Иногда Савелий Тяхт, в обязанности которого входило вести домовые книги, их запускал, но всегда навёрстывал, работая, как вол, до зари. И тогда они пухли на глазах, вмещая километры строк, а он высыхал, как колодец.
«Мне сегодня стукнуло столько, что мог бы выйти на пенсию, будь я женщиной!» — останавливал у подъезда Пахом Свинипрыщ, въехавший в квартиру погибшего Викентия Хлебокляча. И наливал доверху стакан, как было принято в его деревне. Ладони у Пахома были липкие, он шёл в ногу со временем, и был всегда на коне.
− Таких за одну биографию расстреливают! — шушукались у него за спиной, хотя о себе он ничего не рассказывал.
− Держи карман шире, а рот на замке! − ухмылялся он, обнаруживая тонкий, как у охотника, слух, и плотнее натягивал кепку на большие уши.
Говорить с ним было не о чём, хотя он трещал без умолку, и, встречая его, Тяхт думал, что у каждого времени своя правда. «А у каждой правды − своё время, − глядел он после на тикавший будильник. — И часы говорят её, то спеша, то отставая». А во сне видел мать. «Не шевелись! — строго приказывала она, пока он, зажмурившись, терпел боль, а потом подносила зеркало: − Смотри, какого крокодила выдавила!» И Савелий кивал, проклиная свои угри, не понимая, зачем быть красивым, если никто его не видит. А просыпаясь, вспоминал, что матери, как и угрей, больше нет, а его кроме жильцов по-прежнему никто не видит.
«Думаешь, закричав, повернёшь реку? — зайдя познакомиться, подливал в рюмку Ираклия Пахом Свинипрыщ. — А войдя, измеришь? Вот и остаётся только рыбу ловить». Ираклий Голубень невпопад кивал, думая, что соловей может и залаять, а собака никогда не запоёт. Пахом Свинипрыщ опрокидывал рюмку за рюмкой, не пьянея, гнул своё: «Тебя смущает мой провинциализм? Но провинциализм определяется не местом рождения, а состоянием души! − И вдруг, проницательно посмотрев, огорошил: − А что ты сделал для искусства?» Так Ираклий Голубень понял, что Пахом Свинипрыщ отобрал у него Сашу Чирина.
Заняв квартиру Викентия Хлебокляча, Пахом примерился и к выгоревшему магазину. «Я приехал дела делать, а не слюни пускать, − бросал он направо и налево. На собрании, где решался вопрос, голоса разделились, и тем, кто противился, Пахом предложил на выбор: процент с доходов или выселение. «Ну что, беспозвоночные, — подгонял он, — долго будем нюни разводить?» Смущаясь, протестующие из задних рядов стали переселяться поближе к доходам. «Ясное дело, кто же от денег откажется?» − подбадривал Пахом Свинипрыщ, которому казалось, что дело уже выгорело. Но тут вмешались небеса. У одного из жильцов оказался знакомый, церковный иерарх, который предложил Пахому исповедоваться. Явившись к нему в собор, Пахом долго мялся, не зная в чём каяться, а, когда речь зашла о магазине, предложил долю. Иерарх, обомлев, кивнул на распятие. «Бросьте, святой отец, − подмигнул Пахом, — копейка-то посильнее Христа будет!» Но у иерарха оказались связи, и он доказал обратное: освятив прежде головёшки, вместо магазина устроили домашнюю церковь, в которой поставили служить молодого батюшку с татарской бородкой.
Занявший апартаменты Матвея Кожакаря был из маленького, пыльного городка, затерявшегося в южнорусских степях. Его звали Фрол Покотило-Копотилов. Он носил обтягивающие трико, подчеркивающие мужское достоинство, и, когда рассказывал о любовных подвигах, остальным казалось, что они никогда не бывали с женщинами.
− Знаем, знаем, шалун, − перебивали его, едва он открывал рот, − дон Жуан отдыхает!
− Шалун уж отморозил «пальчик», − вздыхал он, косясь на своё выпиравшее сокровище. — А бес стучит ему в ребро!
От него шарахались, как от пьяного за рулем, но, заразившись его философией, мужчины стали измерять счастье в женщинах, с которыми спали, а женщины — числом своих мужчин. Из жильцов он близко сошёлся только с Пахомом Свинипрыщ.
− Мы с тобой ещё понаделаем дел! − обнимал его тот, доставая бутылку.
− Да уж, развернёмся! − пропустив рюмку, веселел Фрол. — Главное, выбраться из этой дыры. − Пахом вскидывал бровь. − А разве не замечаешь, тут все сумасшедшие, жить здесь — уже диагноз.
И Пахом Свинипрыщ стал обращать внимание на странности жильцов, к которым привык.
«Да они все чокнутые, − убеждал Фрол. — Чего им не хватает? Бабы есть, мужики тоже, живи — не хочу! А взять угрюмого управдома. Пишет и пишет, как прокурор. И куда мы попали?» И Пахом Свинипрыщ вспоминал деревню, посиделки до зари, горластых петухов и, почесав затылок, кривился, не в силах понять, как оказался в каменном мешке. Расходились рано, ложась спать, когда в доме только включали телевизор. Перестав здороваться, косились волками, будто происходившее их совершенно не касалось, будто жизнь в доме текла мимо них. А однажды исчезли. Потому что никогда не существовали. Их выдумал Савелий Тяхт, чтобы взглянуть на всё со стороны.
«Помрачение? − расхохотался Ираклий Голубень, которому он рассказал про вымышленных жильцов. — А чем они лучше? Что сделали для искусства?» Но Ираклий лукавил. Он тоже видел, насколько все в доме привыкли к выступам и впадинам чужого сумасшествия, подогнанные друг к другу, точно острые, необработанные камни, составляющие разноцветную мозаику общего безумия.
Вместо сгоревшего магазина, как нечаянно напророчествовал Савелий Тяхт в своей утопической фантазии, действительно, устроили домашнюю церковь, в которой служил отец Мануил, моложавый, с татарской бородкой. Он поселился в шестом подъезде, спускаясь на службу, подметал лифт долгополой рясой, но его часто видели и без неё, на велосипеде, наматывавшим на колеса дорогу вокруг дома, жмущим педали наперегонки с летевшей по набережной пылью, когда ветер трепал его смоляные волосы. Его приветливый, открытый взгляд, широкая улыбка и весь облик вызывали абсолютное доверие, и так и не обретший душевного равновесия Ираклий Голубень пришёл к нему на исповедь. В редакции сослуживцы ползали по начальственным кабинетам, точно из них вынули позвоночник, они были постоянно настороже, сверля взглядом, который был всегда оценивающим. Встречая его, Ираклий Голубень думал, что люди, как железные опилки, подчиняются невидимому магнитному полю, не отдавая себе отчёта в мыслях и поступках.
− А магнит — это Бог, − выслушал его о. Мануил, протянув для поцелуя крест.
− Нет, святой отец, это время.
От неожиданности о. Мануил смутился. Он стал лихорадочно вспоминать, чему его учили в семинарии, и, не найдя ничего подходящего, скривился:
− А что такое время?
− А что такое Бог? — эхом откликнулся Ираклий Голубень.
Забыв про крест, который так и держал поднятым, о. Мануил стал горячиться, тряс бородкой, которая, казалось, росла на глазах, а под конец выпалил:
− У вас своя вера!
− А у вас — чужая!
Ираклий Голубень оставил за собой последнее слово. А, закрывая дверь, − последнюю надежду. Теперь последним его желанием было увидеть Сашу Чирина.
Первое время после смерти матери Савелий Тяхт, вздрагивая от малейшего шороха, ждал, что в дверь постучит Саша Чирина. Она выразит ему соболезнования, а он оставит её у себя. «Все препятствия исчезли, − репетировал он ночами. — Больше никто не разлучит нас!» Но шли годы, и вместо Саши Чирина являлась тоска. Хватаясь за сердце, Савелий Тяхт забирался ночами на чердаки, ключи от которых хранил, как управдом, спускался в сырые, гнилостные подвалы, заглядывал в замочные скважины, в занозистые щели дощатых дверей, разыскивая зелёного человечка с морщинистым лицом, огромными ушами и длинными, крючковатыми пальцами. Разыскивал, чтобы убить. Савелию Тяхту казалось, что он насылает на него тоску, как домовой, которым пугали в детстве, насылал темноту. Но зелёный человечек умело прятался, ускользая вместе с шуршавшими мышами, Тяхт швырял в него ножи, запускал сапогами, кидал электрический фонарь и попавшийся под руку мокрый, засиженный слизняком булыжник — ответом ему было злобное хихиканье. И тогда он просыпался. Плеснув в лицо воды, окончательно прогонял сон, извлекал из чулана грязную одежду и отправлялся на поиски зелёного человечка. Но сон оказывался вещим. Быстрым взмахом фонаря обводя заброшенные помещения, он видел только сгнившие балки, метавшихся по сторонам крыс с вздыбленной, мокрой шерстью, глотал пыль, разгоняя кашлем мотыльков, круживших в спёртом, затхлом воздухе и — снова просыпался. Несколько раз за ночь. Пока брызнувший рассвет не прогонял кошмары. Поэтому, инспектируя раз чердаки, он решил, что спит, застав среди хлама, оставленного наркоманами, старинное кресло, в котором сидел Ираклий Голубень. Тяхт протер глаза, прежде чем тронул его за локоть. «Бессонница? − обернулся Ираклий, под ногой которого хрустнул шприц, и подтолкнул Савелия Тяхта к дыре в крыше, сквозь которую била луна и проглядывал кусок звёздного неба. − Это оставил в наследство Матвей Кожакарь. Будем вместе считать звёзды?» Савелий Тяхт кивнул и тут понял, что болен. Он лежал в постели, дрожа от лихорадки, спустившийся сверху врач делал ему укол, а по обоям, сбивая в кучу нарисованные цветы, с хохотом прыгали зелёные человечки.
Осенью во дворе жгли листву, летом — тополиный пух, а весной, когда дни, наступая на пятки ночам, приходили раньше обещанного, когда на разрисованных мелом тротуарах играли в «классики», и лавочки сдавались влюблённым, он превращался в птичий базар. Детворе сколачивали одноглазые скворечники, которые прибивали к обнажённым деревьям. Подставив лестницу, Академик вскарабкался к вершине огромного красного дуба, держа подмышкой скворечник, а в руке молоток с гвоздями. «Смотри, дочка, − обернулся он к земле, − твой отец выше всех!» А потом стал неловко хватать воздух, и Молчаливая долго смотрела на рассыпавшиеся по траве гвозди, разбившийся скворечник и отца, который, распластавшись, не выпустил из руки молотка. Она не плакала. И когда, закрыв лицо простынёй, отца положили на носилки, тремя шагами проводила его до машины, а потом забыла. Вместе с обидой, от которой потеряла дар речи. И пройдёт много лет, прежде чем она, став красавицей, попросит ухажёра прикрутить проволокой скворечник для младших братьев, а, когда он влезет на дерево, вдруг вспомнит, чья она дочь, и трое суток будет лить невыплаканные слёзы. «Нельзя любить отца, как мужа, − будет утешать её Изольда, живущая в это время с Викентием Хлебоклячем и