И вот тут-то грянула война. Отец пошел в Красную Армию и погиб в первом же бою.
Я спросил ее, почему она осталась здесь. Не успела эвакуироваться?
— Да нет… — Она мучительно подыскивала слова, чтобы я понял. — Мой муж очень плохой человек. Очень плохой.
— Где он? — Мне почему-то нужно было это знать, я чувствовал какую-то тяжелую для нее тайну, и это вызывало во мне досаду.
— Там, — неопределенно махнула она рукой.
— Где там?
— У немцев, — тихо сказала она.
Я был очень молод, мне едва перевалило тогда за двадцать, и все в жизни казалось просто, да оно и было все просто, все так, как там, в испещренной солнцем Лосинке. Даже война — это страшное в своей обнаженности борение двух сил — не вызывала во мне душевного смятения. Я был неплохим летчиком и честно делал свое дело. Но теперь я близко подошел к живой человеческой трагедии, и она дохнула на меня непривычным жестким дыханием.
Мысли путались. Где я? В доме врага. Но почему эта женщина, одних примерно лет со мной, эта женщина с резким, как крик чайки, именем — Визма, почему она вошла в мою судьбу не злом, а милосердием? Ведь если бы не она, я погиб бы там, в лесу, когда похоронил Володю и упал в черную, вязкую пропасть.
— Он был рыбаком и упросил меня остаться здесь. Да куда бы я поехала — Марите уже жила во мне… А папа погиб, я была совсем одна… Только я совсем забыла, что мой муж — сын кулака. Вот что я совсем забыла! Перед тем как уйти к немцам, он привел мне из хутора корову — он все делал основательно — и так позаботился о будущем ребенке. Теперь я одна, совсем одна в этом поселке… Я одна, потому что немцы оставили здесь только «благонадежных», всех остальных выселили, и дома их пустуют… Значит, я — «благонадежная»… — Она горько усмехнулась: — Нет, это совсем не то…
Так говорила Визма, и сквозь ее молодость, женскую мягкость шло ко мне что-то жесткое, окончательно решенное.
«Она не может лгать», — подумал я, следя за ее откровенными, как бы ждущими поддержки глазами. И тут же реальность калейдоскопически причудливо стала сменяться картинами, рожденными моим воспаленным сознанием. То мы бежали с Володей по сухой кошеной траве полевого аэродрома к капониру, где стоял наш «горбатый», — сейчас в небо взовьется ракета, мы вырулим на взлетную полосу. То вдруг совсем близко от себя я видел глаза Визмы и ее припухшие губы, они что-то шептали, я не мог расслышать слов, как ни напрягал слух, и мучился от своего бессилия.
Не помню, на какое утро — третье, четвертое, пятое? — я почувствовал, что Визмы нет в доме. Белые чайки зависали в проеме окна, потом косо соскальзывали с высоты. Я представил, как они на мгновение сливаются с белыми, кипящими гребнями волн, и, кажется, впервые ощутил здоровую, покойную легкость во всем теле. Все эти дни Визма, как умела, врачевала меня — перевязывала, поила настоем каких-то трав. То ли ее заботы, то ли моя молодость была тому причиной, но впервые я почувствовал, как тело подчиняется мне.
И вдруг я услышал: отчетливо подрагивает пол. Будто что-то под ним пульсирует.
Грудь стеснила радостная догадка.
Я встал. Тошнота не навалилась на меня, только голова слегка кружилась. Я прошлепал босыми ногами по прохладному деревянному полу к двери, выходящей во двор. Так оно и есть! Там, в комнате, канонада заглушалась шумом моря, здесь я четко расслышал отдаленные, плывущие поверх сосен и отдающиеся в земле раскаты. Нет, ошибки быть не могло — это били наши батареи.
Что-то надломилось во мне, легкая дымка встала перед глазами, и сквозь нее я увидел Визму, приближавшуюся ко мне. Она несла цинковый подойник.
— Ты слышишь, слышишь? — говорила она, радостно придыхая.
Она оставила на крыльце подойник, повела меня в комнату. Я сел на кровать. Визма упала на колени, волосы ее рассыпались по моему лицу золотым солнцем, и я почувствовал на своих губах ее слезы. Что-то властное, знойное, не подчиняющееся рассудку, исподволь копившееся за эти несколько дней, а может, еще с ранних росных утр моей далекой Лосинки, колыхнулось во мне. Ее ладони пахли парным молоком, а волосы вправду пахли солнцем и морским ветром. Будто две чайки, два телесных комка, бархатисто-белые и прохладные, доверчиво толкнулись в меня…
— Где Марите? — спросил я.
— Спит, — спокойно ответила она.
Весь день прошел как праздник. Если бы я мог предположить, что в этот же день он и оборвется…
За стеной соснового бора, высоко стоявшего на песчаном взгорье, грохотала дорога. Визма уже несколько раз бегала туда, возвращалась счастливая, сияющая.
— Немцы уходят! — говорила она, по-детски расширив глаза. — Уходят! Уходят!
В этот день я впервые надел обмундирование, сразу почувствовал себя привычно и твердо. Плечо еще поламывало, но это не имело значения. Не сегодня, так завтра наши танки загрохочут по шоссе, за бором, и в моем воображении рисовалась радужная картина моего возвращения в гвардейский штурмовой полк.
Мы садились с Визмой за стол рядышком и начинали мечтать. Что-то будто торопило нас, и мы никак не могли сосредоточиться на чем-нибудь одном. Я рассказывал ей о своей Лосинке, о тропке, сбегающей по затравеневшему откосу к Яузе.
— Яуза… Что это? — спрашивала она.
— Это речка. Тихая речка, над которой курится легкий туман.
А Визма говорила мне о том, как высоки соборы в Риге и как узки ее улочки, мощенные булыжником, и как по воскресеньям плывут над городом звуки органа…
Марите елозила у нас на коленях и чему-то смеялась.
Под вечер двое немцев в потрепанных, мятых мундирах вошли во двор, и в окно нам хорошо было видно, как они направились прямо к сараю.
— Сиди, — тихо сказал я Визме, отстегнул кнопку кобуры, ручка пистолета тяжело и удобно легла в ладонь.
— Они выводят корову…
«Будь проклята эта корова», — хотел сказать я, но Визма уже сорвалась с места; потом я понял: ей важна была не корова — вот эта наглая тупость вражеских солдат, как конечная капля трех лет унижений и боли, переполнила чашу ее терпения… А может, этот день был слишком счастливым, чтобы подчиниться рассудку?..
Она захлопнула за собой дверь и там, на крыльце, что-то крикнула немцам на своем языке. Тут же я увидел, как поперек двери, мгновенно отслаивая древесину, прошли черные, как мухи, точки.
Я инстинктивно прижал к себе Марите и через окно двумя выстрелами убил обоих немцев.
4
Каждый год мы с Марите, с Машей, как все зовут ее в Москве, приезжаем сюда, в рыбачий поселок. В доме, где жила когда-то Визма, давно живут другие люди; он стоит еще, серый и угрюмый.
Мы не заходим в него — это было бы для нас слишком тяжело. Мы поднимаемся на песчаный взгорок, где так же протяжно, как много лет назад, шумят сосны; крики чаек остаются там, на берегу.
Мы спускаемся со взгорка, пересекаем автостраду — слева видны кокетливые домики построенного недавно кемпинга. Мы углубляемся в березовый лесок и здесь, на небольшой поляне с плотной низкой травой, находим две могилы. Два дернистых холмика, покрытых плитами из дикого камня. На этих плитах мы с Марите сами вырубили имена Визмы и Володи.
Да, время тогда, в октябре тысяча девятьсот сорок четвертого, остановилось для нас с Марите, но ему, кажется, не подвластны эти две могилы. Весенняя вода не размывает их, и летний зной не иссушает на них траву, потому что это не трава забвения. Только поздней осенью, когда уже голы над ними березы и голо, пусто небо, мы с Марите сметаем с могил желтые березовые листья, похожие на сердечки…
Так было каждую осень.
Этой осенью было иначе.
Наша комната оказалась свободной, хозяйка, встретив нас, по обыкновению, со сдержанным радушием, постелила чистые простыни. Почему-то она задержала свой взгляд на Марите, и какая-то скорбность была в этом взгляде. Она поднесла конец фартука ко рту, кивнула нам и вышла.
— Пойдем на берег, — сказала Марите.
— Ну, конечно, пойдем… Только сходим на поляну.
— Нет, пойдем сейчас, — и я почувствовал в ее голосе ту твердость, которую, я знал, мне не переломить.
Может быть, ее привлекли серебристые пастельные цвета, в которых утопало море? Горизонт был еле заметен в сплошном белом свете, и там, в глубине, чернели рыбацкие баркасы, будто висящие на невидимых нитях.
Еще девочкой она увлеклась рисованием, и я часто брал ее с собой на этюды… Я знаю, мои картины любят и не любят, но это, наверное, у меня в крови — густые охристые, огненные краски, краски русских ярмарок, солнца и хлеба… А Марите… Почему она сразу потянулась к сдержанной серебристой гамме, еще тогда, совсем ребенком? Я показывал ей на синее небо, на красную Кремлевскую стену, на пестро пылающие купола Василия Блаженного… Но нет, она упорно выбирала из коробки с цветными карандашами самые блеклые и, насупясь, чертила ими по бумаге.
Однажды я увидел, как она, штрихуя ватман, оставляет белые пятнышки.
— А это что у тебя? — спросил я.
— Это чайки… — сказала она успокаивающе, как когда-то говорила ее мать.
Я понял, что это тоже у нее в крови… И еще я понял, что интуитивно и неосознанно она требовала от меня памяти о прошлом.
Я бы солгал перед своей совестью, если бы сказал, что с тех пор не искал новой любви. Но тогда, в октябре, было озарение, которого я уже никогда не испытывал… И до сих пор нас двое — Марите и я…
— …Ну что ж, пойдем на берег, — ответил я.
Но и на берегу ее не оставило нервное напряжение. Я никак не мог понять, чем оно вызвано… И мы начали подниматься на взгорок, к соснам, мы пошли по тропинке, присыпанной мягкой хвоей.
На поляне, у могил, мы увидели человека. Он обернулся на наши шаги, посмотрел на нас исподлобья ничего не выражающими белесыми, будто остекленевшими глазами, потом что-то похожее на испуг пробежало по этим глазам, губы у него дрогнули, сложились в жалкую старческую гримасу.
— Марите?.. — произнес он наконец полувопросительно отрешенным дрожащим голосом. — Марите?..
Кровь заколотила мне в виски. В одну секунду соединилось во мне все: и пришедшее лет пять назад из Аргентины письмо — некто, с презрением отзывавшийся о своем прошлом, разыскивал дочь, — и долгий скорбный взгляд хозяйки, и вот это нервное возбуждение Марите — она будто предчувствовала что-то.