прокатит, классика не услышится, рок не докричится.
— На Соловки?
— Туда.
— «Косяков» ушёл уже.
— Так будет же ещё что-то?
— Должно. Автобус за паломниками приехал, значит, будет. Отдыхать аль по работе?
— По работе, — зачем-то вру я.
Водила кивает. Если по работе, то как-то правильнее. Я же не отдыхать еду. И не в монастырь. Зачем? Хрен меня разберешь. Но не отдыхать.
Расплатился возле шлагбаума, подхватил рюкзак и пошёл к причалу. Издалека приметил зелёную рубку «Святителя Филиппа». Почему-то меня эта монастырская флотилия умиляет. Не могу себе объяснить. Катера вполне современные, построены в семидесятые. Но что-то в облике их такое, что кажутся они старше своих лет. Словно родились они на архангельских верфях уже стариками, чтобы сразу впасть в юродивость. А с юродивого какой спрос. Он от людей дальше, нежели от Бога. Потому коль не утопнуть вместе с ним, так вроде как милостыней одарить.
Примостился на корме за гальюном. Там не дует. Это на причале жарко. Как выйдем из бухты, так засвистит вдоль бортов. Паломники тут же на ящике пузырь распечатали, колбасу на газете режут, яблоки на четыре части. Треснули за отплытие, сразу по второй за «семь футов». Лица у всех чиновничьи, муниципальные. Обрывки фраз долетают. То про «зампреда» что-то, то про «этого хмыря из района», то про «суку Федотова, что никак на пенсию не спровадить». Шумные, весёлые, искренние в своей хмельной радости. Но как вкусно мужик впивается передними резцами в толстый бутерброд с колбасой! А до этого пил, как целовал. Глаза прикрыты, в пальцах страсть.
Усатая морда нерпы появилась над водой совсем близко. Загомонили, заголосили, заохали. Куски булки полетели в воду, да всё чайкам.
Телефон звенит. Странное это чувство. Вокруг море, а телефон звенит. Здесь меньше электричества в воздухе, нежели в городе. Но и сюда оно пробралось вслед за короткими волнами, шипеньем чужих голосов и музыки.
— Ты где?
— Не поверишь. Верстах в пяти от Кеми.
— Где это?
— На Белом море.
Ирка смеётся. Хорошо смеётся, словно прощает. Не смех, а журчание. Ради такого смеха можно и дальше забраться, или вообще никуда с места не двинуться.
— Слышишь, чайки кричат?
— Слышу, как двигатель шумит.
— Слышишь чаек? Слышишь?
— Слышу. А ты надолго?
— Нет, правда слышишь?
— Правда, слышу. Ты надолго?
— Дней на десять. Извини, что не предупредил. Я и сам не знал.
— Ты не знал, а я знала. У тебя лицо такое было, словно сбежать собираешься. Думала, что от меня, а оказалось, что от себя.
— Не обижаешься?
— Уже нет.
Связь пропала. Сунул телефон глубже в карман, застегнулся под самый подбородок, капюшон на нос натянул. Качает, того гляди закемарю. На море туман, как морок, чайки сквернословят, пыль водяная на щеках. Ещё чуть-чуть чего-то простого, и впаду в ересь счастья. Отдыхать поехал? Нет. Может быть, в паломничество? Нет. Как назвать это перемещение во времени, когда идёшь от себя в настоящем к себе настоящему? Это что-то на санскрите. Слово какое-нибудь, которого и не выговоришь, а только выдохнешь из себя без звука. Вдыхая небо, выдыхаем землю. И не чернозём, а песок, суглинок, супесь неплодородную. Пусть берега из них себе море выстроит, мне это ни к чему. Меня от этого не больше.
Ирка с Лёхой поначалу общий язык не нашли. Пугал он её. Шумный, размашистый, словно всегда на ветру. Говорит громко, слова по всей квартире разносит, сквозняками на лестницу выдувает. А она не такая. Она как за верёвочку держится, ступает аккуратно, в глазах детство детское. Я её впервые увидел, так сразу беззащитность её почувствовал. А получилось так, что она меня защитила. Сидела на скамейке в парке. Рядом сумка вязаная огромная. На коленях книжка. Возле ног такса жёсткошёрстная, потешная. А я пьян был третий день. Мы с женой только-только развелись официально. По жизни ещё год назад как разошлись. Уехал я к себе и решил, что никогда больше не вернусь. В квартире ещё пусто было, книги перевязанные, диван бабушкин, трюмо старое, довоенное, за раму фотокарточка моя вставлена в школьной форме. Я когда по дурости квартиру продавал, всю мебель на помойку вывез. Из шкафов всё выбросил. Только диван да трюмо оставил. Я как в том трюмо отразился, так сразу понял, что напьюсь. И напился. И в этот раз напился. Вернулся из суда и напился. И звонил потом кому-то, что-то объяснял, убеждал, каялся. Потом засыпал, просыпался, стыдился вчерашнего звонка, опять выпивал, опять звонил. В конце концов просто вырвал телефон из розетки, из сотового аккумулятор вытащил — и в окно. Махнул сразу стакан, и как расстрелян. Сутки проспал. На душе так скверно, что знобит даже. Душ. Чай горячий. Кое — как себя в порядок привёл. Но всё равно колотит внутри, корёжит. Порылся по ящикам, аспирина не нашёл. Решил в аптеку сходить. Аптека прямо в доме, на первом этаже. Да вот только её ещё при бабушке на ремонт закрыли. Взял себя за шкирку, оделся, пошёл к рынку в аптеку Пелля. А на улице тепло, весной пахнет. Люди по Пятой линии прогуливаются, собаки по своим делам спешат, машин мало. Суббота, что ли?
Аптекарша на меня посмотрела с участием. Дала аспирин. Предложила микстуру какую-то. А мне все равно. Я вообще с трудом понимаю, то ли с бодуна, то ли вправду заболел. В ларьке банку джин — тоника купил, две таблетки запил и понял, что не могу я домой идти. Совсем там загнусь. Вроде и мой дом, вроде прожил в нём жизнь после бабушки. А только место моё там, где Ромка, где стол мой, кресло перед телевизором, где полочки деревянные на кухне, моими руками сделанные, где шесть лет моих в обойном клее на стенах, в скрипе пружин тахты, в лязганье задвижки в ванной, в стёртом линолеуме в прихожей. И как теперь себя выдирать оттуда? В каких сумках уносить?
На углу в лабазе ещё банку пойла купил. Дай, думаю, в Соловьёвском садике посижу. Прошёл сзади Академии художеств мимо детей с колясками, мамаш с детьми, собак с мамашами. А в садике все скамейки заняты. Там компания какая-то с гитарой, там старушки, там мужики нетрезвые. Только у самой эстрады девушка одна на скамейке сидит, книжку читает. Собака рядом. Такса. Смешная такса. И девушка с лицом таким… С хорошим лицом. Вскинула на меня глаза, а в них опасение, что сейчас плюхнется рядом это чудовище. А ей так уютно было на солнышке, с книжкой, с собакой. Она даже по сторонам оглянулась, словно ища место, которое меня примет.
— Простите, — говорю, — не бойтесь. Я вам мешать не стану. Я просто посижу.
— Сидите, — отвечает, — вы мне не мешаете.
— Вы уж меня извините. Но правда больше сесть некуда. А мне очень тут нужно. Я недолго.
А она уже не отвечает. Уткнулась в книжку. Ногой собаку свою придерживает. А та носом кожаным ко мне тянется. И понимаю, что помешал я им здорово. Никак девушка на книжке сосредоточиться не может. Минуты три читает, а страницу всё не переворачивает. Тут замечаю, что смотрю на неё в упор беспардонно, кажется, не мигаю даже. Отвернулся. Банку с хлопком открыл и вдруг застеснялся этого хлопка, банки этой, вида своего. Закрыл глаза, чтобы себя не видеть, выпил. И слёзы из-под ресниц сами потекли. Да так потекли, что не остановить их. Закашлялся, рукой прикрыл лицо, а не могу сдержаться. Три дня держался, ни слезинки. Только сигарета за сигаретой, глоток за глотком. И всё. Кончился завод. Сижу как дурак на солнышке, плачу. Уткнулся локтями в колени, голову обхватил. И вдруг язык собачий: в нос, в глаза, в губы. Мягкий, тёплый, щекотный. Всё лицо мне вылизал. Нос кожаный сопит, глаза — две пуговицы мультяшные. А девушка меня за плечо трогает.
— Возьмите, — говорит и салфетку мне протягивает.
— Простите. Сейчас уйду. Простите. Честное слово, не хотел вам мешать.
— Всё нормально. Всё хорошо. Не волнуйтесь.
Высморкался, выдохнул резко. Головой потряс.
— Всё, — говорю, — спасибо. Что-то расклеился. Погода, наверное.
— Вам плохо? — спрашивает.
— Да уж. Не очень хорошо. Пройдёт.
— Что-то случилось?
А мне ведь выговориться нужно кому-то. И не друзьям-приятелям, не Лёхе, не родителям по телефону, а Кому-то. Если бы в Бога верил, то ему бы сказал, но только не знаю как. Не в церкви же говорить. Как там скажешь? Какими словами? Там теми словами, которыми говорить хочется, разговаривать нельзя. Не принято это. Там людно, суетно. Там Бог словно бы на работе, словно на службе — до меня ли ему? Сам с собой внутри уже наговорился, по кругу мыслями в мозгу тропу вытоптал. По краям тропы траву пожёг. Всё в саже черной, в пепле.
Девочка эта меня лет на пятнадцать младше. Совсем ребёнок. Студентка, наверное. Тебе ли мою слабость видеть? Иди, милая. Иди, не спрашивай. У тебя ещё будут свои слёзы, ещё наплачешься, ещё посветлеешь глазами. Я уже нормально. Я уже в порядке. Я уже ого-го как!
— У вас что-то случилось? Что-то произошло?
Не выдержал. Заговорил, закашлял, слова с дымом из меня то вверх, то в кулак. Фразы с языка срывваются, как парашютисты. Долю секунды назад страх. Нет! Разобьются! И вот уже ветер унёс. Освободились от меня, а я от них. И легко. И такса смеётся, как смеются только собаки — глазами.
Потом шли вдоль набережной. Мимо Меньшиковского дворца, мимо университета, где она учится, мимо института Отто, по Биржевому, по Кронверкскому, по Малой Посадской, по Чапаева. Потом сбегал с работы пораньше, чтобы встретить её после учёбы. Ждал в машине, слушал музыку. Потом тащил деревянные ящики с фруктами от вокзала: она со своей мамой впереди, я сзади. Потом провожал их вдвоём в аэропорту. Потом встречал её с ночного рейса и вёз через весь город, и стоял перед разведённым Троицким мостом. Потом Новый год в зимнем Сочи, с домашним красным вином. Потом бумажные кораблики вдоль по Карповке, беседка в Ботаническом саду, такса, которому надоело сидеть на одном месте и который дёргал меня за штанину.
— Не жёсткошёрстный он, а жёсткосердный!
— Дурачок ты.
— А он?
— И он дурачок. Два моих дурака.