В этом смысле Готорн предвосхитил принцип «ненадежного рассказчика» Генри Джеймса, большого поклонника и почитателя Готорна: мы знаем, о чем рассказывается, но до конца не понимаем, что именно произошло. В конце концов, как сказал Витгенштейн, нужно молчать о том, о чем ты не можешь сказать. Но задолго до австрийского философа Готорн показал, что распространять слухи или верить слухам – значит всего лишь болтать, а не говорить, всего лишь испытывать социальную жизнь на прочность, а не понимать ее закономерности – так, как это может, например, автор хорошего романа.
Что же мы почувствуем сегодня, читая, вероятно, лучший готический роман в истории американской литературы? Прежде всего, конечно же, традицию древнегреческой трагедии, в которой грех предков, кража или убийство, сказывается на нескольких поколениях потомков. Само название романа напоминает о Семерых против Фив, и действительно, тени Эгисфа или Эдипа вполне вырисовываются за основателем рода Пинчонов и Мэтью Моулом. Но там, где в трагедии была кровная месть и беспрекословная воля богов, в романе – распад личности, за которым следует физическая смерть. Распад личности (психолог назвал бы его диссоциацией) – это не просто двоение намерений или разрешение себе чего-то недопустимого, это попытка утвердить себя в вечности незаконными способами: гибель одного из проклятых под собственным портретом – блестящий художественный образ, иллюстрирующий подобную гордыню. Если смотреть на себя как на портрет, можно разучиться отвечать за свои поступки. Возможность исследования механизмов возникновения преступной личности, и не из-за попустительства или дурного влияния, как в психологическом романе, и не из-за дефицита моделей аристократического поведения, завещанных историей, как в европейском готическом романе, а из-за сатанинской гордыни – вот что составляет непревзойденную особенность готического романа Нового Света.
Но есть и вторая сторона романа «Дом о Семи Шпилях», не менее существенная для нас сегодня. Мы видим невероятное по точности исследование паники, игры на опережение, стремления избежать своей судьбы. В древнегреческой трагедии уйти от судьбы было нельзя. Христианин Готорн, общавшийся с Эмерсоном, Торо и последователями Фурье в Новой Англии, показывает, что в панике некоторые герои от судьбы не уходят, а некоторые – все же уходят. Пуритане сказали бы: это потому, что одни свыше предназначены к гибели, а другие – к спасению. Но Готорн поправляет догмат пуритан: это потому, что некоторые люди верны друг другу не только в радости и печали, но и в панике. В этом роман Готорна предвосхищает прозу ХХ века, где испытания верности стали просто невероятными, а вместе с тем невероятно изменилась и сама природа романа.
Александр Марков, профессор РГГУ и ВлГУ
Дом о Семи Шпилях
Часть первая
Глава IСтарый род Пинчонов
В одном из городов Новой Англии стоит посреди улицы старый деревянный дом с семью остроконечными шпилями, или, лучше сказать, фронтисписами, расположенными по направлению к разным странам света, вокруг тяжелой трубы. Улица называется Пинчоновой, дом тоже называется Пинчоновым домом, и развесистый вяз, стоящий перед входом, известен каждому мальчишке в городе также под именем Пинчонова вяза. Когда мне случается бывать в этом городе, я почти всякий раз непременно заверну в Пинчонову улицу, чтобы пройти в тени этих двух древностей – раскидистого дерева и избитого бурями дома.
Вид этого почтенного здания производил на меня всегда такое впечатление, как человеческое лицо: мало того что я видел на его стенах следы внешних бурь и солнечного зноя, они говорили мне о долгом кипении человеческой жизни в их внутреннем пространстве и о превратностях, которым подвергалась их жизнь. Если бы рассказать нам о ней со всеми подробностями, так она бы составила повесть не только интересную и поучительную, но и замечательную сверх того и некоторым единством, которое, пожалуй, могло бы показаться делом художника. Но такая история обняла бы цепь событий, протянутую почти через два столетия, а подробности ее наполнили бы толстый том или такое количество томиков в двенадцатую долю листа, какое едва ли было бы благоразумно посвятить летописям всей Новой Англии в течение подобного периода. Поэтому нам необходимо как можно более сжать предания о старом Пинчоновом доме, иначе называемом Домом о Семи Шпилях. Мы приступим к развитию настоящего действия нашей повести в эпоху не очень отдаленную от нашего времени, а покамест расскажем в кратком очерке обстоятельства, посреди которых положено было основание дому, и бросим беглый взгляд на его странную наружность и на его почерневшие – особенно от восточного ветра – стены, по которым местами проступила уже, так же как и на кровле, мшистая зелень. Однако же повесть наша будет иметь связь с делами давно минувших дней, с людьми, нравами, чувствами и мнениями, почти совершенно забытыми. Если нам удастся передать все это читателю в достаточной ясности, то он увидит, как много старого материала входит в самые свежие новинки человеческой жизни. Мало того, он выведет важное нравоучение из маловажной истины, что дела прошедшего поколения суть семена, которые могут и должны дать добрый или дурной плод в отдаленном будущем, что вместе с временными посевами, которые обыкновенно называются средствами к жизни, люди неизбежно сеют растения, которым предназначено развиваться и в их потомстве.
Дом о Семи Шпилях, несмотря на свою видимую древность, не был первым обиталищем, какое построил цивилизованный человек на этом самом месте. Пинчонова улица носила прежде более смиренное название переулка Моула, по имени своего первоначального поселенца, мимо хижины которого шла тропинка, проторенная коровами; естественный источник чистой и вкусной воды – редкое сокровище на морском полуострове, где была расположена пуританская колония, – заставил Мэтью Моула построить свою хижину с косматой соломенной кровлей на этом месте, нужды нет, что оно было слишком удалено от того, что называлось тогда центром деревни. Когда же, лет через тридцать или сорок, деревня разрослась в город, это место, занятое грубо сколоченной лачугой, чрезвычайно как приглянулось одному статному и сильному человеку, который и предъявил благовидные притязания на владение как этим участком, так и обширной полосой окрестных земель, в силу пожалования ему оных от правительства. Этот претендент был полковник Пинчон, известный нам по нескольким чертам характера, которые сохранены преданием, как человек энергичный и непреклонный в своих намерениях. Мэтью Моул, со своей стороны, несмотря на низкое свое звание, тоже отличался особенным упорством в защите того, что он почитал своим правом, и в течение нескольких лет был в состоянии отстаивать один или два акра земли, которые он собственными руками очистил от первоначального леса под усадьбу. Нам неизвестен ни один письменный документ, касающийся этой тяжбы. Сведения наши обо всем событии основаны большею частью на предании. Поэтому было бы слишком смело и, пожалуй, несправедливо делать решительное заключение о законности или незаконности действий обеих сторон, хотя, впрочем, предание оставило под сомнением, не перешел ли полковник Пинчон за границу своих прав, чтобы присвоить себе небольшое владение Мэтью Моула. Это подозрение подтверждается всего более фактом, что спор между двумя столь неравными противниками – и притом в период, когда личное влияние имело гораздо больше весу, нежели ныне, – оставался несколько лет нерешенным и окончился только смертью владельца оспариваемого участка земли. Род смерти его также поражает ум иначе в наше время, нежели полтора столетия назад. Он придал незнатному имени владельца хижины какое-то ужасное значение, так что после казалось делом весьма отважным вспахать небольшое пространство, занятое его жилищем, и изгладить след этого жилища и память о нем в народе.
Старый Мэтью Моул, одним словом, был казнен за колдовство. Он был одной из жертв этого ужасного суеверия, которое, между прочим, доказывает нам, что в старинной Америке сословия сильные, стоявшие во главе народа, разделяли в такой же степени всякое фанатическое заблуждение своего века, как и самая темная чернь. Духовенство, судьи, государственные сановники – умнейшие, спокойнейшие, непорочнейшие люди своего времени – громче всех одобряли иногда кровавое дело, и последние сознавали себя жалко обманутыми. Столько же мрачную сторону поведения их составляет странная безразборчивость, с которой они преследовали не только людей бедных и дряхлых – как это было в более отдаленные времена, – но и лиц всех званий, преследовали равных себе, преследовали собственных братьев и жен. Неудивительно, если посреди такой мешанины несчастный человек, столь незначительный, как Моул, очутился на месте казни, почти незамеченный в толпе своих товарищей по участи. Но впоследствии, когда миновал фанатизм этой эпохи, вспомнили, как громко полковник Пинчон вторил общему крику, чтобы участок земли был очищен от колдовства. Говорили втихомолку и о том, что он имел свои причины добиваться с таким ожесточением осуждения Мэтью Моула. Каждому было небезызвестно, что несчастный протестовал против жестокости личной злобы своего преследователя и объявил, что его, Моула, ведут на смерть из-за его имущества. В минуту самой казни – когда ему уже надели петлю на шею, в присутствии полковника Пинчона, который, верхом на коне, смотрел с угрюмым видом на ужасную сцену, – Моул обратился к нему с эшафота и произнес предсказание, точные слова которого сохранены как историей, так и преданиями у домашнего очага. «Бог, – сказал умирающий, указывая пальцем и вперив зловещий взгляд в бесчувственное лицо своего врага, – Бог напоит его моею кровью!»
По смерти мнимого чародея убогое его хозяйство сделалось легкой добычей полковника Пинчона. Но когда разнесся слух, что полковник намерен построить себе дом – обширный, крепко срубленный из дубовых брусьев дом, рассчитанный на много поколений вперед, – на месте, которое прежде было занято лачугой Мэтью Моула, деревенские кумовья часто покачивали между собой головами. Не выражая положительно сомнения в том, чтобы могущественный пуританин действовал добросовестно и справедливо, во время упомянутого нами процесса они, однако, намекали, что он хочет строить свой дом над могилой, не совсем покойной. Дом его будет заключать в своих стенах бывшее жилище повешенного колдуна, следовательно, даст некоторое право духу Мэтью Моула разгуливать по новым покоям, где будущие молодые четы устроят свои спальни и где будут рождаться на свет потомки Пинчона. Ужас и отвращение, внушаемые преступлением Моула, и страшное воспоминание о его казни будут омрачать свежую штукатурку стен и заранее сообщат им запах старого, печального дома. Странно, что, имея в своем распоряжении столько земли, усеянной листьями девственных еще лесов, полковник Пинчон выбрал для своей усадьбы именно это место!
Но пуританин-воин и вместе судья был не такой человек, чтобы отказаться от своего обдуманного плана из страха привидений или из пустой чувствительности, каково бы ни было ее основание. Если б ему сказали о вредном воздухе, это, пожалуй, еще сколько-нибудь подействовало бы на него; что же до злого духа, то он готов был сразиться с ним во всякое время. Одаренный массивным и твердым смыслом, как кусок гранита, и укрепленный сверх того, как железными связями, непоколебимой стойкостью в своих намерениях, он, что бы ни задумал, оставался до конца верен своему замыслу, не допуская и мысли, чтобы можно было возражать против него. Что касается до деликатности или какой-нибудь щекотливости, происходящей от утонченного чувства, то полковник был совершенно к ним неспособен. Итак, ничто не мешало ему рыть погреб и закладывать глубоко основания своего дома на том самом месте, которое несколько десятков лет назад Мэтью Моул очистил впервые от лесных листьев. Замечательно – а по мнению некоторых, даже знаменательно – обстоятельство, что не успели работники приняться за дело, как упомянутый выше источник совершенно потерял прекрасные свойства своей воды. Были ли его водяные жилы нарушены глубиной нового погреба или здесь скрывалась более таинственная причина, только известно, что вода в Моуловом источнике, как продолжали называть его, сделалась жесткой и солоноватой. Она и до сих пор остается такой, и каждая старуха в соседстве будет уверять вас, что от нее зарождаются разные внутренние болезни.
Странно, может быть, покажется читателю, что хозяин плотников, работавших над новым домом, был не кто иной, как сын того самого человека, у которого отнята была его собственность. Вероятно, он был лучший мастер в свое время, а может быть, полковник считал нужным – или подвигнут был каким-нибудь лучшим чувством – отвергнуть при этом случае всю вражду свою против следующего поколения павшего соперника. Впрочем, такова была спекулятивность тогдашнего века, что сын готов был заработать честные деньги – или, лучше сказать, порядочное количество фунтов стерлингов – даже у смертельного врага своего отца. Как бы то ни было, только Томас Моул был архитектором Дома о Семи Шпилях и исполнил свое дело так честно, что дубовая постройка, сооруженная его руками, держится до сих пор.
Итак, огромный дом был выстроен. Сколько я его помню, он всегда был стар, а я помню его с детства: он уже и тогда был предметом моего любопытства, как лучший и прочнейший образец давно прошедшей эпохи и вместе как сцена происшествий, исполненных интереса, может быть, гораздо в большей мере, нежели приключения серых феодальных замков; он всегда был для меня древним домом, и потому мне очень трудно представить блеск новизны, когда впервые его озарило солнце. Впечатление настоящего его положения, до которого дошел он в течение ста шестидесяти лет, неизбежно будет омрачать картину, в какой мы бы желали представить себе наружность дома в то утро, когда пуританский магнат зазвал к себе в гости весь город. В доме должно было совершиться освящение вместе с праздником новоселья. После молитвы и проповеди почтенного мистера Гиггинсона и после пения псалма соединенными голосами собрания для чувств более грубых готовилось обильное возлияние пива, сидра, вина и водки, и, как известно было кое от кого, надобно было ожидать также зажаренного целиком быка или по крайней мере разрезанных искусно частей говядины в количестве, равном весом и объемом целому быку. Туловище козы, застреленной в двадцати верстах, доставило материал для обширного паштета. Треска в шестьдесят фунтов, пойманная в заливе, разварена была в прекрасную уху. Словом, труба нового дома, выбрасывая на воздух кухонный дым, наполняла всю окрестность ароматом говядины, дичи и рыбы, обильно приправленных душистыми травами и луком, так что один уже запах такого праздника, долетая до каждого носа в городе, был вместе и приглашением, и возбуждением аппетита.
Переулок Моулов, или, как его назвали теперь гораздо великолепнее, Пинчонова улица в назначенный час была наполнена народом; каждый, подойдя к дому, осматривал снизу доверху величавое здание, которое с этого времени должно было занять свое почетное место между жилищами всего рода. Оно несколько удалилось от черты улицы, но скорей из гордости, нежели из скромности. Весь фасад его был украшен странными фигурами, произведением грубой готической фантазии, вылепленными выпукло или вырезанными на блестящей штукатурке из глины, кремней и битого стекла, которая одевала деревянную работу стен. По всем углам семь остроконечных фронтонов со шпилями возносились к небу и представляли вид целой семьи строений, дышавшей посредством одной огромной трубы. Многочисленные перегородки в окнах, со своими мелкими, вырезанными алмазом стеклами, пропускали солнечный свет в залу и в другие покои, между тем как второй этаж, высовываясь вперед над первым, бросал тень и меланхолическую мрачность в нижние комнаты. Деревянные шары, украшенные резьбой, были прикреплены под выступами верхнего этажа. Небольшие железные спирали украшали каждый из семи шпилей. На треугольнике шпиля, глядевшего на улицу, в то же самое утро укреплены были солнечные часы, на которых солнце показывало все еще первый светлый час истории, которой не суждено было продолжаться так же светло. Вокруг дома земля была еще завалена щепками, обрезками дерева, досками и битым кирпичом; все это, вместе с недавно взрытой почвой, которая не успела еще порасти травой, усиливало впечатление странности и новизны, какое производит на нас дом, не совсем еще занявший свое место в повседневной человеческой жизни.
Главный вход, почти равнявшийся шириной церковной двери, находился в углу между двумя передними шпилями и был прикрыт открытым портиком, под которым устроены были скамейки. И вот под сводом этого дверного навеса, задевая ногами за необтертый еще порог, прошли церковный причт, старейшины конгрегации, судьи и все, что было аристократического в городе или в околотке. Туда же повалили и плебейские сословия, с такой же свободой, как и их старшины, только в гораздо большем числе. Впрочем, в доме, у самого входа, стояли двое слуг, указывая некоторым гостям дорогу в соседнюю кухню и пропуская других в лучшие комнаты. Гостеприимство здесь оказывалось всем, но со строгим наблюдением высшего или низшего звания каждого. В ту эпоху бархатные одежды – мрачного цвета, но богатые, – густо сложенные брыжи и банты, шитые перчатки, почтенные бороды и выражение повелительности в лице давали возможность легко отличать знатного господина от купца с его хлопотливой наружностью или от ремесленника в его кожаной жакетке, боязливо пробирающегося в дом, который он, может быть, сам помогал строить.
Одно обстоятельство, не предвещавшее ничего доброго, возбудило в некоторых, более нежели другие щекотливых посетителях с трудом скрываемое неудовольствие. Основатель этого великолепного дома – джентльмен, известный своей строго размеренной и тяжелой учтивостью, – должен был, согласно с обычаем, непременно стоять в своей зале и первый приветствовать каждого из множества важных гостей, почтивших своим присутствием его торжественный праздник. Но он до сих пор не показывался, и самые дорогие из его гостей все еще не видели его. Такая грубость со стороны полковника Пинчона сделалась еще загадочнее, когда второе по значению лицо в провинции, явившись в дом, также не удостоилось более почтительного приема. Лейтенант-губернатор, несмотря на то что его визит был самым желанным украшением праздника, слез со своего коня, помог своей леди спуститься с ее дамского седла, перешагнул через порог полковникова дома и встречен был только главным служителем.
Эта особа – седой человек, спокойной и весьма почтенной наружности, – сочла нужным объяснить знатному гостю, что господин его еще не выходил из своего кабинета или особенного покоя, куда он с час назад удалился, отдав приказание, чтоб его ни под каким видом не беспокоили.
– Разве ты не видишь, любезный, – сказал главный шериф графства, отведя слугу в сторону, – что это ни больше ни меньше как сам лейтенант-губернатор? Доложи тотчас полковнику Пинчону! Я знаю, что он сегодня получил из Англии письма, и за ними для него, пожалуй, час пролетит незаметно. Но он, я уверен, будет досадовать, если ты допустишь его выказать невежливость перед одним из главных наших начальников, который, за отсутствием губернатора, представляет, можно сказать, особу самого короля Вильгельма. Доложи тотчас твоему господину!
– Не могу, с позволения вашей милости, – отвечал слуга в большом смущении, но с твердостью, которая ясно обнаруживала строгость домашней дисциплины полковника Пинчона. – Полковник отдал самые точные приказания, а вашей милости известно, что он не терпит в своих слугах ни малейшего неповиновения. Пускай кто угодно отворит эту дверь, только это буду не я, хоть бы мне приказал сам губернатор!
– Полно, полно, господин главный шериф! – вскричал лейтенант-губернатор, который слышал предшествовавший разговор и не боялся уронить свое достоинство. – Я возьму на себя это дело. Пора уже доброму полковнику выйти к друзьям, иначе мы готовы подумать, что он слишком усердно отведал своего канарийского, выбирая, какую бочку лучше начать в честь нынешнего дня! Но так как он уж чересчур запоздал, так я сам ему напомню о гостях!
С этими словами он зашагал по полу с таким шумом, что его можно было слышать в отдаленнейшем из семи шпилей, подошел к двери, на которую указывал слуга, и потряс ее половинки громким, бесцеремонным стуком. Потом, оглянув с улыбкой собрание, он застыл в ожидании ответа. Но так как ответа никакого не было, он постучал снова, только и на этот раз результат был тот же. Тогда лейтенант-губернатор, будучи несколько холерического сложения, взял тяжелую рукоятку своей шпаги и загремел ею так сильно в дверь, что, по словам присутствовавших, которые при этом перешептывались между собою, грохот ее мог бы разбудить и мертвого. Как бы то ни было, но на полковника Пинчона он не произвел никакого возбудительного действия. Когда умолкнул стук, в доме царило глубокое, страшное, тяготившее душу молчание, несмотря на то что у многих гостей языки поразвязались уже одной или двумя рюмками вина или спиртных напитков, выпитыми не в зачет будущего угощения.
– Странно, право! Очень странно! – вскричал лейтенант-губернатор, переменив свою улыбку на угрюмое выражение лица. – Но так как наш хозяин подает нам пример несоблюдения приличий, я тоже отложу их в сторону и без церемоний войду в его особую комнату!
Он повернул ручку – дверь уступила его руке и вдруг отворилась настежь внезапно ворвавшимся ветром, который, подобно долгому вздоху, прошел от наружной двери чрез все проходы и комнаты нового дома. Он зашелестел шелковыми платьями дам, взвеял на воздух длинные кудри джентльменских париков и заколыхал занавесями у окон и постельными шторами спален, произведя везде странное трепетание, которое было еще поразительнее тишины. Неопределенный ужас от какого-то страшного предчувствия пал на душу каждого из присутствовавших.
Несмотря на это, гости поспешили к отворенной двери, тесня вперед, в нетерпеливом своем любопытстве, самого лейтенанта-губернатора. При первом взгляде они не заметили ничего чрезвычайного. Это была хорошо убранная комната, умеренной величины, немного мрачная от занавесок, на полках стояли книги, на стене висели большая карта и, как можно было догадаться, портрет полковника Пинчона, под которым сидел сам оригинал в дубовых покойных креслах, с пером в руке. Письма, пергамены и чистые листы бумаги лежали перед ним на столе. Он, казалось, смотрел на любопытную толпу, впереди которой стоял лейтенант-губернатор; брови его были нахмурены, и на его смуглом, массивном лице заметно было неудовольствие, как будто он сильно оскорбился вторжением к себе гостей.
Небольшой мальчик, внук полковника, единственное человеческое существо, которое осмеливалось фамильярничать с ним, протеснился в эту минуту сквозь толпу гостей и побежал к сидевшей фигуре; но, остановившись на половине дороги, он поднял крик испуга. Гости, вздрогнув все разом, как листья на дереве, подступили ближе и заметили в пристальном взгляде полковника Пинчона ненатуральное выражение, на его манжетах видны были кровавые пятна, и серебристая борода его была также обрызгана кровью. Поздно было уже оказывать помощь. Жестокосердый пуританин, неутомимый преследователь, хищный человек с непреклонной волей был мертв – мертв в своем новом доме! Предание, едва ли стоящее упоминания, потому что оно придает оттенок суеверного ужаса сцене, может быть, и без него уже довольно мрачной, – предание утверждает, будто бы из толпы гостей раздался чей-то громкий голос, напомнивший последние звуки голоса старого Мэтью Моула, казненного колдуна: «Бог напоил его моею кровью!»
Так-то рано смерть – этот гость, который непременно явится во всякое жилище человеческое, – перешагнула через порог Дома о Семи Шпилях!
Внезапный и таинственный конец полковника Пинчона наделал в то время много шуму. Довольно было разных толков – некоторые из них, довольно туманные, дошли до наших дней – о том, что по всем признакам он умер насильственной смертью, что на горле у него замечены были следы пальцев, а на измятых манжетах – отпечаток кровавой руки и что его остроконечная борода была всклочена, как будто кто-то, крепко схватив, теребил ее. Принято было также в соображение, что решетчатое окно подле кресел полковника было на ту пору отворено и что только за пять минут до рокового открытия замечена была человеческая фигура, перелезавшая через садовую ограду позади дома. Но было бы нелепо придавать какую-нибудь важность этого рода историям, которые непременно возникнут вокруг всякого подобного происшествия и которые, как и в настоящем случае, иногда переживают целые столетия, подобно грибам-поганышам, указывающим место, где свалившийся и засохший ствол дерева давно уже превратился в землю. Что касается, собственно, нас, мы придаем им так же мало веры, как и басне о костяной руке, которую будто бы видел лейтенант-губернатор на горле полковника, но которая исчезла, когда он сделал несколько шагов вперед по комнате. Известно только, что несколько докторов медицины проводили долгую консультацию и жарко спорили о мертвом теле. Один, по имени Джон Сниппертон – особа, по-видимому, весьма важная, – объявил, если только мы ясно поняли его медицинские выражения, что полковник умер от апоплексии. Каждый из его товарищей предлагал особенную гипотезу, более или менее правдоподобную, но все они облекали свои мысли в такие темные, загадочные фразы, которые должны были свести с ума неученого рассматривателя их мнений. Уголовный суд освидетельствовал тело и, состоя из людей особенно умных, произнес заключение, против которого нечего было сказать: «Умер скоропостижно».
В самом деле, трудно предполагать, чтобы здесь было серьезное подозрение в убийстве или малейшее основание обвинять какое-нибудь постороннее лицо в злодеянии. Сан, богатство и почетное место, какое занимал покойник в обществе, были достаточными побуждениями для производства самого строгого следствия при всяком сомнительном обстоятельстве. Но так как документы не говорят ни о каком следствии, можно основательно думать, что ничего подобного не существовало. Предание, которое часто сохраняет истину, забытую историей, но еще чаще передает нам нелепые современные толки, какие в старину велись у домашнего очага, а теперь наполняют газеты, – предание одно виной всех противоположностей в показаниях. В надгробном – после напечатанном и уцелевшем доныне – слове почтенный мистер Гиггинсон между разными благополучиями земного странствия сановитого своего прихожанина упомянул о тихой, благовременной кончине. Покойник исполнил все свои обязанности: его юное потомство и грядущий род утверждены им на незыблемом основании и поселены под надежным кровом на целые столетия, – какая же еще оставалась высшая ступень для этого доброго человека, кроме конечного шага с земли в златые небесные врата? Нет сомнения, что благочестивый проповедник не произнес бы таких слов, если б он только подозревал, что полковник переселен в другой мир рукой убийцы.
Семейство полковника Пинчона в эпоху его смерти, по-видимому, было так обеспечено на будущее время, как только это возможно при непостоянстве всех дел человеческих. Весьма естественно было предполагать, что с течением времени благосостояние его скорее увеличится, нежели придет в упадок. Сын и наследник его не только вступил в непосредственное владение богатым имением, но – в силу одного контракта с индейцами, подтвержденного впоследствии общим собранием директоров, – и имел притязание на обширное, еще не исследованное и не приведенное в известность пространство восточных земель. Эти владения – их почти можно уже было назвать этим именем – заключали в себе большую часть так называемого графства Вальдо в штате Мэн и превосходили объемом многие герцогства в Европе. Когда непроходимые леса уступят место – как это и должно быть неизбежно, хотя, может быть, через многие сотни лет – золотой жатве, тогда они сделаются для потомков полковника Пинчона источником несметного богатства. Если бы только полковник пожил еще неделю, то, весьма вероятно, что он своим политическим значением и сильными связями в Америке и в Англии успел бы подготовить все, что было необходимо для полного успеха в его притязаниях. Но, несмотря на красноречивое слово доброго мистера Гиггинсона по случаю кончины полковника Пинчона, это было единственное дело, которого покойник – при всей своей предусмотрительности и уме – не мог осуществить окончательно. По отношению к будущему этих земель он, бесспорно, умер очень рано. Сыну его не только недоставало высокого места, какое занимал в обществе его отец, но и способностей и силы характера, чтобы достигнуть этого места. Поэтому он не мог ни в чем успеть посредством своего личного влияния на дела, а простая справедливость или законность была совсем не так очевидна после смерти полковника, как при его жизни. Из цепи доказательств потеряно было одно звено – одно только, но его нигде нельзя было теперь найти.
Пинчоны, однако, не только на первых порах, но и в разные эпохи всего следующего столетия отстаивали свою собственность. Прошло уже много лет, как права полковника были забыты, а Пинчоны все еще продолжали справляться с его старой картой, начерченной еще в то время, когда графство Валь-до было непроходимой пустыней. Где старинный землемер изобразил только леса, озера и реки, там они намечали расчищенные пространства, чертили деревни и города и вычисляли возрастающую прогрессивно ценность территории.
Впрочем, в роду Пинчонов в каждом поколении появлялась какая-нибудь личность, одаренная частью твердого, проницательного ума и практической энергии, которые так отличали старого полковника. Его характер можно было изучать во всей нисходящей линии потомков с такой же точностью, как если бы сам он, несколько только смягченный, по временам снова появлялся на земле. Уже во время упадка рода Пинчонов было две или три эпохи, когда наследственные свойства их появились во всей яркости, так что городские кумовья шептали между собой: «Опять показался старый Пинчон! Теперь Семь Шпилей засияют снова!» От отца к сыну все Пинчоны привязаны были к родовому дому с замечательным постоянством. Впрочем, разные причины и разные, слишком неясные для изложения на бумаге впечатления заставляют автора думать, что многие – если не большая часть наследственных владельцев этого имения – смущались сомнениями насчет своего владения им. О законности владения тут не могло быть и вопроса, но тень дряхлого Мэтью Моула – от эпохи казни его до нынешнего времени – тяжело налегала на совесть каждого Пинчона.
Мы уже сказали, что не беремся проследить, событие за событием, всю историю Пинчонов в непрерывной ее связи с Домом о Семи Шпилях, не беремся также изображать, как бы в магических красках, старость и дряхлость, нависшие над самим домом. Что касается жизни внутри этого почтенного здания, то в одной из комнат всегда висело большое, мутное зеркало и, по баснословному преданию, удерживало в своей глубине все образы, какие только когда-либо отражались в нем, – образы самого полковника и множества его потомков. Некоторые из них были в старинной детской одежде, другие – в цвете женской красоты, или в мужественной молодости, или в сединах пасмурной старости. Если бы тайна этого зеркала была в нашем распоряжении, то нам бы только стоило сесть напротив него и переносить его образы на свои страницы. Но предание, которому трудно найти какое-нибудь основание, гласит, что потомство Мэтью Моула имело тоже какую-то связь с таинствами зеркала и могло посредством какой-то месмерической процедуры наполнить всю его внутреннюю область покойными Пинчонами – не в том виде, в каком представлялись они людям, не в лучшие и счастливейшие часы их, но в кризисе жесточайшей житейской горести. Народное воображение долго было занято делом старого пуританина Пинчона и колдуна Моула – долго вспоминали предсказание с эшафота, делая к нему разные прибавления, и если у кого-нибудь из Пинчонов случалось только першение в горле, то уже его сосед готов был шепнуть другому на ухо полушутя-полусерьезно: «Он мучится кровью Моулов!» Внезапная смерть одного из Пинчонов, лет сто назад, с обстоятельствами, напоминавшими конец полковника, принята была за подтверждение справедливости общепринятого мнения об этом предмете. Сверх того неприятным и зловещим казалось обстоятельство, что изображение полковника Пинчона – в исполнение, как говорили, его духовного завещания – оставалось неприкосновенным на стене той комнаты, в которой он умер. Эти суровые неумолимые черты, казалось, символизировали грустную судьбу дома.
Впрочем, Пинчоны существовали более полутора столетия, подвергаясь, по-видимому, меньшим бедствиям, нежели большая часть других современных им фамилий Новой Англии. Отличаясь свойственными только им особенностями, они, несмотря на это, запечатлены были общим характером небольшого общества, посреди которого жили. Родной их город известен был своими воздержными, скромными, порядочными и приверженными к домашнему очагу обитателями, так же как и ограниченностью их чувств, но зато надо сознаться, что в нем встречались такие странные личности и необыкновенные приключения, какие едва ли случалось вам видеть и слышать где-нибудь. В войну с Англией Пинчоны той эпохи, поддерживая сторону короля, должны были бежать с родины; но потом явились опять в отечество, чтобы спасти от конфискации Дом о Семи Шпилях. В течение последних семидесяти лет самое замечательное событие в семейной хронике Пинчонов было в то же время и самым тяжким бедствием, какому только когда-либо подвергался их род, именно: насильственная смерть – по крайней мере, так о ней думали – одного из членов семейства от руки другого. Некоторые обстоятельства этого ужасного события решительно заставляли считать убийцей племянника погибшего Пинчона. Молодой человек был допрошен и обвинен в преступлении; но или показания не были вполне убедительны, так что в душе судей осталось тайное сомнение, или один из аргументов обвиненного – его знатность и обширные связи – имел больше веса, только смертный приговор его был переменен на постоянное заключение. Это печальное событие случилось лет за тридцать до того момента, в который начинается действие нашей истории. В последнее время носились слухи (которым верили немногие и которые живо интересовали разве что одного или двух человек), что будто бы этот, столь давно погребенный заключенный по той или другой причине был вызван на свет из своей могилы.
Кстати сказать здесь несколько слов о жертве этого, теперь почти забытого убийства. Это был старый холостяк, имевший большой капитал, независимо от дома и поместья, оставшихся от старинного имения Пинчонов. Будучи эксцентрического и меланхолического характера, любя рыться в старых рукописях и слушать старинные предания, он, как уверяют, дошел до заключения, что Мэтью Моул, колдун, потерял жизнь и имущество совершенно несправедливо. Когда он в этом убедился, как утверждали знавшие его ближе других, он решительно принял намерение отдать Дом о Семи Шпилях представителю потомства Мэтью Моула, и только тревога, возбужденная между его родней одной догадкой о такой мысли старика, помешала ему привести в исполнение это намерение. Он не успел в своем предприятии, но после его смерти осталось опасение, не существует ли где-нибудь его духовное завещание, составление которого старались предупредить при его жизни. По смерти старика его хоромы, вместе с большею частью других богатств, достались в наследство ближайшему законному родственнику.
Это был племянник, кузен молодого человека, обвиненного в убийстве дяди. Новый наследник, до самого вступления своего во владение имением слыл за большого повесу, но теперь исправился и сделался самым почтенным членом общества. Действительно, он обнаружил в себе многие свойства полковника Пинчона и достиг большого значения в свете, нежели кто-либо из его рода со времен старого пуританина. Занявшись во второй уже поре молодости изучением законов и чувствуя природную склонность к гражданской службе, он долго работал в каком-то второстепенном присутственном месте, и это наконец доставило ему на всю жизнь важный сан судьи. Потом полюбил он политику и два раза заседал в конгрессе. Независимо от того, что он представлял таким образом довольно значительное звено в обеих отраслях законодательства Соединенных Штатов, судья Пинчон, бесспорно, был украшением своего рода. Он выстроил себе деревенский дом в нескольких милях от родного города и проводил в нем все время, остававшееся ему от служебных занятий, в гостеприимном общении и в добродетелях, свойственных христианину, доброму гражданину и джентльмену.
Но из Пинчонов оставались в живых немногие, которые могли воспользоваться плодами благоденствия судьи. В отношении естественного приращения поколение их сделало мало успехов; скорее можно сказать, что оно вымерло, нежели приумножилось. Состоявшие налицо члены фамилии были: во-первых, сам судья и его единственный сын, путешествовавший по Европе; во-вторых, тридцатилетний уже заключенный, о котором мы говорили выше, и сестра его, жившая чрезвычайно уединенной жизнью в Доме о Семи Шпилях, который достался ей в пожизненное владение по завещанию старого холостяка. Ее считали совершенно нищей, и она, по-видимому, сама избрала себе такой жребий, хотя кузен ее, судья, не раз предлагал ей все удобства жизни или в старом доме, или в своем новом жилище. Наконец, последняя и самая юная представительница Пинчонов – молоденькая деревенская девушка лет семнадцати, дочь другого кузена судьи, женатого на молодой незнатной и бедной женщине и скончавшегося рано при бедственных обстоятельствах. Вдова его недавно вышла в другой раз замуж.
Что касается до потомства Мэтью Моула, то оно почиталось уже полностью вымершим. Впрочем, после общего заблуждения насчет колдовства Моула долго еще продолжали жить в городе, где предок их принял смерть. По всему видно, что это был народ спокойный, честный и благомыслящий и что ни отдельные лица, ни общество не замечало в нем никакой злобы в себе за нанесенную ему обиду. Если же у домашнего очага Моулов и переходили от отца к сыну воспоминания о судьбе мнимого чародея и потере их наследства, то враждебное чувство, возбужденное этими воспоминаниями, не отражалось ни в каком их поступке и никогда не высказывалось открыто. Неудивительно было бы, если б они и совсем перестали вспоминать, что Дом о Семи Шпилях покоился на почве, принадлежавшей их предку. Моулы таили свои неудовольствия в глубине души. Они постоянно должны были бороться с бедностью, постоянно принадлежали к классу простолюдинов, добывали себе скудное пропитание трудами рук своих, работали на пристанях или плавали по морям, нанявшись матросами, жили то в одном, то в другом конце города в наемных лачугах и под конец жизни переселялись в богадельню, как в убежище для их старости. Наконец, после долгого блуждания вдоль и поперек житейского их ничтожества, они канули на дно и исчезли навеки, что, впрочем, рано или поздно предстоит каждому. В течение последних тридцати лет ни в городских актах, ни на могильных камнях, ни в народных переписях, ни в воспоминаниях частного человека – нигде не появлялось никакого следа потомков Мэтью Моула. Может быть, потомки его и существуют где-нибудь, но только в этом месте мелкое течение его рода, которое мы проследили до такой глубокой старины, перестало протекать наружным потоком.
Пока не исчезли представители рода Моулов, они отличались от других людей – не резко, не чертою, бросавшеюся в глаза каждому, когда легче чувствовать, чем выразить их отличие, оно состояло в наследственно-осторожном характере. Приятели их – или, по крайней мере, желавшие быть их приятелями – убеждались, что Моулы обведены были чародейским кругом, за черту которого, при всей наружной их откровенности и дружелюбии, никто посторонний не мог проникнуть. Может быть, эта-то неопределимая особенность их характера, удалив их от людской помощи, постоянно и держала их в такой низкой доле. Она, без сомнения, поддерживала и подтверждала в отношении к ним эти чувства суеверного страха, с которыми горожане, даже и протрезвившись уже от фанатизма, продолжали смотреть на все, что напоминало им мнимого колдуна, – такое грустное оставил он им наследство! Мантия, или, лучше сказать, изорванный плат, Мэтью Моула накрыла детей его: по мнению горожан, они наследовали таинственные его свойства, – и не один был убежден, что глава их одарен странной силой. Между другими отличиями в особенности им был приписан дар мутить сон ближних.
Нам остается написать еще пунктик или два о семишпильном доме в его ближайшем к нашему времени виде, и введение наше будет кончено. Улица, на которой возвышаются его почтенные пики, давно уже перестала слыть лучшею частью города, так что хотя старое здание было окружено новыми домами, но все они были большею частью невелики, построены только из дерева и отмечены, так сказать, мозольным однообразием жизни простолюдинов. Что касается древнего здания – театра нашей драмы, – то его дубовый сруб, его доски, гниль, осыпающаяся мало-помалу штукатурка и громадная труба посреди кровли составляют только самую ничтожную и малую часть его действительности. В его стенах люди столько изведали разнообразных опытов, в нем столько страдали, а иногда и радовались, что и самое дерево как будто пропиталось ощущениями сердца. Дом этот в наших глазах есть огромное сердце со своею самостоятельной жизнью, со своими приятными и мрачными воспоминаниями.
Выступ второго этажа придавал дому такой размышляющий вид, что невозможно было пройти мимо него, не подумав, что он заключает в себе много тайн и философствует над какою-то повестью, полной необыкновенных приключений. Перед ним, на самом краю немощеного тротуара, растет Пинчонов вяз, который в сравнении с деревьями, какие мы обыкновенно встречаем, может назваться решительно великаном. Он был посажен праправнуком первого Пинчона, и хотя ему теперь лет восемьдесят, а может быть, и сто, но он еще только что достиг сильной и крепкой возмужалости и бросает свою тень от края до края улицы; он поднялся даже над семью шпилями и треплет по всей почерневшей кровле дома своими густыми листьями. Вяз этот придает красоту старому зданию и как бы делает его частью природы. Улица в последние сорок лет значительно расширена против прежнего, так что теперь передовой фронтон приходится как раз по черте ее. По обе его стороны идет полуразрушенная деревянная ограда, состоящая из прозрачной решетки, сквозь которую виден зеленый двор, а по углам подле здания растет в необыкновенном изобилии камыш, листья которого, без преувеличения сказать, длиной в два или три фута. Позади дома тянется сад, некогда, как видно, обширный, но теперь стесненный другими оградами или домами и разными постройками другой улицы. Было бы упущением, маловажным, конечно, однако ж непростительным, если б мы позабыли упомянуть еще о зеленом мхе, который давно уже укоренился на выступах окон и на откосах кровли. Нельзя также не обратить внимание читателя на купы – не камыша, но цветочного кустарника, который рос высоко в воздухе недалеко от трубы, в углу между двух шпилей. Эти цветы прозваны были Букетом Алисы. Какая-то Алиса Пинчон, по преданию, посеяла там для забавы семена, и когда набившаяся в щели гниющего гонта пыль образовала на кровле род почвы, из семян мало-помалу вырос целый куст цветов, к тому времени Алиса давно уже лежала в могиле. Как бы, впрочем, ни попали туда эти цветы, только грустно и вместе приятно наблюдать, как природа присвоила себе этот опустелый, разрушающийся, поражаемый беззащитно ветром и обрастающий пустынной зеленью старый дом Пинчонова семейства и как с каждым возвращающимся летом она старается всячески скрасить его дряхлую старость и как бы тоскует о безуспешных своих усилиях.
Есть еще одна весьма важная черта, которой нельзя оставить без внимания, но которая – этого мы сильно опасаемся – может повредить всему живописному и романтическому впечатлению, которое мы старались произвести на читателя этим почтенным зданием. В передовом шпиле, как мы называем узко заостренные кверху фронтоны, под нависшим челом второго этажа, выходила прямо на улицу дверь лавки, разделенная горизонтально посредине, с окном в верхнем ее отрезе, какие часто можно видеть в домах старинной постройки. Эта дверь причиняла немало горя нынешней обитательнице величавого Пинчонова дома, равно как и некоторым из ее предшественников. Неприятно упоминать столь щекотливый момент, но так как читателю необходимо знать эту тайну, то пусть он имеет в виду, что лет сто назад тогдашний представитель Пинчонов находился в плохих денежных обстоятельствах. Этот господин, величавший себя джентльменом, был едва ли не какой-нибудь самозванец, потому что, вместо того чтобы искать службы у короля или у его губернатора либо хлопотать о своих землях, он не нашел лучшего пути к поправлению своих обстоятельств, как прорубить дверь для лавки в стене своего наследственного жилища. У купцов действительно был обычай складывать товары и производить торговлю в собственных своих обиталищах, но в торговых операциях этого представителя старых Пинчонов было что-то мелочное. Соседи толковали, что он собственными руками, как они ни были убраны манжетами, давал сдачи с шиллинга и переворачивал раза два полпенни, чтоб удостовериться, не фальшивый ли он. Нечего и доказывать, что в его жилах текла, по-видимому, кровь какого-то мелкого торгаша.
После его смерти дверь лавочки немедленно была закрыта на крючки, задвинута засовами, прижата болтами и до самого момента, в который начинается наша история, вероятно, ни разу не была отперта. Старая конторка, полки и другие поделки мелочной лавки остались в том самом виде, как были при нем. Иные даже утверждали, что покойный лавочник, в белом парике, полинялом бархатном кафтане, в переднике, подвязанном вокруг перехвата, и в манжетах, бережно отвернутых назад, каждую ночь – видно было сквозь щели в створах лавочной двери – рылся в своем выдвижном ящике для денег или перелистывал исчерканные листы записной книги. Судя по выражению неописуемого горя на его лице, можно было подумать, что он осужден целую вечность сводить свои счеты, но никогда не свести их.
Теперь мы можем приступить к началу нашей повести – началу самому смиренному, как это читатель тотчас увидит.
Глава IIОкно мелочной лавочки
Оставалось еще с полчаса до восхода солнца, когда Гефсибa Пинчон – мы не хотим сказать «проснулась»: сомнительно еще, смыкала ли бедная леди глаза в течение короткой летней ночи, – но, во всяком случае, встала со своей одинокой постели и начала одеваться. Мы далеки от неприличного желания присутствовать, даже и воображением, при туалете одинокой леди. Поэтому наша история должна дождаться мисс Гефсибы на пороге ее комнаты; мы позволим себе до тех пор упомянуть только о нескольких тяжелых вздохах, которые вылетели из ее груди, не обнаруживая в воздыхавшей ни усилия скрыть горестную глубину их, ни старания уменьшить их звучность, тем более что их никто не мог слышать, кроме такого слушателя, как мы. Старая дева жила одна в старом доме – одна, кроме некоего достойного уважения и благонравного художника-дагеротиписта, который уже месяца три занимал квартиру в отдаленном шпиле – почти отдельном доме, можно сказать, с защипками, болтами и дубовыми засовами у всех смежных дверей, следовательно, заунывные вздохи бедной мисс Гефсибы туда не долетали. Не долетали они также и ни до какого смертного уха, но по всеобъемлющей любви и милосердию на отдаленных небесах слышна была молитва, то произносимая шепотом, то выражаемая вздохом, то затаенная в тяжкое молчание, постоянно взывавшая о божественной помощи в этот день! Очевидно было, что этот день был более, нежели обыкновенный день испытания для мисс Гефсибы, которая в течение почти четверти столетия жила в строгом уединении, не принимая никакого участия в делах окружавшей ее жизни, равно как и в связях и удовольствиях общества.
Старая дева окончила свою молитву. Теперь она уж верно переступит через порог нашей повести? Нет, она еще долго не покажется. Она сперва выдвинет каждый ящик в огромном, старомодном бюро; это будет сделано не без труда и произведет скрип, раздирающий уши. Потом она задвинет их с теми же потрясающими нервы звуками. Вот слышен шелест плотной шелковой материи, слышны шаги взад и вперед по комнате. Мы догадываемся далее, что мисс Гефсиба стала на стул, чтобы удобнее осмотреть себя вокруг, во всю длину своего платья, в овальном туалетном зеркале, которое висит в резных деревянных рамах над ее полом. В самом деле, кто бы это подозревал! Возможно ли тратить драгоценное время на утренний наряд и на украшение своей старой особы, которая никогда не выходит из дому, к которой никто не заглядывает и с которою, при всех ее туалетных заботах, нельзя поступить милосерднее, как устремив глаза в другую сторону?
Вот она почти готова. Простим ей еще одну паузу – она была сделана для единственного чувства, или, лучше сказать, для сильной страсти ее жизни, до такой степени тоска и одиночество разгорячили и сосредоточили в ней это чувство. Мы слышим поворот ключа в небольшом замке; она отворила секретный ящик в письменном столе и, вероятно, смотрит на миниатюру, писанную искусной кистью Мальбона и представляющую лицо, достойное столь изящной кисти. Нам посчастливилось, однако, видеть этот портрет. То было изображение молодого человека в шелковом старомодном шлафроке, богатая мягкость которого очень шла к этому мечтательному лицу с его полными, нежными губами и прелестными глазами, которые, казалось, обнаруживали в оригинале не столько способность мыслить, сколько склонность к нежному и страстному волнению сердца. О том, кому принадлежали такие черты, мы не имеем никакого права разузнавать, мы только желали бы, чтоб он прошел легко по трудной дороге жизни и был в ней счастлив. Не был ли он некогда обожателем мисс Гефсибы? Нет! У нее никогда не было обожателя – бедняжка, куда ей! Она даже не знала, по собственному опыту, что значит слово «любовь». И однако ж ее неослабевающая вера в оригинал этого портрета, ее вечно свежая память о нем, ее постоянная преданность ему были единственной пищей, какой жило ее сердце.
Она, по-видимому, положила назад миниатюру и стоит опять перед зеркалом. Отирает слезы. Еще несколько шагов взад и вперед, и наконец – с другим жалобным вздохом, подобным порыву холодного, сырого ветра из случайно отворенной двери долго запертого подвала, – мисс Гефсиба Пинчон является к нам! Она выходит в темный, почернелый от времени коридор – высокая фигура в черном шелковом платье с длинной узкой талией – и ищет дорогу на лестницу, как близорукая, что в самом деле и было.
Между тем солнце, не показываясь еще на горизонте, поднималось ближе и ближе к его краю. Легкие облака, плывя высоко над ним, впитали уже в себя частицу его первоначального света и отражаются его золотым блеском на окнах целой улицы, не забывая и Дома о Семи Шпилях, который весело встречал восход солнца – сколько раз он уже видел его! Отраженный солнечный свет помогает нам рассмотреть очень ясно устройство комнаты, в которую вошла Гефсиба, спустившись по лестнице. Комната довольно низкая, с перекладинами под потолком, стены ее обиты потемневшею деревянной резьбой, в ней стоит огромная, с расписанными изразцами, печь, в которую вделан новейший камин. На полу разостлан ковер, некогда богато вытканный, но до того изношенный и полинявший в последнее время, что его прежде яркие фигуры превратились в пятна неопределенного цвета, в числе мебели стоят здесь два стола: один – чрезвычайно многосложный, напоминающий своими бесчисленными ножками стонога; другой, собственно чайный стол, сделан гораздо изящнее и имеет только четыре высокие и легкие ножки, по-видимому, до такой степени непрочные, что почти невероятно, как может держаться на них этот чайный стол с такого давнего времени; вокруг комнаты расставлено полдюжины стульев, прямых, твердых и так искусно приноровленных к неудобному расположению на них человеческой фигуры, что на них даже смотреть больно. Исключение составляет только очень древнее кресло с высокой спинкою, покрытой тщательной резной работой по дубу, и с просторной глубиной между ручек, которая своим объемом вознаграждает опускающегося в них за недостаток художественных изгибов, какими снабжены новейшие кресла.
Из украшений комнаты мы укажем только на два, если только можно назвать их украшениями. Одно составляет карта Пинчоновых владений в Восточной Америке, начерченная рукой какого-то искусного старинного топографа и грубо разрисованная изображениями индейцев и диких зверей, в числе которых помещен и лев, так как естественная история страны была известна в то время не больше ее географии, а географические сведения о ней состояли из самых фантастических нелепостей. Другое украшение – портрет старого полковника Пинчона в две трети роста. Он представляет грубые черты глядящей пуританином фигуры, в шишаке, с кружевной фрезой на шее и с серебристой бородою; в одной руке держит он Библию, а в другой – железную рукоятку шпаги, и эта последняя принадлежность его особы, изображенная художником удачнее прочих, бросается в глаза всего резче.
Войдя в комнату, мисс Гефсиба Пинчон остановилась, лицом к лицу, против этого портрета и смотрела на него с особенной какой-то угрюмостью, с каким-то странным выгибом бровей, который человек, незнакомый с нею, вероятно, истолковал бы как выражение горькой досады и ненависти. Но, в сущности, не было ничего подобного; в сущности, она чувствовала почтение к изображению старого пуританина, к какому только была способна отдаленная от него несколькими поколениями родства и престарелая дева. Этот отталкивающий, нахмуренный вид ее был невинным следствием ее близорукости и старания сосредоточить силу зрения так, чтобы созерцаемый предмет представился ей в ясных очертаниях вместо неопределенного образа.
Остановимся на минуту на этом несчастном выражении глаз бедной Гефсибы, ее надутость – как несправедливо выражался в своих суждениях о ней свет или та часть его, которой случайно удавалось поймать ее взгляд в окне, – ее надутость очень много вредила ей в общем мнении, которое приписывало ей характер сердитой старой девы. Весьма вероятно также, что часто и сама она, глядя в мутное зеркало и всегда встречая в его волшебном пространстве свои нахмуренные брови, истолковывала выражение своего лица почти так же несправедливо, как и другие. «Как я сегодня пасмурна!» – шептала, я думаю, она сама с собою, и наконец мало-помалу бедняжка убедилась, что ей уж суждено быть таким нахмуренным существом. Но ее сердце никогда не хмурилось. Оно было от природы нежно, чувствительно, часто подвержено небольшим волнениям и трепету, и все эти свойства остались в нем до сих пор, хотя лицо ее сделалось суровым и даже злым. Самые резкие порывы этого сердца были действием только самых горячих чувств его.
Но мы, однако, все еще боязливо медлим у входа в нашу историю. Признаемся, нам очень тяжело, очень стеснительно развязывать то, что станет сейчас делать мисс Гефсиба Пинчон.
Выше уже сказано, что в нижнем этаже шпиля, обращенного к улице, один предок ее лет сто назад устроил лавочку. С того самого времени, как старый джентльмен, оставив свою торговлю, уснул вечным сном под гробовой крышкою, не только лавочная дверь, но и внутреннее устройство ее оставлено без всяких переделок. Вековая пыль легла толстым слоем на полках и конторке, наполнила отчасти чашки весов, как будто и она стоила того, чтоб ее взвешивать, и набилась в полуотворенный ящик конторки, где до сих пор лежала одна фальшивая шестипенсовая монета, стоившая меньше даже, чем всякая медная монета. Лавочка была точно в таком же виде и во времена далекого детства Гефсибы, когда она и ее брат играли в жмурки в этом заброшенном углу дома, и ничего в ней не переменилось до настоящего момента.
Но теперь, несмотря на то что окно лавочки все еще было плотно закрыто занавеской от наблюдений прохожих, в ней произошла значительная перемена. Широкие тяжелые фестоны паутины, устройство которых стоило постоянных трудов многочисленным поколениям пауков, были старательно обметены с потолка. Конторка и полки были выметены, а пол, сверх того, высыпан свежим песком. Потемневшие весы также носили признаки старательного возобновления, только напрасны были усилия отчистить ржавчину, которая везде глубоко въелась в металл. В старой мелочной лавочке было теперь довольно разных торговых снадобий. Любопытный глаз, который бы захотел рассмотреть товары и заглянул за конторку, открыл бы там бочонок, даже два или три бочонка, из которых в одном содержалась мука, в другом – яблоки, а в третьем, может быть, рис. Тут же был четырехугольный сосновый ящик с кусками мыла, а другой, такой же, с сальными свечами по десяти на фунт. Небольшой запас темного сахару, бобы, сухой горох и разные другие дешевые предметы торговли, на которые было постоянное требование, составляли основу запасов лавочки. Можно бы суеверно подумать, что все это уцелело еще от времен старого лавочника Пинчона, только многие из предметов были такого свойства и наружности, что едва ли их можно отнести к его времени. Например, тут была конфетная стеклянная ваза с «гибралтарскими кремнями» – не с настоящими осколками фундамента славной крепости, но с кусками сладкого леденца, красиво завернутыми в бумажки, кроме того, известный всем американским детям паяц Джим-Кро из пряника выделывал здесь свои чудесные прыжки. Отряд свинцовых драгунов галопировал вдоль одной полки, причем в мундирах новейшего покроя; тут же было и несколько сахарных фигурок, очень мало похожих на людей какой бы то ни было эпохи, но все-таки более напоминавших моды нашего времени, нежели моды старинного века. Но в особенности бросалась в глаза своей новизной пачка фосфорных спичек, внезапное воспламенение которых в старину как раз бы приписали действию нечистой силы.
Словом сказать, по всему было видно, что кто-то занял лавочку с товарами давно не существующего и позабытого мистера Пинчона и готов был возобновить торговые обороты покойника с новым поколением покупателей. Кто бы мог быть этим смелым аферистом? И зачем он из всех мест на свете выбрал Дом о Семи Шпилях поприщем своих торговых спекуляций?
Возвратимся за объяснением этого недоумения к старой деве. Она наконец отвела свои глаза от мрачной физиономии полковникова портрета, вздохнула опять – грудь ее в это утро была настоящею пещерой Эола, – прошла через комнату на цыпочках, как это очень обыкновенно у старых девушек, пробралась далее смежным коридором и отворила дверь в лавочку, только что описанной нами так обстоятельно. Выступ верхнего этажа и еще более густая тень Пинчонова вяза, который стоял почти прямо против этого шпиля, до того сгущали здесь темноту, что утренний полусвет в лавочке похож был на сумерки. Мисс Гефсиба еще раз вздохнула от глубины души и помедлила с минуту на пороге, всматриваясь в окно с нахмуренными от близорукости бровями, как будто перед ней стоял какой-нибудь враг, и вдруг порхнула в лавочку; ее торопливость и как бы гальваническая быстрота движений были действительно поразительны.
Она с нервическим беспокойством – можно почти сказать, в каком-то исступлении – принялась приводить в порядок разные детские игрушки и другие мелочи на полках и на окне лавочки. Эта одетая в черное, бледнолицая, похожая на знатную госпожу фигура запечатлена была глубоко трагическим характером, который резко противоречил мелочности ее занятия. Странная аномалия: худощавая, печальная женщина берет в руки детскую игрушку; удивительно, как эта игрушка не исчезает от одного ее прикосновения! Не жалкая ли мысль – мучить свой рассудок над тем, как бы искусить мальчишек своими приманками? А между тем именно такова была ее цель. Вот она выставляет на окне пряничного слона, но рука ее так дрожит, что слон падает на пол и теряет три ноги и хобот; теперь он уже более не слон, а просто несколько кусков черствого пряника. Далее она опрокинула банку с мраморными шариками. Все они покатились в разные стороны, и как будто враждебная сила гнала каждый шарик в самые темные углы лавочки. Когда Гефсиба становится на колени для поисков раскатившихся шариков, мы решительно чувствуем, что к нашему сердцу подступают слезы сострадания. Эта женщина исполнена истинно печального интереса, какой только случается нам замечать в ком-либо посреди суматохи жизни, и если мы не заставим читателя почувствовать это, то виноваты будем все-таки мы, а не предмет нашего рассказа. В бедняжке зрел тяжелый кризис. Леди, с колыбели воспитанная в понятиях о своей важности и богатстве, с колыбели убежденная в ложной мысли, что стыдно такой знатной особе трудиться для своего содержания, – эта леди после шестидесятилетней борьбы с оскудевающими все более и более средствами принуждена наконец снизойти с пьедестала своей знатности. Бедность, гнавшаяся за ней по пятам всю жизнь, настигла наконец ее. Она должна зарабатывать себе на хлеб насущный или умереть!
Открыть мелочную лавочку было бы почти единственным средством для каждой женщины в обстоятельствах нашей несчастной затворницы. При своей близорукости и с этими дрожащими пальцами, негибкими и вместе с тем изнеженными, она не могла быть швеей, хотя шитье ее лет пятьдесят тому назад представляло лучшие образцы женских украшений. Часто ей приходило в голову открыть школу для маленьких детей, и однажды она принялась было перечитывать свои давнишние уроки в «Новом английском букваре» с намерением приготовиться к должности наставницы. Но любовь к детям никогда не была слишком живым чувством в сердце Гефсибы, теперь же притупилась больше прежнего, если не угасла навеки. Она наблюдала из окна своей комнаты соседских детей и сомневалась, что была способна переносить близкое с ними знакомство. Кроме того, в наше время и сама азбука сделалась такой философской наукой, что нельзя уже изучать ее, показывая указкой от буквы до буквы. Нынешний ребенок скорее бы научил мисс Гефсибу, нежели старая Гефсиба научила бы ребенка. Таким образом, после многих замираний сердца при мысли пойти в неприятное столкновение со светом, от которого она так долго держалась в отдалении, тогда как с каждым новым днем затворничества новый камень прикатывался ко входу в ее пещеру, бедняжка вспомнила наконец о старинном окне лавочки, о заржавленных весах и пыльной конторке. Она бы медлила еще долее, но одно обстоятельство, еще неизвестное читателю, ускорило ее решимость. Она печально сделала свои приготовления, и предприятие получило наконец начало. Нельзя даже сказать, чтоб она могла жаловаться на замечательную особенность своей судьбы, потому что в родном ее городе можно указать на несколько подобных лавочек. Некоторые из них открыты в таких же старинных домах, как и Дом о Семи Шпилях, и в одной или даже в двух лавочках обедневшая знатная старушка представляет за конторкой такой же хмурый образ, как и сама мисс Гефсиба Пинчон.
Нельзя было откладывать долее неизбежной минуты. Солнце кралось уже по фронтону противоположного дома; отраженные оконными стеклами лучи его, пробиваясь сквозь ветви вяза, освещали внутренность лавочки более прежнего. Город пробуждался. Тачка хлебника уже стучала по мостовой, прогоняя последние остатки ночной тишины нестройным звяканьем своих колокольчиков. Молочник развозил от двери до двери кувшинчики, и вдали за углом был слышен пронзительный свисток рыбака. Ни один из этих признаков пробуждения города не ускользнул от наблюдения Гефсибы. Роковая минута наступила. Откладывать долее значило бы только продлить свое страдание. Ей оставалось только отнять железный запор от двери лавочки и предоставить свободный вход каждому прохожему, которому приглянется что-нибудь из выставленных в окне предметов, и не только свободный, но и желанный, как будто все проходящие были близкими друзьями дома. Гефсиба совершила наконец и этот последний подвиг. Стук упавшего запора поразил ее возбужденные нервы, как самый странный грохот. Тогда, как будто между ней и светом рушилась последняя преграда и поток бедствий готов был хлынуть в ее дверь, она убежала во внутреннюю комнату, бросилась в кресло предков и заплакала.
Бедная Гефсиба! Как тяжело писателю, который желает изобразить верными чертами и красками натуру в ее различных положениях и обстоятельствах, ведь так много ничтожного должно быть непременно примешано в чистейший пафос, предоставляемый ему жизнью! Какое, например, трагическое достоинство можно придать этакой сцене? Каким образом опоэтизировать нам нашу историю когда мы принуждены выводить на сцену в качестве главного действующего лица не молодую, пленительную женщину, не даже поразительные остатки красоты, разрушенной горестями, но высохшую, желто-бледную, похожую на развалину девушку в старомодном шелковом платье и с каким-то странным тюрбаном на голове! Даже лицо ее не безобразно до романтичности, оно бросается в глаза только сдвинутыми от близорукости бровями, и, наконец, испытание ее жизни состоит в том, что после шестидесятилетней жизни она сочла необходимым обеспечивать себе содержание, открыв мелочную лавочку. Если мы бросим взгляд на все героические приключения человеческого рода, то везде откроем такое же, как здесь, смешение чего-то мелочного с тем, что есть благороднейшего в радости и горе. Жизнь человеческая составлена из мрамора и тины, и без глубокой веры в неизъяснимую любовь небесную мы бы могли видеть на железном лице судьбы только ничем не смягчаемую суровость. Но так называемый поэтический взгляд в том именно и состоит, чтобы различать в этом хаосе странно перемешанных стихий красоту и величие, которые принуждены облекаться в отталкивающее рубище.
Глава IIIПервый покупатель
Мисс Гефсиба Пинчон сидела в дубовом кресле, закрыв лицо руками и предавшись сердечному унынию, которое испытал на себе едва ли не каждый, кто только решался на важное, но сомнительное предприятие. Вдруг она была потрясена громким, резким и нестройным звоном колокольчика. Леди встала, бледная, как мертвец при пенье петуха, – она была словно заколдованный дух, повиновавшийся звонку, как талисману. Колокольчик этот, говоря просто, был прикреплен таким образом, что стальная пружина заставляла его звенеть и докладывать во внутренние помещения дома о приходе покупателя. Неприятный голосок его (раздавшийся теперь впервые, может быть, с того времени, как париконосный предшественник Гефсибы оставил торговлю) пробудил в каждом нерве ее тела тревожное сотрясение. Кризис ее наступил! Первый покупатель отворил дверь!
Не давая себе времени для другой мысли, она бросилась в лавочку. Бледная, глядящая дико, с отчаянием в приемах и выражении лица, пристально всматриваясь и, разумеется, хмурясь, она представляла фигуру, которая, по-видимому, скорее ожидала встретить вора, вломившегося в дом, нежели готова была стоять, улыбаясь, за конторкой и продавать мелочные товары за медные деньги. В самом деле, обыкновенный покупатель убежал бы от нее в ту же минуту. Но в бедном старом сердце Гефсибы не было ничего ожесточенного, в эту минуту она не питала в душе никакого горького чувства к свету вообще или к какому-нибудь мужчине или женщине в особенности. Она желала всем добра, но вместе с тем желала бы расстаться со всеми навеки и лежать в тихой могиле.
Между тем новоприбывший стоял в лавочке. Явившись прямо с утреннего света, он как будто внес с собой в лавочку часть его оживляющего действия. Это был стройный молодой человек двадцати одного или двух лет, с важным и чересчур для его лет задумчивым выражением лица, но вместе и с признаками юношеской живости и силы. Свойства эти не только проявлялись физически в его манерах и движениях, но и выказывались почти в ту же минуту и в его характере. Темная борода, не слишком мягкая, окаймляла его подбородок, не закрывая его совсем, при этом он носил небольшие усы, и эти природные украшения очень шли к его смуглому, резко очерченному лицу. Что касается его наряда, то он был как нельзя проще: летний пальто-мешок из дешевой и обыкновенной материи, узкие клетчатые панталоны и соломенная шляпа, вовсе не похожая на щегольскую. Весь этот костюм он мог купить себе на толкучем рынке, но он казался джентльменом, если только он имел на это какое-нибудь притязание, по своему замечательно чистому и тонкому белью.
Он встретил нахмуренный взгляд старой Гефсибы, по-видимому, без всякого испуга, как человек, знакомый уже с ней и знавший ее незлобивость.
– А, милая мисс Пинчон! – сказал дагеротипист, потому что это был упомянутый нами единственный жилец семишпильного дома. – Я очень рад, что вы не покинули своего доброго намерения. Я зашел только для того, чтоб от души пожелать вам успеха и узнать, не могу ли я помочь вам в ваших дальнейших приготовлениях.
Люди, находящиеся в затруднительных и горестных обстоятельствах или в раздоре со светом, способны выносить самое жестокое обращение и, может быть, черпать в нем новые силы, но они тотчас уступают самому простому выражению истинного участия. Так было и с бедной Гефсибой. Когда она увидела улыбку молодого человека, которая на его задумчивом лице засияла с особенной ясностью, и услышала ласковый его голос, она сперва засмеялась истерическим хохотом, а потом начала плакать.
– Ах, мистер Хоулгрейв! – сказала она, лишь только получила способность говорить. – Я никогда в этом не успею! Никогда, никогда, никогда! Я бы желала лучше не существовать и лежать в старом фамильном нашем склепе вместе с моими предками, с моим отцом и матерью, с моими сестрами, да, и с моим братом, которому было бы приятнее видеть меня там, чем здесь! Свет слишком холоден и жесток, а я слишком стара, слишком бессильна, слишком беспомощна!
– Поверьте мне, мисс Гефсиба, – спокойно сказал молодой человек, – что эти чувства перестанут смущать вас, лишь только вы сделаете первый успех в вашем предприятии. Теперь они неизбежны: вы появились на свет из вашего долгого затворничества и населяете мир мечтательными фигурами; но погодите – вы скоро увидите, что они так же неестественны, как великаны и людоеды в детских повестях. Для меня поразительнее всего в жизни то, что все в нем теряет свое кажущееся свойство при первом действительном нашем прикосновении. Так будет и с вашими страшилищами.
– Но я женщина! – сказала жалобно мисс Гефсиба. – Я хотела сказать, леди, но это уже не воротится.
– Так и не будем толковать об этом! – отвечал дагеротипист. – Забудьте прошедшее. Для вас будет лучше. Я говорю с вами откровенно, милая моя мисс Пинчон, мы ведь друзья? И считаю этот день одним из счастливейших в вашей жизни. Сегодня кончилась одна эпоха и начинается другая. До сих пор живая кровь постепенно охлаждалась в ваших жилах от сиденья в одиночестве в очарованном кругу, между тем как мир сражался с той или иной необходимостью. Теперь же у вас проявилось здравое усилие к достижению полезной цели, теперь вы сознательно приготовляете свои силы, как бы они ни были слабы, к деятельности. Это уже успех, успех для всякого, кто только будет иметь с вами дело! Позвольте же мне иметь удовольствие быть первым вашим покупателем. Я хочу прогуляться по морскому берегу, потом вернусь в свою комнату и примусь за злоупотребление благословенных лучей солнца, которые рисуют для меня человеческие лица. С меня довольно будет на завтрак нескольких вот таких сухарей, размоченных в воде. Сколько стоит полдюжины?
– Позвольте мне не отвечать на это! – сказала Гефсиба со старинной величавостью, которой меланхолическая улыбка придала некоторую грацию. Она вручила пришедшему сухари и отказалась от платы. – Женщина из дома Пинчонов, – сказала она, – ни в каком случае не должна под своей кровлею принимать денег за кусок хлеба от своего единственного друга!
Хоулгрейв вышел, оставив ее не в таком тягостном, как прежде, расположении чувств. Скоро, однако, они опять приняли прежнее состояние. С биением сердца Гефсиба прислушивалась к шагам ранних прохожих, которые стали появляться на улице все чаще. Раз или два шаги как будто останавливались, незнакомые люди или соседи, должно быть, рассматривали игрушки и мелкие товары, размещенные на окне лавочки Гефсибы. Она страдала: во-первых, от подавлявшего ее стыда, что посторонние и недоброжелательные глаза имеют право смотреть в ее окно, а во-вторых, от мысли, что окно не было убрано ни так искусно, ни так заманчиво, как могло бы быть. Ей казалось, что все счастье или несчастье ее лавочки зависело от выставки разных вещей или от замены лучшим яблоком другого, которое было в пятнах; и вот она принималась переставлять свои товары, но тут же находила, что от этой перестановки дело становилось хуже прежнего, она не замечала, что это происходило только от ее нервозного расположения и от мнительности, которая все представляет в неблагоприятном виде.
Между тем у самой двери встретились двое мастеровых, как можно было заключить по грубым голосам их. Поговорив немного о своих делах, один из них заметил окно лавочки и сообщил об этом другому.
– Посмотри-ка! – вскричал он. – Что ты об этом скажешь? И на Пинчоновой улице завелась торговля!
– Да, да! Признаюсь, штука! – воскликнул другой. – В старом Пинчоновом доме и под Пинчоновым вязом! Кто бы этого ожидал? Старая девица Пинчон завела мелочную лавочку!
– А как ты думаешь, Дикси, пойдет у нее дело на лад? – спросил его приятель. – По-моему, это не слишком выгодное место. Тут за углом есть другая лавочка.
– Пойдет ли? – вскричал Дикси с таким выражением, как будто трудно было допустить и мысль об этом. – Куда ей! Она такая странная! Я видал ее, когда работал у нее в саду прошлым летом. Всякий испугается, если только вздумает торговаться с нею. То есть, я тебе говорю, просто нет мочи! Она ужасно хмурится, есть ли, нет ли за что… так, из одной злости.
– Что ж за беда? – заметил другой человек. – И я тоже скажу – куда ей! Держать мелочную лавочку не так-то легко: тут надобно хлопотать с толком, не то что в ином прочем месте. Это я знаю по своему карману. Жена моя держала мелочную лавку три месяца, да вместо барыша получила пять долларов убытку!
– Плохо дело! – отвечал Дикси таким тоном, по которому было видно, что приятели потрясли друг другу руки. – Плохо дело!
Трудно объяснить почему, только мисс Гефсиба во всех предшествовавших мучениях по случаю своей торговли едва ли испытывала более горькое чувство, нежели то, какое возбуждено было в ней было этим разговором. Свидетельство о ее нахмуренном взгляде имело для нее ужасную важность: с ее образа вдруг спала обманчивая оболочка, и он представился ей в таком виде, что у нее не хватало духу смотреть на него. Она была странно поражена неблагоприятным впечатлением, какое произвела открытая ею лавочка – предмет такого трепетного для нее интереса – на публику в лице этих двух ближайших ее представителей. Они только взглянули на нее в окно, молвили два слова мимоходом, засмеялись и, без сомнения, позабыли о ней, прежде чем повернули за угол. Предсказание неудачи, сделанное на основании опыта, пало на ее полумертвую надежду так тяжело, как падает земля на гроб, опущенный в могилу. Жена этого человека пробовала тот же промысел и понесла убытки. Как же может затворница в течение половины всей жизни, совершенно неопытная в житейских делах, – как может она мечтать об успехе, когда простолюдинка, расторопная, деятельная, бойкая уроженка Новой Англии, потеряла пять долларов на своих мелочных товарах! Успех представлялся бедняжке невозможностью, а надежда на него – нелепым самообольщением.
Какой-то злобный дух, употребляя все усилия, чтоб обморочить Гефсибу, развернул перед ее воображением род панорамы, представляющей большой торговый город, населенный купцами. Какое множество великолепных лавок! Колониальные товары, игрушечные лавки, магазины материй, со своими огромными стеклами, с великолепными полками с правильной сортировкой товаров, посредством которых состояние растет ежеминутно, и эти благородные зеркала в глубине каждого магазина, удваивающие богатство их в прозрачной глубине своей! И в то время, когда с одной стороны улицы виден был ей этот роскошный рынок со множеством надушенных и лоснящихся купцов, улыбающихся, смеющихся, кланяющихся и меряющих материи, с другой представлялся мрачный Дом о Семи Шпилях, с устарелым окном лавочки под выступом верхнего этажа, и сама она, в платье из плотной шелковой материи, за конторкою, хмурящаяся на проходящих мимо людей! Этот разительный контраст неотступно носился у нее перед глазами как самое красноречивое выражение невзгоды, при которой она решилась бороться с нуждой за свое существование. Успех? Нелепость! Она никогда больше не станет ожидать его! Дом ее будет покрыт вечной мглой, в то время когда другие дома будут сиять в лучах солнца, и ни одна нога не переступит через ее порог, ни одна рука не решится отворить дверь!
Но в ту самую минуту, как она так думала, над головой Гефсибы зазвенел колокольчик, точно силой какого-то колдовства. Сердце старой леди как бы прикреплено было к той же самой стальной пружине, потому что и оно было резко потрясено несколько раз подряд, вторя звукам колокольчика. Дверь начала отворяться, хотя сквозь окно в ней не было заметно на наружной стороне никакой человеческой фигуры. Несмотря на то, Гефсиба всматривалась пристально, со сложенными руками.
«Господи, помоги мне! – воззвала она мысленно. – Испытание мое наступило!»
Дверь, повертывавшаяся с трудом на своих скрипучих заржавленных петлях, уступила наконец усилию входившего, и перед Гефсибой появился толстый мальчуган с красными, как яблоко, щеками. Он был одет в убогие лохмотья (что, как казалось, происходило скорее от беззаботности матери, чем от убожества отца). На нем были какой-то синий балахон, очень широкие и короткие штаны, башмаки со стоптанными каблуками и изношенная соломенная шляпа, сквозь дыры которой пробивались его курчавые волосы. Книжка и небольшая аспидная доска под мышкой показывали, что он был по дороге в школу. Он смотрел несколько мгновений на Гефсибу, как сделал бы и более взрослый покупатель, не зная, что ему думать о трагической позе и сурово нахмуренных бровях, с которыми она в него всматривалась.
– Что, дитя мое, – сказала она, приободрившись при виде столь неопасной особы, – что тебе надобно?
– Вот этого Джим-Кро, что на окне, – отвечал мальчуган, держа в руке медную монету и указывая на пряничную фигуру, которая ему приглянулась, когда он плелся по улице в свою школу. – Того, что с целыми ногами.
Гефсиба вытянула свою худую руку и, достав фигуру с окна, отдала покупателю.
– Не нужно денег, – сказала она, толкнув его слегка к двери, потому что ей казалось такой жалкой мелочностью – взять у мальчика его карманные деньги за кусок черствого пряника. – Не нужно денег, я дарю тебе Джим-Кро.
Ребенок, выпучив на нее глаза при этой неожиданной щедрости, которой он никогда еще не испытывал в мелочных лавочках, взял пряничного человека и отправился своей дорогою. Но едва очутился на тротуаре, как уже голова Джим-Кро была у него во рту. Так как он не позаботился притворить за собой дверь, Гефсиба должна была сделать это сама, причем не обошлось без нескольких сердитых замечаний о несносности молодого народа, в особенности мальчишек. Она тотчас поставила другого представителя славного рода Джим-Кро на окно, как снова зазвенел громко колокольчик, опять отворилась дверь с характерным своим скрипом и дребезжанием, и опять показался тот же самый дюжий мальчуган, который не больше двух минут назад оставил лапочку. Крошки и краска от пиршества, которое он себе только что задал, были видны как нельзя явственнее вокруг его рта.
– Что тебе еще надо? – спросила новая лавочница с сильным нетерпением. – Ты воротился затворить дверь, что ли?
– Нет, – отвечал мальчуган, указывая на фигуру, которая только что была выставлена в окне. – Дайте мне вон этого другого Джим-Кро.
– Хорошо, возьми, – сказала Гефсиба, доставая пряник, но, видя, что этот нахальный покупатель не оставит ее в покое, пока у нее в лавочке будут пряничные фигурки, она отвела в сторону свою протянутую руку и спросила: – Где же деньги?
Деньги у мальчика были наготове, только он, как природный янки, охотнее купил бы вещь повыгоднее. С некоторым сожалением он положил свою монету в руку Гефсибы и ушел из лавочки, отправив второго Джим-Кро той же дорогой, что и первого.
Новая торговка опустила первую свою выручку в денежный ящик. Дело совершилось. «Теперь, Гефсиба, ты уже не леди, ты просто Гефсиба Пинчон, одинокая старая дева, содержательница мелочной лавочки!»
И однако ж даже в то время, когда она обдумывала с некоторым тщеславием в своей голове такие мысли, в сердце ее поселилась какая-то тишина. Беспокойство и мрачные предчувствия, которые мучили ее во сне и во время дневных грез с самого того времени, как новый план жизни утвердился в ее уме, теперь исчезли совершенно. Правда, она все еще чувствовала новость своего положения, но уже без волнения и страха. Время от времени душа ее испытывала даже что-то похожее на радость. Это происходило от укрепляющего дыхания свежего наружного воздуха после однообразного затворничества. Так живительна деятельность, так дивна сила, которой мы часто сами в себе не чувствуем! Душевный жар, которого давно уже не знала Гефсиба, возродился в ней в момент кризиса, когда она впервые протянула руки, чтобы спасти себя. Небольшая медная монета школьника, несмотря на то что была истерта службою, какую она служила там и сям по свету, обратилась в благодетельный талисман, заслуживавший того, чтобы его оправить в золото и носить на груди. Талисман этот был так же могуществен и, может быть, одарен таким же существенным влиянием, как и гальваническое кольцо! Во всяком случае, Гефсиба была обязана незаметному его действию переменой, какую она чувствовала в теле и в душе, тем более что он внушил ей энергию позавтракать, причем она для поддержания своей бодрости подлила лишнюю ложечку крепительной влаги в свой черный чай.
Первый день ее нового быта не прошел, впрочем, без нескольких промежутков в этой возрождающейся силе. Когда миновало первое возбуждение от деятельности, апатия прежней ее жизни угрожала овладеть Гефсибой снова. Так густые массы облаков часто омрачают небо, распространяя повсюду серый полусвет; наконец, перед наступлением ночи, он на время уступает яркому сиянию солнца, но завистливые тучи постоянно стремятся закрыть небесную лазурь своими мутными массами.
До наступления полудня время от времени появлялись новые покупатели, но очень редко и в некоторых случаях, надо сказать, без удовольствия и для себя, и для Гефсибы; в ящик тоже не слишком много опущено было денег. Маленькая девочка, посланная матерью купить бумажных ниток известного цвета, взяла моток, который близорукой старой леди показался совершенно тем, какой был нужен, но скоро прибежала назад с сердитым наказом от матери, что нитки не того цвета, и притом совсем гнилые. Потом приходила бледная, измученная трудами женщина, еще не старая, но с суровым выражением лица и уже с проседью в волосах, наподобие серебристых лент, – одна из тех нежных от природы женщин, в которых вы тотчас узнаете страдалицу из-за нищеты и семейных огорчений. Ей нужно было несколько фунтов муки. Гефсиба молча отказалась от ее платы и дала ей лучшую меру муки, нежели если б взяла деньги. Скоро после того явился мужчина в синем бумажном пальто, очень засаленном, и купил трубку, наполнив всю лавочку сильным запахом спиртуозных напитков, который не только вылетал на воздух в горячем его дыхании, но и струился изо всего его тела, подобно горючему газу. Гефсиба подумала: не муж ли это изнуренной трудами женщины? Он спросил папушу табаку, но так как она не позаботилась обзавестись этим товаром, ее грубый покупатель бросил на пол купленную им трубку и вышел из лавочки, бормоча какие-то слова, выражавшие, конечно, брань. Гефсиба подняла к небу глаза.
Не меньше пяти человек до обеда спрашивали имбирного пива, или кореновки, или другого крепительного напитка и, не находя ничего подобного, удалялись с величайшим неудовольствием. Трое из них бросили дверь открытой настежь, а двое, выходя, хлопнули ею так, что колокольчик разыграл настоящий дуэт с нервами Гефсибы. Однажды в лавочку ворвалась круглая, хлопотливая и раскрасневшаяся от кухонного огня служанка из соседнего дома, нетерпеливо спрашивая дрожжей, и когда бедная леди с холодной робостью объявила ей, что она дрожжей не держит, бойкая кухарка не задумалась прочитать ей наставление.
– Мелочная лавочка без дрожжей, – лепетала она, – да это настоящая невидальщина! Слыханное ли дело? Ну, не подняться же вашему тесту, как и моему сегодня. Лучше сейчас закройте лавочку.
– Да, да, – отвечала с глубоким вздохом Гефсиба, – это едва ли не было бы лучше.
Кроме этих неприятных случаев, щекотливость бедной Гефсибы была поражена фамильярным, если даже не грубым тоном, с каким к ней обращались покупатели. Они считали себя не только равными ей, но даже ее покровителями и старшими. Гефсиба бессознательно льстила себя надеждой, что особа ее будет отличена каким-нибудь особенным названием, которое бы выражало почтение к ней, или, по крайней мере, что это почтение будет высказываться молчаливо. Но, с другой стороны, ничто не мучило ее так жестоко, как чересчур резкое выражение этого почтения. Нескольким покупателям, слишком щедрым на участие, она отвечала очень отрывисто и сурово, а против одного, который, как ей показалось, зашел в лавочку не для покупок, а из злого желания поглядеть на нее, она вооружилась даже презрением. Бедняге вздумалось посмотреть, что, дескать, там за барыня, что вздумала, растратив молодость вдали от людей, засесть уже в конце жизни за конторкой. На этот раз механически и бессознательно нахмуренные брови Гефсибы очень ей пригодились.
– Никогда еще в жизни я не был так испуган! – говорил любопытный покупатель, описывая это приключение своему знакомцу. – Это настоящая старая ведьма, право слово, ведьма! Говорит-то она мало, но посмотрел бы ты, сколько злости у нее в глазах!
Вообще новый опыт жизни повел нашу Гефсибу к весьма неприятным заключениям касательно характера и нрава низших слоев общества, на которые она до сих пор смотрела благосклонными и сострадательными глазами, так как сама помещена была в сфере неоспоримо высшей. Но, к несчастью, она должна была бороться в то же время с сильным душевным волнением противоположного рода: мы разумеем чувство неприязни к высшему сословию, принадлежность к которому еще так недавно вызывало ее гордость. Когда какая-нибудь леди, в нежном и дорогом летнем костюме, с развевающейся вуалью и в изящно драпированном платье, одаренная притом такой эфирной легкостью, что вы невольно обратили бы глаза на ее изящно обутые ножки, как бы желая удостовериться, касается ли она праха или порхает по воздуху, – когда такое видение появлялось на ее уединенной улице, оставляя на ней после себя нежный, привлекательный аромат, как будто пронесли здесь букет китайских роз, нахмуренные брови старой Гефсибы едва ли можно было объяснять близорукостью.
И потом, устыдившись саму себя и раскаявшись, она закрывала руками свое лицо.
– Да простит меня Господь! – говорила она.
Приняв во внимание внутреннюю и внешнюю историю первой половины дня, Гефсиба начала опасаться, что лавочка повредит ей в нравственном отношении и едва ли принесет существенную пользу в отношении финансовом.
Глава IVДень за конторкой
Около полудня Гефсиба увидела проходящего мимо по противоположной стороне побелевшей от пыли улицы пожилого джентльмена, дородного и крепкого, с замечательно важными манерами. Он остановился в тени Пинчонова вяза и, сняв шляпу, чтобы вытереть выступивший у него на лбу пот, рассматривал, по-видимому, с особенным любопытством обветшалый и старообразный Дом о Семи Шпилях. Сам он в своем роде смотрелся такой же почтенной стариной, как и этот дом. Нельзя было желать, да и найти было бы невозможно более совершенного образца респектабельности, которая каким-то неизобразимым волшебством выражалась не только в его глазах и жестах, но и в покрое платья, согласуя как нельзя больше костюм с его владельцем. Не отличаясь, видимо, никакой осязаемой особенностью от костюмов прочих людей, он носил на себе печать какой-то особой важности, которая происходила, вероятно, от характера самого носителя, так как невозможно было вывести ее ни из материала, ни из покроя. Палка его с золотым набалдашником – подержанный уже посох из черного полированного дерева – отличалась тем же характером, и если б только вздумала прогуляться по городу одна, то везде бы была признана достаточно удовлетворяющей представительницей своего господина. Этот характер, выражавшийся во всем его окружающем так ясно, как нет возможности передать это словами, говорил, однако, не более как только о его положении в свете, привычках жизни и внешних обстоятельствах. В нем тотчас видна была особа знатная и сильная, а что он сверх того еще и богат, это было так же ясно для всякого, как если б он показал банковские билеты или если б он перед вами коснулся ветвей Пинчонова вяза и превратил их в золото.
В молодости своей он, вероятно, был замечательно красивым человеком. Теперь брови его были так густы, виски так жидки, остатки его волос так серы, глаза так холодны и губы так тесно сжаты, что ни одной из этих принадлежностей нельзя было отнести к красоте наружности. Теперь бы из него вышел славный массивный портрет – лучший, может быть, нежели в который-нибудь из прежних периодов его жизни, хотя взгляд его, переносимый постепенно на полотно, сделался бы в живописи решительно суровым. Художник охотно стал бы изучать его лицо и испытывать способность его к разным выражениям, то омрачающим его угрюмостью, то озаряющим улыбкой.
Когда пожилой джентльмен стоял, глядя на Пинчонов дом, угрюмость и улыбка мелькали поочередно на его лице. Глаза его остановились на окне лавочки. Надев на нос оправленные в золото очки, которые держал в руке, он подробно рассматривал маленькую выставку игрушек и других товаров Гефсибы. Сперва она ему как будто не понравилась, даже причинила ему большое неудовольствие, но потом он засмеялся. Когда улыбка не оставила еще лица его, он заметил Гефсибу, которая невольно наклонилась к окну, и смех его из едкого и неприятного превратился в снисходительность и благосклонность. Он поклонился ей с достоинством и учтивой любезностью, очень счастливо сочетавшимися, и продолжил свою дорогу.
– Это он! – сказала сама себе Гефсиба. Подавляя самое глубокое волнение, она была не в состоянии освободиться от этого чувства и старалась скрыть его в сердце. – Желала бы я знать, что думает он об этом. Нравится ли это ему? А! Он оборачивается!
Джентльмен остановился на улице и, повернув вполовину назад голову, опять глядел на окно лавочки. Он даже повернулся совсем и сделал шаг или два назад, как бы с намерением зайти в лавочку, но случилось, что его предупредил первый покупатель мисс Гефсибы, истребивший негра Джим-Кро. Остановившись против окна, мальчуган, казалось, испытывал непобедимую тягу к пряничному слону. Что за аппетит у него! Съел пару негров тотчас после завтрака, и теперь подавай ему слона вместо закуски перед обедом! Но прежде чем эта новая покупка была сделана, пожилой джентльмен отправился своим путем и повернул за угол улицы.
– Принимайте это, как вам угодно, кузен Джеффри! – бормотала про себя девушка-леди, когда он удалился, высунув, однако, сперва голову в форточку и осмотрев улицу в оба конца. – Принимайте, как вам угодно! Вы видели окно моей лавочки – что же? Что против этого можете вы сказать? Разве Пинчонов дом не моя собственность, пока я жива?
После этого Гефсиба удалилась в заднюю комнату, где она сегодня впервые принялась за недоплетенный чулок и начала работать с нервическими и неправильными ныряньями в него проволокою. Скоро, однако, работа ей наскучила, она бросила ее в сторону и начала ходить по комнате; наконец остановилась перед портретом мрачного старого пуританина, своего предка и основателя дома. В одном отношении это изображение почти вошло в холст и скрылось под вековой пылью, в другом – Гефсибе казалось, что оно не было яснее и выразительнее даже и во времена ее детства, когда она, бывало, рассматривала его. В самом деле, между тем как физические очертания и краски полуисчезли в нем для глаз зрителя, смелый, суровый и в некоторых случаях фальшивый характер оригинала, казалось, получил в этом портрете какую-то рельефность. Подобное явление случается нередко замечать в портретах отдаленного времени. Они приобретают выражение, которого художник (если только он был похож на угодливых художников нашей эпохи) никогда не думал придавать своему патрону как настоящую его характеристику, но которое с первого взгляда разоблачает перед нами истину души человеческой. Это значит, что глубокий взгляд художника во внутренние черты его субъекта выразился в самой сущности живописи и проявился тогда только, когда наружный колорит был изглажен временем.
Глядя на портрет, Гефсиба дрожала от действия глаз человека, запечатленного на портрете. Почтительность ее к этому изображению не позволяла ей производить в душе такого строгого суда о характере оригинала, какой внушало ей уразумение истины. Она продолжала, однако, смотреть на портрет, потому что это лицо давало ей возможность – по крайней мере, ей так казалось – вчитываться глубже в лицо, которое она только что видела на улице.
– Точь-в-точь как он! – бормотала она про себя. – Пускай себе Джеффри Пинчон смеется, сколько хочет, но под его смехом что-то скрывается. Надень только на него шишак, да фрезу, да черный плат и дай в одну руку шпагу, а в другую Библию, и – тогда пускай себе смеется Джеффри – никто не усомнится, что старый Пинчон явился снова! Он доказал это тем, что построил новый дом.
Так бредила Гефсиба под влиянием преданий старого времени. Она так долго жила одна, так долго жила в Пинчоновом доме, что и мозг ее проникнулся преданиями его. Ей надобно было пройтись по освещенной сиянием дня улице, чтоб освежиться.
Волшебным действием контраста в воображении Гефсибы явился другой портрет, написанный с самой смелой лестью, какую только позволял себе художник, но такими нежными красками, что сходство оттого нисколько не пострадало. Мальбонова миниатюра была писана с того же самого оригинала, но далеко уступала ее воздушному портрету, оживленному любовью и грустным воспоминанием. Тихий, нежный и радостно-задумчивый образ, с полными, алыми губами, готовыми к улыбке, о которой предупреждают нас глаза с приподнятыми слегка веками, – женские черты, слитые неразлучно с чертами другого пола! В миниатюре тоже есть эта особенность; так что нельзя не подумать, что оригинал был похож на свою мать, а она была любящая и любимая женщина, отличавшаяся, может быть, милой нетвердостью характера, который оттого делался еще привлекательнее и заставлял еще больше любить ее.
«Да, – думала Гефсиба с грустью, только самая малая часть которой выступила из ее сердца и показалась на глазах, – они преследовали в нем его мать! Он никогда не был Пинчоном!»
Но тут из лавочки зазвенел колокольчик; он показался ей бог знает в каком отдалении, так далеко зашла Гефсиба в погребальный склеп воспоминаний. Войдя в лавочку, она нашла там старика, смиренного жителя Пинчоновой улицы, с давнего времени удостаивавшего ее своими посещениями. Он был человек очень старый, его знали всегда седым и морщинистым, и всегда у него был только один зуб во рту, и то полуизломанный, спереди верхней челюсти. Как ни стара была Гефсиба, но она не помнила такого времени, когда бы дядя Веннер, как называли его соседи, не бродил взад и вперед по улице, немножко прихрамывая и тяжело волоча свою ногу по булыжникам мостовой. Но в нем всегда было столько сил, что он был в состоянии не только держаться целый день на ногах, но и занимать место, которое без того сделалось бы вакантным при всей видимой населенности мира. Отнести письмо, ковыляя на дряхлых ногах, которые заставляли сомневаться, достигнет ли он когда-нибудь своей цели; распилить бревно или два полена дров для какой-нибудь кухарки, или разбить в клепки негодный к употреблению бочонок, или исщипать в лучину, для подпалу, сосновую доску, летом обработать несколько ярдов садовой земли, принадлежащей какому-нибудь мелкому наемщику, зимой очистить тротуар от снега или проложить тропинку к сараю или прачечной – таковы были существенные услуги, которые дядя Веннер оказывал по крайней мере двадцати семействам. В этом кругу он имел притязание на предпочтение и теплую любовь. Он не мечтал о каких-нибудь выгодах, но каждое утро обходил свой околоток, собирая остатки хлеба и другой пищи для своего желудка.
В свои лучшие годы, потому что все-таки существовало темное предание, что он был не молод, но моложе, дядя Веннер считался у всех вообще человеком не слишком сметливым. Действительно, о нем можно было это сказать, потому что он редко стремился к успехам, которых добиваются другие люди, и принимал на себя в житейских делах всегда только ничтожную и смиренную роль, которая предоставляется обыкновенно признанному всеми тупоумию. Но теперь, в престарелых летах своих, – потому ли, что его долгая и тяжкая опытность умудрила его, или потому, что его слабый рассудок не допускал его прежде достойно оценить себя, – только этот человек представил право на порядочную дозу ума, и, действительно, это право было за ним признано. В нем время от времени обнаруживалась, так сказать, жилка чего-то поэтического: то был мох и пустынные цветы на его маленьких развалинах; они придавали прелесть тому, что бы могло назваться грубым и пошлым в раннюю пору его жизни. Гефсиба оказывала ему внимание, потому что его имя было известно в городе и некогда пользовалось уважением, но всего больше упрочивало за ним право на ее уважение то обстоятельство, что дядя Веннер был самое старое существо в Пинчоновой улице между одушевленными и неодушевленными предметами, исключая Дом о Семи Шпилях и, может быть, вяз, который осенял его.
Этот-то патриарх предстал теперь перед Гефсибой в старом синем фраке, который напоминал современную моду и, вероятно, достался ему от раздела гардероба какого-нибудь умершего пастора. Что касается штанов его, то они были из толстого пенькового холста, очень коротки спереди и висели странными складками сзади, но шли к его фигуре, чего решительно нельзя сказать об остальном его платье. Например, его шапка очень мало была согласована с его костюмом и еще меньше с головой, на которой ее носили. Дядя Веннер был таким образом составной старый джентльмен, отчасти сам по себе, но гораздо больше по внешним принадлежностям. Это было собрание лоскутков разных эпох, это был образ разных времен и обычаев.
– Так вы все же не шутя принялись за торговлю? – спросил он. – Не шутя принялись? Дело, я очень рад. Молодые люди не должны жить праздно на свете, так же как и старые, разве только когда ревматизм свалит. Он постоянно мне о себе докладывает, и я думаю года через два оставить дела и удалиться на свою ферму. Она вон там, вы знаете, большой кирпичный дом – рабочий дом, как большею частью его называют. Но я сперва хочу потрудиться, а потом уже отдохну там на покое. Очень, очень рад, что вы тоже взялись за дело, мисс Гефсиба!
– Благодарствую, дядя Веннер, – сказала, улыбаясь, Гефсиба, потому что она всегда чувствовала расположенность к простоватому и болтливому старику. Если б он был не старик, а старуха, она не позволила бы ему с собой свободного обращения, которое теперь допускала. – В самом деле, пора и мне взяться за дело! А лучше сказать, я начинаю тогда, когда бы должна была закончить.
– Не говорите этого, мисс Гефсиба, – отвечал старик. – Вы еще молоды. Я и сам себе кажусь моложе, чем есть на деле. Мне сдается, это было еще так недавно, что я видал, как вы, бывало, малюткой играете у дверей старого дома! Чаще, однако, вы, бывало, сидели на пороге и смотрели серьезно на улицу; вы всегда были серьезным ребенком, у вас был важный вид, когда вы доросли еще только до моего колена. Мне кажется, как будто я вас вижу ребенком перед собою, да и вашего дедушку, в его красном плаще, и в белом парике, и в заломленной шляпе; вижу вот, как он, с тростью в руке, выходит из дому и важным шагом идет по улице! Старые джентльмены имели важный вид. В лучшие мои годы сильного в городе человека обыкновенно называли джентльменом, а жену его – леди. Я повстречал вашего кузена, судью, минут десять назад, и нужды нет, что на мне, вот как видите, пенька да старье, судья снял шляпу, как мне показалось. По крайней мере, судья поклонился и улыбнулся.
– Да, – сказала Гефсиба с какою-то невольной горечью в тоне, – мой кузен Джеффри думает, что у него очень приятная улыбка.
– А что ж? Оно в самом деле так! – отвечал дядя Веннер. – И это очень чудно в Пинчонах, потому что, с вашего позволения, мисс Гефсиба, они никогда не слыли ласковыми и приятными людьми. С ними не было способа заговорить. Но почему бы, мисс Гефсиба – если позволите старику такую смелость, – почему бы судье Пинчону, при его больших средствах, не зайти к вам и не попросить вас закрыть тотчас вашу лавочку? Конечно, для вас тут есть выгода, но для судьи никакой нет в нашей торговле!
– Не станем об этом рассуждать, с твоего позволения, дядя Веннер, – сказала холодно Гефсиба. – Впрочем, я должна сказать, что если я решилась зарабатывать себе хлеб, то виной этому не судья Пинчон. Он также не заслуживал бы порицания и в то время, – прибавила она несколько ласковее, вспомнив привилегии старости и обычной фамильярности дяди Веннера, – когда бы я мало-помалу убедилась, что мне надобно удалиться вместе с тобой на твою ферму.
– Ферма моя – недурное местечко, вовсе нет! – воскликнул старик добродушно, как будто в этом плане было что-нибудь положительно радостное. – Недурное местечко – большой кирпичный дом, особенно для тех, кто там найдет довольно старых приятелей, как вот я. Меня давно уже к ним тянет, особенно в зимние вечера, потому что скучно одинокому старику, как я, просиживать, дремля по целым часам, без другого товарища, кроме горящей на очаге головни! Много можно сказать в пользу моей фермы как летом, так и зимой. А возьмите вы осень – что может быть приятнее, чем проводить целый день на солнечной стороне овина или на куче бревен с таким же стариком, как я сам, или, пожалуй, с каким-нибудь простаком, который умеет только лениться и балагурить? Право, мисс Гефсиба, я не знаю, где бы мне было так покойно, как на моей ферме, которую по большей части называют рабочим домом. Но вы… вы еще молоды, вам нечего думать о ней. На вашу долю может выпасть что-нибудь получше. Я в этом уверен!
Гефсибе показалось, что в глазах и в тоне ее почтенного друга есть что-то особенное. Она посмотрела пристально ему в лицо, стараясь угадать, какая тайная мысль – если только была она! – просвечивает в его чертах. Люди, дела которых дошли до отчаяннейшего кризиса, часто поддерживают себя надеждами, и тем более воздушно-великолепными, чем меньше у них в руках остается твердого материала, из которого бы можно было вылепить какое-нибудь благоразумное и умеренное ожидание благоприятной перемены. Так и Гефсиба, строя план своей мелочной торговли, постоянно питала в душе надежду, что фортуна выкинет в ее пользу какую-нибудь необыкновенную штуку. Например, дядя, отплывший в Индию пятьдесят лет назад и пропавший без вести, может вдруг воротиться, сделать ее утешением своей глубокой и очень дряхлой старости, украсить ее перлами, алмазами, восточными шалями и тюрбанами и завещать ей свое несметное богатство. Или член парламента, стоящий теперь во главе английской ветви ее дома, с которой старшее поколение по эту сторону Атлантического океана не имело никаких сношений в течение последних двух столетий, может написать Гефсибе, чтоб она оставила ветхий Дом о Семи Шпилях и переезжала на жительство к родным, в Пинчон-Хилл. Впрочем, по весьма важным причинам она не могла бы принять этого приглашения. Поэтому гораздо вероятнее, что потомки Пинчона, которые переселились в Виргинию в одном из минувших колен и сделались там богатыми плантаторами, узнав о жалкой участи Гефсибы и будучи подвинуты благородством характера, который проявился в родственном им новоанглийском доме Пинчонов, пришлют ей вексель в тысячу долларов, с обещанием высылать по стольку же ежегодно. Или – ничто не может быть согласнее с законами вероятности – великая тяжба о наследстве графства Пальдо может наконец быть решена в пользу Пинчонов, так что, вместо того чтобы торговать в мелочной лавочке, Гефсиба построит дворец и будет смотреть с высочайшей его башни на холмы, долины, леса, поля и города, составляющие ее территорию.
Таковы были некоторые из фантазий, которыми она давно уже утешалась. Под их влиянием случайная попытка дяди Веннера ободрить ее зажгла странно торжественную иллюминацию в убогих, пустых и печальных комнатах ее черепа, как будто этот внутренний ее мир был вдруг освещен газом. Но или старик ничего не знал о ее воздушных замках – и откуда было ему знать? – или ее пристальный, нахмуренный взгляд прервал приятные его воспоминания, как это могло бы случиться и с более храбрым человеком, только дядя Веннер, вместо того чтобы приводить еще сильнейшие доводы благоприятного положения Гефсибы, счел за благо снабдить ее несколькими мудрыми советами касательно ее нового ремесла.
– Не давайте никому в долг! – Это было одно из его золотых правил. – Никогда не принимайте векселя! Хорошенько пересчитывайте юнцу сдачу! Серебро должно иметь чистый свой звон! Отдавайте назад английские полупенсы и медную монету, с которой множество местных ходит по городу! На досуге плетите детские чулочки и рукавички! Заправляйте сами для своей лавочки дрожжи и пеките сами пряники…
Между тем как Гефсиба усиливалась переварить жесткие пилюли его глубокой мудрости, он в заключение своей речи привел два следующих, по его мнению, весьма важных совета:
– Встречайте своих покупателей с веселым видом и улыбайтесь любезно, подавая им, что они спросят! Залежавшийся товар, если только вы подадите его с добродушным, теплым, солнечным смехом, покажется им лучше, чем самый свежий, сунутый в руки с суровым взглядом.
На это последнее изречение бедная Гефсиба отвечала таким глубоким и тяжелым вздохом, что дядя Веннер чуть не полетел в сторону, как сухой листок от дыхания осеннего ветра.
Оправившись, однако, от своего смущения, он наклонился несколько вперед и прошептал ей с особенным чувством, которое отразилось на его старом лице, вопрос:
– Когда вы ожидаете его домой?
– Кого? – спросила, побледнев, Гефсиба.
– Ах! Вы не любите говорить об этом, – сказал дядя Веннер. – Ладно, ладно, не станем больше болтать, хотя о нем толкуют по всему городу. Я помню его, мисс Гефсиба, до его отъезда!
В остальную часть дня бедная Гефсиба исполняла свою роль торговки еще с меньшею уверенностью, нежели при первых своих опытах. Она как будто действовала во сне, или, вернее, жизнь и действительность, выражаемые ее движениями, сделали для нее все внешние обстоятельства неосязаемыми, как томительные мечты полусознаваемого сна. Она продолжала вскакивать на частый зов колокольчика, продолжала по требованиям своих покупателей обводить блуждающим взглядом лавочку, подавать им то ту, то другую вещь и откладывать в сторону – наперекор им, как многие думали, – именно то, чего они спрашивали. В самом деле, когда дух человека устремлен в прошедшее или в будущее или каким-нибудь другим образом становится на узкой границе между настоящею своею областью и действительным миром, в котором тело предоставлено собственному о себе попечению, управляясь силою, немного выше животной жизни, – в таком состоянии человек неизбежно бывает подвержен печальному замешательству. Он в это время словно поражен смертью, хотя не пользуется выгодой смерти – свободой от земных о себе попечений. Всего хуже бывает, если к этому еще земные обязанности его заключены в таком кругу мелочей, в каком теперь очутилась мечтательная душа старой леди. Как будто действием злой судьбины, в послеобеденные часы, как нарочно, покупатель за покупателем приходил в лавочку. Гефсиба металась туда и сюда на тесном своем поприще, делая множество неслыханных промахов: иной раз она отсчитывала на фунт двенадцать, а в другой – только семь сальных свечек вместо десяти; продавала имбирь вместо шотландского нюхательного табаку, булавки вместо иголок, а иголки вместо булавок; ошибалась в сдаче иногда в ущерб покупателю, но чаще – себе в убыток, и так подвизалась она, напрягая все силы, чтоб выйти из хаоса недоумений и беспорядка, пока наконец наступил вечер и она, к своему изумлению, нашла ящик для денег почти пустым. Вся жалкая торговля ее принесла ей в день, может быть, полдюжины медных монет и подозрительный шиллинг, который вдобавок оказался также медным.
Этой ценой – или какой бы то ни было другой – она купила наконец удовольствие видеть конец дня. Никогда прежде не чувствовала она, чтобы время между рассветом и закатом солнца тянулось так нестерпимо долго, никогда не испытывала она досадной необходимости трудиться, никогда еще не чувствовала она так ясно, что ничего не могло бы быть для нее лучше, как упасть в мрачной покорности своей судьбе и, лишившись чувств, предоставить жизни с ее трудами и горестями катить свои волны через простертое тело изнемогшей жертвы.
Последняя сделка Гефсибы была с маленьким истребителем негра Джим-Кро и слона. На этот раз он предположил упрятать в себе верблюда. В замешательстве она предложила ему на съедение сперва деревянного драгуна, а потом горсть мраморных шариков, но так как ни один из этих предметов не пришелся мальчишке по вкусу, то она торопливо схватила последние остатки естественной истории в виде пряников и выпроводила с ними маленького покупателя из лавки. Потом она обернула звонок недовязанным чулком и задвинула поперек двери дубовый засов.
Во время последней процедуры под ветвями вяза остановился омнибус. Сердце Гефсибы сильно затрепетало. Отдаленной, покрытой сумраком и не освещенной ни одним солнечным лучом казалась эпоха, когда она ждала, но не дождалась к себе единственного гостя, на приезд которого можно было рассчитывать. Неужели она увидит его теперь?
Во всяком случае, кто-то вылезал из глубины омнибуса к его выходу. На землю спустился джентльмен, но только для того, чтоб предложить свою руку молодой девушке, тонкая фигура которой нисколько не нуждалась в такой помощи, она легко спустилась по ступенькам и сделала с последней ступеньки на тротуар маленький воздушный прыжок. Она наградила своего кавалера улыбкой, радостное отражение которой видно было на его лице, когда он возвращался в омнибус. Девушка обернулась к Дому о Семи Шпилях, у входа которого между тем – не у двери лавочки, но у старинного портала – кондуктор сложил легкий сундук и картонку. Постучав сперва крепко старым железным молотком, он оставил свою пассажирку и ее кладь у ступенек входа и отправился своим путем.
«Кто бы это был такой? – думала Гефсиба, сосредоточив свои зрительные органы в самый острый фокус, к какому только они были способны. – Девушка, видно, ошиблась домом!»
Она тихо прокралась в сени и, будучи сама невидима, смотрела сквозь мутное боковое оконце возле портала на молодое, цветущее и чрезвычайно веселое личико, которое ожидало приема в хмуром старом доме. Это было такое личико, перед которым каждая дверь отворилась бы добровольно.
Молодая девушка, такая свежая, такая вольная и при этом, как вы тотчас увидите, такая уживчивая и покорная общим правилам, представляла в это время разительный контраст со всем, что ее окружало. Грубая и неуклюжая роскошь великанского камыша, который рос в углах дома, тяжелый, осенивший ее выступ верхнего этажа и обветшалый навес над дверью – ни один из этих предметов не относился к ее сфере. Но подобно тому, как солнечный луч на какое бы заглохшее место ни упал, тотчас обращает его в свою собственность, все здесь в одну минуту получило иное выражение, как будто для того было и устроено, чтоб эта девушка стояла на пороге этого дома. Невозможно было допустить и мысли, чтоб его дверь не открылась перед нею. Даже девственная леди, несмотря на первое негостеприимное движение своей души, скоро начала чувствовать, что надобно отворить дверь, и повернула ключ в заржавевшем замке.
«Уж не Фиби ли это? – спрашивала она сама себя. – Верно, это маленькая Фиби, больше быть некому; она же притом как будто напоминает своего отца! Но что ей здесь надобно? И как моя деревенская кузина могла приехать ко мне этак, не известив меня даже за день до приезда и не узнав, будут ли ей здесь рады? Но, верно, она только переночует и воротится завтра к своей матери».
Фиби, как уже стало понятно, представляла собой новое поколение Пинчонов, поселившееся в деревенском захолустье Новой Англии, где старые обычаи и чувства родства до сих пор свято соблюдаются. В ее кругу вовсе не считалось неприличным между родными посетить друг друга без приглашения или предварительного учтивого уведомления. Впрочем, в уважение к затворнической жизни мисс Гефсибы, ей действительно было написано и отправлено письмо о предполагаемом посещении Фиби. Это письмо дня три или четыре назад перешло из конторы в сумку городского почтальона, но тот, не имея другой надобности заходить в Пинчонову улицу, не счел нужным явиться в Дом о Семи Шпилях.
«Нет, она только переночует, – сказала себе Гефсиба, отворяя дверь. – Если Клиффорд обнаружит ее здесь, ему будет неприятно!»
Глава VМай и ноябрь
Фиби Пинчон в ночь своего прибытия помещена была в комнате, выходившей окнами в сад, расположенный позади дома. Комната обращена была к востоку, так что в самый ранний час утра красный свет лился в нее сквозь окно и окрашивал багрянцем темный потолок и бумажные обои. Постель Фиби снабжена была занавесками, или, лучше сказать, мрачным старинным балдахином с тяжелыми фестонами, который в свое время был роскошен и великолепен, но теперь висел над девушкой как туча, производя в одном этом углу ночь, тогда как повсюду начался уже день, впрочем, утренняя заря прокралась уже в отверстие между полинялых занавесей у основания кровати и, найдя под ними новую гостью с такими же румяными щечками, как и самое утро, и с легким трепетом в пробуждающихся членах, напоминающим движение листьев под дыханием утра, поцеловала ее чело. То была ласка, какую старшая сестра оказывает младшей, отчасти побуждаемая горячею любовью, а отчасти в знак нежного напоминания, что пора открыть глаза.
Почувствовав прикосновение розовых уст зари, Фиби тотчас проснулась и сперва не узнала, где она и каким образом эти тяжелые занавеси окружили ее своими фестонами. Для нее было совершенно ясно только то, что теперь было раннее утро и что, во всяком случае, надобно было прежде всего встать и помолиться. Она почувствовала особенное расположение к молитве уже от одного угрюмого вида комнаты и ее мебели, особенно высоких жестких стульев. Один из них стоял подле самой ее постели и имел такой вид, как будто на нем всю ночь сидел какой-то старинного века человек и только что исчез из виду.
Когда Фиби совсем оделась, она выглянула в окно и увидела в саду розовый кустарник. Он был очень высок, разросся очень роскошно, со стороны дома подперт был жердями и решительно весь усыпан прекраснейшими белыми розами. Значительная часть их, как она после увидела, была повреждена червем или увядала от времени, но издали весь кустарник казался перенесенным прямо из Эдема в это же лето, вместе с почвою, на которой он вырос, хотя в самом деле он был посажен Алисой Пинчон, прапрабабушкой Фиби, на почве, которая только благодаря почти двухсотлетней давности сада сделалась тучной от растительного перегноя. Вырастая, однако, из старой земли, цветы посылали к небу свежий и сладкий аромат, с которым теперь смешивалось молодое дыхание Фиби, когда розовый запах пролетал мимо окна. Она побежала вниз по скрипучей, непокрытой ковром лестнице, вышла в сад, нарвала букет самых роскошных цветов и принесла в комнату.
Маленькая Фиби была одним из тех существ, которые в исключительной степени одарены способностью к практической распорядительности. Способность эта есть что-то вроде натуральной магии, посредством которой эти благословенные природой натуры вызывают вокруг себя наружу скрытые свойства предметов и в особенности придают вид комфорта и обитаемости всякому месту, в котором случится им прожить самое короткое время. Простой шалаш из хвороста, поставленный путешественниками в первобытном лесу, принял бы вид дома от одного ночлега такой женщины и долго удерживал бы этот вид после того, как кроткий образ чародейки исчезнет в окружающей лесной тени. Не менее волшебное превращение испытала теперь пустая, унылая и мрачная комната, в которой так давно уже никто не жил, кроме пауков, мышей и привидений, и которая повсеместно носила следы опустошения – этой враждебной силы, стирающей каждый след счастливейших часов человека. В чем именно состояли заботы Фиби, определить невозможно. Она, по-видимому, не строила предварительно никакого плана своих действий, но коснулась одного, другого угла комнаты, переставила некоторую мебель на свет, а другую отодвинула в тень, подняла или опустила оконную штору и в течение получаса успела сообщить всей комнате, так сказать, приятную и гостеприимную улыбку. Не далее как одну ночь назад эта комната больше всего походила на сердце старой Гефсибы, потому что ни в той, ни в другом не было ни солнечного сияния, ни отогревающего домашнего огня, и, кроме привидений и мрачных воспоминаний, много уже лет ни один гость не бывал ни в сердце старой девы, ни в этой комнате.
В неуловимом очаровании Фиби была еще другая особенность. Спальня эта, без сомнения, была свидетельницею различных сцен человеческой жизни: здесь пролетали радости брачных ночей, здесь новорожденные делали свой первый вдох, здесь умирали старики. Но потому ли, что в этой комнате благоухали белые розы, или по какой-нибудь тайной причине, но только человек с нежным инстинктом тотчас бы узнал, что это спальня девушки, очищенная от всех прошедших горестей чистым ее дыханием и счастливым настроением мыслей. Веселые сновидения прошедшей ночи разогнали прежний мрак и сделали эту комнату своим жилищем.
Распределив все вещи так, как ей нравилось, Фиби вышла из комнаты с намерением опять спуститься в сад. Кроме розового кустарника, она заметила там некоторые другие породы цветов, дико растущие без присмотра и заглушающие друг друга своею беспорядочной густотой. На верху лестницы она повстречала Гефсибу, которая, так как было еще очень рано, пригласила ее в комнату. Она бы назвала эту комнату своим будуаром, если бы по ее воспитанию для нее было доступно это французское название. Комната была убрана несколькими старыми книгами, рабочим ящиком и потемневшим письменным столом. В одном углу стояла странной наружности черная вещь, которую старая леди назвала клавикордами. Эти клавикорды похожи были более на гроб, нежели на что-либо другое, и так как на них давно уже никто не играл и даже не открывал их, то едва ли музыка не умерла в них навеки от недостатка воздуха. К их струнам, может быть, не прикасались человеческие пальцы со времен Алисы Пинчон, которая усовершенствовала свои музыкальные способности в Европе.
Гефсиба попросила свою молодую гостью садиться и, опустившись возле нее на стул, посмотрела так пристально на маленькую, изящную фигуру Фиби, как будто хотела выведать все ее чувства и тайные движения души.
– Кузина Фиби, – сказала наконец она, – и, право, не знаю, как тебе со мной жить!
Эти слова, однако, вовсе не заключали в себе негостеприимной грубости, какой они могли поразить читателя, потому что две родственницы объяснились уже между собой накануне, перед отходом ко сну. Гефсиба узнала от своей кузины столько, что понимала обстоятельства (произошедшие от вторичного выхода замуж матери Фиби), которые заставили Фиби искать приюта в другом доме. Она не могла не ценить характера молодой девушки, отличавшегося необыкновенной деятельностью ума – самая достойная черта в уроженке Новой Англии, – который побуждал ее искать своего счастья с полным самоуважением и с соблюдением наибольшей для себя выгоды. Будучи одной из ближайших родственниц Гефсибы, Фиби, естественно, обратилась к ней, нисколько не вынуждая ее к покровительству, но просто чтобы погостить у нее неделю или две, а если они обе найдут в этом удовольствие, то остаться у нее и на неопределенно долгое время.
Поэтому на грубое замечание Гефсибы Фиби отвечала с невозмутимым спокойствием и веселостью:
– Милая кузина, я не могу сказать вам, как это уладится; но я, право, думаю, что мы сойдемся между собой лучше, нежели вы думаете.
– Ты милая девушка, это я вижу тотчас, – продолжала Гефсиба, – и совсем не этот пункт меня затрудняет. Только мой дом слишком печальное место для такой молодой, как ты, особы. В него довольно много проникает ветра и дождя и даже снега зимой на чердак и в верхние комнаты, но солнца очень мало. Что же касается меня, то ты видишь, что я угрюмая и одинокая старуха, а я начинаю уже называть сама себя старухою, Фиби. Характер у меня, боюсь, не слишком приятный, и в нем столько причуд, как только ты можешь себе представить. Я не могу сделать здесь твою жизнь, кузина Фиби, приятной и дам тебе разве кусок хлеба.
– Вы найдете во мне веселого ребенка, – отвечала Фиби с улыбкой и в то же время с каким-то нежным достоинством, – и я намерена зарабатывать для себя кусок хлеба. Вы знаете, что я воспитана не по-пинчоновски. В новоанглийских деревнях каждая девушка научается очень многому.
– Ах, Фиби, – сказала со вздохом Гефсиба, – твоя наука поможет здесь очень мало, и притом тяжело думать, что ты должна проводить свои молодые годы в таком месте, как это. Эти щеки через месяц или через два не будут уже такие розовые. Посмотри на мое лицо! – В самом деле, контраст был разителен. – Ты видишь, как я бледна! Я думаю, что пыль и постоянное разрушение этого старого дома вредны для легких.
– У вас есть сад, есть цветы, за которыми надо ухаживать, – заметила Фиби. – Я буду поддерживать свое здоровье движением на свежем воздухе.
– Да при всем том, – сказала Гефсиба, быстро вставая и как будто желая прервать разговор, – не мое дело говорить о том, кто будет или не будет гостем в старом Пинчоновом доме: скоро воротится его хозяин.
– Вы разумеете судью Пинчона? – спросила Фиби с удивлением.
– Судью Пинчона! – отвечала с досадой ее кузина. – Едва ли он переступит через порог этого дома, пока я жива! Нет, нет! Но я тебе покажу, Фиби, портрет того, о ком я говорю.
Она ушла за описанной уже нами миниатюрой и воротилась, держа ее в руке. Подавая портрет Фиби, она наблюдала внимательно за выражением ее лица, как будто ревнуя к чувству, которое девушка должна была обнаружить при взгляде на портрет.
– Как нравится тебе это лицо? – спросила Гефсиба.
– Прекрасное! Прелестное! – сказала Фиби с удивлением. – Это такое привлекательное лицо, какое мужчина может или должен иметь. В нем есть какое-то детское выражение, однако ж это не ребячество, только чувствуешь к нему особенную расположенность! Он, мне кажется, никогда не страдал. Каждый готов бы был, мне кажется, вытерпеть очень много, чтобы только избавить его от тяжких трудов и горя. Кто это, кузина Гефсиба?
– Разве ты никогда не слыхала, – шепнула, наклонившись к ней, Гефсиба, – о Клиффорде Пинчоне?
– Никогда! Я думала, что на свете нет больше Пинчонов, кроме вас и вашего кузина Джеффри, – отвечала Фиби. – Впрочем, кажется, я слышала имя Клиффорда Пинчона! Да, от моего отца или матери; но разве он не умер уже давно?
– Да, да, дитя мое, может быть, и умер! – сказала Гефсиба с неприятным, глухим смехом. – Но в старых домах, как этот, ты знаешь, мертвые любят селиться! Сама увидишь. Но так как после всего, что я тебе сказала, ты не потеряла своей храбрости, то мы не расстанемся так скоро. Мне приятно, дитя мое, видеть тебя теперь в своем доме, каков он ни есть.
И с этим умеренным, но не совсем холодным уверением в своем гостеприимстве Гефсиба поцеловала девушку в щеку.
Они спустились по лестнице, где Фиби приняла самое деятельное участие в приготовлении завтрака. Хозяйка дома между тем, как обыкновенно бывает с людьми ее жесткой и негибкой натуры, стояла большею частью подле нее. Она хотела бы помочь ей, но чувствовала, что ее природная неспособность только помешает делу. Фиби и огонь, подогревавший чайник, были одинаково ярки, одинаково веселы и одинаково успевали каждый в своем деле. Гефсиба смотрела на свою родственницу как бы из другой сферы, с обычной своею беспечностью – неизбежным следствием долгого уединения; впрочем, она не могла не интересоваться и даже не восхищаться проворством, с каким ее новая жилица готовила завтрак и приноровляла дом и все его старинные обветшалые принадлежности к своим потребностям. Что бы она ни делала, все у нее делалось без заметного усилия и часто под напевы, чрезвычайно приятные для слуха. Эта природная певучесть делала Фиби чем-то вроде птички в тени дерева и внушала наблюдателю мысль, что поток жизни струится через ее сердце, как иногда ручеек струится вдоль прелестной небольшой долины. Она обнаруживала веселость деятельного характера, который находит радость в своей деятельности и потому сообщает ей особенную прелесть, – черта собственно новоанглийская, старая угрюмая ткань пуританизма, вытканная золотыми нитками.
Гефсиба достала несколько старых серебряных ложечек с фамильным вензелем и китайский чайный прибор, расписанный грубыми фигурами людей, птиц и зверей, окруженных таким же грубым ландшафтом. Эти нарисованные люди жили, по-видимому, очень весело посреди своего блистательного мира, краски которого нисколько не полиняли, хотя чайник и чашки были так же стары, как и сам обычай пить чай.
– Эти чашки были даны в приданое твоей прапрапрапрабабушке, – сказала Гефсиба Фиби. – Она была из фамилии Давенпорт, очень хорошей фамилии. Это были почти первые чайные чашки, какие только появились в нашей колонии, и если б одна из них разбилась, то, мне кажется, я бы не пережила этого… Но что за глупость говорить так о хрупких чашках, когда я пережила так много разных горестей!
Чашки, не бывшие в употреблении, может быть, с времен молодости самой Гефсибы, покрылись пылью, которую Фиби смыла с них с такой заботливостью и осторожностью, что удовлетворила даже саму обладательницу этого сокровища.
– Что за милая такая ты хозяюшка! – воскликнула она, смеясь и в то же время так страшно хмуря брови, что ее смех похож был на сияние солнца под громовой тучей. – Неужели ты и в других делах такая мастерица? Так ли ты хорошо управляешься с книгой, как с чашками?
– Не думаю, – отвечала Фиби, смеясь над простодушным вопросом Гефсибы. – Но прошлым летом я была школьной наставницей маленьких детей нашего околотка и могла бы оставаться до сих пор в этой должности.
– А! Да это чудесно! – воскликнула, повернувшись на своем стуле, старая дева. – Но эта способность перешла к тебе от матери. Я не знаю ни одного Пинчона, который бы был мастер на книжное дело.
Странно, но тем не менее справедливо, что люди вообще столько же или даже больше тщеславятся своими недостатками, как и хорошими своими способностями. Гефсиба при всяком случае выставляла природную нерасположенность Пинчонов к наукам и считала ее наследственной чертой. Может быть, оно так и действительно было.
Две родственницы еще не закончили своего завтрака, как из лавочки раздался резкий звонок, и Гефсиба поставила на стол недопитую чашку чаю с таким видом мрачного отчаяния, что на нее действительно жаль было смотреть, В занятиях не по вкусу второй день обыкновенно бывает для нас тяжелей первого: мы возвращаемся к делу со всею раздражительностью нервов, до которой они были доведены предшествовавшими неприятностями. По крайней мере, Гефсиба решительно была уверена, что она никогда не привыкнет к этому сердитому звяканью колокольчика. В который бы раз она его ни слышала, он всегда потрясал своею неожиданностью и резкостью всю ее нервную систему. Особенно в эту минуту, когда, глядя на свои вензельные ложечки и старинный китайский фарфор, она услаждала себя мыслями о миновавшей знатности, и особенно в эту минуту она почувствовала невыразимое отвращение иметь дело с покупателем.
– Не беспокойтесь, милая кузина! – сказала Фиби, вскочив с своего места. – Сегодня буду я торговкою.
– Ты такой ребенок! – воскликнула Гефсиба. – Что смыслит деревенская девушка в таких делах?
– Да кто же, если не я, занималась продажей всех хозяйственных припасов в нашем деревенском амбаре? – сказала Фиби. – У меня даже была будочка на ярмарке, и я торговала в ней лучше всякого другого. Этому и учиться нечего, все зависит от сметливости. Вы увидите, что я такая же ловкая торговка, как и хозяйка.
Старая леди с недоверчивостью следила за Фиби и заглядывала из коридора в лавочку, чтоб видеть, как она справится с делом, а дело было на ту минуту довольно затруднительным. Какая-то старуха, в белом коротком платье и зеленой кофте, с ниткой золотых бусин на шее и в чем-то вроде чепца на голове, принесла несколько мотков пряжи для обмена на товары, какие были в лавочке. Это была, вероятно, последняя женщина в городе, не оставившая еще старинной прялки. Интересно было вслушиваться, как глухой голос старухи и милый голосок Фиби связались в одну нить говора, и еще интереснее наблюдать контраст между их фигурами: с одной стороны, легкость и красота, с другой – дряхлость и бесцветность; в одном отношении их разделяла только конторка, в другом – между ними лежало больше шестидесяти лет жизни. Что касается самого менового торга, то здесь привычная хитрость и плутоватость пришли в столкновение с природной прямотой и проницательностью.
– Каково сделано дело? – спросила Фиби, смеясь, когда покупательница ушла.
– Прекрасно, что и говорить, дитя мое! – отвечала Гефсиба. – Мне и вполовину так хорошо его не сделать. Правду ты говоришь, что все дело здесь в сметливости, которая перешла к тебе от матери.
Люди, которым нелюдимость или неловкость мешает принять надлежащее участие в шумной деятельности общества, смотрят с неподдельным удивлением на людей, которые являются настоящими действующими лицами на сцене мира, и до такой степени непонятны для них эта решимость и эта способность действовать, что они готовы в угоду своему самолюбию уверять себя, что она несовместима с другими способностями, которые, по их мнению, гораздо выше и важнее. Так и Гефсиба охотно признала за Фиби превосходство над собой в способности к торговле. Она с удовольствием выслушивала советы молодой девушки касательно разных способов с выгодой расширить торговлю, не рискуя капиталом. Она не мешала Фиби приготовлять дрожжи, варить сорт пива, очень приятного для вкуса и полезного для желудка, и, кроме того, печь для продажи маленькие сладкие пирожки, до такой степени вкусные, что кто раз их отведывал, того долго тянуло к ним. Все эти доказательства расторопности и искусства в хозяйстве были чрезвычайно приятны для Гефсибы, и она невольно бормотала про себя с кислой улыбкой, с полуестественным вздохом и со смешанным чувством удивления, жалости и возрастающей привязанности к родственнице:
– Что за милая малютка! Если б только она была леди! Но это невозможно! Фиби родилась не в Пинчонов, к ней все перешло от матери.
Что касается того, была ли Фиби леди или нет, этот вопрос решить очень трудно, только едва ли он возник бы в хорошо устроенной и здравомыслящей голове. Я думаю, что только в Новой Англии можно встретить девушку, которая бы соединяла в себе столько свойственных леди качеств с таким множеством других, которые если и совмещаются в одном характере, то не составляют необходимой его части; ее правил не стеснял никакой устав, она удивительно как была верна самой себе и никогда не шла наперекор окружающим ее обстоятельствам. Маленькая, почти детская ее фигура до такой степени была гибкою, что движения для нее как будто были легче неподвижности. Лицо ее, с темными локонами по обе стороны, слегка заостренным носиком, со здоровым румянцем, который был подернут легкой тенью загара, и с полдюжиной веснушек, дружеским сувениром апрельского ветра и солнца, также не дает нам полного права назвать ее красавицей. Но в ее глазах были блеск и глубина. Она была очень миловидна, грациозна, как птичка – именно как птичка; ее присутствие в доме напоминало легкий свет солнца, падающий на пол сквозь тень движущихся листьев, или отблеск камина, танцующий по стенам при наступлении вечера. Приятно было смотреть на Фиби как на образец женской грации, счастливо сочетавшейся с достоинствами ума, – а такая женщина в какой сфере была бы не на своем месте? Такая женщина в практической деятельности мира каждое занятие, самое важное и самое ничтожное, скрасит своим участием в нем и окружит атмосферой любви и радости.
Так широко и свободно лежала перед Фиби дорога жизни.
Казалось, как будто морщинистая физиономия Дома о Семи Шпилях, смотревшая на вас мрачно, нахмурив брови, прояснялась в самом деле и весело посматривала своими мутными окнами, когда Фиби бегала туда и сюда по комнатам. Иначе невозможно объяснить, как все соседи узнали так скоро о ее присутствии в доме. В лавочке то и дело толкались покупатели, начиная с девяти часов до самого обеда; в это время беготня несколько утихала, но потом возобновлялась с прежнею суетливостью и прекращалась только за полчаса или немного ранее перед закатом долгого летнего дня. Одним из неугомоннейших посетителей лавочки был маленький Нед Гиггинс, истребитель Джим-Кро и слона. Утром этого дня он явил новые чудеса прожорливости, истребив двух верблюдов и один локомотив. Фиби радостно смеялась, высчитывая на аспидной доске свои барыши, высыпав из ящика целую кучу медных монет, между которыми мелькало несколько и серебряных.
– Нам надобно возобновить свои запасы, кузина Гефсиба, – говорила маленькая торговка. – Пряники вышли все, а также немецкие деревянные молочницы и множество других игрушек. Много было спроса на дешевый изюм, а свистков, барабанов и варганов то и дело спрашивали, и по крайней мере десять мальчишек требовали сваренных в сахаре фруктов. Нам надобно достать непременно лесных яблок, хоть уже и прошла их лучшая пора. Но, милая кузина, что за куча у нас медных денег! Настоящая медная гора!
– Прекрасно! Прекрасно! Прекрасно! – повторял дядя Веннер, пользуясь любым случаем зайти в лавочку. – Вот девушка, которой не придется коротать жизнь на моей ферме! Ах ты господи, что это за проворная малютка!
– Да, Фиби славная девушка, – говорила Гефсиба, изрекая с важно нахмуренными бровями свое одобрение. – Но, дядя Веннер, ты знаешь наш род издавна. Можешь ли ты сказать мне, чтоб все это перешло к ней от Пинчонов?
– Не думаю, чтоб у них была такая удача, – отвечал почтенный старик. – Но как бы то ни было, только я не видал между ними ничего подобного, да и нигде, правду сказать. Видал я много на своем веку людей, и не только на кухнях и задних дворах, да также и на улицах, на пристанях и в других местах, где мне случалось работать, но при всем том должен сказать вам, мисс Гефсиба, что никогда еще не случалось мне видеть, чтоб какое-нибудь создание в человеческом образе работало так, как этот ребенок Фиби. Словно сами ангелы божьи ей помогают!
Как ни была преувеличена похвала дяди Веннера, но в ней скрывалось верное и тонкое чувство. Деятельность Фиби освящена была моральным характером. Она проводила долгий, полный хлопотливости день в занятиях, которые сами по себе могли бы назваться неопрятными и отталкивающими, но свободная грация, с какой эти ничтожные занятия, так сказать, расцветали из ее внутренней силы, делала их необыкновенно привлекательными, и потому труд принимал легкость и прелесть забавы.
Обе родственницы – молодая и старая – до наступления ночи, в промежутках между торговыми делами, нашли время для того, чтобы с обеих сторон сделать несколько шагов вперед к дружескому сближению и доверчивости. Всякая затворница, подобная Гефсибе, отличается особенной прямотой характера или по крайней мере временно допускает овладеть собой и принудить себя к общительности: попав в другую сферу жизни, она готова благословлять вас за то, что вы вторглись в ограду души ее.
Старая леди находила печальное и гордое удовольствие в том, чтобы водить Фиби из комнаты в комнату по всему дому и рассказывать ей грустные предания, которыми, можно сказать, его стены были покрыты, как фресками. Она показывала своей молоденькой кузине впадины от рукоятки шпаги лейтенант-губернатора на створах двери, ведущей в комнату, в которой мертвый хозяин, старый полковник Пинчон, принял своих гостей со страшно нахмуренным взглядом. Мрачный ужас этого взгляда, по замечанию Гефсибы, с того времени до сих пор действует на всякого, кто переступает через порог этой комнаты. Она просила Фиби стать на один из высоких стульев и рассмотреть старинную карту родовых земель на востоке. В одной полосе земли, на которую она указала пальцем, находятся серебряные рудники; эта местность значится в заметках самого полковника Пинчона, но станет всем известной тогда только, когда права фамилии признаны будут правительством. Таким образом, с решением этого дела в пользу Пинчонов связан интерес всей Новой Англии. Она объявила также, что где-то под домом, или в погребе, или, может быть, в саду непременно должен находиться огромный клад, состоящий из кучи английских гиней.
– Если бы тебе посчастливилось найти его, Фиби, – сказала Гефсиба, глядя на нее с кислою, но дружеской улыбкой, – тогда бы наш колокольчик не звенел больше в лавочке.
– Да, милая кузина, – отвечала Фиби, – но когда это еще будет, а я слышу, что он звенит!
Когда Фиби удовлетворила покупателя, Гефсиба заговорила, очень неопределенно и издалека, о некоторой Алисе Пинчон, которая была необыкновенно хороша собой и очень образованна в свое время, тому лет сто назад, и ее роскошная, пленительная личность до сих пор отражается на местах, где жила она, подобно тому, как сухой розан долго наполняет своим ароматом жизнь, где он увял, заброшенный. С этой прелестной Алисой случилось какое-то великое, покрытое тайной бедствие. Она худела, бледнела и мало-помалу увяла навеки. Но до сих пор некоторые уверены, что ее тень живет в Доме о Семи Шпилях, и очень часто, особенно перед смертью кого-нибудь из Пинчонов, слышна ее печальная и прекрасная игра на клавикордах. Одна из ее пьес в то самое время, когда она перебирала клавиши своими бесплотными пальцами, была положена на ноты каким-то любителем музыки. Пьеса эта до такой степени печальна, что до сих пор никто не в состоянии ее слушать, и только для тех, чья душа томится собственным сильным горем, эта музыка имеет подавляющую всякое горе приятность.
– Это те самые клавикорды, которые вы мне показывали? – спросила Фиби.
– Те самые, – отвечала Гефсиба. – Это клавикорды Алисы Пинчон. Когда я училась музыке, батюшка ни за что не позволял мне открыть их, и так как я упражнялась только на инструменте своего учителя, давно уже совсем забыла музыку.
Оставя эти старинные темы, Гефсиба завела речь о дагеротиписте, которому, так как он был благомыслящий и благонравный молодой человек, притом человек бедный, она позволила жить в одном из семи шпилей. Но, познакомившись ближе с мистером Хоулгрейвом, она не знает, что с ним делать. Он водится, говорила она, с самыми странными людьми, каких только можно себе представить: с длинными бородами, в полотняных блузах и в других новомодных и безобразных платьях. Все это реформаторы, проповедники воздержания, пасмурные филантропы; бродяги, которые не признают никаких законов, не употребляют никакой питательной пищи, живут только запахом чужих кухонь. Что касается собственно дагеротиписта, она читала однажды статью в листке по одному пенни, в которой его бранили за либеральный спич в его сборище, похожем на толпу бандитов. Со своей стороны, она имеет причины думать, что он занимается животным магнетизмом, и, если только теперь это в моде, стоит даже подозревать, что он в своей уединенной комнате изучает черную магию.
– Позвольте, милая кузина, – сказала Фиби, – если этот молодой человек так опасен, то зачем вы позволяете ему жить у себя в доме? Если б он даже и не сделал дальнейшего вреда, то, пожалуй, сожжет дом!
– То-то! – отвечала Гефсиба. – Иногда я серьезно призадумывалась, не отказать ли ему в квартире. Но при всех своих странностях он очень добрый человек и так умеет говорить со всяким, что хоть я и не совсем люблю его – для этого я не слишком хорошо знаю молодого человека, – но потеряй его из виду, так было бы, кажется, и грустно. Женщина рада и какому-нибудь знакомству, живя в таком одиночестве, как я.
– Но если мистер Хоулгрейв – человек, не признающий законов! – заметила Фиби, одно из достоинств которой было уважение к общественным постановлениям.
– О! – сказала беспечно Гефсиба. – Я думаю, что у него есть свои законы!
Глава VIИсточник Моула
Чай пили рано, и деревенская девушка побежала погулять по саду. Ограда его обнимала прежде большое пространство, но мало-помалу это пространство было стеснено, как мы уже сказали, отчасти деревянными заборами, а отчасти пристройками домов, которые стояли на другой улице. На середине сада находилась лужайка с небольшим полуразвалившимся строением, которое, однако, сохранило еще некоторые признаки беседки. Хмель, выросший из прошлогоднего корня, начал взбираться по ней кверху, но долго еще надобно было ждать, чтоб он покрыл ее кровлю своим зеленым ковром. Три из семи шпилей смотрели прямо или сбоку в сад с мрачной величавостью.
Богатый чернозем упитан был перегнившими растительными веществами многих лет, как то: осыпавшиеся листья, лепестки цветов и стебли диких растений, полезных гораздо больше после смерти, нежели в то время, когда они широко распускают свои листья на солнце. Заглушающий все лучшие растения бурьян готов был подняться густыми купами и проникнуть даже в человеческие жилища. Но Фиби заметила, что растительность его остановлена чьим-то постепенным и неослабным трудом, распределенным систематически по дням. Белый розовый кустарник, очевидно, был обставлен подпорками в начале весны, а груша и три дамасские сливы, которые, кроме ряда смородины, составляли единственные плодовые деревья в саду, носили следы недавней обрезки на излишних или засохших своих ветвях. Было здесь также несколько сортов старинных цветов, не слишком хорошо разросшихся, но старательно кругом прополотых, как будто кто-то – из любви или из любопытства – старался довести их до такого развития, к какому они способны. Остальная часть сада заключала в себе очень хорошо подобранную коллекцию растений, находившихся в самом лучшем состоянии: летние тыквы, уже в золотом своем цвету; огурцы, обнаруживавшие готовность разветвиться с главного стебля и расползтись в разные стороны; два или три сорта бобов, и некоторые из них уже готовились взвиться фестонами по тычинкам; картофель занимал такое уютное и солнечное место, что стебли его были уже гигантского роста и обещали ранний и обильный урожай.
Фиби не могла постигнуть, чьими трудами насажены были все эти растения и кто содержал почву в такой чистоте и порядке. Уж верно, не ее кузина Гефсиба, у которой вовсе не было склонности к разведению цветов и которая, со своими затворническими привычками и стремлением скрываться в печальной тени дома, едва ли решилась бы рыться в земле, под открытым знойным небом, между бобами и тыквами.
Фиби в первый раз в жизни удалилась на целый день от предметов, составляющих обстановку деревенской жизни, и для нее этот уголок зелени, с древесной тенью, с цветами и простыми растениями, был неожиданно приятной находкой. Само небо, казалось, устремляло сюда с удовольствием взор свой, как будто радуясь, что природа, везде теснимая и прогоняемая из пыльного города, нашла здесь место для отдыха. Сад представлял собой дикую, но привлекательную картину, которой придавала особенную прелесть пара реполовов, свивших себе гнездо на груше и чирикавших с необыкновенной суетливостью и веселостью в густой тени ее ветвей. Пчелы также, хотя это очень странно, сочли стоящим труда прилететь сюда, вероятно, с какой-нибудь фермы, отстоящей отсюда на несколько миль. Сколько воздушных путешествий должны они совершать от рассвета до заката солнца для отыскания меда или воска! Фиби невольно засмотрелась, как две или три пчелы, производя приятное жужжанье, суетились в глубине золотых тыквенных цветов.
Был еще в саду один предмет, который природа по праву могла присвоить себе, хотя человек и сделал попытки обратить его в свою собственность. Это был источник, обложенный кругом мшистыми камнями и выложенный в своем жерле, наподобие мозаики, разноцветными камешками. Игра и легкое движение воды в ее стремлении вырваться из-под земли магически преображали эти камешки в движущиеся фигуры, которые сменялись одни другими так быстро, что их невозможно было рассмотреть. Переливаясь через ограду из мшистых камней, вода пробивалась по саду – не можем сказать, что ручейком, но чуть заметной струйкой.
Нельзя также не упомянуть и о курятнике (весьма почтенной древности), стоявшем в отдаленном углу сада, недалеко от фонтана. В нем на эту пору содержался только петух с двумя курицами и одиноким цыпленком; все они были из славной породы кур, которые не переводились с отдаленнейшего времени Пинчонова дома и, по словам Гефсибы, в старые времена почти равнялись ростом с индейскими петухами, а мясо их было так вкусно, что годилось бы и для королевского стола. В доказательство справедливости этого предания Гефсиба показывала Фиби скорлупу большого яйца, которое не постыдился бы назвать своим и страус. Как бы то ни было, только теперь куры были немного крупнее голубей, имели тощий, болезненный вид, квохтали печальными голосами, переменяя их на разные тоны, а ноги у них как будто были поражены подагрой. Было очевидно, что эта порода выродилась, как и многие другие редкие породы. Это пернатое племя существовало слишком долго в удалении от других племен, как это видно было по печальной наружности его представителей. Они держались еще кое-как в живых, несли изредка яйца и выводили какого-нибудь цыпленка, как будто для того только, чтобы свет не лишился совершенно столь удивительной некогда породы птиц. Отличительным признаком петухов последнего поколения пинчоновских кур был плачевно маленький гребень, до того похожий, как это ни странно, на тюрбан Гефсибы, что Фиби, терзаясь совестью, не могла не находить сходства между этими заброшенными двуногими и своею почтенной родственницею.
Она побежала в дом собрать хлебных крошек, холодного картофеля и других непротивных вкусу остатков пищи и, вернувшись в сад, позвала кур особенным кликом, который они, по-видимому, тотчас узнали. Цыпленок пробрался даже в щель курятника и подбежал к ее ногам с какою-то веселостью, между тем как петух и две его хозяйки посматривали на нее искоса, а потом начали квохтать между собой, как бы сообщая друг другу заключения о ее характере. Вид птиц действительно был такой античный, что в них можно было не только признать потомков древней породы, но и согласиться с тем, что они существовали еще со времени основания Дома о Семи Шпилях и разделяли некоторым образом судьбу его. Они были чем-то вроде духов-покровителей места.
– Поди, поди ко мне, бедный цыпленок! – сказала Фиби. – Вот тебе прекрасные крошки.
Цыпленок, несмотря на свою столь же почтенную наружность, какой одарена была и его мать, обнаружил необыкновенную живость и взлетел на плечо к Фиби.
– Эта маленькая птичка благодарит вас за ваши попечения! – сказал позади ее чей-то голос.
Обернувшись быстро назад, Фиби с удивлением увидела молодого человека, который прошел в сад через дверь, ведущую в особый шпиль. Он держал в руке мотыгу и в то время, как Фиби бегала в дом за крошками, начал уже рыть землю вокруг картофельных корней.
– Цыпленок в самом деле обходится с вами как со старой знакомой, – продолжал он спокойно, и улыбка, мелькнувшая на его устах, сделала его лицо гораздо приятнее, чем показалось Фиби с первого раза. – А эти почтенные особы в курятнике тоже, кажется, очень снисходительно к вам расположены. Вы должны быть счастливы, что так скоро вошли к ним в милость! Они знают меня гораздо более давно, но никогда не удостаивали меня никакой фамильярностью, хотя едва проходит день без того, чтоб я не принес им корму. Я думаю, что мисс Гефсиба присоединит этот факт к прочим своим преданиям и будет утверждать, что птицы знали, что вы происходите из дома Пинчонов!
– Секрет заключается в том, – отвечала, смеясь, Фиби, – что я знаю язык, на котором говорят с курами и цыплятами.
– Да, – отвечал молодой человек, – но я остаюсь при мнении, что эти куры узнают в вас фамильный голос. Ведь вы из дома Пинчонов?
– Да, мое имя Фиби Пинчон, – сказала девушка с некоторой холодностью. Она знала, что ее новый знакомец должен быть не кто иной, как дагеротипист, о своеволии которого ей рассказала старая дева. – Я не знала, что сад моей кузины Гефсибы вверен попечению другой особы.
– Да, – сказал Хоулгрейв, – я рою землю, сажаю семена и очищаю от бурьяна этот старый чернозем, чтоб наслаждаться тем, что уберегла здесь природа от многочисленных человеческих посевов и жатв. Это к тому же такое приятное препровождение времени. Мое ремесло – пока я занимаюсь каким-нибудь ремеслом – не требует продолжительных трудов. Я рисую портреты посредством солнечных лучей и, чтобы дать отдых своим глазам, выпросил у мисс Гефсибы позволение жить в одном из этих мрачных шпилей. Входить в них – все равно что накладывать себе на глаза повязку. Но не угодно ли вам видеть образец моих произведений?
– То есть дагеротипный портрет? – спросила Фиби уже не с такою, как прежде, холодностью, потому что, несмотря на ее предубеждения, ее молодость привлекалась его молодостью. – Я не очень люблю этого рода портреты: они всегда так сухи и угрюмы; кроме того, в них нельзя всмотреться, так как они беспрестанно ускользают от глаз. Они знают, видно, как они непривлекательны, и потому стараются избегать наблюдения.
– Если вы мне позволите, – сказал молодой человек, глядя на Фиби, – то я бы сделал опыт, в самом ли деле дагеротип умаляет красоту действительно прелестного лица. Но в том, что вы сказали, есть истина. Большая часть людей на моих портретах смотрят как-то угрюмо, но, я думаю, потому, что так смотрят и сами оригиналы. Ясный и простой взгляд солнца одарен удивительной проницательностью. Мы думаем, что он списывает только поверхность предметов, а он между тем выводит наружу тайный характер человека с такой верностью, которая невозможна ни для какого художника, хотя бы он и открыл этот характер. По крайней мере, в моем скромном искусстве нет лести. Вот, например, портрет, который я снимал и переснимал несколько раз, но всегда с одинаковым результатом. Оригинал его для простого глаза имеет совсем иное выражение. Мне было бы приятно знать ваше суждение о характере этого человека.
Он показал девушке дагеротипную миниатюру в сафьянном футляре. Фиби только взглянула на нее и отдала назад.
– Я знаю это лицо, – сказала она, – его суровые глаза преследовали меня целый день. Это мой предок-пуританин, что висит там в комнате. Вероятно, вы нашли средство скопировать портрет без его черного бархатного плата и серой бороды и нарядить его вместо того в новейший фрак и галстук. Не скажу, однако, чтоб он сделался привлекательнее от ваших переделок.
– Вы бы нашли еще некоторое различие, если бы посмотрели на него дольше, – сказал Хоулгрейв со смехом, но пораженный, по-видимому, ее словами. – Могу уверить вас, что это – лицо современное, и весьма вероятно, что вы встретите его здесь. Заметьте, что оригинал в глазах общества и, сколько я знаю, в глазах самых близких своих друзей имеет чрезвычайно приятную физиономию, в которой выражаются добродушие, откровенность, веселость характера и другие прекрасные качества в этом роде. А солнце, как видите, рассказывает о нем совершенно иного рода историю и не хочет от нее отказаться, несмотря на неоднократные мои попытки заставить его говорить другое. Оно представляет нам его человеком фальшивым, хитрым, черствым, повелительным, а внутри холодным как лед. Взгляните на эти глаза! Согласились ли бы вы ввериться этому человеку? Или на этот рот: улыбался ли он когда-нибудь? А посмотрели бы вы на благосклонную улыбку оригинала! Это тем досаднее, что он играет довольно важную роль в общественных делах и портрет этот предназначается для гравюры.
– Нет, я не хочу больше его видеть! – сказала Фиби, отводя в сторону глаза. – Он в самом деле очень похож на старый портрет. Но у моей кузины есть еще один портрет – миниатюра. Если оригинал существует еще в мире, то я думаю, что солнце не в состоянии было бы сделать его физиономию жесткой и суровой.
– Так вы видели этот портрет! – воскликнул дагеротипист с выражением сильного интереса. – Я никогда не видал, но очень желал бы видеть. Лицо на миниатюре кажется вам очень привлекательным?
– Ничего лучше я не видала, – сказала Фиби. – Оно, можно сказать, даже слишком красиво, слишком изнеженно для мужчины.
– В нем не выражается никакого бурного чувства? – продолжал расспрашивать Хоулгрейв с участием, которое приводило Фиби в некоторое замешательство, равно как и совершенная свобода, с какой он начал с ней знакомство. – Нет ли в нем чего-нибудь мрачного или зловещего? Не можете ли вы предполагать, чтобы оригинал этого портрета был виновен в важном преступлении?
– Что за странные вопросы? – воскликнула Фиби с некоторым раздражением. – Можно ли говорить такие вещи о портрете, которого вы никогда не видали? Вы принимаете его за какой-нибудь другой. Преступление! Так как вы приятель моей кузины Гефсибы, вы можете попросить ее показать вам портрет.
– Для меня было бы гораздо полезнее видеть оригинал, – отвечал дагеротипист хладнокровно. – Что касается его характера, то нам нет надобности рассуждать о его свойствах: они уже определены судом законным… или, по крайней мере, тем, который называл сам себя законным. Но погодите! Не уходите, сделайте одолжение, я сделаю вам одно предложение.
Фиби готова была уже уйти, но обернулась опять к молодому человеку с некоторой нерешительностью, потому что она не вполне понимала его обращение, хотя, взглянув на него, могла открыть в нем скорее отсутствие церемониальности, нежели оскорбительную грубость. В тоне, которым он продолжал свою речь, была какая-то странная властность, как будто он сам был хозяином этого сада, а не пользовался им единственно из благосклонности Гефсибы.
– Если б это было вам приятно, – сказал он, – то я с большим удовольствием предоставил бы вашим попечениям эти цветы и этих древних и почтенных птиц. Так как вы только что оставили деревенский воздух и занятия, вы скоро почувствуете нужду в каком-нибудь из занятий под открытым небом. Цветы не настоящая моя сфера, и потому вы можете ухаживать за ними по своему усмотрению. Я же только время от времени буду у вас просить самой незначительной уступки в уходе за цветами в замену за те прекрасные овощи, которыми я надеюсь обогатить стол мисс Гефсибы. Таким образом мы будем полезными друг другу сотрудниками.
Фиби, молча и удивляясь сама своему согласию, принялась полоть цветочную грядку, но она гораздо более была занята размышлением об этом молодом человеке, с которым так неожиданно сблизилась до фамильярности. Он не совсем ей нравился. Характер его смущал молодую деревенскую девушку, обнаруживая в нем строгого практика. Разговор его вообще отличался шутливым тоном, но производил на нее впечатление серьезное и почти суровое, кроме тех случаев, когда молодость дагеротиписта смягчала это впечатление. Она боролась с действием какого-то магического элемента, заключавшегося в натуре Хоулгрейва, который покорял ее своими чарами, может быть, совсем неумышленно.
Спустя некоторое время сумерки, сгущенные тенью фруктовых деревьев и соседних строений, распространили по всему саду полумрак.
– Пора оставить нам работу! – сказал Хоулгрейв. – Делаю последний удар мотыгой в пользу бобов. Спокойной ночи, мисс Фиби Пинчон! Если вы в один прекрасный день пришпилите к своим волосам один из этих розанов и зайдете в мою мастерскую на Среднем проспекте, то я воспользуюсь самым чистым солнечным лучом, чтоб снять портрет с цветка и его владелицы.
С этими словами он направился в свой уединенный шпиль, но, подходя к двери, обернулся и позвал Фиби голосом, в котором звучал смех, но в то же время слышался более нежели полусерьезный тон.
– Берегитесь пить воду из Моулова источника! – сказал он. – И пить, и умывать лицо!
– Моулов источник! – отвечала Фиби. – Тот, что обложен мшистыми камнями? Я вовсе не думала пить из него воду; но зачем вы это говорите?
– Зачем? – сказал дагеротипист. – Да затем, что он околдован, как и чай иной старой леди.
Он скрылся, и Фиби, помедлив еще с минуту в саду, увидела сперва мерцающий огонек, а потом яркий свет лампы в окнах его шпиля. Когда она воротилась в комнату Гефсибы, там было уже так темно, что глаза ее не могли проникнуть в глубину. Она едва могла видеть старую леди, сидевшую на одном из прямых стульев немного поодаль от окна, слабый свет из которого слегка обозначал во мраке ее бледное лицо, обращенное в угол комнаты.
– Не зажечь ли мне лампу, кузина Гефсиба? – спросила Фиби.
– Зажги, пожалуй, – отвечала Гефсиба. – Но поставь ее на столе в углу коридора. Глаза у меня слабы, и я редко подвергаю их ламповому свету.
Какой чудный инструмент человеческий голос! Как он выражает всякое движение нашей души! В тоне Гефсибы в эту минуту присутствовали звучная глубина и влажность, как будто слова ее, при всей своей незначительности, были окунуты в теплоту ее сердца. Когда кузина зажигала в кухне лампу, ей опять показалось, что Гефсиба что-то сказала ей.
– Сейчас, кузина! – отвечала девушка. – Эти спички только вспыхивают и гаснут.
Но вместо отклика Гефсибы она слышала говор другого голоса. Он, впрочем, был очень неясен и не столько походил на произносимые слова, сколько на неопределенные звуки, которые скорее выражали любовь и участие, нежели рассуждение. Впрочем, звуки эти так были неуловимы для слуха, что Фиби не могла даже считать их действительными. Она решила, что, верно, какой-нибудь другой звук в доме показался ей человеческим голосом или что это только игра ее воображения.
Поставив зажженную лампу в коридоре, она воротилась в комнату Гефсибы. Теперь фигура старой девы, несмотря на то что ее черты все еще сливались с полумраком, виднелась уже яснее прежнего, впрочем, в отдаленных углах комнаты, которая так слабо отражала свет, стояла почти та же темнота, что и прежде.
– Кузина, – сказала Фиби, – говорили вы мне что-нибудь сейчас?
– Нет, дитя мое! – отвечала Гефсиба.
Еще меньше слов, нежели прежде, но с той же таинственной музыкою! Мягкий, меланхолический, но не печальный тон их как будто вытекал из глубокого колодца сердца Гефсибы, весь проникнутый глубочайшим волнением этого сердца. В нем было какое-то трепетание, электрический заряд, который отчасти сообщился и Фиби. Девушка сидела с минуту в молчании. Скоро, однако, для ее тонкой души сделалось заметным чье-то неправильное дыхание в углу комнаты. Она была одарена нежной и вместе с тем здоровой физической организацией, которая – как бы духовным действием – почуяла, что возле нее есть еще кто-то третий.
– Милая кузина, – сказала она, преодолевая неопределенное отвращение к этому вопросу, – нет ли здесь кого-нибудь с нами в комнате?
– Фиби, милая моя малютка, – сказала Гефсиба после минутной паузы, – ты очень рано встала и хлопотала целый день. Поди спать, я уверена, что тебе нужен отдых. Я хочу посидеть еще немного одна и привести в порядок свои мысли. Я выработала эту привычку задолго еще до твоего рождения.
Отпуская таким образом ее ко сну, старая леди сделала несколько шагов вперед, поцеловала Фиби и прижала ее к своему сердцу, которое билось с необыкновенной силой и чувством у груди молодой девушки. Каким образом удержалось еще в печальном старом ее сердце так много любви, что излишек ее переливается через край?
– Спокойной ночи, кузина, – сказала Фиби, странно пораженная обхождением Гефсибы. – Я очень рада, что вы начинаете любить меня.
Она воротилась в свою комнату, но не скоро смогла уснуть, да и спала не очень крепко. По временам в глубокой ночи она слышала сквозь сон чьи-то шаги по лестнице, тяжелые, но не сильные и не решительные. Голос Гефсибы, впрочем полуподавленный, также раздавался на лестнице вместе с шагами, и, как бы в ответ на этот голос, Фиби опять слышала странный, неопределенный шум, который был несколько похож на человеческий говор.
Глава VIIГость
Когда Фиби проснулась – а это случилось в одно время с началом утреннего чириканья четы реполовов на груше, – она услышала внизу лестницы какое-то движение. Она поспешила сойти на нижний этаж и нашла Гефсибу еще в кухне. Гефсиба стояла у окна, держа перед самым носом книгу, как будто с целью проникнуть обонянием в ее содержание, потому что ее слабое зрение не слишком хорошо помогало ей в этом. Трудно представить себе книгу убедительнее той, которая была теперь в руках Гефсибы: от одного ее чтения вся кухня наполнялась запахом дичи – индеек, каплунов, копченых куропаток, – пудингов, пирожных и святочных поросят во всех возможных смешениях и видоизменениях. Это была поваренная книга, наполненная рецептами бесчисленных старинных английских блюд и украшенная гравюрами, на которых были представлены приготовления к пиршествам, достойным большой залы какого-нибудь вельможеского замка. Между этими великолепными образцами поваренного искусства (из которых, вероятно, ни один не был осуществлен на деле в этом доме со времен дедушек) бедная Гефсиба искала рецепт, по которому можно бы было наскоро состряпать к завтраку кушанье из продуктов, которые были в ее распоряжении, и с искусством, которым она обладала.
Скоро, однако, она отложила в сторону благоухающее кушаньями сочинение и спросила Фиби, не снесла ли вчера яйца старая Спекли, как она называла одну из куриц. Фиби побежала посмотреть, но воротилась без ожидаемого сокровища. В эту минуту послышался свисток рыбака, возвещая приближение его к дому. Гефсиба позвала его, энергично постучав в окно лавочки, и купила у него рыбу, которую он называл отличнейшею макрелью, жирною, лучшей из тех, что случалось ему ловить так рано. Поручив Фиби поджарить кофе, который она называла чистейшим моккским и таким старым, что каждое мелкое зернышко его стоит продавать на вес золота, старая дева положила столько дров в древний очаг, что из трубы тотчас начал вылетать густой дым. Деревенская девушка, помогая ей, чем могла, предложила испечь по особенному легкому способу, перенятому ею от матери, индейский пирожок, который, по ее словам, если хорошо его приготовить, должен был быть так вкусен и нежен, как никакой другой сорт из подающихся на завтрак. Гефсиба с радостью на это согласилась, и в кухне скоро разлился приятный запах снадобий для индейского пирожка. Нам кажется, что в дыму, вырывавшемся из худо устроенной печки, как в своей естественной стихии, тени усопших кухарок непременно должны были смотреть с удивлением на это кушанье или заглядывать в печку с пренебрежением к простоте предложенного Фиби пирожка, напрасно стараясь протянуть к нему свои воздушные руки. По крайней мере, голодные мыши явно вылезали из своих норок и, присев на задние лапки, нюхали дымный воздух, благоразумно выжидая благоприятного случая поживиться.
Гефсиба не обладала природной способностью к стряпанью, чем, сказать правду, увеличила свою настоящую худощавость, часто предпочитая оставаться лучше без обеда, нежели возиться с вертелом или наблюдать за кипением горшка. Поэтому рвение, какое она обнаружила теперь к кухонным подвигам, было истинно героическим чувством. Было трогательно и поистине достойно слез – если бы только Фиби, единственная свидетельница ее подвигов, если не считать мышей и бесплотных теней, не предпочла лучше заниматься делом, нежели проливать их, – видеть, как она разгребала свежие угли и жарила макрель. Обыкновенно бледные щеки ее теперь разгорелись как жар от огня и суетливости, и она наблюдала рыбу с такой нежной заботливостью и вниманием, как будто – не подберем на этот случай лучшего сравнения – ее собственное сердце лежало на сковороде, а ее счастье и несчастье зависели от того, хорошо или нет пожарится эта рыба.
Домашняя жизнь предоставляет немного явлений приятнее чисто приготовленного и изобильного завтрака. Мы являемся к нему со свежими силами, в росистой юности дня, когда все наши нравственные и физические чувства находятся в лучшем согласии, нежели в позднейшие часы, поэтому физические наслаждения наши утреннею едой не смущаются никакими еще упреками со стороны желудка или совести, если мы даже и чересчур поддаемся животной части нашей натуры. Мысли, обходящие в это время кружок близких между собой гостей, также приправлены остроумием и веселостью, а часто и живой истиной, которая редко имеет место в изысканной беседе за обедом. Маленький, старинный столик Гефсибы, поддерживаемый тоненькими и красивыми ножками и покрытый богатейшею камчатной скатертью, достоин был служить центром самого веселого кружка. Пар от горячей рыбы поднялся, как дым на жертвеннике варварского идола, между тем как благоухание чудного кофе было бы приятно обонянию покровительственной Лары или какого бы то ни было духа, благоприятствующего новейшему завтраку.
Фиби отправилась в сад, составила букет роз и расположила его очень искусно в небольшой стеклянной кружке, которая, потеряв давно уже свою ручку, тем удобнее могла занимать место цветочной вазы. Утреннее солнце, столь же свежее и улыбающееся, как и то, лучи которого проникали в цветущее жилище первой четы людей, пробиваясь сквозь ветви груши, освещало стол, на котором приготовлено было три прибора: один для Гефсибы, другой для Фиби… для кого же третий?
Гефсиба, бросив последний хозяйственный взгляд на стол, взяла Фиби за руку дрожащею рукою. Она вспомнила, как во время приготовления этого таинственного завтрака она была сурова и раздражительна с Фиби, и решилась, видно, вознаградить ее за это особенным выражением ласки.
– Не осуди меня за мое беспокойство и нетерпеливость, милое дитя мое, – сказала она, – я люблю тебя, Фиби, несмотря на резкость моих слов.
– Милая кузина, не можете ли вы сказать мне, кто к вам приехал? – спросила Фиби с улыбкою, близкой к слезам. – Почему вы так встревожены?
– Тише, тише! Он идет, – проговорила Гефсиба, поспешив вытереть глаза. – Пускай он увидит сперва тебя, Фиби, потому что ты молода и твои щечки свежи, как эти розы; улыбка играет на твоем лице против твоей воли. Он всегда любил смеющиеся лица. Мое теперь уже старо, слезы мои едва только обсохли, он никогда не мог выносить слез. Задерни немножко занавеску так, чтобы тень покрыла ту часть стола, где он сядет, но пускай, однако, светит и солнце! Он никогда не любил темноты, а сколько было мрачных дней в его жизни! Бедный Клиффорд…
Она еще произносила потихоньку эти слова, которые как будто были обращены к ее собственному сердцу, нежели к Фиби, когда в коридоре послышался шум. Фиби узнала шаги, которые были слышны с лестницы ночью во время ее полусна. Приближавшийся к ним гость, кто бы он ни был, остановился, как казалось, на верхних ступеньках лестницы; он остановился еще раза два, спускаясь ниже; остановился еще раз и в самом низу лестницы. Всякий раз он делал это, по-видимому, не умышленно, но скорее оттого, что он забывал цель, которая привела его в движение, или как будто ноги его невольно останавливались, потому что побудительная причина была слишком слаба для поддерживания их движения. Наконец он сделал длинную паузу у порога комнаты. Он взялся сперва рукой за скобку двери, потом выпустил ее, повернув только слегка. Гефсиба с конвульсивно сжатыми руками смотрела на дверь.
– Милая кузина Гефсиба, не смотрите, пожалуйста, так страшно! – сказала, дрожа, Фиби, потому что волнение ее кузины и эти таинственные шаги производили на нее такое действие, как будто в комнату готово было явиться привидение. – Вы, право, пугаете меня! Неужели случилось что-нибудь ужасное?
– Тише! – прошептала Гефсиба. – Будь как можно веселее, что бы ни случилось, не теряй веселости!
Окончательная пауза у порога тянулась так долго, что Гефсиба, не будучи в силах выносить ее дольше, подошла к двери, отворила ее и ввела незнакомца за руку. Фиби увидела перед собой пожилого мужчину в старомодном шлафроке из полинялой камки и с седыми, можно сказать, почти белыми, необыкновенной длины, волосами, которые почти совсем закрывали его лоб, пока он не откинул их назад, обводя неопределенным взором комнату. Всмотревшись в его лицо, она легко поняла, что остановки его происходили от той неопределенности цели, с которой ребенок совершает первые свои путешествия по полу. Ничто не обнаруживало в нем недостатка физических сил для твердого и решительного шага. Причина его немочи заключалась в душе. Впрочем, в выражении его лица все-таки просвечивал ум, только это выражение было так неопределенно, так слабо, что с каждой минутой готово было исчезнуть и никогда не возвратиться. Это было пламя, мелькающее на полупогасших головнях; мы всматриваемся в него внимательнее, нежели если б оно было положительным пламенем, сильно взлетающим кверху, – внимательнее, но с некоторым нетерпением, чтоб оно или засверкало удовлетворительным блеском, или совсем погасло.
Войдя в комнату, гость стоял с минуту на одном месте, держась инстинктивно за руку Гефсибы, как ребенок держится за руку взрослого, который ведет его. Он, однако, заметил Фиби и, по-видимому, был приятно поражен ее юным и прелестным видом, который в самом деле разливал в комнате веселость, подобно тому, как стоявшая на солнце стеклянная кружка с цветами рассыпала вокруг себя отраженные лучи его. Он поклонился ей, или, говоря вернее, сделал неудачную попытку поклониться. При всей, однако, неопределенности этой учтивости она выражала идею о какой-то невыразимой грации – или, по крайней мере, намекала на нее, – которой не может дать человеку никакая практика в поверхностном обращении с людьми. Она была слишком неуловима для минуты своего явления, но позднее, в воспоминании Фиби, преобразовывала всю наружность этого человека.
– Милый Клиффорд, – сказала Гефсиба тоном, каким обыкновенно обращаются к избалованным детям, – это наша кузина Фиби – маленькая Фиби Пинчон, единственная дочь Артура, как вы знаете. Она приехала из деревни погостить к нам, потому что наш старый дом сделался уже слишком безлюдным.
– Фиби?.. Фиби Пинчон?.. Фиби? – повторял гость странным, медленным, нетвердым выговором. – Дочь Артура! Ах, я позабыл! Нужды нет – я очень рад!
– Садитесь здесь, милый Клиффорд, – сказала Гефсиба, подводя его к креслу. – Фиби, потрудись приподнять немножко штору. Теперь будем завтракать.
Гость сел на назначенном для него месте и посмотрел со странным видом вокруг. Он, очевидно, старался освоиться с предстоявшею ему сценой и понять ее яснее. По крайней мере, он желал удостовериться, что он находится здесь, в низкой комнате с потолком, пересеченным несколькими перекладинами, и с обложенными дубом стенами, а не в другом месте, которое отпечаталось навеки в его чувствах. Но этот подвиг был для него так труден, что он мог преуспеть в нем только отчасти. Можно сказать, что он исчезал беспрестанно со своего места, или, другими словами, что ум и сознание его улетали, оставляя за столом только истощенную, поседевшую и печальную фигуру – вещественную пустоту, физический призрак. После некоторого промежутка в его глазах опять показывался слабый свет, доказывая, что духовная часть существа его возвратилась и силится зажечь домашний очаг сердца, засветить умственную лампаду в темноте разрушенного дома, в котором она осуждена вести заброшенную, отчужденную от мира жизнь.
В один из этих моментов не столь онемелого, но все-таки неполного одушевления Фиби убедилась в мысли, которую она сперва отвергала как слишком нелепую и невозможную. Она увидела, что сидевший перед ней человек должен был быть оригиналом прекрасной миниатюры, хранящейся у ее кузины Гефсибы. Действительно, с тонкой женской разборчивостью относительно костюмов она тотчас нашла, что его камчатный шлафрок – по виду, материалу и моде – был тот самый, который с такой отчетливостью представлен на портрете. Это старое, полинялое платье, потерявшее весь свой прежний блеск, казалось, говорило каким-то особенным языком, для которого нет названия, о тайном бедствии своего хозяина. По этому внешнему типу можно было лучше определить, как изношена, как ветха была непосредственная одежда души его – это тело и это лицо, красота и грация которого почти превосходили искусство самого тонкого художника, – можно было узнать, что душа этого человека, должно быть, поражена была в жизни каким-то страшным ударом. Он сидел здесь как бы под мутным покрывалом разрушения, которое отделяло его от мира, но сквозь которое в мгновенных промежутках можно было уловить то же самое выражение, столь тонкое, столь нежно-мечтательное, какое Мальбон, применив с замиранием сердца счастливый прием своего искусства, сообщил миниатюре! В его взгляде было нечто столь внутренне характерное, что ни мрачные годы, ни тяжесть ужасного, обрушившегося на него бедствия не в состоянии были совершенно уничтожить этого выражения.
Гефсиба налила чашку восхитительно благоухающего кофе и подала гостю. Встретившись с нею глазами, он, казалось, пришел в какое-то забытье и смущение.
– Это ты, Гефсиба? – проговорил он невнятно, потом продолжал, как бы не замечая, что его слышат: – Как переменилась! Как переменилась! И недовольна за что-то мной. Почему она так хмурит брови?
Бедная Гефсиба! Это был тот несчастный нахмуренный взгляд, который от времени, от ее близорукости, от постоянного беспокойства сделался у нее столь обыкновенным, что всякое волнение души обязательно вызывало его. Но неясные звуки этих слов оживили в ее душе какое-то грустное чувство любви, и оно придало всему лицу ее более нежное и даже приятное выражение. Черствость ее физиономии уничтожена была теплым и ярким сиянием души.
– Недовольна! – повторила она. – Недовольна вами, Клиффорд!
Тон, которым она произнесла это восклицание, имел жалобную и действительно музыкальную мелодию, без примеси того, что грубый слушатель назвал бы жесткостью, как будто какой-нибудь превосходный музыкант извлек сладостный, потрясающий душу звук из разбитого инструмента, физический недостаток которого слышен посреди духовной гармонии, – так глубока была чувствительность, выразившаяся в голосе Гефсибы!
– Здесь, напротив, все вас только любят, – прибавила она, – и никакого другого чувства! Вы у себя дома!
Гость отвечал на ее тон улыбкой, которая не осветила и половины его лица. Но как ни была она слаба и мимолетна, она была запечатлена очарованием дивной красоты. За нею следовало более грубое выражение лица… или то, которое казалось грубым на этих нежных чертах, потому что не было смягчено умственным светом. Это было выражение аппетита. Он принялся за предложенный ему завтрак, можно сказать, почти с жадностью и, казалось, позабыл и самого себя, и Гефсибу, и молодую девушку, и все, что окружало его в том чувственном наслаждении, которое доставлял ему обильный завтрак. В физической его системе, несмотря на изящное и тонкое ее устройство, склонность к услаждению аппетита, вероятно, преобладала над прочими привычками. Впрочем, она бы могла быть удержана в должных пределах и уступить место другим, более достойным побуждениям, если бы его более духовные свойства сохранили свою силу. Но при настоящем положении дел эта склонность проявлялась в таком тягостном для наблюдателя виде, что Фиби должна была потупить взор.
Скоро обоняния гостя коснулся запах еще неначатого кофе, и он принялся пить его с наслаждением. Ароматная эссенция действовала на него как волшебный напиток. Темная субстанция его существа сделалась прозрачной – по крайней мере, в такой степени, что духовный свет теперь просвечивал сквозь нее яснее, нежели прежде.
– Больше, больше! – вскричал он нервно, как бы боясь упустить что-то от него ускользавшее. – Вот что мне нужно! Дайте мне больше!
В это время стан его несколько выпрямился и глаза приняли выражение, по которому видно было, что они замечали предметы, на которых останавливались. Они, впрочем, не оживились настолько, чтобы в них высказывался ум, нет! не будучи вовсе чужд их выражению, он, однако, не составлял его особенности. То, что мы называем нравственной натурой, не было еще пробуждено в Клиффорде до ясных признаков. Это было только какое-то несколько высшее чувство, не доведенное до полной своей силы и обнаруживавшееся изменчиво и слабо, – чувство восприятия впечатлений красоты и веселости. Составляя главную принадлежность некоторых натур, оно обнаруживает в них изящный от природы вкус и завидную расположенность к счастью. Красота делается жизнью такой натуры; к ней одной направлены все ее стремления, и если только физические органы ее находятся в гармонии с этим чувством, то и сама она развивается прекрасно. Такой человек не должен знать горестей, ему не с чем бороться, для него не существуют мучения, ожидающие в бесконечно разнообразном виде тех, у кого достает духу, достает воли и сознания для борьбы с жизнью. Для этих исключительных характеров такие мучения и составляют лучший из даров жизни, но для существа, на которое устремлено в настоящую минуту наше внимание, они были бы только горестями, были бы только небесной карой.
Не унижая нисколько его достоинств, мы думаем, что Клиффорд был одарен натурой сибарита. Это можно было заметить в постоянном влечении его глаз к волнующемуся солнечному свету, который пробивался сквозь густоту ветвей в старинную, мрачную комнату. Это было видно по тому, как он смотрел на кружку с розами, запах которых вдыхал с наслаждением, свойственным физической организации, до того чувствительной, что духовная часть человека как бы распускается в ней. Это обнаруживалось в бессознательной улыбке, с какой он смотрел на Фиби, свежий, девственный образ которой был слиянием солнечного сияния с цветами или же сущностью того и другого в более прекрасном, более привлекательном проявлении. Не менее была очевидна эта любовь к прекрасному, эта жажда красоты и в инстинктивной осторожности, с которой уже и теперь глаза его отвращались от хозяйки и скорее блуждали по сторонам, нежели возвращались назад. Виноват в этом был не Клиффорд, виновата была несчастная судьба Гефсибы. Как мог он – при этой желтизне ее лица, при этой жалкой, печальной мине, при этом безобразии страшного тюрбана, украшавшего ее голову, и при этих нахмуренных бровях – находить удовольствие в том, чтобы смотреть на нее? Но неужели он не выразил никакой любви к ней за столько нежности, которую она расточала ему молчаливо? Да, никакой. Такие натуры, как у Клиффорда, чужды всех в этом роде ощущений. Они всегда бывают эгоистичны в своей сущности, и напрасно от них требовать перерождения. Бедная Гефсиба постигала это или, по крайней мере, действовала инстинктивно. Клиффорд был так долго удален от всего, что манит сердце, и она радовалась – радовалась, по крайней мере, в настоящую минуту, хотя с тайным намерением поплакать после в своей комнате, – что у него перед глазами более привлекательные предметы, нежели ее старое, некрасивое лицо. Оно никогда не было прелестно, а если бы и было, то червь ее горести о нем давно бы уже разрушил его прелесть.
Гость оперся на спинку своего стула. В его лице выражалось как бы чувствуемое во сне удовольствие вместе с каким-то усилием и беспокойством. Он старался уразуметь яснее окружающие его предметы или, может быть боясь, чтоб это был не сон или игра воображения, с усилием удерживал прекрасное мгновение перед глазами души, вынуждая его к еще большему блеску и продолжительности.
– Прелесть! Восхитительно! – говорил он, не обращаясь ни к кому. – Неужели это останется? Какой живительный воздух льется в это окно! Открытое окно! Как хороша эта игра солнца! А цветы как пахнут! Какое веселое, какое цветущее лицо у этой молодой девушки! Это – цветок, окропленный росою, и солнечные лучи на росе! Ах, все это, может быть, сон!.. Сон! Сон! Но он совершенно скрыл четыре каменные стены!
Тут его лицо омрачилось, как будто на него пала тень пещеры или тюрьмы. В его выражении было теперь не больше света, чем могло бы проникнуть сквозь железную решетку темницы, да и того становилось все меньше и меньше, как будто сам он с каждой минутой глубже и глубже погружался в пропасть. Фиби, одаренная живостью и деятельностью характера, при которой она редко могла удерживать себя долго, чтоб не принять участия в том, что должно идти вперед, почувствовала теперь сильное желание поговорить с незнакомцем.
– Вот новый сорт роз, который я нашла в саду сегодня утром, – сказала она, выбирая из букета небольшой красный розан. – В этом году их будет пять или шесть на кусте. Это самый лучший розан. А как он пахнет! Как ни одна роза! Невозможно забыть этот запах!
– Ах! Покажите мне! Дайте мне! – вскричал гость, быстро схватив цветок, который своим запахом, как волшебной силой, пробудил в нем много других воспоминаний, соединенных с этим ощущением. – Благодарю вас! Он доставляет мне большое удовольствие. Я помню, как я восхищался этим цветком… давно уже, я думаю, очень давно! Или это было только вчера? Он заставляет меня чувствовать себя снова молодым! Неужели я снова молодой? Или воспоминание это необыкновенно во мне ясно, или сознание чрезвычайно темно! Но как добра эта молодая девушка! Благодарю вас! Благодарю вас!
Благодетельное возбуждение, произведенное маленькой красной розой, предоставило Клиффорду самый светлый момент, каким только он наслаждался за завтраком. Этот момент мог бы продлиться больше, если б его глаза случайно не остановились на лице старого пуританина, который смотрел на сцену из своих потемневших рам и с матового полотна, как дух, и притом самый злой и угрюмый дух. Гость сделал нетерпеливое движение рукой и обратился к Гефсибе таким тоном, в котором ясно высказывалась своенравная раздражительность человека, за которым все ухаживают в семействе.
– Гефсиба! Гефсиба! – кричал он довольно громко и выразительно. – Почему ты оставляешь этот ненавистный портрет на стене? Да, да! Это именно в твоем вкусе! Я говорил тебе тысячу раз, что он злой гений нашего дома! И мой злой гений в особенности! Сними его тотчас!
– Милый Клиффорд, – сказала печально Гефсиба, – вы знаете, что я не могу этого сделать.
– Если так, – продолжал он говорить все еще с некоторой энергией, – то прошу тебя, закрой его хоть красной занавесью, длинною, чтоб висела складками, с золотыми краями и кистями. Я не могу терпеть его! Пускай он не смотрит мне в глаза!
– Хорошо, милый Клиффорд, я закрою портрет, – сказала Гефсиба успокаивающим голосом. – Красная занавесь в сундуке под лестницей немножко полиняла и попортилась от моли, но мы с Фиби чудесно ее исправим.
– Сегодня же, не забудь! – сказал он и потом прибавил тихим, обращенным к себе голосом: – И зачем нам жить в этом несчастном доме? Почему не переселиться в Южную Францию? в Италию? в Париж, Неаполь, Венецию, Рим? Гефсиба скажет, что у нас нет средств. Какая глупая мысль!
Он засмеялся и бросил на Гефсибу взгляд, которым хотел выразить тонкий сарказм.
Но испытанное им в течение такого короткого времени волнение разных чувств, как ни слабо они высказывались, очевидно, его изнурило. Он, вероятно, привык к печальному однообразию жизни, которая не столько протекала ручьем – и то очень ленивым, – сколько скапливалась в лужу вокруг его ног. Покрывало усыпления опустилось на его лицо и произвело свое действие на его от природы нежные и изящные черты, подобное тому, какое густая мгла, не проникнутая ни одним солнечным лучом, производит на выразительность пейзажа. Они как будто сделались крупнее и даже грубее. Если до сих пор в этом человеке поражала наблюдателя интересная наружность или красота – пусть даже разрушенная красота, – то теперь он мог бы усомниться в собственном чувстве и приписывать только игре воображения некоторую грацию, оживлявшую это неподвижное лицо, и какой-то чудный блеск, игравший в этих мутных глазах.
Прежде, однако, нежели Клиффорд совершенно погрузился в онемение, из лавочки раздался резкий звон колокольчика и так неприятно поразил слуховые органы Клиффорда и отличавшую его чувствительность нервов, что он вскочил со своего кресла.
– Боже мой, Гефсиба! Что за ужасная суматоха у нас в доме? – вскричал он, изливая свою нетерпеливую досаду по старой привычке на единственную особу в мире, которая любила его. – Я никогда не слыхал такого отвратительного звяканья! Почему ты позволяешь это? Но что бы это значило?
Эта, по-видимому, пустая досада выставила вдруг чрезвычайно рельефно характер Клиффорда – как будто тусклый портрет вдруг соскочил со своего полотна. Дело в том, что человек его темперамента всегда высказывается яснее со стороны своего чувства прекрасного и гармонического, нежели со стороны сердца. Весьма возможно – подобные примеры случались часто, – что если бы Клиффорд в своей прошедшей жизни получил возможность образовать свой вкус до высшего совершенства, то эта важная принадлежность вкуса могла бы до сих пор совершенно истребить или подавить его привязанности. Не имеем ли мы права после этого сказать, что его долгое и мрачное бедствие, по крайней мере, несколько искупило его вину?
– Милый Клиффорд, я бы желала не допустить этого звонка до вашего слуха, – сказала Гефсиба терпеливо, но покраснев от тягостного прилива стыда. – Он даже для меня очень неприятен. Но знаете ли, Клиффорд, я хочу что-то сказать вам. Этот противный звонок – поди, пожалуйста, Фиби, посмотри, кто там, – этот противный звонок не что иное, как колокольчик нашей лавочки.
– Лавочки! – повторил Клиффорд, глядя на нее с недоумением.
– Да, нашей лавочки, – сказала Гефсиба, и какое-то природное достоинство, смешанное с глубоким волнением, выразилось в ее наружности. – Надобно вам знать, милый Клиффорд, что мы очень бедны. Нам не оставалось другого средства к существованию, как только принять пособие от руки, которую бы я оттолкнула – так же, как и вы! – если бы она мне подавала хлеб даже в то время, когда бы я умирала с голоду. Я должна была или принять от него помощь, или снискать средство к существованию собственными руками! Одна я могла бы голодать, но вас обещали прислать ко мне! Неужели после этого, милый Клиффорд, – прибавила она с жалобной улыбкой, – вы можете думать, что я навлекла неизгладимый позор на старый дом, открыв в нем мелочную лавочку?! Наш прапрадед сделал то же самое, нуждаясь гораздо меньше нас! Неужели вы станете стыдиться меня?
– Стыд! Позор! И ты можешь говорить мне эти слова, Гефсиба? – воскликнул Клиффорд, впрочем, без сердца, потому что если душа человека совершенно подавлена, то он сердится за ничтожные обиды, но никогда не оскорбляется на важные. Так и Клиффорд продолжал лишь с грустным чувством: – Можно ли тебе говорить это, Гефсиба? Какой стыд могу я теперь испытывать?
И бедный человек, рожденный для наслаждения, но встретивший такую жалкую участь, в припадке нервного расстройства начал рыдать, как женщина. Впрочем, слезы продолжались недолго; он успокоился и, судя по его лицу, сделался гораздо веселее. Это чувство также продолжалось только минуту и сменилось другим. Он посмотрел на Гефсибу с полуиронической улыбкою, причина которой осталась для нее загадкой.
– Неужели мы так бедны, Гефсиба? – спросил он.
Кресло его было глубоко и мягко, и он почти в ту же минуту погрузился в сон. Вслушиваясь в довольно правильное его дыхание (которое, впрочем, было похоже на какой-то слабый трепет, соответствовавший недостатку силы в его характере), Гефсиба воспользовалась этой минутой, чтобы рассмотреть внимательнее его лицо, чего она до сих пор не осмеливалась делать. Сердце ее обливалось теперь слезами; глубокая грусть высказывалась в стенающем голосе, тихом и кротком, но невыразимо печальном. Под влиянием этого глубокого горя и сострадания она чувствовала, что нет никакой непочтительности в том, чтобы смотреть на его изменившееся, постаревшее, побледневшее, поплывшее лицо. Но едва она устремила на него внимательный взгляд, как уже совесть начала упрекать ее в том, что она рассматривает его с любопытством теперь, когда оно так переменилось. Поспешно отвернувшись, Гефсиба опустила штору на освещенном солнцем окне и села к Клиффорду спиною.
Глава VIIIСовременный Пинчон
Фиби, войдя в лавочку, увидела там знакомое уже ей лицо маленького истребителя – не знаем, в состоянии ли мы будем исчислить все его жертвы, – негра Джим-Кро, слона, нескольких верблюдов и локомотива. Растратив все свое состояние за два предыдущих дня на неслыханные наслаждения, он теперь явился по поручению своей матери и спросил два яйца и полфунта изюму. Фиби подала ему эти покупки и, в знак благодарности за его первоначальное покровительство новой торговле, дала ему кита в прибавку к сегодняшнему его завтраку. Огромное морское чудовище немедленно было отправлено той же дорогой, что и предшествующий ему разнообразный караван. Этот замечательный мальчуган был настоящею эмблемой времени, как в отношении своего всепожирающего аппетита, не щадившего ни людей, ни вещей, так и в том отношении, что он, подобно времени, поглотив столько сотворенного, казался все-таки юношей, молодцом.
Затворив за собой до половины дверь, мальчик обернулся назад и пробормотал что-то Фиби, но так как часть кита находилась еще у него во рту, она не могла вполне понять его.
– Что ты говоришь, дружок мой? – спросила она.
– Матушка велела узнать, – повторил Нед Гиггинс более внятно, – каково здоровье брата старой девицы Пинчон? Говорят, что он воротился домой.
– Брат моей кузины Гефсибы! – воскликнула Фиби, удивленная этим внезапным объяснением родства между Гефсибой и ее гостем. – Ее брат? А где он был?
Мальчик приложил только указательный палец к своему широкому, вздернутому носу с тем видом озорного лукавства, который ребенок, проводящий много времени на улице, так рано приучается придавать своему лицу, как бы оно ни было само по себе невыразительно; и так как Фиби продолжала смотреть на мальчугана, не давая ответа на вопрос его матери, он отправился домой.
Когда он спускался со ступенек, по ним поднялся какой-то джентльмен и вошел в лавочку. Это был дородный мужчина, выше среднего роста, довольно уже пожилой, в черном платье из тонкой материи, очень похожей на сукно. Палка из редкого восточного дерева, с золотым набалдашником, безукоризненной белизны воротнички и превосходно вычищенные сапоги придавали его наружности значительный вид. Смуглое, четырехугольное лицо его, с почти мохнатыми бровями, было от природы выразительно и сделалось бы, может быть, очень суровым, если бы он не позаботился благоразумно о смягчении его действия чрезвычайно добродушным и благосклонным взглядом. Тонкий наблюдатель прочел бы в этом взгляде очень мало настоящей душевной доброты, которую он предназначен был выражать.
Когда незнакомец вошел в лавочку, в которой выступ второго этажа и густые листья вяза вместе с расставленными на окне товарами производили род сумерек, улыбка его засияла так сильно, как будто он всеми силами старался противодействовать воздушной мгле (не говоря уже о мгле моральной, покрывавшей Гефсибу и ее жильцов) самостоятельным светом своей физиономии. Увидев молодую, цветущую как роза девушку вместо худощавой старой девы, он, видимо, был удивлен и сперва сдвинул брови, потом улыбнулся с более лучезарной благосклонностью, нежели когда-либо.
– А, вот оно как! – сказал он глубоким голосом, который если бы вышел из горла человека необразованного, то был бы выражением грубости, но от тщательной обработки сделался довольно приятен. – Я не знал, что мисс Гефсиба Пинчон начала свою торговлю с таким благоприятным предзнаменованием. Вы, я полагаю, ее помощница?
– Точно так, – ответила Фиби и прибавила с некоторым видом достоинства, потому что джентльмен, при всей своей учтивости, очевидно, принимал ее за молодую особу, служащую за жалованье: – Я кузина мисс Гефсибы и гощу у нее.
– Кузина? Не из деревни ли? Так извините меня, – сказал джентльмен, кланяясь и улыбаясь, как никогда еще никто не кланялся и не улыбался Фиби. – В таком случае мы должны познакомиться поближе, потому что, если только я не ошибаюсь самым печальным образом, вы также и моя родственница! Позвольте… Мери?.. Лолли?.. Фиби… да, именно Фиби! Возможно ли, чтоб вы были Фиби Пинчон, единственное дитя моего милого кузена и соученика Артура? О да! Я вижу по вашим губкам, что это был ваш отец. Да, да! Мы должны поближе познакомиться! Я ваш родственник, моя милая. Верно, вы слыхали о судье Пинчоне?
Когда Фиби присела в ответ на его вопрос, судья наклонился вперед с простительным и даже похвальным намерением, если принять во внимание близость родства и различие лет, и поцеловал свою молодую кузину в знак естественной родственной расположенности. К несчастью – без намерения или с тем инстинктивным намерением, которое не отдает уму никакого отчета, – Фиби в эту критическую минуту отступила назад, так что ее достопочтенный родственник со своим наклоненным над конторкой телом и вытянутыми губами очутился в странном положении человека, целующего воздух. Он представлял новейшее подобие Иксиона, обнимающего облако, и был тем смешнее, что гордился обыкновенно своею нерасположенностью ко всему воздушному и никогда не принимал призрака предмета за сам предмет. Дело в том – и это одно извиняет Фиби, – что хотя благосклонность судьи Пинчона и не была совершенно неприятна для женских глаз на расстоянии ширины улицы или даже обыкновенного пространства комнаты, но делалась чересчур поразительна, когда эта смуглая физиономия, поросшая жесткой бородою, которую не могла соскоблить с нее никакая бритва, хотела прийти в действительное соприкосновение с предметом своих взглядов. Фиби опустила глаза и, не зная почему, почувствовала, что сильно краснеет от его взгляда, хотя прежде она переносила без особенной щекотливости поцелуи, может быть, полудюжины кузенов, из которых одни были моложе, а другие старее этого чернобрового, седобородого, щеголеватого и благосклонного судьи! Почему же она не позволила ему поцеловать себя?
Подняв глаза, Фиби была удивлена переменой в лице судьи Пинчона. Она была так разительна, как между пейзажем, озаренным полным сиянием солнца, и пейзажем перед наступлением бури. В этом лице не было страстной напряженности последнего вида, но оно было холодно, жестко, неумолимо, как туча, скапливавшаяся целый день.
«Боже мой! Что теперь будет? – подумала деревенская девушка. – Он смотрит так, как будто он не мягче утеса и не снисходительнее восточного ветра! Я не хотела его обидеть. Если он действительно мой кузен, то я готова позволить ему поцеловать меня».
В то же самое время Фиби с удивлением увидела, что этот самый судья Пинчон был оригиналом миниатюры, которую показывал ей дагеротипист в саду, и что жесткое, суровое, безжалостное выражение его лица было тем самым, которое солнце выставляло с таким упорством. Следовательно, это было не минутное расположение души, но постоянный, только искусно скрываемый его темперамент.
Но едва глаза Фиби остановились снова на лице судьи, как вся его неприятная суровость исчезла для нее, и она почувствовала всю силу его знойной, как каникулярные дни, благосклонности.
– Прекрасно, кузина Фиби! – вскричал он с выразительным жестом одобрения. – Превосходно, маленькая моя кузина! Вы доброе дитя и умеете о себе заботиться. Молодая девица, особенно если она так хороша собой, должна быть очень скупа на поцелуи.
– Право, сэр, – сказала Фиби, стараясь обратить в шутку этот случай, – я не хотела быть суровою.
Впрочем, потому ли, что их знакомство началось так неудачно, или по другой причине она все-таки обходилась с судьей, соблюдая некоторую осторожность, что вовсе не было свойственно ее открытой и умной натуре. Она не могла освободиться от странной мысли, что ее предок-пуританин, о котором она слышала столько мрачных преданий, родоначальник всего поколения новоанглийских Пинчонов и основатель Дома о Семи Шпилях, скончавшийся в нем так загадочно, – что этот пуританин явился теперь собственной персоной в лавочку. В наше быстрое на переодевания время это нетрудно было бы устроить. Когда он вернулся с другого света, ему стоило только провести четверть часа у цирюльника, который бы тотчас превратил его густую пуританскую бороду в пару серых бакенбард, потом, сбегав в магазин готового платья, переменил бы свой бархатный камзол и черный плащ с богато вышитой фрезой на белые воротнички и галстук, на фрак, жилет и панталоны, наконец, отбросив оправленную в сталь шпагу, взял бы палку с золотым набалдашником, и полковник Пинчон, живший за два столетия до нас, выступил бы современным нам судьей.
Но Фиби имела столько ума, что могла допускать эту мысль не иначе, как только для шутки. Кроме того, если бы оба Пинчона явились перед ней вместе, то она заметила бы между ними много разницы и нашла бы только некоторое сходство. Длинный ряд лет в климате, столь непохожем на тот, в котором вырос предок, должен был неизбежно произвести значительные перемены в физическом строении потомков. Судья едва ли мог сравниться с полковником объемом тела. Хотя он считался полновесным мужчиной между своими современниками и был очень развит в физическом отношении, однако ж мы думаем, что если бы взвесить нынешнего судью Пинчона на одних весах с его предком, то надобно было бы прибавить по крайней мере одну старинную гирю в пятьдесят шесть фунтов, чтобы привести чашки в равновесие. Лицо судьи потеряло багровый английский цвет, который так сильно пробивался сквозь загар закаленных бурями щек полковника, и приняло бледно-желтый оттенок, характеризующий комплекцию его соотечественников. Сверх того, если мы не ошибаемся, в этом твердом образчике потомка пуританина более или менее начала уже проявляться некоторая нервозность. Она, между прочим, сообщала его лицу гораздо более подвижности и живости, в ущерб какому-то выражению грубой силы, на которое эти свойства действовали, как разлагающие кислоты… Судья Пинчон преуспел в утонченности вместе с другими людьми столетием или двумя далее.
В умственном и нравственном отношениях судья был похож на своего предка, по крайней мере настолько, насколько можно заключить по сходству выражения и очертаний их лиц. В старинном надгробном слове, о котором мы уже упоминали, оратор решительно превозносил своего усопшего прихожанина. На его намогильном памятнике также начертана восторженная эпитафия, и сама история, дав ему место на своих страницах, не отвергает в нем твердости и возвышенности характера. Равным образом и в отношении к современному нам судье Пинчону ни публичный оратор, ни сочинитель эпитафий, ни историк общих или местных политических событий – никто не решился бы произвести строгий суд против его добросовестности, как христианина, или достоинства, как человека, или справедливости, как судьи, или храбрости и верности, как представителя его политической партии. Но независимо от холодных, формальных и пустых слов резца, который начертывает эпитафию, голоса, который произносит речи, и пера, которое пишет для современников и потомства, которые неизбежно теряют много своей истины от рокового сознания своей публичности, о предке остались предания, а о судье велись домашние повседневные толки, поразительно согласные в своих показаниях. Часто взгляд женщин, частных лиц и слуг на общественного человека бывает весьма поучителен, и ничего нет интереснее огромной разницы между портретами, назначенными для гравировки, и эскизами, которые переходят из рук в руки за спиной оригинала.
Например, предание утверждало, что пуританин был склонен к обогащению; о судье также – при всей наружной его щедрости – говорили, что он так цепок на руку, как будто она у него была сделана из железа. Предок принимал на себя вид грубой доброты и жесткой сердечности слов и обращения, которые большая часть людей почитали врожденной добротой его натуры, пробивавшейся сквозь плотную, негибкую оболочку мужественного характера. Потомок, сообразно с требованиями более утонченного века, преобразовал эту грубую доброту в великолепную улыбку благосклонности, которой он сиял, как полуденное солнце на улицах, или как веселый огонь камина в гостиных своих близких знакомых. Пуританин – если только верить некоторым старинным историям, которые до сих пор не перестали рассказываться, – поддавался некоторым нежным увлечениям. В отношении к судье мы не должны пятнать своих страниц подобными толками, которые, пожалуй, также можно там и сям слышать. Далее, пуританин, самовластный господин у себя в доме, был женат на трех женщинах и одной только равнодушной жесткостью своего тяжелого характера в супружеских отношениях отправил их в могилу. Здесь, впрочем, параллель между ними некоторым образом нарушается. Судья был женат на одной только женщине и потерял ее на третьем или на четвертом году после заключения брака. Ходила, впрочем, басня – мы принимаем ее за басню, хотя, пожалуй, и она могла бы характеризовать супружескую жизнь судьи Пинчона, – что смертельный удар был нанесен бедной леди вскоре после свадьбы и что она никогда уже не была весела, потому что муж заставлял ее приносить ему в постель кофе каждое утро.
Но фамильное сходство представляет предмет неисчерпаемый, и нет возможности перечислить всех его оттенков, переходивших по прямой линии от множества предков, на протяжении каких-нибудь двух столетий. Прибавим только, что пуританин – по крайней мере, так утверждают прикаминные предания, часто сохраняющие черты характера с удивительной верностью, – был смел, властолюбив, неутомим, мужествен; что он закладывал глубоко в сердце основание своих намерений и преследовал их с постоянством, не знавшим ни отдыха, ни угрызений совести; что он попирал ногами слабого и, если это было нужно для достижения цели, готов был решиться на все, чтоб побороть сильного. Похож ли был на него судья в этом отношении, читатель увидит из дальнейшего нашего рассказа.
Едва ли хоть одна из этих параллелей была известна Фиби. Родившсь и выросши в деревне, она была воспитана в незнании большей части фамильных преданий относительно Дома о Семи Шпилях. Но одно обстоятельство, неважное само по себе, поразило ее страхом. Она слыхала о проклятии, которое Моул, казненный колдун, послал со своего эшафота полковнику Пинчону обещание, что напоит его кровью, и знала о простонародном толке, будто бы эта кровь время от времени урчит в горле у Пинчонов. Обладая здравым смыслом и, главное, происходя из рода Пинчонов, Фиби считала эту последнюю басню нелепостью, какой она и была в действительности. Но старые суеверные предания, укоренившиеся в человеческом сердце, переходя от уст к слуху в многочисленных повторениях через целый ряд поколений, производят на нас сильное действие. Они мало-помалу проникаются дымом домашнего очага и, передаваясь долго из рода в род между прочими домашними фактами, принимают наконец их физиономию и до такой степени делаются неразлучными с домом, что производят гораздо больше внимания, нежели мы подозреваем. Поэтому-то, когда Фиби услышала урчанье в горле у судьи Пинчона, которое было у него весьма обыкновенно, и хотя происходило непроизвольно, но не показывало ничего особенного, кроме разве некоторого несовершенства горла или, как некоторые полагают, расположения к апоплексии, – когда молодая девушка услышала это странное и неприятное урчанье, которого автор никогда не слыхал и потому не может описать, она выпучила на него глаза с глупым видом и всплеснула руками.
Со стороны Фиби было весьма смешно смутиться от такой безделицы и непростительно обнаружить свое смущение перед человеком, которого эта безделица касалась ближе всех. Но этот казус так странно согласовался с прежними ее понятиями о полковнике и судье, что в эту минуту он показался ей совершенно тождественным с ними.
– Что с вами, моя милая? – сказал судья Пинчон, бросая на нее один из своих жестких взглядов. – Вы чего-то испугались?
– О, ничего, сэр, ничего совершенно! – отвечала Фиби с улыбкой досады к самой себе. – Но, может быть, вы желаете говорить с моей кузиной Гефсибой? Прикажете позвать ее?
– Обождите минутку, сделайте одолжение, – сказал судья, призвав опять солнечное сияние на свое лицо. – Вы, кажется, немножко расстроены сегодня. Городской воздух, кузина Фиби, не совсем соответствует вашим прекрасным, полезным для здоровья привычкам. Или вас что-нибудь встревожило? Что-нибудь особенное в семействе кузины Гефсибы? Приезд, э? Я догадываюсь! Ничего нет удивительного в этом, моя маленькая кузина. Жизнь в одном доме с таким гостем может, конечно, встревожить невинную молодую девушку!
– Вы говорите совершенными для меня загадками, сэр, – отвечала Фиби, глядя вопросительно на судью. – В доме нет никакого ужасного гостя, кроме бедного, кроткого, похожего на ребенка человека, должно быть, брата кузины Гефсибы. Боюсь только – вы это должны знать лучше меня, сэр, – что он не в полном рассудке; но он, по-видимому, так кроток и спокоен, что мать могла бы оставить с ним своего ребенка, и думаю, что он так играл бы с ребенком, как будто сам только пятью годами старше его. Ему меня встревожить! О нет, нимало!
– Я очень ряд слышать такой приятный и умный отзыв о моем кузене Клиффорде, – сказал благосклонный судья. – Много лет тому назад, когда мы были оба мальчиками, а потом молодыми людьми, я очень был к нему привязан, и теперь я постоянно чувствую нежное участие ко всему, что его касается. Вы говорите, кузина Фиби, что он, по-видимому, слаб рассудком. Да дарует ему небо по крайней мере столько ума, чтоб раскаяться в своих прошедших грехах!
– Я думаю, никто, – заметила Фиби, – не имеет так мало причин каяться.
– Возможно ли, моя милая, – отвечал судья с видом сострадания, – чтобы вы никогда не слыхали о Клиффорде Пинчоне? Чтобы вам вовсе была не известна его история? Впрочем, тем лучше. Это показывает, что ваша мать имела надлежащее почтение к членам семейства, с которым она была соединена узами родства. Думайте как можно лучше об этом несчастном человеке и надейтесь на самое лучшее! Это правило, которого мы должны всегда придерживаться в своих суждениях друг о друге, а в особенности хорошо и благоразумно соблюдать его между близкими родными, характеры которых по необходимости зависят в некоторой степени взаимно один от другого. Но Клиффорд в гостиной? Я хочу видеть, в каком он состоянии.
– Может быть, лучше позвать мою кузину Гефсибу, сэр? – сказала Фиби, едва зная, должна ли она заграждать вход такому любезному родственнику во внутренние помещения дома. – Брат ее уснул после завтрака, и я уверена, что ей будет неприятно, если его разбудят. Позвольте, сэр, предуведомить ее.
Но судья обнаружил особенную решимость войти без доклада, и так как Фиби с живостью человека, движения которого бессознательно повинуются мыслям, заступила ему дорогу, он без всякой или почти без всякой церемонии отвел ее в сторону.
– Нет, нет, мисс Фиби! – сказал он голосом глубоким, как громовый гул, нахмурив брови, словно тучи. – Останьтесь здесь! Я знаю дом, знаю мою кузину Гефсибу, а также и ее брата, и потому моей миленькой деревенской кузине не следует беспокоиться и обо мне докладывать!
В этих последних словах мало-помалу обнаруживались признаки перехода от его внезапной жесткости к прежней благосклонности обращения.
– Я здесь дома, Фиби, – продолжал он, – не забывайте этого, а вы особа посторонняя. Поэтому я прямо войду, чтобы взглянуть на Клиффорда и уверить его и Гефсибу в моих дружеских к ним чувствах и участии. В настоящую минуту им надобно слышать из моих собственных уст, как искренно я желаю служить им. А, да вот и сама Гефсиба!
В самом деле, Гефсиба показалась на пороге лавочки. Звуки голоса судьи дошли до нее во внутреннюю комнату, где она сидела, отвернувшись в сторону и наблюдая сон своего брата. Она явилась на защиту входа, глядя так страшно, как дракон, который в волшебных сказках обыкновенно сторожит очарованную красоту. Обыкновенный нахмуренный взгляд ее на этот раз был так свиреп, что не мог уже происходить от невинного действия близорукости. Она устремила его на судью Пинчона с выражением, которое должно было по крайней мере смущать, если не испугать его, настолько он был полон глубоко вкоренившейся в сердце антипатии. Она сделала отталкивающий жест рукой и остановилась как олицетворенное запрещение, вытянувшись во всю свою длину в темных рамах двери. Но мы должны выдать секрет Гефсибы и признаться, что природная боязливость ее характера обнаружилась даже и теперь в заметном трепете, который – это чувствовала она сама – приводил каждый ее сустав в несогласие с другими.
Может быть, судья знал, как мало истинной смелости скрывается под наружностью Гефсибы. Во всяком случае, будучи джентльменом крепких нервов, он скоро оправился и не замедлил подойти к своей кузине с протянутой рукою, предприняв в то же время благоразумную предосторожность прикрыть свое наступление улыбкою, до того сияющею и знойною, что если б она была хоть вполовину так тепла, как казалась, то виноградные гроздья вдруг покраснели бы под ее действием. В самом деле, он, кажется, намерен был растопить Гефсибу тут же на месте, как будто это была статуя из желтого воска.
– Гефсиба, возлюбленная моя кузина, я в восхищении! – воскликнул судья с сильнейшим чувством. – Теперь, по крайней мере, у вас есть для чего жить. Да и все мы, ваши друзья и родные, теперь имеем новую цель в жизни. Я не хотел терять минуты, поспешив предложить вам все возможные с моей стороны пособия, чтобы доставить Клиффорду комфорт. Он принадлежит всем нам. Я знаю, как это ему нужно – как всегда это было для него нужно! – при его тонком вкусе и любви к прекрасному. Все, что у меня есть в доме – картины, книги, вино, лучшие кушанья, – всем этим он может распоряжаться. Мне бы доставило величайшее удовольствие свидание с ним. Могу ли я войти к нему тотчас?
– Нет, – отвечала отрывисто Гефсиба, голос ее так дрожал, что она не решалась проговорить длинной фразы. – Он не может видеть посетителей!
– Посетителей, милая кузина! Вы меня называете посетителем? – вскричал судья, чувствительность которого, по-видимому, была уязвлена холодностью фразы. – Так позвольте же мне быть гостем Клиффорда, да и вашим тоже. Переедем тотчас в мой дом. Деревенский воздух и все удобства – могу сказать, даже роскошь, – которыми я окружил себя, подействуют на него чудным образом. А мы с вами, милая Гефсиба, будем советоваться, заботиться и трудиться, чтоб наш милый Клиффорд был счастлив. Переедемте! Что нам еще толковать о предмете, который составляет мой долг и удовольствие? Переедем ко мне тотчас!
Слушая эти гостеприимные предложения и благородное признание прав родства, Фиби готова была броситься к судье Пинчону и добровольно одарить его поцелуем, хотя еще так недавно отшатнулась от его поцелуя. Совсем другое дело с Гефсибой – улыбка судьи, казалось, действовала на суровость ее сердца как солнечные лучи на уксус: эта улыбка сделала ее сердце в десять раз суровее.
– Клиффорд, – сказала она, пребывая все еще в таком волнении, что могла произносить только отрывистые фразы, – Клиффорд здесь у себя дома!
– Да простит вас небо, Гефсиба, – сказал судья Пинчон, возводя почтительно глаза к горнему судилищу, – если вы позволяете старинной вашей вражде действовать на вас в этом деле! Я пришел к вам с открытым сердцем, готовый принять в него вас и Клиффорда. Неужели вы отвергнете мои услуги, мои искренние предложения, направленные на ваше благополучие? Во всяком случае они достойны вашего ближайшего родственника. На вас падет тяжкая ответственность, кузина, если вы запрете своего брата в этом печальном доме, в этом спертом воздухе, в то время как в его распоряжение предоставляется восхитительный деревенский простор моего жилища.
– Нет, я не отпущу Клиффорда, – сказала Гефсиба прежним, отрывистым тоном.
– Женщина! – вскричал судья, предаваясь досаде. – Что все это значит? Неужели у вас есть другие ресурсы? Нет, быть не может! Берегитесь, Гефсиба, берегитесь! Клиффорд находится на краю такой мрачной пропасти, в какую только он когда-либо падал! Но что мне говорить с этой старухою? Дорогу! Я должен видеть самого Клиффорда!
Гефсиба распростерла в двери свою худощавую фигуру и как будто увеличилась в объеме; взгляд ее также сделался ужаснее, потому что в сердце у нее теперь было еще больше страха и волнения. Но явное намерение судьи Пинчона вторгнуться силой было остановлено голосом из внутренней комнаты. Это был слабый, дрожащий, жалобный голос, выражающий беспомощный испуг и меньше энергии к самозащите, нежели обнаруживает испуганный ребенок.
– Гефсиба! Гефсиба! – кричал он. – Пади перед ним на колени! Целуй ноги его! Умоляй его не входить сюда! О, пусть он надо мной сжалится! О, пощади! Пощади!
Все-таки еще было очень сомнительно, чтоб судья не решился оттолкнуть Гефсибу и войти в комнату, из которой вырывался этот прерывистый и грустный вопль о пощаде. Не жалость его остановила, потому что при первых звуках ослабевшего голоса яркий огонь заиграл в его глазах, и он быстро двинулся вперед с каким-то неописуемо свирепым и мрачным выражением. Чтобы узнать судью Пинчона, надобно было видеть его в эту минуту. Проявив себя таким образом, пускай потом он улыбается, как хочет, знойно, он скорей заставит дозреть от своей улыбки виноградные гроздья или пожелтеть тыквы, чем изгладит из памяти наблюдателя впечатление, похожее на клеймо раскаленным железом. Вид его был тем ужаснее, что в нем выражались не гнев или ненависть, а какое-то лютое стремление истреблять все, кроме самого себя.
При всем том не клевещем ли мы на этого человека? Взгляните теперь на судью! Он, по-видимому, осознал, что поступил дурно, навязываясь слишком энергично со своею родственной любовью людям, неспособным оценить ее. Он дождется лучшего расположения их духа и тогда будет готов помогать им с таким же усердием, как и в настоящую минуту. Он обернулся назад, и посмотрите, какая всеобъемлющая благосклонность сияет на его лице! Она говорит ясно, что он принял Гефсибу, маленькую Фиби и невидимого Клиффорда, вместе с остальным миром, в свое огромное сердце и нежит их в волнах своей любви, словно в теплой ванне.
– Вы меня крепко обижаете, милая кузина Гефсиба! – сказал он, сперва нежно подав ей руку, а потом надевая перчатку в знак готовности уйти. – Очень крепко! Но я прощаю вас и постараюсь заставить вас думать обо мне лучше. Так как наш бедный Клиффорд находится в таком жалком состоянии ума, я не должен теперь настаивать на свидании с ним. Но я буду так следить за его выздоровлением, как если бы он был моим родным, любимым братом. Не стану также домогаться ни от него, ни от вас, милая кузина, чтобы вы сознались в вашей ко мне несправедливости. А если б это случилось, то я не желаю другой мести, как только чтоб вы приняли от меня самые лучшие услуги, какие только я могу предложить вам.
Судья поклонился Гефсибе, кивнул Фиби с видом отеческого благоволения, вышел из лавочки и с ясной улыбкой продолжил движение вдоль улицы. По обычаю он платил народу за свое состояние, благоденствие и высокое место открытым и радушным обращением с теми, кто знал его, убавляя выражение своего благорасположения соразмерно с ничтожностью человека, которому он кланялся, и доказывая тем надменное сознание своих преимуществ так же неопровержимо, как будто отряд лакеев очищал перед ним дорогу. В это достопамятное утро добродушный вид судьи Пинчона был до такой степени жарок, что – по крайней мере, так говорили в городе – понадобилась лишняя поливальная бочка, чтоб осадить пыль, поднявшуюся после того, как он прошел по улице.
Едва он исчез из виду, как Гефсиба смертельно побледнела и, подойдя неровным шагом к Фиби, опустила машинально свои руки на плечи молодой девушки.
– О Фиби! – проговорила она. – Этот человек был ужасом всей моей жизни! Неужели я никогда, никогда не буду иметь смелости… никогда голос мой не перестанет дрожать хоть на некоторое время, чтоб я высказала ему, кто он таков?
– Неужели он так зол? – спросила Фиби. – Но его предложения были действительно благородны.
– Не говори об этом – у него железное сердце! – отвечала Гефсиба. – Поди и поговори с Клиффордом! Займи и успокой его. Его ужасно встревожит, если он увидит меня в таком волнении. Поди, милое дитя мое, а я присмотрю за лавочкой.
Фиби повиновалась, но ее смущали вопросы касательно сцены, которой она была свидетельницею, и она недоумевала: неужели судья действительно может быть в некоторые минуты кем-нибудь другим, а не справедливым и прямодушным человеком? Сомнение такого рода возымело тревожное влияние на мысли Фиби, но она смягчила в некоторой степени свой взгляд на характер судьи Пинчона и объясняла себе свидетельство Гефсибы о его злобе взаимным ожесточением чувств в фамильных раздорах, которые делают ненависть между родными смертельною.
Глава IXКлиффорд и Фиби
Нельзя не согласиться, что было что-то возвышенное и благородное в натуре нашей бедной Гефсибы или же, что весьма вероятно, что ее натура развилась бедностью и печалью, возвысилась сильной и скрываемой ото всех привязанностью всей ее жизни и, таким образом, приобрела героизм, который никогда не был бы ее характерной чертой в других обстоятельствах. Гефсиба, сквозь длинный ряд печальных лет, пребывала в том самом положении, в котором она теперь находилась, по большей части отчаиваясь в нем, никогда не будучи совершенно уверена в своей надежде, но всегда понимая, что это лучшая участь, какой она может ожидать на земле. Собственно, для себя она ничего не просила у Провидения, она просила только даровать ей возможность посвятить себя брату, которого она так любила, так почитала в нем то, чем он был или мог быть, и которому сохранила преданность, неизменно одинокая во всем мире в каждую минуту своего сознания и в продолжение всей своей жизни. Теперь, на закате своего существования, он возвратился к ней из долгого, странного и бедственного отсутствия и зависел от ее любви не только по отношению к своему физическому существованию, но и по отношению ко всему, что должно поддерживать его нравственную жизнь. Она отвечала своему призванию. Она решилась – наша бедная, старая Гефсиба, в своем старом шелковом платье, со своими окостенелыми суставами и с печальной суровостью нахмуренных бровей, – решилась на все, что было для нее возможно, и готова была бы сделать во сто раз более! Мало видели люди взглядов трогательнее – и да простит нас небо, если невольная улыбка сопровождает это слово, – мало видели взглядов, в которых бы выражался такой истинный пафос, как в глазах Гефсибы в это первое утро.
С каким терпением старалась она окружить Клиффорда своею теплой любовью и создать для него из нее целый мир, чтобы он не почувствовал никакого мучительного ощущения холодности и скуки за чертой этого мира! Сколько употребляла она маленьких усилий забавлять его! Как жалки, но великодушны были они!
Помня его прежнюю любовь к стихотворениям и произведениям фантазии, она отворила сундук с книгами и достала два тома, которые в их время составляли лучшее чтение. В одном был переплетен Поп вместе с Ганом и Локком, а в другом – Татлер вместе с разными сочинениями Драйдена. Золото на их корешках давно потемнело, и самые листы в середине потеряли свою белизну и лоск. Клиффорд остался равнодушен к этим авторам. Все подобные им, любимые современной публикой писатели, новые сочинения которых сияют, как богатый узор только что вытканного ковра, через одно или два поколения неизбежно теряют свое очарование для каждого читателя, и потому едва ли можно было ожидать, чтоб они произвели какое-нибудь впечатление на ослабленный ум своего прежнего поклонника. Гефсиба взяла Расселаса и начала читать описание Счастливой Долины, теша себя призрачным воспоминанием о том, что там высказан какой-то секрет довольства жизнью, который может послужить Клиффорду и ей, по крайней мере на сегодняшний день. Но Счастливая Долина была покрыта тучей. Кроме того, Гефсиба наскучила своему слушателю множеством ошибок в выразительности, которые она делала, по-видимому вовсе того не замечая; в самом деле, она как будто не обращала никакого внимания на смысл своего чтения – напротив, очевидно, чувствовала скуку этого занятия. Голос ее, от природы жесткий, в течение ее печальной жизни сделался мало-помалу похож на какое-то карканье. Это неприятное карканье, сопровождающее каждое радостное и грустное слово, в обоих полах означает укоренившуюся меланхолию, и малейший его звук выказывает всю историю бедствий, перенесенных человеком. Он производит на слушателя такое действие, как будто вместе с ним вырывается из души что-то мрачное, или – употребим более умеренное сравнение – это жалкое карканье, проходя сквозь все изменения голоса, становится похоже на черную шелковую нитку, на которую нанизаны хрустальные зерна речи, получающие от нее свой цвет. Такие голоса высказывают нам жалобу на погибшие надежды и как будто просят смерти и погребения вместе с ними!
Заметя, что Клиффорд не делается веселее от ее усилий, Гефсиба принялась искать по дому другие средства для более приятного препровождения времени. Вдруг глаза ее остановились на клавикордах Алисы Пинчон. Это была минута великой опасности, потому что, несмотря на страшные предания, связанные с этим инструментом, и на печальные арии, которые, как носился слух, разыгрывали на нем невидимые пальцы, преданная сестра воодушевилась было торжественной мыслью забарабанить по его струнам для Клиффорда и сопровождать музыку своим голосом. Бедный Клиффорд! Бедная Гефсиба! Бедные клавикорды! Как бы вы были жалки все трое вместе! Только какой-то благодетельный дух – может быть, невидимое вмешательство самой давно погребенной Алисы – отвратил угрожавшее им бедствие.
Но худшее из всех зол – самый тяжкий удар судьбы для Гефсибы и, может быть, также для Клиффорда – было его непреодолимое отвращение к ее наружности. Черты лица, никогда не отличавшиеся приятностью, а теперь огрубевшие от старости, горя и досады за него, платье и в особенности тюрбан, неловкие и странные манеры, усвоенные незаметно в уединении, – таковы были характерные черты наружности бедной женщины, и потому нет ничего удивительного, хотя это крайне горестно, что инстинктивный любитель прекрасного чувствовал необходимость отворачивать от нее глаза. Пособить такой антипатии было невозможно. Она будет последним чувством, которое умрет в нем. В последнюю минуту, когда замирающее дыхание будет слабо пробиваться сквозь его уста, он, без сомнения, пожмет руку Гефсибы в знак горячей признательности за ее беспредельную любовь и закроет глаза – не столько для того, чтоб умереть, сколько для того, чтоб не смотреть больше на ее лицо. Бедная Гефсиба! Она долго размышляла наедине, как бы пособить своему горю, и наконец придумала приколоть ленты к своему тюрбану, но – также по внушению какого-то благодетельного духа – оставила это намерение, которое едва ли не было бы роковым для предмета ее нежных попечений.
Независимо от невыгодного впечатления, производимого наружностью Гефсибы, во всех ее поступках проявлялась какая-то неуклюжесть, которая делала ее неспособной даже к простым услугам, не только к умиротворению кого бы то ни было. Она знала, что она только раздражает Клиффорда, и потому обратилась к помощи Фиби. В ее сердце не было никакой низкой ревности. Если бы Провидению было угодно наградить ее героическую верность, сделав ее непосредственным орудием счастья Клиффорда, то это наградило бы ее за все прошедшее, это доставило бы ей радость – конечно, не самую восторженную, но глубокую и истинную, стоящую тысячи бурных восторгов. Но такое счастье было невозможно, и потому она предоставила свою роль Фиби, вверив ей драгоценнейшее из своих прав. Фиби приняла на себя ее обязанности весело, как принимала она все, и одна уже искренность ее чувства дала ей возможность большого успеха.
Бессознательным действием своей умной натуры Фиби решительно сделалась добрым гением брата и сестры. Угрюмость и запустение Дома о Семи Шпилях, казалось, совершенно исчезли после ее появления здесь: уничтожающий все тлен остановился между старыми бревнами скелета дома, пыль перестала осыпаться так густо, как прежде, со старинных потолков на пол и мебель нижних комнат, или, по крайней мере, в них беспрестанно появлялась с щеткой маленькая хозяйка, легконогая, как ветер, подметающий садовую аллею. Тени мрачных происшествий, поселившиеся, как привидения, в пустых и печальных комнатах, и тяжелый, неподвижный запах, который смерть столько раз оставляла после себя в спальнях, должны были уступить место очистительному действию, какое оказывало на атмосферу всего дома присутствие молодого, свежего и здорового человека. В Фиби не было решительно никакого недуга (если б он был, то старый Пинчонов дом как раз бы превратил его в неизлечимую болезнь). Душа ее походила по своим возможностям на небольшое количество розовой эссенции в одном из принадлежавших Гефсибе огромных, окованных железом сундуков, которая пронизывала своим благоуханием разного рода белье, кружева, платки, чепчики, сложенные платья, перчатки и другие хранившиеся там сокровища. Подобно тому, как каждая вещь в этом сундуке делалась приятнее от розового запаха, мысли и чувства Гефсибы и Клиффорда, при всей своей мрачности, получили легкий оттенок счастья от общества Фиби. Деятельность ее тела, ума и сердца понуждала ее вечно быть занятой обыкновенными маленькими трудами, представлявшимися ей вокруг, обдумывать сообразную с минутой мысль и сочувствовать то веселому чириканью реполовов на груше, то – до возможной для нее глубины – мрачному беспокойству Гефсибы и неопределенным стонам ее брата. Эта способность легко приноравливаться ко всему окружающему есть вместе и признак совершенного здоровья, и лучший способ его предохранения.
Такая натура, как у Фиби, неизменно производит свое влияние всюду, но редко пользуется надлежащим уважением. Душевная сила молодой девушки, пожалуй, может выказываться в ярком свете оттого, что она проявлялась посреди таких мрачных обстоятельств, какие окружали теперь хозяйку дома, и еще оттого, что она производила свое действие на внешний вид, так сказать, гораздо более массивный, чем ее собственный, потому что худощавый, костистый корпус Гефсибы относился, может быть, точно так же к легкой фигуре Фиби, как относились между собой нравственный вес и нравственная субстанция женщины и девушки.
Для гостя, брата Гефсибы – или кузена Клиффорда, как начала теперь называть его Фиби, – она в особенности была необходима. Нельзя сказать, чтоб он разговаривал с нею или часто обнаруживал, тем или другим определительным образом, чувство удовольствия быть в ее обществе, но, если она долго не показывалась, он делался сердитым и нервно-беспокойным, ходил взад и вперед по комнате с той неверностью, которая характеризовала все его движения, или же сидел угрюмо в своем кресле, оперши голову на руки и обнаруживая жизнь только электрическими искрами неудовольствия, когда Гефсиба старалась развлечь его. Присутствие Фиби и живительное действие ее свежей жизни на его увядшую жизнь были единственными его потребностями. Действительно, Фиби была одарена такой игривой, брызжущей весельем душой, которая редко оставалась совершенно спокойной и в чем-нибудь не проявлялась, подобно тому как неистощимый фонтан никогда не перестает брызгать и журчать своей игривой волной. Она обладала искусством петь до такой степени натуральным, что вам даже не пришло бы в голову спросить ее, где она приобрела его или у какого учителя училась, как вы не стали бы предлагать те же вопросы птичке, в тонком голоске который слышится нам голос Создателя так же ясно, как и в самых громких раскатах его грома. Пока Фиби продолжала петь, она могла свободно расхаживать по дому. Клиффорд был равно доволен, раздавался ли ее сладкий, воздушно-легкий голос из верхних комнат, или из коридора, ведущего в лавочку, или пробивался сквозь листья груши из сада вместе с дрожащим светом солнца. Он сидел спокойно, с тихим удовольствием, сиявшим на его лице, то яснее, то опять слабее по мере того, как звуки песни раздавались возле него или приближались и отдалялись. Но, впрочем, он был еще довольнее, когда она сидела у его ног на низенькой скамейке.
Замечательно, что Фиби, при своем веселом характере, чаще выбирала патетические, чем веселые, мелодии. Но молодые и счастливые люди любят набрасывать на свою ярко сияющую жизнь прозрачную тень. Притом же глубочайший пафос голоса и песни Фиби проступал сквозь золотую ткань радостной души и получал от этого такое дивное свойство, что после слез, им вызванных, человек чувствовал на сердце облегчение. Прямая веселость в присутствии мрачного несчастья резко и неуважительно разнилась бы с торжественной симфонией, которая звучала своими низкими нотами в жизни Гефсибы и ее брата. Поэтому Фиби попадала в тон, часто выбирая печальные темы, и этот тон не нарушался оттого, что ее арии переставали быть печальными, когда она их пела.
Привыкнув к ее сообществу, Клиффорд скоро доказал, что его натура была первоначально способна впитывать в себя со всех сторон пленительные цвета и веселое сияние. Он делался моложе, когда она сидела подле него. Красота – не вполне, конечно, вещественная, хотя бы даже в высшем своем проявлении, которую художник долго подмечает, чтоб схватить и прикрепить к своему полотну, и все-таки напрасно, – все же, однако, красота, бывшая не просто мечтою, иногда появлялась в нем и озаряла его лицо. Более нежели озаряла – она преображала это лицо выражением, которое можно было объяснить только сиянием избранной и счастливой души. Эти седые волосы и эти морщины со своею повестью о бесконечных горестях, так глубоко начертанные на его лбу и сдвинутые густо, как будто в напрасном усилии рассказать непонятную уму историю страданий, на минуту исчезали, и в эту минуту взгляд нежный и вместе с тем проницательный мог бы увидеть в Клиффорде некоторую тень того, кем он был когда-то.
Весьма вероятно, что Фиби понимала очень мало характер, на который она действовала такими благодетельными чарами. Ей не было и нужды понимать. Огонь озаряет радостным светом целый полукруг лиц перед камином, но какая ему надобность знать индивидуальность одного из них? Впрочем, в чертах Клиффорда было нечто до такой степени тонкое и деликатное, что девушка, существовавшая с таким удовольствием в сфере действительности, как Фиби, не могла вполне постигнуть этого невыразимого нечто. Между тем для Клиффорда действительность, простота и эта общежительность натуры молодой девушки были такими же сильными чарами, как и все другие.
Правда, ее красота – и красота почти совершенная в своем стиле – была необходимым их условием.
Если б Фиби имела грубые черты лица, грубый голос и неловкие манеры, то пускай бы под этой несчастной наружностью скрывались все богатейшие дарования человеческие, она бы тем более стесняла чувства Клиффорда недостатком красоты, что носила бы на себе образ женщины. Но ничего прекраснее – ничего, по крайней мере, прелестнее – никогда не являлось, как Фиби, и потому для этого человека, которого все бледное и неосязаемое наслаждение бытием прежде, пока его сердце и фантазия еще не умирали, было только сон, в душе которого образы женщины теряли более и более своей теплоты и сущности и были, подобно картинам заключенных художников, доведены наконец до самой холодной идеальности, – для него этот маленький образ, выхваченный из веселой домашней жизни, был именно тем, что одно было способно возвратить его к дыханию мира. Люди, странствующие на чужбине или изгнанные с родины и удаленные от ее обыкновенного хода дел, если бы даже очутились посреди лучшего общественного устройства, ничего так не желают, как возвращения назад. Их пронимает дрожь в их одиночестве, где бы они ни находились – в вольных горах или в темнице. Присутствие Фиби делало вокруг нее то, что называется дом, то есть ту сферу, к которой инстинктивно стремятся изгнанник, узник, последний бездельник и самый лучший из людей. Она вся была действительность. Взяв ее за руку, вы бы почувствовали что-то особенное, что-то нежное – вместе вещество и теплоту, – и пока бы вы осязали ее руку, как бы она слабо к вам ни прикасалась, вы могли бы быть уверены, что занимаете прекрасное место в целой симпатической цепи человеческой натуры. Мир для вас не был бы призраком.
Посмотрев несколько далее в этом направлении, мы можем найти объяснение часто представляющейся нам загадки: зачем поэты выбирают себе подруг не по сходству поэтического дарования, но по тем качествам, которые могут составить счастье грубого ремесленника так же, как и даровитейшего мыслителя? Вероятно, потому, что в своем высоком парении поэт не любит человеческого сообщества, но ему кажется ужасным спуститься на землю и быть чужим.
Было что-то прекрасное в отношениях, установившихся между этой четой людей, так тесно и постоянно льнувших друг к другу, несмотря на длинный ряд мрачных и таинственных лет, которые протекли от его до ее рождения. Со стороны Клиффорда это было чувство мужчины, который был одарен от природы живейшею чувствительностью к влиянию женщины, но никогда не испил чаши страстной любви и знал, что теперь уже слишком поздно. Он сознавал это с инстинктивной деликатностью, которая пережила его умственное разрушение. Таким образом, его чувство к Фиби, не будучи отеческим, было не менее чисто, как если б она была его дочерью. Правда, он был мужчина и смотрел на нее как на женщину. Она была для него единственной представительницей женской половины человеческого рода. Он ясно понимал все прелести, составляющие принадлежность ее пола, для него не были потеряны ни зрелость ее уст, ни девственное развитие ее груди. Все ее маленькие женские проказы, обнаруживавшиеся в ней, как цветы на молодом плодовитом дереве, имели на него свое действие и иногда заставляли даже его сердце биться сильнейшим чувством удовольствия. В такие минуты – редко его оживление не было минутным – полунемой человек становился в Клиффорде полным гармонической жизни существом, подобно тому, как долго молчавшая арфа вдруг наполняется звуками, когда по ее струнам пробежит рука музыканта. Но при всем том в нем это было скорее понятие или симпатия, нежели чувство, принадлежащее ему индивидуально. Он читал Фиби, как читал бы приятную и простую историю; он слушал ее, как будто она была стихами на тему домашней жизни. Она была для него не действительный факт, но истолкование всего, чего он не вкусил на земле, тепло, проникнувшее в его понимание, так что этот простой символ, это оживленное изображение доставляло ему почти удовольствие действительностью.
Но мы напрасно стараемся перевести эту идею в слова. В языке человеческом не существует никакого выражения, соответствующего красоте и глубокому пафосу, которым она на нас действует. Это существо, созданное только для счастья и до сих пор так горестно не допускаемое быть счастливым (его стремления так ужасно были остановлены, что, неизвестно как давно, нежные пружины его характера, никогда не бывшие нравственно или умственно сильными, ослабели, и он сделался бессмысленным), этот бедный, сбившийся с пути мореплаватель, покинувший Благословенные Острова, застигнутый на море бурею, в утлой барке брошен последнею, разбившею его судно волной на спокойный берег. Здесь в то время, как он лежал полумертвый, благоухание земной розы коснулось его обоняния и вызвало в нем воспоминания или видения всей живой, дышащей красоты, посреди которой он должен был бы иметь свое жилище, и со всею своею природной чуткостью к счастливым влияниям он вдыхает сладостный воздушный аромат в свою душу и умирает. Вот что был Клиффорд в своем перемежающемся отупении.
Как же Фиби смотрела на Клиффорда? Натура ее была не из тех, которых увлекает все странное и исключительное в человеческом характере. По ней всего бы лучше пришелся хорошо проложенный путь обыкновенной жизни; самые приятные для нее товарищи были бы те, которых можно встретить на каждом шагу. Таинственность, окружавшая Клиффорда, занимала ее мало и была больше предметом досады, нежели возбудительной прелестью, которую многие женщины могли бы найти в ней. Однако же природная ее доброта была сильно заинтересована – не мраком и живописностью его положения, не даже нежной грацией его характера, а просто воззванием его отчаянного сердца к ее полному живой симпатии сердцу. Она бросила на него взгляд любви потому, что он так нуждался в любви и, по-видимому, так мало получил ее в удел. С настоящим тактом, результатом вечно деятельной и здоровой чувствительности, она узнавала, что ему было нужно, и удовлетворяла его немощную душу. Она не знала, что именно было повреждено в его уме и сердце, и потому ее сношения с ним были для нее совершенно безвредны: она защищала себя чуждой осторожности, но руководимой небом свободой всех своих поступков. Больные умом и, может быть, телом впадают в неизлечимую болезнь от отражения со всех сторон их недуга в поведении окружающих, они принуждены вдыхать яд собственного дыхания в бесконечном повторении. Фиби доставляла своему бедному пациенту чистейший воздух. Она наполняла этот воздух не запахом диких цветов, потому что дикость не была ни в каком случае ее чертою, но благоуханием садовых роз, гвоздик и других избранных цветов, которые природа и человек согласились возвращать от весны до весны и от столетия к столетию. Таким цветком была Фиби по отношению к Клиффорду, и такое наслаждение вдыхал он от ее присутствия.
Надобно, однако, сказать, что ее лепестки иногда несколько поникали от тяжелой атмосферы, которая окружала ее. Она сделалась задумчивее, чем прежде. Глядя сбоку на лицо Клиффорда, видя его тусклое, не удовлетворяющее его изящество и наблюдая ум этого бедного человека, почти угасший, она желала бы узнать, что такое была его жизнь. Всегда ли он был таков? Было ли на нем от самого его рождения это покрывало, под которым была скрыта большая часть его души и сквозь которое он различал неясно действительный мир, или же серая ткань этого покрывала была соткана каким-то мрачным бедствием? Фиби не любила никаких загадок и желала бы выйти из затруднения в отношении к этой. Несмотря на это, ее размышления о характере Клиффорда были так для нее полезны, когда ее невольные догадки, вместе со стремлением каждого странного обстоятельства рассказать свою историю, сделали мало-помалу для нее ясным ужасное событие, оно не произвело на нее никакого потрясающего действия. Какое бы он ни совершил страшное преступление, по мнению света, она знала кузена Клиффорда так хорошо или, по крайней мере, думала, что знала, что не могла вздрагивать от прикосновения его тонких и нежных пальцев.
Через несколько дней после появления этой замечательного жильца однообразная рутина жизни установилась в описываемом нами старом доме. Утром, вскоре после завтрака, Клиффорд засыпал в своем кресле, и если что-нибудь случайно не нарушало тишины, то он до самого полудня оставался в густом облаке или в легких туманах сна, которые туда и сюда носились над его головой. В эти сонливые часы Гефсиба заботливо сидела подле брата, а Фиби брала на себя дела в лавочке; публика скоро все смекнула и продемонстрировала свое решительное предпочтение молодой торговке старой множеством посещений во время ее управления лавочкой. После обеда Гефсиба бралась за свое рукоделье – она вязала длинные чулки из серой шерсти для брата на зимнее время – и, бросив со вздохом прощальный и, разумеется, нахмуренный взгляд на брата, а Фиби сделав поощрительный жест, уходила на свое место за конторкой. Тогда наступала очередь молодой девушки быть кормилицей, нянькой – или назовите ее как вам угодно – поседевшего человека.