Бадак знал об этом, встречал таких не раз, но раньше не обращал на них внимания. Нехорошо это, такое терпеть нельзя. Ох, как неправильно это — заставлять людей вот так бродяжничать и красть. А может, кому-то на руку, чтоб народ воровал, ведь вот уже и на селе… Бедный украл — значит, никчемный человек. Можно его ни во что не ставить, а богатый после жатвы поджигает стога, чтобы страховая касса оплатила ему убытки. Хорошего тут мало, да что с этим поделаешь, а Хорецкий, ишь ты… Мол, революция живет… Мол, она то здесь, то там и, мол, снова вспыхнет, нужно только, чтобы человек поразмыслил… Как же, как же живой поможет мертвому? А живым как поможет? Как? Помочь самому себе, жене, детям — вернуть жене вот эти двадцать крон, чтобы она купила полотна? Она ведь хотела, да он не позволил. Шесть, семь, а то и восемь метров? Но купи она на них хоть тысячу метров полотна и тысячу метров сукна, они будут цвета крови, а не белого или там какого еще другого — ведь из Белана вытекло так много крови, и так страшно бился он на земле… Когда они выстрелили, он упал на колени, они выстрелили еще раз, он свалился и начал биться, выстрелили в третий и четвертый раз, и только тогда он затих. Молодой был, здоровый мужик, не хотел расставаться с жизнью. На фронтах его даже не царапнуло. Бадак остановился, оглянулся назад, на шоссе никого не было. Постоял немного, потом сел на запыленную траву у канавы.
За Матейовицами над низкими серо-голубыми холмами стояло солнце, пригревало после прохладной ночи, тонкие колючие стебельки ржи и пшеницы, ячменя и овса просвечивались в его лучах молодо и золотисто, ветерок колыхал зеленую пажить, пригибал и подымал ее волнами, хлеб кланялся и вставал. Над матейовицкими землями царила тишина, утренняя тишина раздольных, тучных полей, земли более щедрой, чем блатницкая.
Бадак взглянул на близкие строения матейовицкого поместья и на невысокую красную трубу винокуренного завода. Бедняга Белан спас его, размышлял Бадак, сидя у канавы. Спас его, чтобы он мог жить в Блатнице, жить вот так, как теперь, — недавно у него появился на свет восьмой сын, крепенький, как дубок, мальчишка Милан, Миланко, а что же он, отец? Нет, нет, он не позволит одеть его в полотно, купленное на эти двадцать крон. Бадак опять засунул руку в карман, схватил старый женин кошелек. Руке снова стало жарко. Нет, он не допустит, чтобы его завернули в кровавое полотно.
Ветерок шумел запыленной листвой черешен. По голубому небу бежали беленькие облачка, то одно, то по два, по три, плыли и исчезали, появлялись новые, поменьше, побольше, они то соединялись, то делились, некоторые расползались в разные стороны, как будто по ним проезжали катком.
Хорецкий прав, решил Бадак. Не впервой он прав, но бедняга Белан… Прошло немало времени, пока Бадак отдохнул, сидя у канавы, по шоссе промелькнуло два-три велосипедиста и столько же неведомо куда бредущих, плохо обутых, оборванных и запыленных пешеходов, прошло уже немало времени, когда Бадак достал из кармана старый женин кошелек, очень старый, неизвестно от кого унаследованный, похожий на сумочку с замочком в виде двух медных шариков, вынул его, открыл и вытащил синюю бумажку достоинством в двадцать крон. Тебя уже затрепали, подумал Бадак, через столько рук ты прошла, всю тебя смяли, вот и уголок надорван… Остаток от денег, которые она, бедная, выручила в городе, вспомнил он про жену. Весной, босая, она понесла туда гусака и продала. Такая вот бумажка — на нее многое можно купить… мессу за упокой души Мишо Белана тоже. Он никого не выдал в Крагуеваце, свалился весь окровавленный и бился на земле… Да, многое можно, кусок белого, кусок кровавого полотна тоже. Бадак поднялся, перешагнул через пыльную канаву и, встав на обочине шоссе, оглянулся в сторону Матейовиц, потом налево, на серое, пыльное шоссе.
В обе стороны шоссе сужалось вдаль.
Вот от Матейовиц показались двое — один повыше, другой пониже.
Бадак оглядел шоссе, поискал камешек, чтобы ветерок не мог унести легкую бумажку, поискал, нашел, наклонился, расправил банкнот на земле и уголок придавил камешком. Минутку глядел на него.
Ветерок раскачивал хлеба, они кланялись и подымались, как на большом богослужении, ветерок дул, шумел в молодых черешнях, гонял и играл на голубом небе беленькими облачками, сгонял их, разрывал и снова соединял. Трепал синюю продолговатую бумажку, разложенную на сером, пыльном шоссе, ведущем в Матейовице к дому священника.
Бадак кашлянул, оперся о кизиловую палку, повернулся и, превозмогая боль в пояснице, спине и в сердце, медленно зашагал домой, в Блатницу. Может, проедет машина, думал он, может, мотоцикл, порвут бумажку, а может, деньги найдет тот, кто в них крепко нуждается. Будь что будет, пусть лежат там! Может, их найдет бедный человек, беднее его самого, ведь нужде конца-краю нет… Медленно, очень медленно брел он домой.
Там, где от шоссе дорога сворачивает в Блатницу, почти у самого поворота, его догнали двое запыленных путников, один высокий, старый, худой, другой молодой, пониже, по виду как отец и сын.
Бадак слышал шаги, но не обращал внимания, не остановился, не обернулся.
— Эй, добрый человек!
Бадак продолжал шагать, как будто не слышал.
— Постой! — снова раздался старческий голос.
Бадак остановился, обернулся, посмотрел на путников.
Даже лица у них были в пыли.
— Куда, — спросил, — куда путь держите?
Глаза у обоих странно светились.
— Далеко ли?
— До самой Праги.
Бадак посмотрел на того, который был пониже, помоложе.
— Ого, — сказал он, помолчав, — далековато собрались!
— А вы тоже в Прагу?
— Нет, — ответил Бадак, — куда в такую даль… Пока дойдете, котомки ваши пылью обрастут.
— Послушайте, — спросил тот, что постарше и повыше, — вы не теряли денег?
— Что, что?
— Мы нашли на дороге двадцать крон…
Бадак хотел вынуть из кармана старый женин кошелек, старый, обтрепанный, помятый, хотел открыть замочек из медных шариков и посмотреть в него, но так, чтобы незнакомцы не увидали, что внутри. Хотел посчитать в нем пальцами: «Один, два, три…», будто у него там полно денег. Да нет, зачем, подумал он. Развел большими, натруженными, покрытыми ссадинами руками, на правой у него висела и раскачивалась клюка.
— Нет, ничего я не терял… Ничего… Сами знаете, у такого человека, как я, ничего нет, ему терять нечего, а если вы что и нашли, то оставьте себе! Вам пригодится, до Праги еще далеко — ну, с богом!
— Будьте здоровы!
Бадак повернулся и заковылял домой — и вот лет через десять, а то и больше их двоих, Штефана Бадака и Йозефа Хорецкого (они с тех пор часто разговаривали об убиенном, мертвом, казненном Белане), обоих раненых, как бандитов и коммунистов, по приказу офицера СС (звали его Людвиг Юлиус фон Граббе) немцы бросили в дом лесника в долине за Блатницей и, чтобы исполнить свой солдатский долг и все сделать шито-крыто, дом этот сожгли.
Потому-то вдове Бадаковой и показалось, будто пришли они оба на банкет в честь ее сына Милана и оба сидели за столом, покрытым белым полотном. Она смахнула слезу и дома тоже вытирала слезы — потому что и там гостей ждало угощение, разложенное на столе, на куске белого полотна. В ресторане-то было лучше, думала она, больше стульев, два даже пустыми остались… Будто для Штефана и для Хорецкого… Тут стульев поменьше, на всех не хватает, но они, бедняги, все равно здесь, с нами.
Перевод Н. Замошкиной.
САМОГОН
Блажей поднял стаканчик, наполненный бесцветной жидкостью, едва заметно отливающей синевой. По внутреннему краю стаканчика теснились мелкие пузырьки, Блажей называл их четками или цепочкой.
— За ваше здоровье! — обратился он к шестерым гостям.
— За ваше!
— Дай вам бог!
Вразнобой прозвучали ответы на тост, сказанный густым, звучным, но каким-то размытым голосом.
Блажей нервничал. Он чувствовал, что и голос у него какой-то не свой. Он представлялся ему чем-то вроде мутного необузданного потока, разливающегося и тут и там. Лучше молчать, пусть разговаривают сами — в квартире и во всем доме духота, кто может, бежит отсюда, а эти вот пришли.
На столе белоснежная, до блеска наглаженная скатерть, блюда и тарелки, на одних блюдах ветчина, холодная жареная свинина, маринованные огурцы, на других — как и всюду на рождество — рождественское печенье — оно разнится, собственно, только названиями: у Блажейовых его называют «ишлифанки», «румбабомбы», «грибочки», «лапки». Стеклянная люстра неутомимо заливает комнату ярким светом, он отражается в начищенных ножах и вилках, в фарфоре и в отливающей синевой жидкости. В этом свете тихо, скромно и молча горят на елке колючими огоньками цветные электрические свечки: синие, желтые, внизу — три красные, наверху — две зеленые, всего — двадцать четыре. Елка в мишуре, увешанная шарами, гирляндами и, конечно, со сверкающей звездой на макушке, вся блестит, пахнет хвоей в горячем воздухе, струящемся из стального радиатора под широким окном.
Блажей угощал, гости пили и ели. Не много, а так, для приличия. (Две супружеские пары пришли не за этим — первой не терпелось рассказать о поездке в Болгарию, второй — на Балатон.) Весь год не получается, все некогда, а на рождество — самое подходящее время. Но каждый из гостей уверял, что сыт по горло, двое даже сказали, что объелись.
Пани Блажейова — само любопытство. Каштановые волосы, белое лицо, пальцы белые, нежные и очень чуткие, осторожно берут вилку, нож. Они неуверенно шарят по скатерти, вокруг тарелок и блюдечек, руки тоже движутся с опаской. Пани Блажейова все боится задеть или уронить что-нибудь на пол. Она твердит себе, что не должна ничего испортить, и мысленно представляет серые и зеленые воды Балатона и Черного моря. Только бы ничего не испортить, не опрокинуть стаканчик с самогоном! Самогон! Давно она не слышала этого слова. Вот, рассказывают о чем-то, а ты стараешься все представить — тот же процесс перегонки…
Самогон пахнет приятно, он стоит посредине стола в высокой стеклянной бутылке, и цветные огоньки, отсвечивающие внутри ее, свидетельствуют об отменном качестве содержимого. Это мелко отражаются огоньки елки. (Принес самогон один из гостей, человек, Блажейовым незнакомый и нежданный. Приехал он в Братиславу в гости к брату и остался у него на рождество. Отыскал Блажейовых по адресу, который хранил больше года, и пришел-то, собственно, не к Блажею, а к его жене Стане.) Запах самогона соблазнительно разливался по жаркой квартире, словно хотел найти возможность высказаться.