворе, испятнанными крупной красной клубникой. Вот сейчас я встану, выбегу за калитку, спущусь по тропинке, выбитой в плотной траве, к Яузе. Она курится легким туманом, и вода в ней теплая, парная в это летнее росистое утро… Не забыть бы только альбом и акварельные краски — мне даже их запах почудился, а воды в пузыречек я наберу прямо из Яузы…

С какой-то удивительной логичностью соединилось далекое подмосковное летнее утро с чисто побеленными стенами комнатки, в которой я лежал, с этой белой кружкой белого молока, с голубым квадратом окна и перечеркивающими его птицами снеговой легкости и белизны.

— Как я попал сюда?

Женщина протестующе качнула головой; она плохо, ломано, со школьным прилежанием говорила по-русски, и я смог только понять, что сейчас не надо ни о чем говорить, надо лежать, пить молоко и «выздоровлять».

Только теперь я ощутил, что плечо мое туго стянуто; с трудом повернувшись, увидел рядом с кроватью, на табуретке, аккуратно сложенные летные доспехи; поверх обмундирования, на планшетке, лежал ремень с перепончатой кобурой, и в ней тускло поблескивал пистолет ТТ. Женщина проследила за моим взглядом, губы ее мученически дрогнули, глаза влажно обволоклись, и она вышла из комнаты.

«Как я попал сюда?» — не выходило у меня из головы.

Одно за другим я восстановил в памяти события вплоть до того момента, как провалился в какую-то вязкую, черную пропасть. Я примерно знал, в каком месте посадил машину; потом, слыша собачий лай, доносившийся от моста, я потащил Володю в лес, в сторону моря. Но немцы почему-то не преследовали меня. Очевидно, видя, как, конвульсивно рыская, мой «горбатый» падал на поле, решили, что экипаж погиб…

С трудом я дотянулся до планшетки, высвободил ее из-под пистолета, потом, придерживая подбородком, раскрыл, достал карту, расправил обмахрившиеся сгибы. Очевидно, привлеченная шорохом, женщина снова вошла и села рядом.

— Кестерциемс? — прочитал я на карте.

Она отрицательно покачала головой, сказала:

— Лампежциемс…

И, увидев, что я понял, рассказала, как все произошло. На рассвете она выгнала пасти корову и за дорогой, в лесу, нашла меня. Краснея, извинительно улыбаясь, она сказала, что я довольно тяжелый, и ей стоило немалых трудов дотащить меня до дома… Слава богу, никто в поселке так рано не просыпается, потому что ни у кого больше нет коровы… Война всех ожесточила, и лучше никому не показываться на глаза…

«Да, да, конечно. Мне надо только углубиться в лес и идти строго на юг. К себе я не попаду, мой Второй Прибалтийский и моя 203-я гвардейская штурмовая там, за рекой, реку я не одолею со своим разбитым плечом. Но если идти строго на юг, я пересеку линию фронта где-нибудь на участке Первого Прибалтийского…»

Я рывком приподнялся на кровати, мелькнули расширившиеся в ужасе глаза женщины, взвились в голубом квадрате окна снеговые скользящие птицы, и тут же все оборвалось, в глазах поплыло, и та же удушливая тошнота, что была в лесу, снова навалилась на меня.

«Нужно встать и идти», — пробовал я внушить себе в минуты, когда приходило сознание, но стоило мне подняться, как что-то пропастно разверзалось перед глазами, я падал, ничего уже не помня и не соображая.

Следующее утро снова встретило меня шумом моря и криками чаек. И тут же я снова увидел перед собой глаза. Нет, не те, женские, тревожные, глаза, но очень похожие на них, правда, в этих было больше любопытства, нежели тревоги. Девочка лет двух стояла перед кроватью с какой-то затрепанной плюшевой игрушкой — не то собачкой, не то зайчиком.

Она увидела, что я проснулся, протянула мне свое, наверное, очень дорогое ей сокровище, сказала что-то непонятное и певучее. Я улыбнулся невольно. И тут вошла мать, укоряюще-ласково заговорила с девочкой. Я понял только одно слово — «Марите».

— Марите? — переспросил я у женщины.

— Да, да, Марите… Мария, так по-русски.

— Дочь?

— Да, дочь.

— А где отец?

И снова мученическое выражение мелькнуло на лице женщины, отчужденно легли резкие складки по углам рта.

Она ничего не ответила.

И все-таки в этот день я узнал историю ее в сущности еще очень короткой жизни.

Больше всего она говорила о своем отце. Он был участником революции, воевал в гражданскую войну в отряде красных латышских стрелков, был в Петрограде, видел Ленина… После того как в Латвии была подавлена Советская власть, ему припомнили все это с жестокостью, царившей при буржуазии. Несколько лет просидел в тюрьме, а потом с трудом устроился в Риге слесарем на заводе. Он все время верил… Вера в будущее только и поддерживала его, потому что иных радостей не было у отца. Мать умерла рано, они жили вдвоем с отцом… Ах как он ликовал, когда Латвия снова стала под сень Красного флага. Он вышел на улицу в праздничном костюме, в белой рубашке, в галстуке… Его узнали русские боевые товарищи, у него стало много друзей, он помолодел, сбросив груз тяжелых лет…