— Верно, — говорю, — поискать, да только речь теперь обо мне.
— У тебя такой вид, будто тебя совесть заела, — говорит математик, не знаю, как его зовут, у него имя какого-то римского императора, не то Октавиан, не то Цезарь, в общем, что-то вроде этого.
— Вот именно, заела, — отвечаю. — Надо что-то делать, а что не знаю.
— Брось свои шуточки, — говорит математик-император. — Давайте спать, приснится тебе, что ты ангелочек, и завтра все позабудется.
— Ни за что не лягу, — говорю. — Ночью я сплю как убитый, и завтра таким же оболтусом встану.
— Ладно, как хочешь, но хоть нам-то спать не мешай.
— Спокойной ночи! — кричу им и выхожу в коридор.
В коридоре горит свет. Я немного походил там, засунув руки в карманы, поглазел на снимки в рамках, один — из Биказа, другой — из долины Олта, на третьем крохотная турбаза на заснеженной горной вершине, такой снимок, что только взглянешь, сразу холодно станет.
Выхожу на аллею, сворачиваю влево, подхожу к девчоночьей вилле. Девчонки еще не легли, горнист только что протрубил, я слышу, как они громко смеются и разговаривают. Мне не очень-то хватает смелости постучать в окно, ведь им ничего не стоит меня и подушками забросать, но надо расхрабриться, пускай хоть стульями закидают. Стучу. Появляется одна — Корина, очень симпатичная девчонка.
— Чего тебе? — спрашивает.
— Позови васлуянку, — прошу.
— Которую? Их у нас две.
Я чуть не сказал: ту, которая мизинец оттопыривает, когда подносит стакан ко рту.
— Высокую.
— Обе высокие.
— Тогда зови обеих!
Немного погодя в окно высунулись васлуянки.
— К тебе у меня нет никакого дела, — говорю одной. — Извини, напрасно побеспокоил.
Она обозвала меня неотесанным и испарилась. Осталась та, которой я солонку в компот опрокинул.
— Я пришел сказать тебе, что это я соли в компот насыпал.
— Благодарю за информацию.
— И еще я пришел попросить прощения.
— А ты…
Не досказала, кто я. Я отвечаю:
— Я все, что ты хочешь! Только прости.
— Иди-ка ты лучше ложись!
— Не могу! Со мной происходит что-то невероятное.
— Что?
— Сам не знаю. Наверно, мне хочется стать порядочным парнем.
— Давно пора.
— Поверь, я серьезно. Со мной происходит что-то невероятное. Ты меня простишь?
— Подумаю и завтра скажу.
— Ты бы оказала мне большую услугу, если бы простила сейчас.
— Ладно, иди!
— Я больше, не буду тебе досаждать, обещаю!
— Слышу, иди!
— Спокойной ночи! А знаешь…
— Ну, что еще?
— Ничего… Спокойной ночи!
Я хотел сказать, чтобы она не оттопыривала мизинец, когда подносит стакан ко рту, но догадался, что момент для этого неподходящий.
Иду к вилле вожатых. Они сидят у дверей в плетеных креслах и курят. Кто-то как раз говорит, что не верит в летающие тарелки. А другой отвечает, что верит. Я тоже верю, но сейчас моему мнению грош цена. Здороваюсь и отзываю в сторонку товарища Адамеску.
— Случилось что-нибудь? — вскакивает он.
— Случилось.
— Что? — спрашивает учитель музыки.
— Не пугайтесь, — говорю, — случилось-то еще утром.
Я отхожу подальше, и товарищ Адамеску за мной. Я бы так до края земли дошел, но останавливаюсь и говорю:
— Это я соли в компот насыпал и я же ручку дверей повидлом вымазал.
— Очень плохо! — сухо замечает он.
— Если бы не плохо, так я бы не пришел к вам. Прошу вас, простите меня.
— Ну, это другой разговор, — говорит. — Но что это тебе сейчас вздумалось?
— Считаю, что пора, — говорю.
— Я тоже так считаю, — отвечает.
— У меня такого обычая не было, извиняться, — продолжаю. — А теперь со мной происходит что-то невероятное. Только вдруг я завтра опять возьмусь за свое?
— Я был бы рад, если бы ты не взялся.
— А если возьмусь?
— Ну что тут скажешь? Все от тебя зависит.
— Ладно, — говорю. — Благодарю, что выслушали меня.
— А ты ужасно учтив, — смеется он.
Мы желаем друг другу спокойной ночи, и я смываюсь.
Ребята уже легли. Я в темноте раздеваюсь, натягиваю пижаму и ныряю под одеяло. Все дело в том, чтобы завтра не возвращаться к старому, — говорю себе. — Было бы жаль. Жаль вообще, но и потому, что, может, васлуянка и вожатый сейчас думают обо мне, им это дело с извинениями понравилось и они сказали себе: жизнь — прекрасная штука, у людей есть совесть. Жаль, если они будут так думать всего одну ночь. Все зависит от меня. Пожелайте мне удачи, ребята!
НЕ УХОДИ, МОЙ ДЕНЬ ПРЕКРАСНЫЙ!
ВСЕ ВЫЛО ЯСНО. Само это слово ясно, которое он произносил с легким сердцем, звенело, как хрустальный бокал, по которому слегка щелкнули пальцем, такой странный звук, как будто не для слуха, а для зрения, и от него перед глазами встает прозрачное сверкание ледяной сосульки и чистое небо, какое было только однажды, когда ты захотел этого и попросил облака рассеяться, и они послушались. Все было ясно, во всем был этакий звон, как у того ручейка в горном ущелье, обнаружив который, он закричал так громко, что своими глазами видел, как от скалы отскочил обломок.
«Что это на тебя нашло?» — ткнул его тогда кулаком Валериу. «Мне хорошо, мне ужасно хорошо, — ответил он, — ты у меня больше не спрашивай, я и сам не знаю, что со мной, мне хочется кричать… любое… Хочешь, я крикну, что это пугало Паула — самая красивая девчонка на свете… что я люблю тебя больше, чем брата… что я обожаю блинчики с повидлом… О-го-го-о! Слушайте-е-е! Кто не знает, что такое счастье, спросите меня! Даю бесплатные консультации!» Теперь, как и тогда, тоже была причина; его ничто не угнетало, все мысли были прямые и ясные, похожие на свечки, только что прикрепленные к елке. Все было ясно. Все было в порядке. Что ж, тогда, на экскурсии в ущелье он нашел объяснение своему состоянию. Это известно… а если не известно, то и в школе учат, от этого никто не избавлен… что величие природы вливает в душу… как бы это сказать… Впрочем, точное название не имеет значения, оно у него на языке вертится, но никак не дается; важно, что душа наполняется чем-то таким, что делает тебя лучше, щедрее и легче, может, даже легче в самом прямом смысле, то есть, значит, ты теряешь в весе и тебе впору летать, парить. А сейчас? Сейчас поблизости нет ни того ручейка, окутанного таинственным фиолетовым светом, ни осколка, отскочившего от скалы, потому что ему понравилось, как ты вопил, и он через миллионы лет покинул ради тебя свое место. Величие и все такое осталось там, в ущелье, и, наверно, слагало стихи, лизало первый снег, зажигало белкам хвосты, чтобы посмотреть, как горят зимой красные огоньки… Сейчас он дома, один, валяется посреди комнаты на животе и водит пальцем но зеленым, серым и черным листьям ковра, слышно только приглушенное тикание часов на столе да время от времени хлопание дверей лифта. Чем объяснить, что он чувствовал себя легче пушинки, что его так и подмывало вскочить, сесть перед зеркалом и смотреть, как он улыбается и как ему идет улыбаться, вот так естественно, как он дышит или спит. Чем сейчас объяснить тот факт, что он проснулся со словами: «Ясно… ясно…» и само это слово звучало самым ясным образом?
Возможно, — сказал он себе, — так бывает, когда думаешь, что вот прошел день, и к концу его тебе не только не в чем себя упрекнуть, а (к черту притворство, скромность — чудесная штука, но не для того, чтобы мы себя обманывали!) ты даже гордишься собой, ты сделал что-то такое, что возвышает тебя в твоих собственных глазах, как будто ты сам себе пожал руку, пообещав коньки с ботинками. Возможно, — сказал он себе, — так бывает, когда такое слово как д о с т о и н с т в о, то есть достоинство, произнесенное неторопливо, четко, по слогам, — слово, в общем-то довольно обыкновенное, без всякой загадочности, вдруг впервые раскрывается тебе в гораздо более глубоком значении, чем кто-либо мог тебе объяснить, в более определенном и точном, чем ты нашел бы в словаре. И это прекрасно! Необычайно прекрасно! Тебе хочется вопить, а потом позвонить Валериу и попросить: «Валериу, Валерико, душа моя, не сердись, спроси меня еще раз, как тогда в ущелье, что со мной происходит, что па меня нашло! Мне страшно хочется, Валерика, душа моя, сказать тебе, что мне хорошо, ужас как хорошо! Ты — замечательный парень… Паула — воплощенная красота… Мы обыграем англичан и бразильцев со счетом три тысячи четыреста двадцать семь!»
Д о с т о и н с т в о! Господи, как чудесно звучит! И звучит истинно! Так, примерно так звучит потому, что красоту и истину трудно выразить точно, да. Этот Дэнуц с последней парты ничего лучшего не придумал, как только хрюкать на уроке истории. Дэнуц такой трус, что, когда учитель спросил, кто этот бесстыдник, он не встал, он нырнул под парту и помалкивал, притворился, будто шнурки завязывает. «Кто?» И опять же: «Кто? Кто?» Дэнуц наконец-то кончил завязывать и устремил глаза в потолок. Тогда ты встал и сказал:
— Я.
— Что ты? — спросил учитель.
— Я — бесстыдник.
— Я тебя знаю. Ты мальчик спокойный.
— Простите, пожалуйста. Сегодня я распоясался.
— Садись. Я тебя достаточно знаю…
— Пожалуйста, извините! Это я хрюкал, то есть, я хочу сказать, в классе хрюкали, но раз никто не сознается, то, может быть, я… Кто-то же должен был это сделать.
— И ты доволен, что я запишу тебя в журнал как нарушителя дисциплины?
— Нет, не доволен, но таково положение. Вы слышали хрюканье. Хрюкали не в другом классе. И никто не сознается. Кто-то же должен сознаться.
— Ладно, садись. Я доложу вашей классной руководительнице.
Урок кончился, и наступила перемена. Наступила перемена, и к тебе подошел Дэнуц и дал тебе две здоровенные затрещины, так что у тебя до сих пор в ушах звон.
— В благородство вздумал играть? Дешевым героизмом хвалиться? Иди вот теперь и жалуйся, иди жалуйся, есть на что жаловаться. А не пойдешь, я еще добавлю!
— Ты полегче, полегче с угрозами! На эти затрещины я тебе сдачи дам при первой возможности, а доносами заниматься не привык.