Дом о Семи Шпилях — страница 3 из 3


Глава XПинчоновский сад

Если бы Фиби не возбуждала Клиффорда к некоторой деятельности, то он под влиянием онемения, которое поразило все его жизненные силы, готов был бы лениво сидеть в своем старом кресле с утра до вечера. Она редко пропускала день, чтоб не предложить ему прогулки по саду, где дядя Веннер и Хоулгрейв так исправили крышу разрушенной беседки, что теперь уже в ней можно было найти достаточное убежище от солнечных лучей и случайного дождя. Хмель также начал роскошно расти по сторонам маленького строения и превратил его внутренность в лиственную пещеру со множеством отверстий в дикий уединенный сад, сквозь который пробивались играющие лучи солнца.

В этом зеленом приюте волнующегося дневного света Фиби иногда читала для Клиффорда, ее знакомый, дагеротипист, человек, как казалось, литературный, доставлял ей произведения фантазии в журнальных книжках и некоторые стихотворные сочинения, вовсе не похожие ни слогом, ни вкусом на те, которые Гефсиба выбрала для услаждения слуха своего брата. Впрочем, книги сами по себе сделали бы немного, если бы чтение девушки не было в некоторой степени действительнее чтения старшей кузины. Голос Фиби всегда был музыкален и мог то оживлять Клиффорда своим блеском и веселостью тона, то успокаивать переливами, напоминающими плескание волны по камням или журчание ручья. Что же касается самого вымысла, который иногда глубоко увлекал деревенскую девушку, не привыкшую к такого рода чтению, то он интересовал ее странного слушателя очень мало или не интересовал вовсе. Картины жизни, страстные или чувствительные сцены, ум, юмор и пафос – все это было потеряно для Клиффорда, потому ли, что ему недоставало опытности, чтобы оценивать их верность, или потому, что его собственные горести были пробным камнем действительности, против которого устояли бы немногие из чувств, описываемых в романах. Если Фиби начинала весело хохотать над тем, что читала, он тоже по временам смеялся из чувства симпатии, но чаще отвечал на ее смех смущенным, вопросительным взглядом. Если слеза – девическая светлая слеза, вызванная воображаемым бедствием, – падала на какую-нибудь печальную страницу, Клиффорд или принимал ее за признак действительного горя, или же делался сердитым и с досадой приказывал Фиби закрыть книгу. И умно делал! Как будто в жизни недостаточно печалей, чтобы тратить время на воображаемые горести.

Со стихотворениями было гораздо лучше. Клиффорда занимало мерное возвышение и понижение ритма стихов и счастливое созвучие рифм. Он, казалось, понимал поэзию – может быть, не все ее высоты и глубины, но определенно – то самое летучее и эфирное, что в ней есть. Невозможно было бы предсказать, какой стих подействует на него живительным очарованием; но если бы Фиби подняла глаза от страницы на лицо Клиффорда, то увидела бы по озаряющему его свету, что ум более тонкий, нежели ее, зажег это легкое пламя посредством ее чтения. Впрочем, подобное сияние всегда было предвестником нескольких мрачных часов, следовавших за ним, потому что, когда оно исчезало, Клиффорд, казалось, сознавал, что у него недостает смысла и душевной силы, и искал их ощупью и с таким видом, с каким бы слепец стал искать свое потерянное зрение.

Он находил гораздо больше удовольствия в том, чтобы Фиби говорила с ним и оживляла для его ума повседневные явления своими описаниями и заметками. Садовая жизнь доставляла довольно предметов, которые лучше всего согласовывались с состоянием душевных сил Клиффорда. Он никогда не забывал спросить, какие цветы расцвели со вчерашнего дня. Чувство его к цветам сохранилось в особенной тонкости и было, по-видимому, делом не столько вкуса, сколько душевного влечения. Он любил сидеть с каким-нибудь цветком в руке, внимательно рассматривать его и переходить глазами от его лепестков на лицо Фиби, как будто садовый цветок принадлежал к одной семье с этой домовитой девушкой. Он наслаждался не одним только запахом цветка, не одной только его прекрасной формой и нежностью или яркостью его колорита, удовольствие его было неразлучно с созерцанием жизни, характера и индивидуальности, которое заставляло его любить эти садовые цветы так, как будто они были одарены чувством и умом. Такая привязанность и симпатия к цветам составляют почти исключительно черту характера женского. Мужчина если и бывает одарен этими свойствами от природы, то скоро теряет, забывает и начинает пренебрегать ими, обращаясь с предметами гораздо жестче цветов. Клиффорд также давно позабыл эти чувства, но обрел их снова, медленно оправляясь от холодного онемения своей жизни.

Удивительно, сколько приятных происшествий постоянно случалось в этом заброшенном саду с тех пор, как Фиби начала в него заглядывать. Она видела или слышала здесь пчелу в первый день своего знакомства с местностью, и с того времени часто – почти беспрестанно – пчелы прилетали сюда бог знает зачем и из какого упорного желания собирать именно здесь соты, когда, без сомнения, было множество клеверовых полей и всевозможных садов гораздо ближе к их ульям. Несмотря на это, резвые пчелы прилетали сюда и набивались в глубину тыквенного цветка, как будто, летая целый день, не могли найти других тыквенных стеблей или как будто почва сада давала именно столько цветов, сколько было нужно этим трудолюбивым маленьким чародейкам для того, чтоб сообщить гиметский[1] запах целому улью новоанглийского меда. Когда Клиффорд слышал их веселое жужжанье в сердце больших желтых цветков, он смотрел на них с радостным, теплым чувством, смотрел на голубое небо, на зеленую траву и на вольный божий мир на всем его пространстве, от земли до неба. К чему же нам добиваться, зачем пчелы прилетают в этот единственный зеленый уголок посреди пыльного города? Бог посылает их сюда для Клиффорда. Они приносят с собой в сад роскошное лето взамен набираемого здесь меда.

Когда бобовые стебли зацвели на жердях, между ними оказалась одна особенная порода с ярко-красными цветками. Дагеротипист нашел эти бобы на чердаке одного из семи шпилей, где, вероятно, какой-нибудь садоводный предок Пинчонов спрятал их в старом комоде, надеясь, без сомнения, видеть их растущими в следующее лето, но сам скорее очутился на садовой гряде смерти. Чтоб испытать, осталось ли хоть одно живое зерно в таких старых семенах, Хоулгрейв посадил некоторые из них, и результатом этого опыта был великолепный ряд бобов, которые рано всползли на самую вершину жердей и убрали их от верху до низу спиральной зеленью со множеством красных цветков. Лишь только развернулась первая почка, вокруг нее появилось несколько колибри, так что теперь, по-видимому, на каждый из сотни цветков приходилось по одной крошечной птичке, комок блестящих перьев, толщиной в палец, порхающий и трепещущий вокруг жерди с бобами. Клиффорд с неописуемым интересом и более чем с детским восхищением наблюдал за этими медососами. Он потихоньку высовывал из беседки голову, чтоб лучше их видеть, а между тем кивал Фиби, чтоб она не шевелилась, и ловил на ее лице улыбку, как будто для того только, чтоб увеличить свое удовольствие ее прелестью. Он не только помолодел – он сделался опять ребенком.

Если Гефсибе случалось быть свидетельницей этого восторженного энтузиазма, то она качала головой, вместе с какою-то странной смесью выражения на лице чувства матери и сестры, удовольствия и грусти. Она говорила, что Клиффорд всегда – с самого своего детства – восхищался, когда, бывало, в сад налетали колибри, и что его восхищение этими птичками было одним из самых ранних признаков его любви к прекрасным вещам.

– Удивительный случай, – замечала добрая леди, – надобно же было моему жильцу посадить эти бобы с красным цветом, который колибри так любят и которого сорок лет уже не видать в пинчоновском саду, в самое лето, когда воротиться Клиффорду!

При этих словах слезы показывались на глазах бедной Гефсибы, а иногда лились такими потоками, что она должна была скрывать свое волнение от Клиффорда в отдаленном углу сада. Все удовольствия этого периода жизни вызывали у нее слезы. Он наступил очень поздно и уподоблялся индийскому лету, самые солнечные, благоухающие дни которого отуманены испарениями и которое скрывает разрушение и смерть под блистательнейшими своими украшениями. Чем больше Клиффорд чувствовал, по-видимому, детское счастье, тем печальнее была истина, которую ему предстояло постигнуть. Таинственное и ужасное прошедшее уничтожило его память, будущее лежало перед ним каким-то белым пятном, у него оставалось только это мечтательное, неосязаемое настоящее, но оно, в сущности, было ничто, если только всмотреться в него ближе. Сам он, как видно было по многим признакам, чувствовал себя мрачной тенью позади своих удовольствий и знал, что это только ребяческая игра – он позабавился и сам же над ней смеется, вместо того чтоб предаваться ей вполне. Всю свою жизнь он только учился, как быть несчастным, жалким созданием, подобно тому, как иной учится иностранным языкам, и теперь, со своим горьким уроком в сердце, он с трудом может постигать свое маленькое, летучее счастье. Часто в его глазах заметна была мрачная тень сомнения.

– Возьмите мою руку, Фиби, – говорил он, – и сожмите ее крепко-крепко! Дайте мне розу, я схвачу ее за шипы и попробую разбудить себя резкой болью!

Очевидно, он желал испытать это болезненное ощущение для того, чтоб удостовериться посредством наиболее знакомого ему ощущения, что и сад, и семь почернелых от непогоды старых шпилей, и нахмуренный взгляд Гефсибы, и улыбка Фиби были действительностью. Без этой удостоверенности он мог придавать им так же мало существенности, как и пустому движению воображаемых сцен, которыми он питал свою душу, пока и эта скудная пища истощилась.

Автор совершенно уверен в симпатии читателя, иначе он не решился бы рассказывать мелкие подробности и происшествия, по-видимому такие ничтожные, но необходимые для того, чтобы дать ему понятие о садовой жизни Клиффорда. Это был эдем пораженного громом человека, который убежал сюда из страшной пустыни.

Одной из главнейших забав, которую Фиби умела сделать для Клиффорда чрезвычайно увлекательною, была пернатая семья кур, воспитание которых, как мы сказали, с незапамятных времен составляло обязанность живущих в доме Пинчонов. В угождение прихоти Клиффорда, которого тяготило их заключение, они были выпущены на волю и бегали теперь по саду, причиняя ему некоторый вред, но вырваться из него не позволяли им с трех сторон соседние строения, а с четвертой – деревянная решетка. Они проводили значительную часть своего времени на краю Моулова источника, где водился род улиток, составлявших, очевидно, их лакомство; даже солоноватая вода источника, неприятная для остального мира, так пришлась им по вкусу, что они беспрестанно ее отведывали, подняв кверху головы и чмокая клювами, совершенно как знатоки вин вокруг пробной бочки. Их вообще спокойное, но часто живое и беспрестанно изменяющееся на разные тоны квохтанье всех вместе или в одиночку – в то время, когда они выгребали червячков из жирного перегноя или клевали растения, которые приходились им по вкусу, – имело домовитый тон. Все куры вообще достойны изучения из-за особенностей и необыкновенного разнообразия своих действий, но быть не может, чтобы существовали еще где-нибудь птицы такой странной наружности и поведения, как это странное поколение.

В самом деле, они имели странный вид! Сим Горлозвон (так называли петуха), несмотря на то что стоял, как на ходулях, на двух высоких ногах, с гордым выражением достоинства во всех своих движениях, был немного крупнее обыкновенной куропатки, а две его курицы сильно напоминали перепелок; что же касается единственного цыпленка, то он был так мал, что мог бы еще поместиться в яйце, но в то же время уже достаточно оперился, достаточно набрался опытности. С каким постоянством достойная наседка заботилась о его безопасности, раздувая свою небольшую особу до двойного объема и кидаясь каждому любопытному в лицо за то только, что он смотрел на ее исполненное надежд чадо. С каким усердием она рылась в земле, с какой бесцеремонностью вырывала какой-нибудь превосходный цветок или растение для того только, чтоб добыть у его корня жирного червяка. Каждую минуту слышны были то ее нервическое квохтанье, когда цыпленок случайно исчезал в высокой траве или под тыквенным листом, то тихое карканье удовольствия, когда она удостоверялась в том, что он сидит под ее крыльями, то признаки плохо скрываемого страха или шумного вызова на бой, когда она замечала на заборе своего злейшего врага – соседнего кота, так что мало-помалу наблюдатель начинал принимать почти такое же сильное участие в этом птенце, как и сама его мать.

Когда Фиби хорошо познакомилась со старой курицей, она ей позволяла иногда брать своего цыпленка в руки, которые как раз соответствовали одному или двум кубическим вершкам его тела, и в то время, когда она с любопытством наблюдала его признаки – особенные крапинки на его перьях, забавный хохолок на голове и небольшой пучок перьев на каждой ножке, – маленькое двуногое, по ее уверению, прищуривалось на нее с видом проницательности.

Другая курица с самого приезда Фиби была в большом отчаянии, причиной которого, как потом оказалось, была ее неспособность нести яйца. Но однажды она обратила на себя общее внимание своим необыкновенно самодовольным видом. Повернув набок голову и глядя гордо по сторонам, она бегала то в один, то в другой угол сада с невыразимо радостным клохтаньем. Все догадались, что эта, тоже редкая, курица, несмотря на то что ее ставили ниже другой, носила в себе что-то неоценимое. Через несколько минут поднялось страшное квохтанье и раздался поздравительный крик Горлозвона и всего его семейства, включая в то число и цыпленка, который, по-видимому, так же хорошо понимал дело, как и его отец, мать и тетка. В тот же день Фиби нашла миниатюрное яйцо, но не в обыкновенном гнезде, оно было хитро спрятано под кустом смородины на сухой прошлогодней траве. Гефсиба, выслушав ее донесение, овладела яйцом и предназначила его на завтрак Клиффорду, так как яйца ее домашних кур, по ее словам, всегда славились каким-то особым вкусом. Она хотела доставить своему брату хоть чайную ложку лакомого кушанья! Горлозвон почувствовал, кажется, глубоко нанесенную ему обиду, потому что на другой же день явился с матерью несостоявшегося птенца перед Фиби и Клиффордом и начал говорить им на своем языке речь, которая, может быть, была бы очень длинна, если б Фиби не пришла в голову веселая мысль пугнуть их прочь. Обиженный петух удалился на своих длинных ножках в дальний конец сада и не показывался на глаза Фиби до тех пор, пока она не предложила ему в знак примирения кусочек пряного пирожка, который после улиток был чрезвычайно приятен для его утонченного вкуса.

Мы, без сомнения, остановились слишком надолго у скудного ручейка жизни, который протекал через сад Пинчонова дома. Но рассказ об этих мелких происшествиях и бедных радостях, надеемся, не вменят нам в вину, потому что они приносили видимую пользу Клиффорду. В них был земной запах, возвращавший ему здоровье и бодрость. Некоторые из его занятий действовали на него самым благодетельным образом. Например, он очень любил, наклонившись над Моуловым источником, наблюдать беспрестанно менявшуюся фантасмагорию фигур, образующихся от движения воды на мозаике разноцветного булыжника, которым выложено было его дно. Он говорил, что на него оттуда выглядывают какие-то лица, прелестные, очаровательно улыбающиеся, и каждое лицо такое розовое, и каждая улыбка такая ясная, что ему становилось грустно, когда они исчезали, и он нетерпеливо ждал появления этого неуловимого волшебства. Но иногда он вдруг вскрикивал: «Черное лицо на меня смотрит!» – и после того целый день бывал расстроен. Фиби, наклонившись над источником подле Клиффорда, не видела ничего подобного – ни красоты, ни безобразия, – а только цветной булыжник, который как будто двигался и приходил в беспорядок от волнения ключа. Черное же лицо, смущавшее так Клиффорда, было не что иное, как тень от ветки дамасской сливы, разбиваемая внутренним блеском Моулова источника. Дело в том, что его фантазия, пробуждавшаяся всегда чаще и сильнее, чем воля и рассудок, творила иногда милые образы, символизировавшие его врожденный характер, а иногда суровые, ужасающие привидения, выражавшие судьбу его.

По воскресеньям, после того как Фиби возвращалась от вечерни – эта набожная девушка не была бы спокойна, пропусти она обедню или вечерню, – в саду непременно устраивался небольшой скромный праздник. Кроме Клиффорда, Гефсибы и Фиби, в нем участвовали еще два гостя. Один был дагеротипист Хоулгрейв, который, несмотря на свое знакомство с реформаторами и другие странные и загадочные поступки, продолжал занимать высокое место во мнении Гефсибы. Другой – нам почти совестно сказать – был почтенный дядя Веннер, в чистой рубашке, во фраке из толстого сукна, гораздо более приличном, чем обыкновенная его одежда, тем более что он был тщательно залатан на локтях и мог считаться совершенно целым, если только не обращать внимания на несколько неодинаковую длину пол. Клиффорд обнаруживал иногда удовольствие при встрече с стариком: старик нравился ему приятным, веселым своим характером, напоминавшим сладкий вкус примороженного яблока, которое иногда поднимаешь в декабре под деревом. Присутствие человека, стоящего на самой низкой ступени общества, гораздо удобнее и приятнее было для падшего джентльмена, чем было бы присутствие особы среднего состояния; кроме того, утратив мужественную молодость, Клиффорд радовался, чувствуя себя сравнительно молодым, в противоположность патриархальным летам дяди Веннера. В самом деле, было заметно, что Клиффорд умышленно таил от самого себя сознание, что он уже пожилой человек, и ласкал видения лежавшего еще перед ним земного будущего – видения, правда, столь неясные, что за ними не могло следовать разочарование, хотя, без сомнения, сердце его стеснялось, когда какое-нибудь случайное обстоятельство или воспоминание заставляло его чувствовать себя увядшим листком.

Итак, это странно составленное маленькое общество собиралось в полуразвалившейся беседке. Гефсиба, торжественная, как всегда, не только не отступала ни на шаг от старинной своей важности, но и выражала ее яснее, чем когда-либо, в величавой снисходительности, и потому ничто ей не мешало быть самой радушной хозяйкой. Она разговаривала благосклонно с праздношатающимся дагеротипистом и выслушивала мудрые советы, не переставая быть леди, от философа в одежде в заплатках, знатока деревьев и поверенного по мелким делам каждого соседа. Со своей стороны, дядя Веннер, изучивший свет на перекрестках и в других местах, равно удобных для верных наблюдений, готов был изливать во всякую минуту свой ум, как городской насос изливает воду.

– Мисс Гефсиба, – сказал он однажды, – мне очень нравятся эти небольшие митинги по воскресеньям. Они очень похожи на то, чем я надеюсь наслаждаться, когда удалюсь на свою ферму.

– Дядя Веннер, – заметил Клиффорд сонливым, задумчивым тоном, – вечно толкует о своей ферме. Но у меня составляется для него мало-помалу лучший план. Погодите!

– Ах, мистер Клиффорд Пинчон, – сказал доморощенный философ, – вы можете строить для меня какие угодно планы, только я не отдам за них своего, хотя бы мне и никогда не удалось его исполнить. Мне кажется, что люди странно заблуждаются, накапливая богатства на богатства. Если б я вздумал это делать, то я бы, кажется, перестал верить в то, что Провидение властвует надо мною, или, по крайней мере, боялся, что город перестанет меня кормить. Я один из тех людей, которые думают, что свет довольно широк для всех нас, а вечность слишком длинна.

– Без сомнения, дядя Веннер, – заметила Фиби после некоторой паузы, которая нужна была ей на измерение глубины и верности этого изречения, – но для краткой нашей жизни надобно же обзавестись собственным домиком и хоть небольшим садом.

– Фиби, – сказала Гефсиба, перебивая разговор, – пора уже подавать смородину.

Между тем как великолепная желтизна заходящего солнца наполняла сад более и более, Фиби принесла хлеб и фарфоровое китайское блюдо со смородиной, только что собранной с кустов и пересыпанной сахаром. В этом состояло все угощение, если не считать воды – разумеется, не из зловещего источника. Между тем Хоулгрейв, очевидно побуждаемый только своею добротой, старался сблизиться с Клиффордом, и, таким образом, это время было, может быть, самым веселым, какое только проводил или должен был проводить впоследствии бедный затворник. Несмотря на это, в глубоком, наполненном мыслью, наблюдательном взоре дагеротиписта мелькало иногда – нельзя сказать, что злое, но вопросительное выражение, как будто он принимал в Клиффорде совсем не то участие, какое можно было предполагать в постороннем человеке, юноше и чуждом семейных связей искателе приключений. Впрочем, обладая способностью легко переходить от одного к другому расположению духа, он не переставал забавлять общество и до того в этом преуспел, что даже на сумрачном лице Гефсибы исчез оттенок уныния, и она сделалась, сколько это было возможно, похожею на остальную компанию. «Как он умеет быть любезным!» – думала Фиби. Что касается дяди Веннера, то он, в знак своей дружбы и благосклонности, охотно позволил молодому человеку снять со своей почтенной особы дагеротипный портрет и выставить его у входа в мастерскую, так как эта особа была очень хорошо известна всему городу.

Когда гости наслаждались таким образом своею скромной сходкой, Клиффорд мало-помалу оживился и сделался веселее всех, хотя трудно сказать, была ли это одна из колеблющихся вспышек души, к которым она способна и в своем исключительном состоянии, или же какой-то артист искусно коснулся какой-нибудь струны, издавшей музыкальные тоны. В самом деле, прекрасный летний вечер и участие этого небольшого кружка незлобивых душ могли естественно одушевить такую восприимчивую от природы натуру, как Клиффордова, и вызвать в ней ответ на то, что говорилось вокруг. Но он высказывал также и собственные мысли таким живым и причудливым языком, как будто они сверкали сквозь лиственный покров беседки и прятались в сети ветвей. Без сомнения, он бывал так же весел и с Фиби, но никогда не обнаруживал такого тонкого, хотя и сложенного особенным образом ума.

Но когда солнечный свет погас на всех шпилях, в глазах Клиффорда также потухло оживление. Он смотрел с каким-то неопределенно грустным выражением вокруг, как будто потерял что-то драгоценное, и тем горестнее для него была эта потеря, что он даже не знал, что это именно было.

– Где же мое счастье? – проговорил он невнятно, едва слышно произнося слова. – Много, много лет я ждал его! Поздно! Поздно уже! Где же мое счастье?

Бедный Клиффорд! Ты стар и изнурен бедствиями, которые никогда не должны бы были тебя постигнуть. С одной стороны, ты дряхл, с другой – полоумен; ты живая развалина, ты воплощенная смерть, как почти каждый из нас, только некоторые из нас разрушились и умерли не в такой степени и не так явно! У судьбы нет для тебя в запасе никакого счастья, если только спокойная жизнь в старинном наследственном доме с верной Гефсибой, долгие летние дни с Фиби и эти воскресные праздники с дядей Веннером и дагеротипистом не заслуживают имени счастья! Почему же нет? Если это не само счастье, то оно удивительно на него похоже, и всего больше похоже этим эфирным, неосязаемым свойством, по которому оно тотчас исчезает, лишь только всмотришься в него больше. Прими же от судьбы этот удел, пока не поздно, не ропщи, не спрашивай, но воспользуйся им как можно лучше!

Глава XIПолуциркульное окно

По своей инерции, или как бы мы ни назвали прозябательное расположение духа Клиффорда, он готов бы был проводить день за днем бесконечно – по крайней мере, в летнее время – так, как мы описали на предыдущих страницах. Но Фиби, полагая, что для него полезно разнообразие сцены, предлагала ему иногда посмотреть на уличную жизнь. Для этого они поднимались вместе по лестнице на второй этаж, где в конце коридора было полуциркульное окно необыкновенной величины, оттененное двумя занавесами. Оно выходило на улицу над самим порталом; некогда перед ним высовывался балкон, но перила его давно уже разрушились и были сняты. Отворив это окно и скрыв себя в тени посредством занавесей, Клиффорд мог наблюдать великое движение мира, сколько его обнаруживалось на уединенной улице не слишком многолюдного города. Но сам он вместе с Фиби представлял зрелище интереснее всякого, какое только мог представить город. Бледный, седой, старый, печальный, но часто простодушно веселый, а иногда и поражающий умом, выглядывал он из-за полинялых красных занавесей, наблюдая монотонные повседневные явления уличной жизни с непонятным выражением живейшего интереса, и всякий раз, когда его чувство было чем-нибудь возбуждено, обращался за сочувствием к глазам блистающей молодостью девушки.

Как ни была скучна и уединенна Пинчонова улица, но Клиффорд по временам открывал в ней много предметов, на которые стоило посмотреть, и занимал, если не усиливал, свою наблюдательную способность. Вещи, знакомые маленькому ребенку, который глядит на них с самого рождения, казались странными Клиффорду. Вот, например, показывается кэб или ползет омнибус со своею многолюдной внутренностью, выпуская то в одном, то в другом месте пассажира, принимая на его место другого и, таким образом, представляя собой другую огромную колесницу – мир, который оканчивает свое путешествие везде и нигде; он жадно следил глазами за этими предметами, но забывал о них прежде, нежели оседала по следу их пыль, поднятая лошадьми и колесами. В отношении всего нового (а кэбы и омнибусы были для него новинками) ум его, казалось, потерял свойственную ему цепкость и способность удерживать впечатления. Например, по Пинчоновой улице в самое жаркое время дня раза два или три проезжала поливальная бочка с водой, оставляя позади себя широкую полосу мокрой земли вместо серой пыли, которая поднималась даже от легкого прикосновения дамской ножки; это был как бы летний дождь, который заботливые люди поймали, обуздали и заставили, для общего удобства, действовать в соответствии с установленным порядком. Клиффорд никогда не мог освоиться с поливальной бочкой и всякий раз выражал одинаковое удивление. Она, по-видимому, производила сильное впечатление на него, но воспоминание об этой странствующей бочке исчезало в нем перед ее новым появлением, как исчезал ее мокрый след на пыльной улице. То же самое было и с паровозом на железной дороге. Клиффорду слышно было ржание этой адской кобылицы, а высунувшись немного из окна, он мог даже видеть, как в конце улицы через город пролетала цепь вагонов. Понятие об ужасной силе, поражавшей его таким образом, было для него во всяком случае понятием новым и, по-видимому, действовало на него так же неприятно и сопровождалось таким же удивлением в сотый раз, как и в первый.

Ничто не заставляет нас так грустно чувствовать упадок умственных сил, как эта неспособность осваиваться с новыми предметами и удерживать в памяти поражающие нас явления. Это, должно быть, только остановка жизни. Постигнутые этим бедствием, мы становимся как бы привидениями.

Клиффорд дорожил всякой старинной приметой улицы, даже и такою, которая своей неуклюжестью должна была естественно тяготить его разборчивые чувства. Он любил старые, дребезжащие повозки, прежние колеи которых он все еще находил в своих давно погребенных воспоминаниях, подобно тому, как современный наблюдатель находит колеи древних колесниц в Геркулануме. Повозка мясника со своею белой покрышкой была для него приятным явлением, как и рыбачья тележка, о которой докладывал резкий свисток, как и деревенская тележка зеленщика, которую терпеливая лошадь возила от двери до двери и неподвижно дожидалась у каждого дома, пока ее хозяин торговался с говорливыми покупателями за свою репу, морковь, летние тыквы, низки бобов, зеленый горох и новый картофель. Тележка хлебника с резкой музыкой своих колокольчиков производила на Клиффорда приятное впечатление потому, что эти колокольчики звенели совершенно так, как во времена оны. Подобное можно было сказать о весьма немногих предметах. Однажды после обеда точильщик остановился мимоходом под Пинчоновым вязом, против самого полуциркульного окна. Дети окружили его с ножницами своих матерей, с кухонными ножами или с отцовскими бритвами и с другими тупыми вещами, чтобы точильщик приложил каждую вещь к своему магическому колесу и возвратил в таком виде, как будто она только что куплена. Неутомимая машина, приводимая в движение его ногою, вертелась беспрестанно; сталь сверкала искрами, прикасаясь к твердому оселку, и производила пронзительный протяжный визг, подобный визгу сатаны в Пандемониуме. Это была отвратительная какофония свистящих звуков, какая только когда-либо поражала человеческое ухо, но Клиффорда она привела в величайшее восхищение. Эти неприятные звуки имели в себе движение жизни и вместе с кружком любопытных детей, следивших за миганием колеса, вносили в его душу живейшее чувство деятельного, шумного, озаренного солнцем существования, и ничто не могло с этим сравниться. Но прелесть этого чувства заключалась главнейшим образом в прошедшем, потому что колесо точильщика точно так же визжало в его ушах во времена детства.

Иногда он печально жаловался, что теперь не ходят почтовые кареты, и спрашивал огорченным тоном, что сделалось со всеми этими четырехугольными телегами с крыльями по обеим сторонам, в которых приезжали в город жены и дочери фермеров с черникой и ежевикой. Их исчезновение заставляло его опасаться, не перестали ли расти эти ягоды на пастбищах и на тенистых деревенских полянах.

Но все, что только говорило чувству красоты, как бы смиренно оно ни проявлялось, не нуждалось для своего успеха в том, чтобы с ним связывались старые воспоминания. Это было замечено, когда один из итальянских мальчиков – новейшая черта наших улиц – появлялся со своим органом и останавливался под широкой и прохладной тенью вяза. Его изощренный профессией взгляд тотчас замечал два лица, наблюдавшие его из полуциркульного окна, и, открыв инструмент, он начинал разыгрывать свои мелодии. На плече у него обыкновенно сидела обезьяна, одетая в шотландский плащ, а для довершения очарования, какое производил он своим появлением на публику, у него было собрание небольших фигурок, сфера которых ограничивалась ящиком его органа, а правила жизни основывались на музыке, извлекаемой итальянцем из этого инструмента. Можно сказать, что это счастливое маленькое общество при всем разнообразии своих занятий – тут были сапожник, кузнец, солдат, дама с веером, пьяница с бутылкою, молочница, присевшая под своей коровою, – наслаждалось истинно блаженным существованием и жило, приплясывая, и это в буквальном смысле слова. Каждый из этих маленьких индивидуумов двигался с необыкновенной живостью. Сапожник вытягивал обеими руками дратву; кузнец бил молотом; солдат размахивал блестящею саблею; леди охлаждала веером воздух; веселый пьяница тянул усердно из своей бутылки; ученый раскрывал книгу с нетерпеливой жаждой знаний и ворочал головой сюда и туда вдоль страниц; молочница энергично доила свою корову, а скупец пересчитывал деньги в огромном сундуке – и все это по одному и тому же повороту рукояти.

Вероятно, какой-нибудь художник, вместе веселый и едкий, хотел выразить в этой пантомимической сцене мысль, что мы, смертные, во всех своих делах и забавах, как бы они ни были серьезны или ничтожны, пляшем под одну дудку и, несмотря на свою смешную деятельность, не вносим ничего нового в прошедшее. Всего замечательнее в этом зрелище то, что лишь только останавливается музыка, и все вдруг окаменевают и из самой деятельной жизни переходят в самое мертвое оцепенение. У сапожника сапоги не закончены; у кузнеца железо не получило никакой формы; у пьяницы в бутылке не убавилось ни капли водки; у коровницы в подойнике не прибавилось ни капли молока; скупец не насчитал ни одной лишней монеты, а ученый не перевернул ни одной страницы в книге. Все осталось именно в том самом положении, в каком пребывало, пока этот народ не принимался трудиться, веселиться, копить золото и набираться мудрости.

Между тем обезьяна, виляя тонким хвостом под роскошными складками своего тартана, помещается у ног итальянца. Она поворачивает свою морщинистую, жалкую рожицу к каждому прохожему, обводит глазами кружок детей, которые уже окружили музыканта, посматривает на дверь лавочки Гефсибы и бросает взгляд вверх к полуциркульному окну, откуда смотрят Фиби и Клиффорд. Она поминутно снимает свою шотландскую шапку, делает поклон и шаркает ножкой. Иногда, впрочем, она обращается непосредственно к стоящим вокруг зрителям, протягивая свою маленькую черную ладонь и выражая разными другими жестами свое искреннее желание получить что-нибудь из кармана любопытных. Странно похожее на человеческое выражение ее физиономии; умоляющий и коварный взгляд, обнаруживающий ее готовность погнаться за каждой жалкой выгодой; длинный хвост, такой длинный, что никак не мог спрятаться под плащом, – все эти черты вместе делают из обезьяны как нельзя более выразительную артистку. Маммона медных монет олицетворяет самую грубую любовь к деньгам. Не было никакой возможности насытить этого жадного чертика. Фиби бросила полную горсть мелкой меди. Обезьянка подобрала монеты с радостью, отдала спрятать итальянцу и тот же час начала опять свои пантомимические просьбы.

Без сомнения, не один новоанглийский житель – или все равно какой бы ни было нации человек, – проходя мимо, бросал взгляд на обезьяну и шел своим путем, не утомляя себя какими-либо дальнейшими соображениями. Клиффорд был существо особого разряда. Он по-детски восхищался музыкой и смеялся, глядя на фигуры, которые она приводила в движение. Но, посмотрев некоторое время на долгохвостого чертенка, он так был поражен его ужасным безобразием, что начал не на шутку плакать – слабость, которой люди, одаренные только нежными чувствами и лишенные способности смеяться, с трудом могут противостоять, когда случайно им представится самое низкое явление жизни.

Пинчонова улица оживлялась иногда зрелищами гораздо более торжественными, чем описанное выше, и эти зрелища всегда влекли за собой толпу народа. Вместе с дрожью отвращения при мысли о личном соприкосновении со светом Клиффорд чувствовал сильное влечение к нему всякий раз, когда шум и говор собравшейся толпы доходили до его слуха. Это обнаружилось особенно ясно однажды, когда городская процессия, с сотнями развевающихся знамен, с барабанами, флейтами, трубами и кимвалами, гремящими между рядами домов, проходила по улице, производя ногами во всю ее длину глухой гул и нарушая всегдашнюю тишину Дома о Семи Шпилях необыкновенной смесью звуков. Как предмет простого наблюдения, процессия в узкой улице слишком бедна живописными чертами. Когда зрителю видно монотонное выражение каждого лица, лоснящегося от пота и высказывающего тяжелое самодовольство, когда виден даже покрой панталон, видна даже жесткость или мягкость воротничков и даже пыль на спинах сановитых людей, тогда подобная картина покажется ему не более как детской игрой. Чтоб она представила зрелище величественное, надобно видеть ее с выгодного ракурса, когда она медленно двигается своею длинной массой через широкую равнину или красивую городскую площадь; тогда в отдалении все мелкие личности, из которых она состоит, сливаются в широкую картину бытия, в одну огромную жизнь, в одно собирательное тело, одушевленное однородным духом. Но, с другой стороны, если человек очень впечатлительный, стоя один, так сказать, на берегу такой движущейся картины, будет рассматривать ее не в ее атомах, но в ее агрегате, как широкую реку жизни, текущую в глубоком ложе, полную мрачных таинств и взывающую из своей глубины к его внутренней чувствующей глубине, тогда близость придаст ей еще больше эффекта. Она до такой степени его очарует, что он только с трудом удержится, чтоб не броситься в волнующийся поток человеческих страстей.

Так было и с Клиффордом. Он начал дрожать; он побледнел; он бросил встревоженный взгляд на Гефсибу и Фиби, которые сидели рядом с ним у окна. Они не понимали ничего в его движениях и воображали, что он только взволнован непривычным шумом. Наконец, весь в трепете, он вскакивает, заносит ногу на окно – еще минута, и он был бы на неогражденном перилами балконе. Вся процессия могла видеть дикого, блуждающего глазами человека, его седые волосы, развевающиеся на ветру, который волновал ее знамена, – одинокое существо, отчужденное от своей породы, но чувствующее себя снова человеком, объектом непреодолимого инстинкта, который увлекал его. Если б Клиффорд выскочил на балкон, он, вероятно, бросился бы на улицу – под влиянием ли особенного ужаса, который иногда увлекает свою жертву в пропасть, от которой она отшатывается, или животного магнетизма, трудно решить. Оба побуждения могли действовать в нем одновременно.

Но его товарищи, испуганные его жестами, которые напоминали движения человека, увлекаемого против воли, схватили Клиффорда за платье и удержали по эту сторону окна. Гефсиба вскрикнула. Фиби, на которую всякое безумие наводило ужас, начала плакать.

– Клиффорд, Клиффорд! Неужели вы потеряли рассудок? – воскликнула его сестра.

– Я едва понимаю, что делаю, Гефсиба, – сказал Клиффорд, тяжело дыша. – Не бойся, все прошло, но если б я бросился туда и остался жив, мне кажется, я бы был другим человеком.

Может быть, в некотором смысле Клиффорд говорил правду. Ему нужно было потрясение, или, может быть, ему нужно было погрузиться глубоко-глубоко в океан человеческой жизни, потонуть в нем, покрыться его глубиной и потом вынырнуть отрезвленным, выздоровевшим, возвращенным миру и самому себе. А может быть, ему нужно было только последнее лекарство – смерть!

Подобное желание восстановить разорванные связи выражалось у него иногда в более тихих порывах, а однажды оно было украшено религией, которая лежит в сердце человеческом еще глубже, нежели даже это чувство. В случае, о котором мы расскажем, высказалось со стороны Клиффорда трогательное сознание попечения и любви Божией к нему, к этому бедному, покинутому человеку, который, если б это было возможно для какого-нибудь смертного, мог бы безгрешно считать себя отверженным, забытым.

Это было в одно воскресное утро, в одно из тех светлых, тихих воскресений, когда небеса как будто улыбаются над всем пространством земли торжественной улыбкой – торжественной и вместе приветливою. В такое воскресное утро, если б только мы были довольно чисты для того, чтоб быть его проводником, мы бы почувствовали, как естественное богопочитание восходит посредством нашего существа к небу, на каком бы месте мы ни стояли. Колокола – разнообразных тонов, но все согласованные между собой в гармонию – перекликались и отвечали друг другу:

«Воскресенье!» – «Воскресенье!» – «Да, сегодня воскресенье!»

По всему городу разносили они эти благословенные звуки, то тихо, то с живой радостью, то поодиночке, то все вместе, восклицая с восторгом:

«Воскресенье!»

И воздух далеко расширял их звон и смешивал его со звуками святого слова. Проникнутый ясным и нежным солнечным сиянием, он вливался посредством дыхания в сердца людей и выходил оттуда облеченным в слова молитвы.

Клиффорд сидел у окна с Гефсибой, наблюдая за соседями, проходившими по улице. Все они, как бы ни были грубо вещественны в прочие дни, были преображены влиянием воскресенья, так что даже одежды их – был ли это приличный фрак пожилого человека, старательно вычищенный в тысячный раз, или первый пальто-мешок мальчика, оконченный только вчера иголкой матери, – носили на себе какой-то высший отпечаток. Фиби также вышла из-под портала старого дома со своим маленьким зеленым зонтиком и оглянулась с прощальной дружеской улыбкой на лица, глядевшие из полуциркульного окна. В ее наружности были теперь привычная радость и вместе с тем какое-то благоговейное чувство, так что мы могли с нею играть и вместе с тем уважать ее более, чем когда-либо. Она была подобна молитве, произносимой тем языком, которым самая лучшая мать разговаривает со своим ребенком. Фиби была свежа, воздушна и легка в своем уборе, как будто ничто из того, что на ней было – ни ее платье, ни ее легкая соломенная шляпка, ни ее маленький носовой платок, ни ее белоснежные чулки, – как будто ничто не было еще ни разу не надето, а если и было, то сделалось оттого еще свежее и получило такой запах, точно как бы полежало между розами.

Девушка махнула рукой Гефсибе и Клиффорду и пошла вдоль улицы, она была олицетворенная вера, теплая, простая, искренняя, облеченная в вещество, способное жить на земле, и оживленная духом, достойным жизни на небесах.

– Гефсиба, – спросил Клиффорд, проводив Фиби глазами до самого угла улицы, – ты никогда не ходишь в церковь?

– Нет, Клиффорд, – отвечала она, – не хожу много-много уже лет!

– Если б я был там, – продолжал он, – то мне кажется, что я молился бы усерднее, когда бы вокруг меня молилось столько человеческих душ.

Она посмотрела ему в лицо и заметила на его глазах тихие, естественные слезы, потому что сердце его рвалось из груди и изливалось посредством глаз в восторженном богопочитании и теплой любви к ближним. Это душевное волнение сообщилось и Гефсибе. Она взяла его за руку, и они решились идти вместе преклонить колени – оба так долго отделенные от мира и, как Гефсиба теперь сознавала, едва оставшиеся друзьями Ему превышнему, – преклонить колени посреди народа и примириться разом с Богом и людьми.

– Милый брат, – сказала она с чувством, – пойдем! Мы никуда не причислены, у нас нет ни в одной церкви места для коленопреклонения, но пойдем в какое-нибудь место богослужения и поместимся хоть у входа. Мы бедные, оставленные всеми люди… может быть, для нас отворится какая-нибудь скамейка!

И вот Гефсиба и ее брат собрались как могли скорее, нарядились в лучшее свое, старого покроя платье, висевшее в шкафах или спрятанное в сундуки так давно, что оно покрылось бледностью и прониклось гнилым запахом старины, – нарядились в это полинялое платье и отправились в церковь. Они спустились вместе с лестницы – худощавая, пожелтевшая Гефсиба и бледный, истощенный, подавленный старостью Клиффорд. Они отворили наружную дверь, перешагнули через порог, и оба пришли в замешательство, как будто очутились в присутствии всего мира и все человечество устремило на них глаза. Небесный Отец их как будто отвратил от них в ту минуту свой взор и не послал им ободрения. Теплый, солнечный воздух улицы произвел в их теле дрожь. Сердца их также содрогнулись при мысли сделать еще один шаг.

– Это невозможно, Гефсиба! Слишком поздно! – сказал Клиффорд с глубокой горестью. – Мы привидения! Мы не можем смешиваться с людьми, не должны существовать нигде, как только в этом старом доме, в котором мы осуждены жить привидениями! Да кроме того, – продолжал он с нежною, характерной для него чувствительностью, – ничего не было бы в этом привлекательного. Неприятно и подумать, что я должен внушать ужас моим ближним и что дети станут прятаться за юбки своих матерей и глядеть на меня оттуда!

И они воротились в сумрак коридора и затворили дверь. Но, поднявшись снова по лестнице, они нашли всю внутренность дома в десять раз печальнее, а воздух в десять раз гуще и тяжелее против прежнего, и все от одного мига свободы, которая повеяла на них с улицы. Они не могли убежать из своего заключения: их тюремщик только ради шутки отворил перед ними дверь, спрятался за нею, подглядывая, как они станут в нее прокрадываться, и на пороге безжалостно остановил их. В самом деле, какая тюрьма может быть темнее собственного сердца? И какой тюремщик неумолимее к нам, чем мы сами?

Но мы бы представили неверное изображение состояния Клиффордова ума, изображая его постоянно или преимущественно подавленным горем. Напротив, не было в городе другого человека – это мы смело будем утверждать – и вполовину моложе его, который бы насладился столькими светлыми и радостными минутами. На нем не лежало никакое бремя забот; он не знал никаких расчетов с будущим, которые прочие люди сводят и не оканчивают за всю жизнь только потому, что беспрестанно должны заботиться о средствах для своего физического и нравственного существования. В этом отношении он был ребенок – ребенок на весь остаток своей жизни, длинна или коротка она будет. В самом деле, жизнь его как будто остановилась на периоде немного позднее детства и сосредоточила все свои воспоминания на этой эпохе. Он был похож на человека, который оцепенел от сильного удара и возрождающееся сознание которого вынесло на поверхность из бездны забвения минуты, далеко предшествовавшие оглушившему его случаю. Он иногда рассказывал Фиби и Гефсибе свои сны, в которых он постоянно играл роль дитяти или очень молодого человека. Сны эти были так живы, что он однажды спорил со своей сестрой об особенном узоре ситца на утреннем платье, которое он видел на своей матери в предшествовавшую ночь. Гефсиба, не чуждая претензии на свойственное женщинам знание дела, утверждала, что узор этот немножко отличался от того, который он описывал, но когда вынула из старого сундука то самое платье, оказалось, что оно было именно таким, каким отразилось в его воспоминании. Если бы Клиффорд всякий раз, когда выплывал на поверхность похожей на сон жизни, подвергался мучению превращения из мальчика в старого, немощного человека, то ежедневное повторение этого удара было бы ему не по силам. Это превращение наполнило бы мучительной агонией весь его день, от утреннего полусвета до отхода ко сну, и даже тогда примешивало бы глухую, непонятную боль и бледный цвет несчастья в воображаемый юношеский цвет его сна. Но ночной свет луны, слившийся с утреннею мглой, набрасывал на него одежду, в которую он плотно закутывался, редко пропуская сквозь нее к своему сердцу действительность; он редко пробуждался совершенно, он спал с открытыми глазами и, может быть, даже воображал, что спит.

Пребывая, таким образом, душой в эпохе детства, он чувствовал к детям симпатию, и оттого сердце его постоянно освежалось, как резервуар воды, в который проведен ручеек невдалеке от своего истока. Хотя тайное чувство приличия удерживало его от вмешательства в их общество, однако ж мало было занятий, которые бы доставляли ему столько удовольствия, как смотреть из полуциркульного окна на маленькую девочку, которая катала свой обруч по тротуару, или на мальчиков, игравших в мяч. Их голоса также были ему очень приятны, когда они доносились к нему издали, перемешанные между собой и жужжащие, как мухи на окне, озаренном солнцем.

Клиффорд, без сомнения, рад бы был разделять их игры. Однажды после обеда он почувствовал непреодолимое желание надувать мыльные пузыри. Любимая его забава с сестрой, когда они оба были детьми, как сообщила Гефсиба потихоньку Фиби. Но посмотрите на него в полуциркульном окне, с соломенной трубочкой во рту! Посмотрите на него, с его седыми волосами и вялым, ненатуральным смехом на лице, все еще не потерявшем этой прелестной грации, которую и злейший его враг должен признать неизгладимою, если она так долго сохранилась! Посмотрите, как он пускает мыльные пузыри из окна на улицу! Что такое эти воздушные шарики, если не маленькие, неосязаемые миры с отражением на их почти несуществующей поверхности огромного мира в ярких цветах воображения? Любопытно было наблюдать, как прохожие смотрели на эти блистательные фантазии, когда они спускались вниз и превращали вокруг себя грубую атмосферу в легкую игру воображения. Некоторые останавливались, глядели несколько минут и, может быть, уносили прелестное воспоминание о мыльных пузырях до самого поворота на другую улицу; другие взглядывали с досадой вверх, как будто бедный Клиффорд обижал их, заставляя прекрасные видения летать так низко над пыльной дорогой. Многие поднимали палец или палку, чтобы пронзить мыльный пузырь, и злобно радовались, когда воздушный шарик, с изображенными на нем небом и землей, исчезал, как будто его никогда и не было.

Наконец, в то самое время, когда один пожилой джентльмен весьма почтенной наружности проходил мимо, большой мыльный пузырь спустился величественно вниз и лопнул как раз у него на носу. Он поднял глаза – сперва с суровым, острым взглядом, который в одно мгновение проник в темную глубину полуциркульного окна, потом с улыбкою, которая как будто разлила знойный воздух на расстоянии нескольких ярдов кругом.

– Ага, кузен Клиффорд! – вскричал судья Пинчон. – Как! Вы все еще надуваете мыльные пузыри?

Его голос, казалось, был предназначен произвести добродушные, ласковые звуки, но в нем высказалась едкость сарказма. Что касается Клиффорда, то его лицо покрылось смертной бледностью. Независимо от какой-нибудь определенной причины ужаса, которая могла скрываться в его опыте, добродетельный судья внушал ему этот врожденный и первоначальный страх, который свойственен слабым, нежным и чутким характерам в присутствии грубой силы.

Глава XIIДагеротипист

Трудно предположить, чтобы жизнь особы, от природы такой деятельной, как Фиби, могла ограничиться тесными пределами старого Пинчонова дома. Потребности Клиффорда были удовлетворяемы ею в долгие летние дни значительно раньше захождения солнца. При всем спокойствии его дневного существования это существование истощало, однако, ресурсы, которыми он жил. Не физическое движение утомляло его, потому что – за исключением короткой работы мотыгой, прогулки по саду или в дождливую погоду обхода пустых комнат – он чувствовал постоянную склонность оставаться в неподвижности относительно всякого труда членов и мускулов. Но или в нем таился тлеющий огонь, съедавший его жизненную энергию, или монотонность, которая бы произвела оцепеняющее действие на ум, организованный иначе, не была монотонностью для Клиффорда. Может быть, он был в состоянии вторичного развития и восстановления и черпал постоянную пищу из того, что поражало его зрение, слух или ум, тогда как для людей, более знакомых с миром, окружавшая его сфера казалась слишком обыкновенною. Как для неразвитого ума ребенка все, что на него действует, есть уже деятельность и напряжение, так оно, может быть, было и для ума, подвергшегося новому витку развития после его надолго остановленной жизни.

Как бы то ни было, только Клиффорд обыкновенно отходил ко сну совершенно истощенный, когда солнечные лучи еще пробивались сквозь его постельные занавески или отражались с последним блеском на стенах комнаты. И в то время, когда он таким образом засыпал рано, подобно всем детям, и видел во сне детство, Фиби могла свободно предаваться влечению собственного вкуса в остаток дня и вечером.

Эта свобода была необходима для здоровья даже характера, так мало расположенного к болезненным влияниям, каков был характер Фиби. Старый дом, как мы уже сказали, проникнут был разрушительной гнилью ветхости; вредно было бы ей дышать только такой атмосферой. Гефсиба, несмотря на некоторые драгоценные черты, искупавшие ее недостатки, сделалась будто бы помешанной от долгого добровольного заключения в этом единственном месте, без всякого другого сообщества, кроме известного набора мыслей, кроме одной привязанности и одного горького чувства обиды. Клиффорд, как это легко понять, был так недеятелен, что не мог иметь нравственного влияния на своих собеседниц, несмотря на всю искренность и исключительность их соотношений. Но симпатия между человеческими существами разлита гораздо тоньше и повсеместное, чем мы думаем; она существует между различными классами органической жизни и сообщается от одного другому. Например, цветок, как заметила Фиби, скорее начинал увядать в руке Клиффорда или Гефсибы, чем в ее собственной. Вследствие того же закона эта цветущая девушка, обращая все свое дневное существование в цветочный аромат для этих двух больных душ, неизбежно должна была поникнуть, побледнеть скорее, чем если б она покоилась на более молодой и счастливой груди. Если б только она от времени до времени не предавалась увлечению своего живого характера и не дышала уличным воздухом в прогулках по предместью или прохладой океана, бродя вдоль морского берега; если б она не повиновалась иногда желанию, врожденному в новоанглийской девушке, прослушать метафизическую или философскую лекцию, или посмотреть семимильную панораму, или побывать в концерте; если б она не ходила по городским лавкам, закупая запас товаров для лавочки Гефсибы и увеличивая свой гардероб какою-нибудь лентой; если б она также не прочитывала Библии в своей комнате и не посвящала части своего времени на то, чтобы подумать о своей матери и родной деревне; если бы, словом, у нее не было всех этих нравственных лекарств, то мы скоро увидели бы свою бедную Фиби исхудалою, скоро бы лицо ее покрылось нездоровой бледностью – предвестницей старого девичества и безрадостного будущего.

Даже и теперь в ней заметна была перемена – перемена, достойная отчасти сожаления, хотя, уменьшив несколько ее веселую прелесть, она придала ей новую, драгоценнейшую. Фиби не была уже по-прежнему постоянно весела и начала задумываться, что вообще нравилось Клиффорду больше, чем прежняя фаза неизменной веселости, потому что она теперь понимала его лучше и деликатнее и иногда даже объясняла это ему самому. Глаза ее смотрели шире и сделались чернее и глубже; в них была такая глубина в иные молчаливые минуты, что они походили на артезианские колодцы: глубина, глубина, и так до бесконечности. Она уже была не до такой степени девушка, как при первом нашем с ней знакомстве, когда она спрыгнула со ступеньки омнибуса, – менее девушка, но более женщина.

Единственный юношеский ум, с которым Фиби имела частое общение, был ум дагеротиписта. Под влиянием уединенной жизни в старом доме они неизбежно должны были дойти до некоторой фамильярности. Если б эти молодые люди встретились при других обстоятельствах, то ни один из них не думал бы о другом долго, разве только чрезвычайное несходство их характеров было бы побуждением к взаимному их сближению. Правда, оба они представляли характеры, созданные новоанглийской жизнью, и поэтому внешнее их развитие имело одно общее основание, но в глубине души каждый из них так был не похож на другого, как будто природные их натуры были разделены между собой целым миром. В первые дни своего знакомства с Хоулгрейвом Фиби держала себя в отношении к нему осторожнее, чем было свойственно ее обыкновенно открытому и простому обхождению, и Хоулгрейв тоже не очень заметно продвигался вперед. До сих пор она не могла сказать, чтоб она хорошо его знала, хотя они встречались ежедневно и беседовали дружески и даже как бы фамильярно.

Дагеротипист сообщил Фиби отрывками кое-что из истории своей жизни. Хотя он был еще молод и достиг только части своей карьеры, его жизнь была уже так богата приключениями, что из нее вышел бы очень любопытный томик автобиографии. Роман, написанный по плану «Жиль Бласа»[2] в применении к американскому обществу и нравам, перестал бы быть романом. Между нами много есть индивидуумов, приключения которых, считающиеся едва стоящими рассказа, сравнялись бы по своей занимательности с превратностями ранней молодости испанца, а окончательное их развитие или цель, к которой они стремятся, могут быть несравненно выше, чем что-либо, выдуманное автором «Жиль Бласа» для своего героя. Хоулгрейв не мог похвалиться знатностью своего происхождения: он был сын темных и убогих родителей; что же касается его воспитания, то оно ограничивалось только несколькими зимними месяцами учения в деревенской школе. Предоставленный рано собственному произволу, он еще мальчиком должен был сам себе искать средства к существованию, и это было положение самое выгодное для развития его врожденной силы воли. Хотя он успел прожить еще только двадцать два года (без нескольких месяцев, которые равны годам в такой жизни), однако ж занимал уже должность учителя в деревенской школе, был приказчиком в деревенском магазине и в то же время или позднее редактором деревенской газеты, потом он путешествовал по Новой Англии и центральным штатам в качестве разносчика от коннектикутской фабрики одеколона и других эссенций. В виде эпизода он изучал в теории и на практике стоматологию и весьма успешно практиковал, особенно в промышленных городах вдоль наших внутренних рек. Записавшись сверх штата в какую-то должность на пакетботе, он посетил Европу и нашел средства – еще до возвращения в отечество – видеть Италию и часть Франции и Германии. Недавно еще он читал публичные лекции о месмеризме, к которому имел замечательную способность (как сам он уверял Фиби).

Настоящая его деятельность в роли дагеротиписта имела в его глазах не более цены и не обещала большого постоянства, как и все предшествовавшие занятия. Он принялся за этот промысел с беззаботной скоростью искателя приключений, которому надобно чем-нибудь добывать хлеб, и готов был бросить его с такой же беззаботностью, если б только нашел другой, более приятный для себя способ. Но что было особенно замечательно в молодом человеке и обнаруживало в нем необыкновенное равновесие нравственных сил, так это то, что он, при всех превратностях своей судьбы, остался верен самому себе. Несмотря на свою бездомность, несмотря на то что он вечно переменял свое местопребывание и, следовательно, не был ответственен ни перед общественным мнением, ни перед индивидуумами, несмотря на то что часто оставлял одну личину и принимал другую, готовый тотчас переодеться в третью, он никогда не насиловал своего внутреннего человека и всегда пребывал с ним в душевном мире. Невозможно было знать Хоулгрейва и не заметить в нем этого свойства. Гефсиба понимала его.

Фиби, тоже лишь только увидела молодого человека, как тотчас почувствовала к нему доверчивость, которую всегда внушает такой характер. Правда, он поражал ее и иногда даже отталкивал, но это происходило не оттого, чтобы она сомневалась в его правилах, каковы бы они ни были, но оттого, что его правила, как это она чувствовала, отличаются от ее.

Ей было с ним как-то неловко: он как будто все вокруг нее приводил в беспорядок недостатком почтения к тому, что она считала непоколебимо верным и неизменным. Кроме того, она не вполне была уверена в том, чтобы его натура была способна к привязанности. Для этого он был слишком спокойным и холодным наблюдателем. Он принимал некоторое участие в Гефсибе и ее брате, да и в самой Фиби. Он изучал их внимательно, и от него не ускользало ни малейшее обстоятельство в их характерах. Он был готов сделать для них всякое одолжение, но при всем том никогда не соглашался с ними вполне и не обнаруживал никакого желания привязаться к ним больше по мере того, как узнавал их. В своих с ними отношениях он, казалось, искал пищи для ума, но не для сердца, и Фиби не могла постигнуть, что интересовало его так сильно в ее друзьях и в ней самой по части ума, если в самом деле он не чувствовал к ним вовсе – или чувствовал сравнительно очень мало – сердечной привязанности.

В свои свидания с Фиби дагеротипист всегда расспрашивал обстоятельно, весел ли Клиффорд, кроме праздников и воскресений, когда он видел его сам.

– Он все по-прежнему кажется счастливым? – спросил он однажды.

– Так счастлив, как ребенок, – ответила Фиби, – но так же, как ребенок, легко бывает и встревожен.

– Чем же? – спросил Хоулгрейв. – Внешними или внутренними причинами?

– Я не могу видеть его мыслей! Как бы я могла их видеть? – ответила Фиби с простодушной колкостью. – Очень часто расположение души его переменяется без всякой видимой причины, точно как на солнце набегает вдруг облако. В последнее время, когда я начала узнавать его лучше, мне как-то тяжело, как-то совестно вглядываться в его душу. Он пережил какую-то великую горесть. Когда он весел – когда солнце освещает ум его, – я позволяю себе заглянуть туда до той глубины, до которой достают солнечные лучи, но не дальше. Что покрыто в нем мраком, то для меня земля свята.

– Как прекрасно выразили вы свое чувство! – сказал дагеротипист. – Я не умею так чувствовать, но понимаю вас. Будь я на вашем месте, меня ничто не остановило бы измерить глубину души Клиффорда во всю длину моего лота.

– Странно, что вы этого так желаете! – заметила Фиби невольно. – Что такое кузен Клиффорд для вас?

– О, ничего, конечно, ничего! – отвечал Хоулгрейв со смехом. – Только странен и непостижим этот мир! Чем больше я в него всматриваюсь, тем больше он меня озадачивает, и я начинаю думать, что заблуждение человека есть мера его ума. Мужчины, женщины и дети – такие странные создания, что невозможно наконец быть уверенным, что знаешь их действительно, и угадать, чем они были, а не чем они кажутся. Судья Пинчон, Клиффорд – что за запутанная загадка! Запутанность запутанностей и всяческая запутанность! Чтоб разрешить ее, для этого нужна такая созерцательная симпатия, какой одарена только молодая девушка. Я простой наблюдатель, я никогда не обладал созерцательностью, я только пронырлив и зорок и потому совершенно уверен, что заблуждаюсь.

Вслед за тем дагеротипист переменил разговор и перешел к темам менее мрачным. Фиби и он были молоды. В испытаниях своей прошедшей жизни он не совсем растерял этот прекрасный дух юности, который, изливаясь из сердца и фантазии, разносится по всему миру и делает его таким блистательным, каким он был в первый день творения. Он рассуждал премудро о старости мира, но в самом деле чувствовал совсем иное – он все-таки был молодой человек и потому смотрел на мир как на нежного юношу, который не перестает подавать надежды на дальнейшее усовершенствование. В нем было это чувство, это внутреннее предвидение, без которого молодому человеку лучше вовсе не рождаться, а возмужалому лучше умереть, чем потерять его, – чувство, что мы не осуждены вечно тащиться по старой, дурной дороге, что мы совершенствуемся, идем к лучшему. Хоулгрейву казалось, как, без сомнения, казалось полному надежд юноше каждого столетия, что в его век, более чем когда-либо, человечество освобождается от своих немощей и начинает жизнь заново.

Относительно главного пункта своих убеждений – что наступят для человеческого рода лучшие столетия, – дагеротипист, конечно, был прав. Ошибка его состояла в предположении, что его век способнее всякого – из прошедших или будущих – переменить изношенную одежду древности на новый костюм разом, вместо того чтобы постепенно подновлять ее заплатками, состояла в том, что он краткий момент своего существования считал достаточным для свершения бесконечно долгого дела, и всего больше в том, что он воображал, что без его участия за или против не могло совершиться ничего, ведущего к великим последствиям. Этот энтузиазм, проступающий сквозь наружное спокойствие его характера и принимающий, таким образом, вид основательного суждения и ума, сохранял в чистоте его юношеский пыл и придавал величие его стремлениям; а когда с летами неизбежная опытность изменит мысли, это совершится без потрясающего, внезапного переворота его чувств. Он сохранит веру в высокое предназначение человека и, может быть, будет любить его тем сильнее, что убедится в его бессилии, а высокомерная уверенность, с которой начал он жизнь, без труда перейдет в более смиренное, соседнее с нею убеждение, что самые лучшие усилия человека выстраивают какой-то сон и что один Бог творит действительность.

Хоулгрейв читал очень мало, и то только проездом по пути жизни, когда мистический язык его книг обязательно смешивался с болтовней толпы, так что тот и другая готовы были потерять для него всякий собственный смысл. Он считал себя мыслителем и в самом деле имел способности мыслителя, но, будучи принужден прокладывать сам себе дорогу, он еще только-только достиг того пункта, с которого человек образованный начинает мыслить. Истинное достоинство его характера состояло в этом глубоком осознании внутренней силы, при котором все бывшие превратности его судьбы казались только переменой костюмов; в этом энтузиазме, столь спокойном, что он едва подозревал его в себе, но который сообщал теплоту всему, за что он принимался; в этом честолюбии, скрытом от его собственного, как и от всякого постороннего, наблюдения; в его более благородных побуждениях, но во всем этом проглядывало нечто такое, что было бы способно возвести его от степени теоретика в степень практика в каком-нибудь насушном предприятии. В своей образованности и недостаточности образованности, в своей необработанной, дикой и мистической философии и практической жизни, которая противодействовала некоторым из его стремлений, в своем великодушном рвении к благосостоянию во всем, что он имел и чего ему недоставало, дагеротипист мог бы служить достойным представителем множества своих земляков.

Трудно было бы предначертать его карьеру. В Хоулгрейве проявлялись такие качества, с которыми он – при счастливом случае – легко мог бы получить один из призов мира. Но это ожидание было неверно до смешного. Почти на каждом шагу встречаем мы в жизни молодых людей возраста Хоулгрейва и пророчим им в душе чудное будущее, но потом, даже после многократных и старательных осведомлений, мы не слышим о них ничего подобного. Кипение юности и страсти и свежий лоск ума сообщают им ложный блеск, который дурачит их самих и других людей. Подобно некоторым ситцам, коленкорам и гингамам, они блестят и играют цветами, пока новы, но не могут выносить солнца и дождя и превращаются в линялые тряпки, когда их выстирают.

Но пускай Хоулгрейв останется для нас таким, каким мы видим его в это замечательное послеобеденное время в садовой беседке. Приятно смотреть на молодого человека, столь полного веры в себя, одаренного, по-видимому, столь удивительными способностями и столь мало затронутого множеством испытаний, которым он подвергался. Приятно наблюдать за его дружескими отношениями с нашей Фиби. Едва ли она была права, называя его в душе холодным человеком; если же и была, то теперь он сделался теплее. Без всякого намерения с ее стороны и бессознательно для него самого, она превратила для него Дом о Семи Шпилях в родное жилище и сделала сад любимым его местом. Считая себя человеком чрезвычайно проницательным, он думал, что он в состоянии видеть насквозь Фиби и все ее окружающее и читать девушку, как детскую повесть. Но такие прозрачные натуры часто бывают обманчивы в глубине своей – булыжник на дне источника гораздо дальше от нас, чем мы думаем. Поэтому дагеротипист, что бы ни думал он о способностях своей собеседницы, был увлекаем какою-то молчаливой ее прелестью и высказывал ей свободно, что мечтал он совершить в мире. Он изливал перед ней свою душу, как бы перед самим собой. Весьма быть может, что он забывал о Фиби, говоря с нею, что он был побуждаем только неизбежным стремлением мысли, которую энтузиазм и волнение делали симпатичною, и изливал ее в первый резервуар, достойный принять ее. Но если б вы посмотрели на них сквозь решетку садовой ограды, одушевленные движения и играющий румянец молодого человека заставили бы вас предполагать, что он влюблен в молодую девушку.

Наконец какое-то выражение Хоулгрейва дало Фиби случай спросить, что заставило его познакомиться с ее кузиной Гефсибой и зачем ему вздумалось поселиться в печальном старом доме. Не отвечая прямо на ее вопрос, он оставил будущее, которое до сих пор было темой его речи, и начал говорить о влиянии прошедшего как отражении будущего.

– Неужели мы никогда не отделаемся от влияния прошедшего? – воскликнул он воодушевленным тоном предшествовавшего разговора. – Оно лежит на настоящем, как труп какого-то великана!

– Я этого совсем не вижу, – заметила Фиби.

– Как же не видеть? – сказал Хоулгрейв. – Мы во всем зависим от людей несуществующих. Мы читаем книги мертвых людей; мы смеемся над шутками мертвых людей и плачем от их пафоса; мы больны болезнями мертвых людей, физическими и нравственными. Что бы мы ни вздумали делать по своему произволу, ледяная рука мертвого человека вмешивается в наше дело. Посмотрите, куда хотите, вы встретите везде бледное, неумолимое лицо мертвеца, от которого леденеет ваше сердце. И сами мы должны сделаться мертвыми, прежде чем проявится наше действительное влияние на мир, который уже не будет нашим миром, а будет миром другого поколения, с которым мы не сможем общаться. Я должен сказать также, что мы живем в домах мертвых людей, как, например, вот в Доме о Семи Шпилях!

– А почему же нам не жить, – сказала Фиби, – пока нам здесь удобно?

– Какое удобно! – воскликнул Хоулгрейв. – Разве здорово жить в этой куче почернелых бревен, на которых от сырости проступил зеленый мох? В этих мрачных, низких комнатах? В этих грязных стенах, на которых как будто остался осадок дыхания тех, кто жил и умер здесь в недовольстве судьбой и горестях? Этот дом следует очистить…

– Зачем же вы живете в нем? – спросила Фиби с некоторой колкостью.

– О, я занимаюсь здесь своей наукою, – отвечал Хоулгрейв. – Не по книгам, впрочем. Дом этот в моих глазах выражает для меня прошедшее со всеми его влияниями, против которого я сейчас ораторствовал. Я живу в нем временно, чтоб еще больше узнать его. Кстати, слыхали ли вы когда-нибудь историю колдуна Моула и что произошло между ним и вашим предком?

– Да, слыхала, – сказала Фиби, – очень давно, еще от моего отца, а раза два от кузины Гефсибы в этот месяц, что я живу здесь. Она, кажется, думает, что все бедствия Пинчонов произошли от этой ссоры с колдуном, как вы его называете. Да и вы, мистер Хоулгрейв, тоже как будто так думаете. Странно, что вы верите в такую нелепость, а отвергаете многое, что гораздо достойнее доверия.

– Да, я верю этому, – отвечал дагеротипист серьезно, – впрочем, не суеверно, но на основании несомненных фактов, и я вижу в этом явлении осуществление одной нравственной идеи. В самом деле, под этими семью шпилями, на которые мы теперь смотрим и которые старый полковник Пинчон предназначал быть наследственным домом для своих счастливых потомков в течение нескольких столетий, под этой кровлей с самого ее основания не было конца угрызениям совести, постоянно обманываемым надеждам, родственной вражде, разного рода страданиям, странным смертям, мрачным подозрениям, невыразимым несчастьям, – и все эти бедствия или большую часть их я мог бы документально произвести от одного безумного желания старого пуританина основать свое благосостояние неправыми средствами.

– Вы говорите слишком бесцеремонно о моих предках, – сказала Фиби, сама не зная, обижаться ли ей или нет.

– Я говорю здравые мысли здравому уму! – отвечал Хоулгрейв с жаром, которого Фиби не замечала в нем прежде. – Оно так именно и есть, как я говорю! Первоначальный виновник бедствия вашей родни словно до сих пор бродит по улицам – по крайней мере, бродит верный портрет его в душе и теле – со своею жалкой мечтой. Вы не забыли моего дагеротипа и его сходства со старым портретом?

– Как вы в самом деле странны! – воскликнула Фиби, глядя на него с удивлением и смущением, отчасти испуганная, отчасти рассмешенная.

– Да, я все-таки порядочно странный, я и сам это вижу, – сказал дагеротипист. – Но виноваты в том ваши предки. История их отложилась в моем уме с непостижимой для меня силой с того времени, как я живу в этом старом шпиле. Чтоб как-нибудь от нее освободиться, я обратил в легенду одно происшествие в роду Пинчонов, которое узнал случайно, и намерен напечатать его в журнале.

– А вы пишете для журналов? – спросила Фиби.

– Неужели вы до сих пор не знали? – сказал Хоулгрейв. – Вот какова литературная слава! Да, мисс Фиби Пинчон, в числе множества моих удивительных талантов я обладаю и талантом писать повести, и могу уверить вас, что мое имя красуется на обертках Грагама и Годнея для моих глаз не хуже прославленных имен, с которыми оно стоит рядом. В юмористическом роде я подвизаюсь на славу, что же касается чего-то трогательного, то мое перо не уступит луку. Но не хотите ли послушать меня?

– Охотно, если ваша легенда не очень длинна, – ответила Фиби и потом прибавила, смеясь: – И не очень скучна.

Так как дагеротипист не мог решить этого последнего вопроса сам, он вынул из кармана свою рукопись и начал читать под последними лучами солнца, золотившими семь шпилей, следующее.

Глава XIIIАлиса Пинчон

Однажды достопочтенный Гервасий Пинчон прислал слугу к молодому плотнику Мэтью Моулу, чтоб он немедленно явился в Дом о Семи Шпилях.

– На что я понадобился твоему господину? – сказал плотник черному слуге мистера Пинчона. – Разве в доме есть какая починка? Это может быть, только мой отец не виноват: он хорошо сработал дом. Я читал надпись на памятнике старого полковника не далее как в прошлую субботу и рассчитал, что дом стоит уже тридцать семь лет. Немудрено, что нужно починить где-нибудь кровлю.

– Не знаю, что господину нужно, – отвечал негр Сципион. – Дом очень хороший… видно, так думал и старый полковник Пинчон, а то зачем бы старику бродить да пугать бедного негра?

– Добро, добро, приятель Сципион, скажи своему господину, что я иду, – сказал плотник, смеясь. – Для починки не найти ему лучшего мастера. Так в доме нечисто? Надобно взять мастера побойчее меня, чтоб выжить привидения из семи шпилей. Если б даже и полковник присмирел, – прибавил он, бормоча сквозь зубы, – так мой старый дед, колдун, точно не оставит в покое Пинчонов, пока будут стоять стены этого дома.

– Что ты ворчишь себе там под нос, Мэтью Моул? – спросил Сципион. – И зачем ты смотришь на меня так косо?

– Ничего, черняк, – отвечал плотник. – Ты разве думаешь, что на тебя никто не должен косо глядеть? Ступай, скажи своему господину, что я иду, а если встретишь мистрис Алису, его дочь, так передай ей от Мэтью Моула низкий поклон. Она вывезла из Италии смазливое личико – смазливое, нежное и гордое, – эта Алиса Пинчон.

– Он говорит о мистрис Алисе! – воскликнул Сципион, вернувшись. – Ничтожный плотник! У него нет больше дела, как только таращить на нее глаза!

Надобно знать, что этот молодой плотник Мэтью Моул был мало понимаем и не слишком многими любим в этом доме – не потому, впрочем, чтобы что-нибудь было известно о нем предосудительное или чтоб он считался плохим и ленивым мастером в своем ремесле. Отвращение (именно отвращение), с которым многие на него смотрели, было отчасти следствием его собственного характера и поведения, а отчасти перешло к нему по наследству.

Он был внуком Мэтью Моула, одного из первых поселенцев города, прославившегося страшным колдовством. Этот старик пострадал вместе с другими, подобными ему. Несмотря, однако, на то, суеверный страх остался в памяти народа неразрывно связанным с именами пострадавших за ужасное преступление – колдовство, и многие были уверены, что могилы не в состоянии были удерживать этих мертвецов, брошенных наскоро в землю. В особенности же толковали о старом Мэтью Моуле, который будто бы так же мало затруднялся подняться из своей могилы, как обыкновенный человек встать с постели, и был видим так часто в полночь, как живые люди среди белого дня. Этот злокачественный чародей (которого виселица, по-видимому, вовсе не исправила) по старой привычке бродит привидением по дому, называемому Домом о Семи Шпилях, на хозяина которого он имел неосновательную претензию за поземельный доход. Дух, как видите, с упорством, которое было отличительным свойством живого Мэтью Моула, настаивал на том, что он был законный владетель места, на котором был построен дом. Он требовал, чтобы упомянутый поземельный доход с того самого дня, когда начали рыть погреб, был выплачен ему сполна или же отдан сам дом, в противном случае он, мертвец-кредитор, будет вмешиваться во все дела Пинчонов и причинять вред им на каждом шагу, хоть бы прошла тысяча лет по его смерти. История, пожалуй, нелепая, но она не казалась невероятной тем, кто помнил, какой непоколебимый упрямец был этот старчуган Мэтью Моул.

Внук колдуна, молодой Мэтью Моул, по общему мнению, наследовал некоторые из подозрительных свойств своего предка. Странно сказать, сколько нелепых толков ходило в народе об этом молодом человеке. Говорили, например, что он обладает чудной силой вмешиваться в человеческие сновидения и располагаться в них по своей прихоти, совершенно как дирижер в театре. Много было рассказов между соседями, особенно же между соседками, о том, что они называли волшебным глазом Моулов. Некоторые говорили, что он может проникать в человеческий ум; другие – что чудесной силой своего зрения он может заставить, кого захочет, думать по-своему или, если ему угодно, послать человека к своему деду на тот свет; еще некоторые уверяли, что у него так называемый недобрый глаз и что он может повредить урожаю хлебов и высушить ребенка, как египетскую мумию. Но всего больше вредили молодому плотнику в общем мнении, во-первых, осторожность и суровость врожденного его характера, а во-вторых, то, что он удалился от церкви и навлек на себя подозрения в еретических мнениях относительно религии.

Получив требование мистера Пинчона, плотник окончил только небольшую работу, которая была у него в руках на ту пору, и отправился в Дом о Семи Шпилях. Это замечательное здание, несмотря на несколько устаревшую архитектуру, было все еще одним из лучших городских домов. Настоящий владелец его, Гервасий Пинчон, говорят, не любил, однако, его вследствие тяжелого впечатления, произведенного на него в детстве внезапной смертью его деда: подбежав однажды к полковнику, чтобы взобраться к нему на колени, мальчик вдруг заметил, что старый пуританин был мертв. Достигнув возмужалости, мистер Пинчон посетил Англию, женился там на богатой леди и потом провел несколько лет отчасти на родине своей матери, а отчасти в разных городах европейского материка. В течение этого периода наследственный дом его был предоставлен в распоряжение одного родственника, которому вменено было в обязанность поддерживать его в первоначальном виде. Этот договор был выполняем в такой точности, что теперь, когда плотник приближался к дому, опытный глаз его не мог открыть в нем никаких признаков повреждения. Пики семи шпилей остроконечно стремились кверху, гонтовая крыша была непроницаема для дождя, и блестящая штукатурка покрывала сплошь наружные стены и сверкала в лучах октябрьского солнца так, как будто она была сделана только неделю назад.

Дом был полон жизни и напоминал своим привлекательным видом веселое выражение на человеческом лице. С первого взгляда было заметно, что его населяет большое шумное семейство. В ворота проехал на задний двор большой воз дубовых дров; дородный повар – а может быть, и дворецкий – стоял у боковой двери и торговался с поселянином за несколько привезенных в город на продажу индеек и кур. Время от времени горничная, чисто одетая, а иногда и лоснящееся черное лицо невольника выглядывали в окно из нижнего этажа. В одном открытом окне, во втором этаже, наклонялась над горшками прелестных и нежных цветов – чужеземных, но которые никогда не знали более приветливого солнца, как осеннее солнце Новой Англии, – молодая леди, тоже чужеземная, как цветы, и столь же прелестная, столь же нежная, как они, и ее присутствие сообщало невыразимую грацию и что-то обворожительное всему зданию. Сам по себе это был только крепкий, весело глядящий дом, и он казался предназначенным в качестве жилища хозяину, который мог устроить свою главную квартиру в переднем шпиле, а остальные распределить между своими шестью сыновьями; огромная же труба посредине должна была выражать символически гостеприимное сердце старика, которое согревает всех детей и делает одно великое целое из семи небольших меньших сердец.

На переднем шпиле находились солнечные часы, и плотник, подойдя к нему, поднял голову и заметил, который час.

– Три часа! – сказал он сам себе. – Отец мой говорил, что эти часы поставлены были только за час до смерти полковника. Как верно показывают они время тридцать семь лет! Тень ползет да ползет себе и все смотрит через плечо солнечному свету!

Ремесленнику вроде Мэтью Моула приличнее было бы явиться по зову джентльмена на задний двор, где обыкновенно принимали слуг и рабочих, или, по крайней мере, пройти в боковую дверь, куда являлся лучший класс торговцев, но в натуре плотника было много гордости и грубости, а в эту минуту, сверх того, его сердце горько чувствовало наследственную обиду, потому что, по его мнению, огромный Пинчонов дом стоял на почве, которая должна была бы принадлежать ему. На этом самом месте, подле ключа свежей, прекрасной воды, его дед повалил несколько сосен и срубил себе хижину, в которой родились его дети, и полковник Пинчон вырвал у него право на владение этой землей только из окостеневших рук. Итак, молодой Моул подошел прямо к главному входу, под порталом из резного дуба, и застучал так громко железным молотком, как будто сам старый колдун стоял у порога.

Черный Сципион поспешил на стук впопыхах и с изумлением вытаращил белки своих глаз, увидя перед собой плотника.

– Боже, помилуй нас! Что за важная персона этот плотник! – проворчал про себя негр. – Можно подумать, что он колотит в дверь своим самым большим молотком!

– Ну, вот я! – сказал сурово Моул. – В какую комнату идти к твоему господину?

Когда он вошел в дом, из одной комнаты второго этажа вдоль коридора неслась приятная меланхолическая музыка. То были слышны клавикорды, которые Алиса Пинчон привезла с собой из-за моря. Прелестная Алиса посвящала большую часть своего девичьего досуга цветам и музыке, хотя цветы, как всегда, скоро увядали, а ее мелодии часто бывали печальны. Она была воспитана в иностранных государствах и не могла любить новоанглийского образа жизни, который никогда еще не развил ничего прекрасного.

Так как мистер Пинчон ожидал Моула с нетерпением, Сципион, не теряя времени, провел к нему плотника. Комната, в которой сидел этот джентльмен, была так называемая разговорная умеренной величины, обращенная в сад, который оттенял отчасти ее окна ветвями плодовых дерев. Эта особенная комната мистера Пинчона была убрана щегольской и дорогой мебелью, вывезенной преимущественно из Парижа; пол был покрыт ковром – роскошь в то время необыкновенная! – так искусно и богато вытканным, как будто он состоял из живых цветов. В одном углу стояла мраморная женщина, которой собственная красота служила единственным и достаточным украшением. Несколько портретов, казавшихся старыми и отличавшихся мягким тоном своего колорита, висело на стенах. Подле камина стоял большой прекрасный шкаф красного дерева, выложенный по углам слоновой костью, – старинная вещь, купленная мистером Пинчоном в Венеции. В этом шкафу хранил он медали, древние монеты и разные мелкие и дорогие редкости, собранные им во время путешествия. Сквозь все, однако, эти разнообразные украшения видны были первоначальные характерные черты комнаты – ее низкий потолок с перекладинами и печка со старинными голландскими изразцами. Это была эмблема ума, заботливо снабженного иноземными идеями и искусственно утонченного, но не сделавшегося оттого ни шире, ни даже изящнее.

Два предмета казались всего больше не на своем месте в этой прекрасно убранной комнате. Один – большая карта, или землемерский план земель и лесов, начерченный, по-видимому, уже довольно давно, почерневший от дыма и засаленный кое-где пальцами. Другой предмет был портретом сурового старика в пуританском костюме, написанном грубою, но смелой кистью и с замечательно сильным выражением характера в лице.

У маленького столика, перед горящими английскими морскими углями, сидел мистер Пинчон и пил кофе, к которому он приобрел привычку во Франции. Это был очень красивый мужчина средних лет, в парике, спускавшемся локонами на плечи. Кафтан его был из синего бархата, с галунами по обшлагам и вокруг петель, а длинный его камзол сверкал в отсвете горевшего в камине огня своим золотым шитьем. При входе Сципиона, который ввел к нему плотника, мистер Пинчон немного повернулся, но потом принял свое прежнее положение и продолжал медленно допивать чашку кофе, не обращая внимания на гостя, за которым он посылал. Он не намерен был выказать грубости – он покраснел бы от такого поступка, – но ему не приходило в голову, чтобы человек в положении Моула имел претензию на его учтивость или сколько-нибудь о ней заботился.

Плотник, однако, подошел прямо к камину и встал так, чтоб смотреть в лицо мистеру Пинчону.

– Вы за мной присылали, – сказал он, – не угодно ли вам объяснить, в чем ваша нужда: мне нельзя терять времени.

– Я виноват, – сказал спокойно мистер Пинчон. – Я не намерен был отнимать у тебя время без вознаграждения. Тебя зовут, я думаю, Моул – Томас или Мэтью Моул. Ты сын или внук мастера, который строил этот дом?

– Мэтью Моул, – отвечал плотник, – сын того, который построил этот дом, внук настоящего владельца земли.

– Я знаю тяжбу, на которую ты намекаешь, – заметил мистер Пинчон с невозмутимым равнодушием. – Я очень хорошо знаю, что мой дед был принужден прибегнуть к помощи закона для поддержания своего права на землю, на которой построено это здание. Не станем возобновлять спора по этому предмету. Дело это было решено в свое время – решено справедливо, разумеется, и, во всяком случае, невозвратно. Но хотя это довольно странно, есть тут одно обстоятельство, о котором я хочу с тобой поговорить; и эта старая вражда – говорю не в обиду тебе, – эта раздражительность, которую ты сейчас обнаружил, также не совсем чужда делу.

– Если вам на что-нибудь нужно, мистер Пинчон, – сказал плотник, – мое естественное чувство обиды, так извольте, пользуйтесь им.

– Ловлю тебя на слове, приятель Моул, – подхватил владетель семи шпилей с улыбкою, – твоя наследственная досада, прав ты или нет, может иметь влияние на мои дела. Ты, я думаю, слыхал, что род Пинчонов со времен моего деда до сих пор еще доказывает непризнанное право на обширные земли на востоке?

– Часто слыхал, – отвечал Моул, и при этом, говорят, на его лице мелькнула улыбка. – Часто слыхал от отца.

– Это право, – продолжал мистер Пинчон, помолчав с минуту, как будто размышляя, что бы такое значил смех плотника, – это право готово было уже быть признано перед смертью моего дедушки. Люди, знакомые с ним близко, знали, что он не такой был человек, который бы затянул дело, встретив какое-нибудь затруднение. Напротив, полковник Пинчон был вполне человек практический, очень хорошо знакомый с общественными и частными делами и не мог обольщать себя неосновательными надеждами или решиться на план, который было бы невозможно исполнить. Поэтому надобно полагать, что у него были основания, неизвестные его наследникам, добиваться с такой уверенностью успеха в притязании на восточные земли. Словом, я уверен – и мои советники-юристы соглашаются с моим мнением, подтверждаемым притом до некоторой степени и фамильными нашими преданиями, – я уверен, что дед мой владел каким-то актом, необходимым для решения этого дела, но этот акт исчез с того времени.

– Весьма быть может, – сказал Мэтью Моул, и опять, говорят, на лице его мелькнула мрачная улыбка, – но что общего может иметь плотник с великими делами дома Пинчонов?

– Может быть, ничего, – отвечал мистер Пинчон, – а может быть, и много общего!

Тут они долго толковали между собой о предмете, интересовавшем владельца Дома о Семи Шпилях. Народное предание уверяет (хотя мистер Пинчон несколько затруднялся относительно рассказов, по-видимому, столь нелепых), что будто бы между родом Моула и этими обширными, недоступными еще для Пинчонов восточными землями существовали какая-то связь и взаимная зависимость. Говорили обыкновенно, что старый колдун, несмотря на то что был повешен, в борьбе с полковником Пинчоном взял над ним перевес, потому что взамен одного или двух акров земли он захватил в свои руки право на обширные восточные земли. Одна очень старая женщина, умершая недавно, часто употребляла метафорическое выражение во время вечерних посиделок, что множество миль пинчоновских земель похоронено в могиле старого Моула, хотя эта могила занимала маленький уголок между двух скал у вершины Висельного Холма. Кроме того, когда юристы разыскивали след потерянного документа, в народе пошли толки, что этот документ найдут только в руке колдуна, давно превратившегося в скелет. Этой нелепости проницательные юристы придали такую важность (впрочем, мистер Пинчон не сообщил об этом плотнику), что решились отрыть потихоньку могилу старого Моула, но ничего не было найдено, увидели только, что правой руки скелет не имел вовсе.

Замечательны, однако, были в народных толках намеки – впрочем, сомнительные и неопределенные – на участие в пропаже документа сына колдуна Моула, отца молодого плотника. В этом случае сам мистер Пинчон мог подтвердить отчасти факт собственным свидетельством. Он был в то время еще ребенком, однако помнил – или ему казалось, что он помнит, – что отец Мэтью Моула в день смерти полковника что-то чинил в той самой комнате, в которой он теперь разговаривал с плотником. Он даже ясно припоминал, что некоторые бумаги, принадлежавшие полковнику, были разбросаны в это время по столу.

Мэтью Моул понял высказанное этим воспоминанием подозрение.

– Отец мой, – сказал он, но все-таки с загадочной, мрачной улыбкой на лице, – отец мой был человек честный! Он не унес бы ни одной из этих бумаг, даже если б этим мог возвратить свои утраченные права!

– Я не стану перебрасываться с тобой словами, – заметил воспитанный за границей мистер Пинчон с надменным спокойствием, – мне не пристало сердиться на тебя за какую-нибудь грубость в отношении к моему деду или ко мне. Джентльмен, желая иметь дело с человеком твоего звания и образованности, должен наперед рассчитать, стоит ли цель неприятностей. В настоящем случае она стоит.

Вслед за тем он возобновил разговор и предлагал плотнику значительные суммы денег, если он даст ему объяснения, которые помогут отыскать документ, с которым связано обладание восточными землями. Мэтью Моул долго, говорят, выслушивал равнодушно эти предложения, но наконец странно как-то засмеялся и спросил, согласен ли будет мистер Пинчон отдать ему за этот столь важный документ землю, принадлежавшую старому колдуну, со стоящим на ней теперь Домом о Семи Шпилях.

Здесь странное прикаминное предание, которого я придерживаюсь в своем рассказе, не передавая всех его причудливостей, говорит о весьма странном поведении портрета полковника Пинчона. Портрет этот, надобно вам знать, был, по общему мнению, так тесно связан с судьбой дома и просто-таки магически прикреплен к стене, что если б его снять, то в ту же самую минуту все здание рухнуло бы и превратилось в кучу пыльных развалин. Во время предшествовавшего разговора между мистером Пинчоном и плотником он хмурился, сжимал кулак и подавал другие подобные знаки чрезвычайного раздражения, не обращая на себя внимания ни одного из собеседников. Наконец при дерзком предложении Мэтью Моула уступить ему семишпильный дом он потерял всякое терпение и выразил явную готовность выскочить из рамы. Но о таких невероятных приключениях говорится только в прикаминных сказках.

– Отдать дом! – воскликнул мистер Пинчон, будучи в изумлении от такого предложения. – Если б я это сделал, то мой дед не лежал бы спокойно в своем гробу!

– Да он и без того не лежит, если правду толкуют в народе, – заметил спокойно плотник. – Но это дело касается более его внука, чем Мэтью Моула. Других условий у меня нет.

Хотя мистер Пинчон находил сперва невозможным согласиться на предложение Моула, однако, подумав о нем с минуту, согласился, что об этом можно по крайней мере рассуждать. Сам он не питал особенной привязанности к дому, и проведенное здесь детство не было для него соединено с приятными воспоминаниями. Напротив, по истечении тридцати семи лет присутствие его покойного деда все еще как будто омрачало стены дома, как в то утро, когда он, будучи мальчиком, с ужасом увидел нахмуренного старика, сидящего в кресле мертвым. Сверх того, долгое пребывание мистера Пинчона в иностранных государствах и знакомство со многими наследственными замками и палатами в Англии и с мраморными итальянскими дворцами заставили его смотреть с пренебрежением на Дом о Семи Шпилях, как в отношении великолепия, так и в отношении удобства. Это был дом, совершенно не соответствовавший образу жизни, какой должен был вести мистер Пинчон, получив свои поземельные права.

Управитель его мог снизойти до того, чтобы здесь поселиться, но ни в каком случае сам владелец огромного имения. Он намерен был в случае успеха вернуться в Англию, даже, правду сказать, и теперь он не решился бы жить в Доме о Семи Шпилях, если бы его собственное состояние и состояние его покойной жены не начали подавать признаков истощения. Удайся тяжба по поводу восточных земель, доведенная некогда почти до окончательного выигрыша, тогда бы владения мистера Пинчона (которые надо было бы мерить не акрами, а милями) сравнялись бы с иным графством и дали бы ему право ходатайствовать о титуле. Лорд Пинчон или граф Вальдо! Каким бы образом мог такой человек заключить себя в жалком пространстве старого дома?

Словом, когда мистер Пинчон бросил на дело более обширный взгляд, условия плотника показались ему настолько умеренными, что он едва мог удержаться от смеху. Ему было даже стыдно после предыдущих размышлений предлагать какое-нибудь сокращение столь умеренной награды за огромную услугу, которую брались ему оказать.

– Хорошо, я согласен на твое предложение, Моул, – сказал он. – Доставь мне документ, который поможет мне выиграть тяжбу, и Дом о Семи Шпилях твой!

По одним сказаниям об этом происшествии, между мистером Пинчоном и внуком колдуна был составлен юристом формальный контракт и подписан ими в присутствии свидетелей. Другие говорят, что Мэтью Моул удовольствовался частным письменным обязательством, в котором мистер Пинчон ручался своею честью и добрым именем исполнить заключенное между ними условие. После этого хозяин дома велел подать вина и выпил по рюмке со своим гостем в подтверждение сделки.

В продолжение всего предшествовавшего разговора портрет старого пуританина продолжал обнаруживать знаки своего неудовольствия, но без всякого действия на присутствовавших, кроме разве того, что, когда мистер Пинчон ставил на стол пустую рюмку, ему показалось, что его дед нахмурился.

– Этот херес для меня слишком крепок; он всегда действует на мою голову, – сказал он, посмотрев с некоторым удивлением на картину. – Когда вернусь в Европу, я ограничусь самыми хорошими итальянскими и французскими винами; лучшие из них не терпят перевозки.

– Милорд Пинчон может тогда пить какое угодно вино и везде, где ему вздумается, – отвечал плотник, как будто он был советником в делах мистера Пинчона. – Но, во-первых, сэр, если вы желаете получить известия об этом потерянном документе, то я должен просить у вас позволения поговорить немного с вашей прелестной дочерью Алисою.

– Ты с ума сошел, Моул! – вскричал мистер Пинчон надменно, и теперь уже гнев примешался к его гордости. – Что может иметь общего моя дочь с таким делом?

Действительно, эта новая просьба плотника поразила владельца семи шпилей сильнее даже, нежели спокойное предложение уступить ему дом. Для первого желания плотник, по крайней мере, имел очень легко объяснимое побуждение, но для второго, казалось, у него не было вовсе никакого повода. Несмотря на это, Мэтью Моул упорно настаивал, чтобы привели к нему молодую леди, и даже дал понять ее отцу таинственным намеком, который сделал дело значительно темнее прежнего, что получить путное сведение можно единственно только чрез посредство такого чистого девственного ума, каким обладала прелестная Алиса. Не станем распространяться о затруднениях мистера Пинчона по отношению к его совести, гордости или отеческой любви. Скажем только, что он наконец велел просить к себе дочь. Он знал, что она находится в своей комнате и занята делом, которое не могло быть тотчас отложено в сторону, потому что в ту самую минуту, когда было произнесено имя Алисы, ее отец и плотник услышали печальную и сладостную музыку ее клавикордов и меланхолическое звучание ее нежного голоса. Но Алиса Пинчон явилась к отцу немедленно.

Говорят, что портрет этой молодой леди, написанный одним венецианским художником и оставленный ее отцом в Англии, достался нынешнему герцогу Девонширскому и теперь хранится в Честворте, и не потому, что оригинал его имел какое-нибудь особенное значение, но по совершенству самой живописи и высокому достоинству изображенной на нем красоты. Если когда-либо была рождена леди и отделена от толпы обыкновенных людей какою-то нежной и холодной величавостью, так это Алиса Пинчон. Но в ней было много чисто женского; в ней было много нежности или, по крайней мере, много нежных побуждений. Ради этих вознаграждающих достоинств великодушный человек простил бы ей всю ее гордость; мало того, он, может быть, готов был бы лечь на пути ее и позволил бы легкой ножке Алисы наступить на его сердце, и за это самопожертвование он пожелал бы от нее, может быть, только простого признания, что он в самом деле мужчина и создан из той же самой, что и она, плоти.

Когда Алиса вошла в комнату, ее взгляд упал прежде всего на плотника, который стоял посреди комнаты в своей зеленой шерстяной жакетке, в широких штанах, открытых на коленях, и с глубоким карманом для плотничьего аршина, конец которого торчал наружу. Он носил на себе такие же ясные признаки своего ремесла, как и мистер Пинчон – своего джентльменского достоинства. На лице Алисы Пинчон блеснуло чувство легкого одобрения. Она была поражена удивлением, которого нисколько не скрывала, вызванным пригожим видом, силой и энергией, которыми отличалась наружность Моу-ла. Но плотник никогда не смог простить ей этого удивленного взгляда, хотя много нашлось бы людей, которые бы всю жизнь хранили о нем сладкое воспоминание. Видно, сам нечистый сделал мысли Мэтью Моула изощренными и помог ему проникнуть в настоящее выражение ее глаз.

«Что она смотрит на меня, как будто я какое-нибудь дикое растение? – подумал он, стиснув зубы. – Пусть узнает же она, есть ли во мне душа, и горе ей, если она встретит во мне душу сильнее собственной!»

– Батюшка, вы присылали за мной, – сказала Алиса голосом, сладким, как звуки клавикордов. – Но если вы чем-нибудь заняты с этим молодым парнем, так позвольте мне удалиться. Вы знаете, что я не люблю этой комнаты, хоть вы и украсили ее Клодом Лорреном, чтоб будить в ней приятные воспоминания.

– Погодите, пожалуйста, минутку, молодая леди, – сказал Мэтью Моул. – Я окончил дело с вашим отцом; теперь надо начать с вами.

Алиса посмотрела на своего отца с вопросительным удивлением.

– Да, Алиса, – сказал мистер Пинчон с некоторым смущением. – Этот молодой парень – его зовут Мэтью Моул – говорит, насколько я его понимаю, что он может через твое посредство добыть известную бумагу, это пергамен, который был потерян задолго до твоего рождения. Важность этого документа заставляет меня не пренебрегать никаким возможным, кроме самых невероятных, средством отыскать его. Поэтому ты меня обяжешь, милая моя Алиса, если согласишься ответить на вопросы этого человека по мере того, как они будут относиться к делу. Так как я остаюсь с тобой в комнате, ты не подвергнешься никакому грубому вопросу со стороны молодого человека, и по твоему малейшему желанию следствие – или как бы мы ни назвали этот разговор – будет тотчас же закончено.

– Мистрис Алиса Пинчон, – заметил Мэтью Моул с величайшим почтением, но с полускрытым сарказмом во взгляде и в выражении голоса, – без сомнения, будет чувствовать себя совершенно безопасной в присутствии своего отца и под его покровительством.

– Разумеется, я не могу чувствовать никакого опасения подле моего батюшки, – сказала Алиса с достоинством. – Я даже не понимаю, как может леди, верная самой себе, чувствовать страх от кого-либо или в каких-либо обстоятельствах.

Бедная Алиса! Какое несчастное побуждение заставило тебя противопоставить себя таким образом – в смысле вызова на борьбу – силе, которой ты не в состоянии была постигнуть?

– В таком случае, мистрис Алиса, – сказал Мэтью Моул, подавая ей кресло довольно грациозно для ремесленника, – не угодно ли будет вам только сесть и сделать мне одолжение, хоть я и не заслуживаю этой чести, вперить свои глаза в мои?

Алиса на это согласилась. Она была очень горда. Не говоря обо всех преимуществах ее звания, прелестная девушка сознавала в себе силу, состоявшую в красоте, незапятнанной непорочности и предохранительном чувстве женственности, – силу, которая должна была сделать ее сферу непроницаемою, если только она не изменит самой себе в глубине души. Она, может быть, знала инстинктивно, что какая-то злая сила стремится вторгнуться в ее ограду, и не уклонялась от борьбы с нею. Алиса противопоставила таким образом могущество женщины могуществу мужчины – сравнение не всегда в пользу женщин.

Между тем ее отец отвернулся в сторону и, казалось, был погружен в созерцание пейзажа Клода Лоррена, на котором мглистая, проникнутая солнцем даль углублялась так далеко в старый лес, что ничего не было бы удивительного, если бы его фантазия потерялась в чарующих извилинах глубины картины. Но на самом деле картина занимала его так же мало в эту минуту, как и почерневшая стена, на которой она висела. Ум его был наполнен множеством странных рассказов, которые он слышал в детстве и которые приписывали таинственные дарования этим Моулам, из которых один находился теперь перед ним. Долгое пребывание мистера Пинчона в чужих краях и отношения с умными и модными людьми – придворными, светскими и мыслящими – довольно поизгладили в нем грубых пуританских суеверий, от которых не мог быть свободен никто, родившийся в Новой Англии в тот ранний период ее существования. Но, с другой стороны, разве не все пуританское общество думало, что дед Моула был колдун? Разве не была доказана его виновность? Разве колдун не был казнен за нее? Разве он не завещал ненависти к Пинчонам своему единственному внуку, который в эту минуту готов был оказать таинственное влияние на дочь неприятеля его дома? И не было ли это влияние тем, что называют волшебством?

Повернувшись наполовину, он охватил одним взглядом фигуру Моула в зеркале. Плотник, стоя в нескольких шагах от Алисы, с поднятыми на воздух руками, делал такой жест, как будто направлял на девушку медленно двигающуюся, огромную и невидимую тяжесть.

– Остановись, Моул! – воскликнул мистер Пинчон, подойдя к нему. – Я запрещаю тебе продолжать!

– Пожалуйста, батюшка, не мешайте молодому человеку, – сказала Алиса, не переменив своего положения. – Его усилия, уверяю вас, совсем безвредны.

Мистер Пинчон опять обратил глаза к Клоду Лоррену. Дочь, в противность его предосторожности, сама желает подвергнуться таинственному опыту: он только согласился, но не неволил ее. И не для нее ли преимущественно он желает успеха в своем предприятии? Если только отыщется потерянный пергамен, то прелестная Алиса Пинчон, с прекрасным приданым, которое он ей назначит, может выйти за английского герцога или за германского владетельного князя вместо какого-нибудь новоанглийского духовного лица или юриста. Эта мысль заставила честолюбивого отца согласиться в душе, что если волшебная сила необходима для исполнения этого дела, то пускай Моул вызовет ее. Чистота Алисы будет ее охраною.

В то время, когда ум его был наполнены воображаемым великолепием, он услышал полупроизнесенное восклицание дочери. Оно было так слабо и неясно, что казалось только полужеланием произнести несколько слов, причем в таком неопределенном смысле, что невозможно было бы понять их. Все же, однако, это был зов на помощь! Он никогда в этом не сомневался. И хотя это был только шепот для его слуха, но этот шепот отдался громким, болезненным и много раз повторившимся эхом в его сердце. При всем том на этот раз отец не обернулся к дочери.

После некоторой паузы Моул первый прервал молчание.

– Посмотрите на свою дочь! – сказал он.

Мистер Пинчон быстро бросился вперед. Плотник стоял, выпрямившись против кресла Алисы, и указывал пальцем на девушку. Алиса пребывала в положении глубокого сна, с длинными, черными ресницами, опущенными на глаза.

– Вот она вам! – сказал плотник. – Говорите с ней.

– Алиса! Дочь моя! – воскликнул мистер Пинчон. – О, моя Алиса!

Она не двигалась.

– Громче! – сказал Моул с усмешкой.

– Алиса! Проснись! – вскричал отец. – Мне страшно видеть тебя в таком состоянии. Проснись!

Он говорил громко, с выражением ужаса в голосе, и говорил возле этого нежного уха, которое всегда было так чувствительно ко всякой дисгармонии. Но крик его, очевидно, не касался слуха дочери. Невозможно описать, какое чувство отдаленного, мглистого, недосягаемого пространства между ним и Алисой сжало душу отца, когда он увидел невозможность достигнуть ее сознания своим голосом.

– Прикоснитесь лучше к ней! – сказал Моул. – Потрясите ее, да хорошенько! Мои руки слишком огрубели от обращения с топором, пилой и рубанком, а не то я помог бы вам.

Мистер Пинчон взял дочь за руку и пожал ее с живостью взволнованного чувства. Он поцеловал ее с таким сердечным жаром, что ему казалось невозможным, чтоб она не почувствовала этого поцелуя. Потом, в какой-то досаде на ее бесчувственность, он потряс ее тело с такой силой, что через минуту боялся вспомнить об этом. Он отнял обнимавшие ее руки, и Алиса, тело которой, при всей своей гибкости, было бесчувственно, приняла опять тоже положение, какое сохраняла прежде его попыток пробудить ее. В это время Моул переменил свою позицию, и лицо девушки повернулось к нему – слегка, правда, но так, как будто сон ее зависел от его власти.

Ужасно было видеть, как человек столь приличный, как мистер Пинчон, осторожный и величавый джентльмен, забыл свое достоинство; как его шитый золотом камзол дрожал и сверкал в блеске огня от конвульсивного раздражения, от ужаса и горя, терзавших прикрытое им сердце.

– Негодяй! – вскричал мистер Пинчон, грозя кулаком Моулу. – Ты вместе с дьяволом отнял у меня дочь мою! Отдай мне ее, исчадие старого колдуна, или тебя потащим на Висельный Холм, по следам твоего деда!

– Потише, мистер Пинчон, – сказал плотник спокойно. – Потише. Разве я виноват, что вы позвали сюда свою дочь в надежде добыть лист пожелтевшего пергамена? Перед вами вот сонная мистрис Алиса, позвольте же теперь попробовать Мэтью Моулу испытать, так ли она будет покорна мне, как вам.

Он обратился к ней, и Алиса отвечала ему тихим, покорным голосом, склонив к нему голову, как пламя факела, указывающее направление ветра. Он махнул ей рукой, и Алиса, встав с кресла, наобум, но без всякой нерешимости, как бы стремясь к своему неизбежному центру тяготения, подошла к нему. Он махнул ей назад, и Алиса, отступая от него, упала в свое кресло.

– Дело сделано, – сказал Мэтью Моул. – Узнать мы ничего не можем.

Сказка о чарах плотника – если только их можно так назвать, – употребленных им для открытия потерянного документа, продолжается странным и по временам ужасным рассказом. В продолжение своего усыпления Алиса описала три образа, которые представлялись ее взору. Один был пожилой джентльмен с выражением достоинства в осанке и с суровым лицом, одетый, как бы по какому-то торжественному случаю, в костюм из темной, дорогой материи, но с большим кровавым пятном на богато вышитом воротнике. Другой был тоже пожилой человек, одетый просто, с мрачной и злобной физиономией и с порванной веревкой на шее. Третий – человек моложе первых двоих, но старше средних лет; он носил толстую шерстяную тунику, кожаные штаны, и плотничий аршин торчал из его бокового кармана. Эти три привидения знали взаимно, где находится потерянный документ. Один из них – тот, что с кровавым пятном на воротнике, – казалось, если только не обманывали его движения, имел документ в своем непосредственном хранении, но два таинственных его товарища не давали ему освободиться от своей обязанности. Наконец, когда он обнаружил намерение объявить свою тайну так громко, чтобы быть услышанным в мире смертных, товарищи его стали бороться с ним и закрывать ему руками рот, и тогда на его воротнике показывалось свежее кровавое пятно. После этого две просто одетые фигуры смеялись и подшучивали над пристыженным старым джентльменом, указывая на пятно пальцами.

Тут Моул обратился к мистеру Пинчону.

– Он никогда не будет открыт, – сказал он. – Хранение этой тайны, которая, будучи объявлена, обогатила бы потомство вашего деда, составляет часть его наказания за гробом. Он должен таиться с нею до тех пор, пока она потеряет всякую цену, поэтому Дом о Семи Шпилях остается при вас. Это наследство куплено так дорого, что его опасно принять от полковникова потомства.

Мистер Пинчон пытался что-то сказать, но – от страха и потрясения чувств! – в горле его послышалось только какое-то урчанье. Плотник засмеялся.

– Ага, почтенный господин! Это вы пьете кровь старого Моула! – сказал он насмешливо.

– Колдун! Зачем ты овладел моей дочерью? – вскричал Пинчон, получив способность говорить. – Отдай мне ее назад и ступай себе своей дорогою, и чтоб мы никогда больше не встречались!

– Ваша дочь! – сказал Мэтью Моул. – Да она также и моя. Чтобы не быть слишком грубым с прелестной мистрис Алисой, я предоставляю ее вашей опеке; впрочем, не буду уверять вас, что она не будет иметь больше случая вспомнить о плотнике Моуле.

Прелестная Алиса Пинчон очнулась от своего странного обморока. Она не сохранила ни малейшего воспоминания о своих видениях; она как будто забылась только в минутном мечтании и возвратилась к сознанию действительной жизни почти в такое же короткое время, в какое потухающий пламень в камине вспыхивает с прежнею живостью после мгновенного угасания. Узнав Мэтью Моула, она приняла вид несколько холодного, но кроткого достоинства, тем более что на лице плотника остался какой-то особенный смех, который подавлял природную гордость Алисы. Так кончились на этот раз поиски документа на восточные пинчоновские земли, и хотя часто они возобновлялись впоследствии, но ни одному еще Пинчону не удалось бросить взгляд на драгоценный пергамен.

А между тем прелестная, нежная Алиса сильно от них пострадала. Сила, которая никогда ей и не снилось, жестко коснулась ее. Отец пожертвовал своим бедным дитятей из одного желания мерить свои земли милями вместо акров. Алиса до конца своей жизни была покорна воле Моула. Она чувствовала себя униженной как нельзя более.

В один вечер, во время свадебного пиршества (но не ее, потому что, потеряв над собой власть, она считала бы грехом выйти замуж), бедная Алиса была принуждена идти по улице в своем белом кисейном платье и атласных башмачках к убогому жилищу ремесленника. В доме слышались смех и веселый говор, потому что в эту ночь Мэтью Моул женился на дочери другого ремесленника и призвал гордую Алису Пинчон в подружки к своей невесте. Она повиновалась ему, и когда кончилось испытание, Алиса очнулась от своего заколдованного сна. Но она не была уже гордая леди: смиренно, с улыбкой, в которой выражалась горесть, она поцеловала жену Моула и отправилась домой. Ночь была ненастная, юго-восточный ветер бил ей прямо в легко прикрытую грудь смесью снега и дождя, атласные башмачки ее совсем промокли, когда она бежала по мокрым тротуарам. На другой день она почувствовала простуду, скоро открылся постоянный кашель, она вдруг исхудала, и ее сухощавая чахоточная фигура, сидя за клавикордами, наполняла, бывало, дом печальной музыкой – музыкой, в которой слышались голоса небесных хористов.

Пинчоны похоронили Алису великолепно. На похоронах была вся городская знать. Но последним в процессии шел Мэтью Моул. Это был самый мрачный человек, какой только когда-либо провожал гроб.

Глава XIVПрощанье Фиби

Хоулгрейв, увлекшись своим чтением с жаром, свойственным молодому автору, значительную часть действия своих лиц представлял, как это было всего удобнее, телодвижениями. Дочитав до конца, он заметил, что какое-то усыпление (вовсе не похожее на то, к которому, может быть, чувствует себя расположенным в эту минуту читатель) овладело чувствами его слушательницы.

– Вы меня просто огорчаете, милая мисс Фиби! – воскликнул он, смеясь отчасти саркастически. – Моя бедная история – это очевидно! – никогда не будет принята Годеем и Грагамом! Уснуть над тем, что, по моему мнению, газетные критики должны бы были провозгласить самым блистательным, изящным, патетическим и оригинальным! Нечего делать, пускай эта рукопись идет на зажигалки для ламп. Пропитанная моею тупостью, она не будет так быстро гореть, как обыкновенная бумага.

– Я уснула! Как вы можете так говорить? – отвечала Фиби. – Нет, нет! Я была очень внимательна, и хотя не могу припомнить ясно всех обстоятельств, но в моем уме осталась идея о великих страданиях и бедствиях, а потому ваша повесть непременно должна быть для всех занимательною.

Между тем солнце зашло и окрашивало облака этими яркими цветами, которые появляются на них только через некоторое время после заката, когда горизонт потеряет весь свой роскошный блеск. Месяц также, долго пересиливаемый солнечным светом и терявшийся до сих пор в небесной лазури, начал ярко сиять на половине ночного своего пути. Серебристые лучи его были так сильны, что могли уже изменить характер остающегося дневного полусвета. Они смягчили и скрасили вид старого дома, хотя тень сгустилась сильнее прежнего в углах шпилей и лежала непроницаемой массой под выступом верхнего этажа и в пространстве полуотворенной двери. С каждым мгновением сад делался живописнее; плодовые деревья, кустарники и купы цветов наполнились в своих промежутках темнотою. Обыкновенные черты сада, набросанные, по-видимому, в течение столетия бестолковой жизни, были преобразованы теперь романтическим очарованием. Сотня таинственных лет шептала между листьями всякий раз, когда между ними проникал легкий морской ветерок. Лунный свет пробивался там и сям сквозь лиственный покров беседки и падал серебристо-белыми пятнами на ее темный пол, на стол и на окружающие его скамейки, беспрестанно меняя формы этих пятен по мере того, как скважины между листьями то открывались, то снова закрывались.

Воздух был так приятно холоден после жаркого дня, что летний вечер казался потоком росы и лунных лучей, перемешанных с ледяными искрами, – потоком, льющимся из серебряной вазы. Там и сям несколько капель этой свежести падало на человеческое сердце и возвращало ему его молодость и симпатию к вечной красоте природы. Одним из таких сердец было сердце нашего дагеротиписта. Живительное влияние лунного и свежего вечера дало ему почувствовать, как он еще молод, о чем он часто почти забывал.

– Мне кажется, – сказал он, – что я никогда еще не видел наступления такого прекрасного вечера и никогда еще не чувствовал ничего столь похожего на счастье, как в эту минуту. Что ни говори, а в каком добром живем мы мире! В каком добром и прекрасном! Как он еще молод! Этот старый дом, например, иногда решительно подавлял мою душу запахом гниющих бревен, а в этом саду чернозем всегда так лип к моему заступу, как будто я землекоп, роющий могилу на кладбище. Но если б я сохранил навсегда чувство, которое теперь овладело мною, то сад каждый день представлялся бы мне девственной почвой и запах его бобов и тыкв говорил бы мне о свежести земли. А дом! Он бы казался мне беседкой в эдеме, цветущею первыми розами, созданными Богом. Лунный свет и чувство человеческого сердца, ему соответственное, – величайшие возобновители и преобразователи.

– Я прежде была счастливее теперешнего, по крайней мере, гораздо веселее, – сказала задумчиво Фиби, – но и я чувствую прелесть этого тихого сияния. Я люблю наблюдать, как неохотно удаляется на покой усталый день и как ему досадно, что он должен подняться завтра так рано. Я прежде никогда не обращала большого внимания на солнечный свет и удивляюсь, что в нем сегодня такого привлекательного!

– И вы никогда прежде не чувствовали этого? – спросил дагеротипист, глядя пристально на девушку сквозь сумерки.

– Никогда, – отвечала Фиби, – и сама жизнь кажется мне теперь иною, когда я так сильно ее чувствую. Мне кажется, как будто до сих пор я на все смотрела при дневном свете… или, лучше, при ярком свете веселого очага, вспыхивающем и танцующем по комнате. Бедняжка! – прибавила она со смехом, в котором сквозила меланхолия. – Я никогда уже не буду так весела, как в то время, когда я не знала еще кузины Гефсибы и бедного кузена Клиффорда. В это короткое время я сильно постарела. Постарела и, я думаю, сделалась умнее… и не то чтобы печальнее, но уже нет и половины прежней светлости в моей душе. Я отдала им свой солнечный свет и очень рада, что отдала его, но все же я не могу и отдать и сохранить его. Несмотря на это, я очень рада, что с ними сблизилась.

– Вы, Фиби, не потеряли ничего, что стоит хранить или что возможно сохранить, – сказал Хоулгрейв после некоторой паузы. – Первой нашей молодости мы не сознаем до тех пор, пока она минет. Но иногда – я думаю, даже всегда, если только кто-нибудь уж не очень несчастлив, – мы приобретаем чувство второй молодости, вырывающееся из сердца в пору любви; или, может быть, оно приходит к нам для того, чтобы украсить какой-нибудь другой великий праздник жизни, если только он есть. Это сожаление – как вот ваше теперь – о прежней беспечной веселости миновавшей юности и это глубокое счастье от сознания юности приобретенной, столь несравненно более сильной и роскошной, чем та, которой мы лишились, необходимы для развития человеческой души. В некоторых случаях оба эти состояния наступают почти одновременно и смешивают грусть и восторг в одно таинственное волнение.

– Я едва ли понимаю вас, – сказала Фиби.

– Немудрено, – отвечал, смеясь, Хоулгрейв, – потому что я высказал вам тайну, которую только что сам начал уразумевать. Помните ее, однако, и когда истина слов моих сделается ясна для вас, вспомните тогда об этой лунной картине.

– Уже все небо озарено лунным сиянием, кроме этого небольшого кусочка слабого красного света на западе, между этими строениями, – заметила Фиби. – Я должна вернуться в дом. Кузина Гефсиба не слишком сильна в арифметике и очень будет затрудняться дневным счетом, если я не помогу ей.

Но Хоулгрейв удержал ее еще немножко.

– Мисс Гефсиба сказала мне, что вы через несколько дней вернетесь в деревню.

– Да, но только на короткое время, – отвечала Фиби, – потому что я этот дом считаю теперь своим домом. Я еду устроить кое-какие дела и проститься не так торопливо, как прежде, с матерью и друзьями. Приятно там жить, где нас более желают и более находят в нас пользы, а я думаю, что здесь я и желанная, и полезная гостья.

– Вы совершенно можете быть в этом уверены; только вы не знаете, до какой степени вы здесь необходимы, – сказал дагеротипист. – Если только здоровье, удобство и естественный порядок жизни существуют в доме, то все это олицетворено в вашей особе. Благословенные Божьи дары нисходят на этот дом вместе с вами и оставят его, лишь только вы переступите через его порог. Мисс Гефсиба своим отчуждением от общества потеряла всякое истинное отношение к нему и решительно как бы умерла заживо, хотя она воспроизводит в себе подобие жизни и стоит за конторкой, хмурясь на свет с самым неумолимым видом. Ваш бедный кузен Клиффорд – тоже усопший и давно погребенный человек. Я нисколько не удивился бы, если бы он в одно прекрасное утро после вашего приезда рухнул на землю и превратился в кучу праха. По крайней мере, мисс Гефсиба потеряет и тот остаток гибкости, который она теперь имеет. Они оба существуют вами.

– Мне было бы очень грустно так думать, – отвечала Фиби. – Но это правда, что небольшие мои способности составляют именно то, что для них нужно, и я принимаю сильное участие в их благоденствии; я питаю к ним какое-то странное материнское чувство, над которым, надеюсь, вы не будете смеяться. Позвольте мне говорить с вами откровенно, мистер Хоулгрейв, мне иногда очень хочется знать, желаете ли вы им добра или зла.

– Без сомнения, – отвечал дагеротипист, – я принимаю участие в этой устаревшей, подавленной бедностью старой леди и в этом униженном, сокрушенном страданиями джентльмене – этом, так сказать, неудавшемся любителе прекрасного; я нежно интересуюсь этими старыми, беспомощными детьми. Но вы не имеете понятия, как мое сердце непохоже на ваше. В отношении к этим людям я не чувствую побуждения ни помогать им, ни препятствовать; мне хочется только смотреть на них, анализировать их, объяснять самому себе предмет и постигать драму, которая почти в течение двухсот лет совершалась медленно на том поприще, на котором мы теперь действуем. Если только позволено заглядывать за чужую ограду, то я, глядя на них, извлекаю для себя нравственное наслаждение, что бы с ними ни произошло. Во мне есть убеждение, что конец драмы близок. Но хотя Провидение посылает вас сюда для помощи, а меня только в качестве случайного наблюдателя, однако ж я готов оказать этим несчастным существам какую только в состоянии помощь.

– Я желала бы, чтобы вы говорили проще, – сказала Фиби в смущении и недовольстве, – и еще сильнее желала бы, чтобы вы чувствовали более по-человечески. Как возможно видеть людей в несчастье и не желать сильнее, нежели чего-нибудь другого, успокоить и утешить их? Вы говорите так, как будто этот старый дом – театр, и, по-видимому, смотрите на бедствия Гефсибы и Клиффорда и на бедствия предшествовавших им поколений как на трагедию, которую у нас в деревне представляли в трактирной зале, только здешняя трагедия в ваших глазах играется как будто исключительно для забавы. Это мне не нравится. Представление стоит актерам слишком дорого, а зрители слишком несимпатичны.

– Вы слишком строги ко мне, – сказал Хоулгрейв, принужденный признаться, что в этом колком рассуждении о его душе есть много истины.

– И потом, – продолжала Фиби, – что вы хотите сказать вашим убеждением, о котором вы мне говорили, – что конец пьесы близок? Разве вам что-нибудь известно о каком-нибудь новом горе, которое угрожает моим бедным родственникам? Если известно, то сообщите мне, и я не оставлю их.

– Простите мне, Фиби! – сказал дагеротипист, протягивая ей руку, на что и она принуждена была отвечать тем же. – Я немножко загадочен, в этом должен сознаться. В моей крови есть что-то, что в старые добрые времена как раз привело бы меня на Висельный Холм. Верьте мне, что если б я знал тайну, полезную для ваших друзей – которые и для меня тоже друзья, – то открыл бы вам ее до вашего отъезда. Но я ничего подобного не знаю.

– У вас, однако, есть какая-то тайна! – сказала Фиби.

– Никакой, кроме моей собственной, – отвечал Хоулгрейв. – Правда, я вижу, что судья Пинчон постоянно следит за Клиффордом, несчастью которого он много способствовал; но его побуждения и намерения остаются для меня тайною. Он решительный и неумолимый человек, настоящий инквизитор, и если б только находил какую-нибудь выгоду в том, чтобы сделать Клиффорду какой-нибудь вред, то он готов бы был разобрать его по суставам. Но, будучи таким богачом, будучи так силен сам по себе и влиятелен в обществе, чего судья Пинчон может бояться со стороны полоумного, полумертвого Клиффорда?

– Вы, однако, говорили так, как будто ему угрожает какое-то новое бедствие, – настаивала на своем Фиби.

– Это потому, что я болен, – отвечал дагеротипист. – В моем уме есть своя язва, как и во всяком, кроме вашего. Сверх того для меня так странно очутиться жильцом этого старого Пинчонова дома и работать в этом старом саду – слушайте, как журчит Моулов источник! – что уже по одному этому я не могу удержаться от мысли, что Судьба определила пятый акт для катастрофы здешней драмы.

– Опять! – вскричала Фиби с возвратившимся негодованием, потому что она по своей природе была так враждебна таинственности, как солнечный свет темноте. – Вы смущаете меня более, чем когда-либо.

– Так расстанемся же друзьями, – сказал Хоулгрейв, пожимая ей руку, – или если не друзьями, то разойдемся прежде, нежели вы окончательно меня возненавидите – вы, которая любит всех прочих людей!

– Прощайте же, – сказала своим свободным тоном Фиби. – Не думаю, чтоб я сердилась на вас долго, и мне бы очень было жаль, если б вы это думали. Вот кузина Гефсиба стоит уже с четверть часа в тени двери. Она думает, что я слишком долго остаюсь в росистом саду, а потому спокойной ночи и прощайте!

На другое утро Фиби, в своей соломенной шляпке, с шалью на одной руке и с небольшим дорожным мешком – на другой, прощалась с Гефсибой и Клиффордом. Она готова была занять место на железной дороге в первом поезде, который повезет ее миль за двенадцать, к ее родной деревне.

Глаза Фиби были полны слез, и улыбка, смешанная с выражением горести прощания, играла на ее устах. Она дивилась, как это так сделалось, что, прожив несколько недель в этом старом доме с тяжелой трубою, она так привязалась к нему и так прониклась его интересами, что теперь он сделался для нее гораздо более важным центром воспоминаний, чем всякое другое место. Как могла Гефсиба, угрюмая, молчаливая и безответная на избыток ее дружественных чувств, внушить ей столько к себе любви? Каким образом Клиффорд, в своем нравственном разрушении, с тайной лежавшего на нем ужасного преступления и с тяжелым тюремным воздухом, веявшим еще в его дыхании, – как он преобразился для нее в простодушного ребенка, за которым она считала себя обязанной смотреть, о котором она должна была иметь попечение в минуты его бессознательного состояния? Все это при разлуке живо представилось ее уму. Куда бы она ни посмотрела, к чему бы ни прикоснулась рукой, каждый предмет отвечал душе ее, как будто в нем билось живое сердце.

Она взглянула из окна в сад и почувствовала гораздо больше сожаления, что оставляет этот кусок чернозема, покрытый древними растениями, чем радости, что опять увидит свои сосновые леса и далеко зеленеющие луга. Она позвала Горлозвона, обеих его кур и цыпленка и бросила им горсть крошек, оставшихся на столе после завтрака. Куры поспешно поклевали их, а цыпленок распустил свои крылья, взлетел к Фиби на окно и, глядя важно в ее глаза, выразил свои чувства чириканьем. Фиби просила его быть в ее отсутствие добрым цыпленком и обещала привезти ему небольшой мешочек гречихи.

– Ах, Фиби! – сказала Гефсиба. – Ты уже не смеешься так от души, как в то время, когда ко мне приехала! Тогда смех сам собой у тебя вырывался, а теперь ты смеешься им, когда захочешь. Хорошо, что ты едешь на время подышать родным своим воздухом. Здесь все слишком тяжело действует на твою душу. Дом наш слишком мрачен и пуст, лавочка очень беспокойна, что же касается меня, то я вовсе не знаю, как что-нибудь представить в более светлом виде, нежели оно есть в действительности. Милый Клиффорд был единственной твоей отрадой.

– Подойдите сюда, Фиби! – вскричал вдруг ее кузен Клиффорд, который говорил очень мало в это утро. – Ближе, ближе! И посмотрите мне в лицо.

Фиби оперлась руками на ручки его кресла и наклонилась к нему лицом, так что она могла рассматривать его как нельзя удобнее. Вероятно, тайное волнение предстоявшей ему разлуки оживило в некоторой степени его отупевшие и ослабевшие способности, только Фиби скоро почувствовала, что он проникает в ее сердце своим взглядом с чувством, непохожим на деликатное любопытство. Минуту назад она не знала за собой ничего, что бы она желала от него скрыть, теперь как будто мысль его напомнила ей самой что-то тайное, и она готова была потупить свои глаза перед Клиффордом. Лицо ее начало покрываться румянцем, который сделался еще ярче от ее усилия подавить его, и наконец выступил у нее даже на лбу.

– Довольно, Фиби, – сказал Клиффорд, с меланхолической улыбкой. – Когда я увидел вас впервые, вы были прелестнейшая в мире молоденькая девушка, теперь вы расцвели до полной красоты. Девичество перешло в женственность: цветочная почка сделалась цветком. Подите же, теперь я более одинок, чем прежде.

Фиби простилась с печальными своими родственниками и прошла через лавочку, сжимая веки, чтобы стряхнуть выступившие на глазах слезы, потому что, соображая, как коротко будет ее отсутствие и не следует из-за него предаваться горю, она не считала своих слез стоящими того, чтоб отирать их платком. На ступеньке двери она встретила мальчугана, удивительные гастрономические подвиги которого были описаны нами в первой части нашей повести. Она достала с окна какой-то предмет из естественной истории (глаза ее были так отуманены слезами, что она не могла рассмотреть, был ли то кролик или гиппопотам), отдала мальчику в знак прощания и продолжала свой путь. В это самое время дядя Веннер вышел из своей двери, с деревянными козлами для пиленья дров и с пилой на плечах, и нимало не поцеремонился проводить Фиби по улице, пока им предстояла одна дорога, а она со своей стороны, несмотря на его заплатанный фрак, порыжелую шляпу и полотняные штаны, нисколько не стеснялась его общества.

– Вот уж вас и не будет с нами после обеда в следующее воскресенье! – сказал уличный философ. – Непостижимо, как мало надобно иному времени, чтобы человек так привык к нему, как к собственному дыханию, а, с позволения вашего, мисс Фиби – хотя старик может сказать вам это без всякой обиды, – я именно так привык к вам. Мои годы считаются уже очень давно, а ваша жизнь только что начинается, и, однако, вы для меня сделались такой привычной особою, как будто я нашел вас в доме моей матери и вы с того времени, как гибкая виноградная лоза, процветали по всему моему жизненному пути. Возвращайтесь к нам поскорее, это я удалюсь на свою ферму, потому что эти деревянные козлы начинают делаться тяжелыми для моей спины.

– Очень скоро вернусь, дядя Веннер, – сказала Фиби.

– А еще поспешите скорее ради тех вон бедных людей, – продолжал ее спутник. – Теперь не совладать им без вас, решительно не совладать, Фиби, все равно как если бы Божий ангел жил до сих пор с ними и делал печальный дом их веселым и покойным. Что, вы думаете, почувствовали бы они, если бы в такое прекрасное осеннее утро, как сегодняшнее, он распустил свои крылья и улетел от них туда, откуда явился? Именно это они будут теперь чувствовать, когда вы уедете по железной дороге. Они этого не вынесут, мисс Фиби, и потому поспешите назад.

– Я не ангел, дядя Веннер, – отвечала Фиби, подавая ему с улыбкой руку на повороте на другую улицу, – но думаю, что люди никогда не бывают так похожи на ангелов, как в то время, когда они делают для ближнего то, что в состоянии. Я непременно вернусь сюда.

Так расстался дряхлый старик с прекрасной девушкой, и Фиби полетела по железной дороге с такой быстротою, как будто была одарена крыльями воздушного существа, с которым дядя Веннер так грациозно ее сравнивал.

Глава XVНахмуренные брови и улыбка

Под семью шпилями было довольно тяжело и холодно несколько дней. Чтоб не приписывать всей мрачности неба и земли одному отсутствию Фиби, скажем, что в это время поднялась с востока буря и бушевала неутомимо, чтобы сообщить почерневшей кровле и стенам старого дома более мрачный вид, нежели тот, какой они имели когда-либо. Но внутренность его была мрачнее самой наружности. Бедный Клиффорд лишился вдруг всех слабых своих ресурсов радости. Фиби не было, а солнечный свет не играл на полу. Сад – со своею грязной природой и оцепенелыми листьями – наводил на него дрожь, ничто не цвело в холодной, влажной, безжалостной атмосфере, трепетавшей от порывов морского ветра, зеленели только мшистые пятна на гонтовой крыше и густые кусты камыша, страдавшие недавно от засухи, в углу между двух шпилей.

Что касается Гефсибы, то она не только поддалась влиянию восточного ветра, – она своей личностью олицетворяла только другую фазу этой серой, угрюмой непогоды, – она сама была настоящий восточный ветер, резкий и унылый, в толстом шелковом платье, с тучею складок тюрбана на голове. Topговля в лавочке упала, потому что пронеслась молва, будто бы Гефсиба окисляла своими нахмуренными взглядами пиво и разные съестные припасы. Покупатели, пожалуй, были и правы, жалуясь на ее поведение, но в отношении к Клиффорду она не была ни брюзглива, ни сурова, и в сердце ее было столько же теплоты к нему, как и прежде, если бы только эта теплота могла его коснуться. Но безуспешность лучших ее стараний парализовала бедную старую леди. Она не могла придумать ничего лучше, как сидеть молча в углу комнаты и увеличивать бессознательно своим грустным видом сумрак комнаты, которая и без того в полдень от хлещущих в маленькие окна ветвей напоминала вечерние сумерки. Гефсиба в этом была не виновата. Все в доме, даже старые кресла и столы, знакомые с непогодой в три раза больше, чем она, смотрели так мрачно и холодно, как будто настоящая буря была более жестокой, чем все, которым они подвергались ранее. Портрет пуританского полковника дрожал на стене. Сам дом болезненно сжимался весь, от своих семи шпилей до огромного кухонного очага, который лучше всего занимал место сердца этого здания, потому что, построенный для тепла, он был теперь так холоден и пуст.

Гефсиба пробовала поправить дело, разведя огонь в доме. Но буря сторожила камин, и, когда пламя вспыхнуло, он погнал дым назад, наполнив закоптелое горло камина собственным дыханием. Несмотря на это, в продолжение четырех дней этой скучной непогоды Клиффорд занимал свое всегдашнее кресло, закутавшись в старый плащ. Утром на пятый день, когда сестра позвала его к завтраку, он отвечал только болезненным ворчаньем, выражавшим решительное его намерение не покидать постели. Гефсиба и не пыталась переменить его решимость. При всей своей любви к нему она едва была в состоянии исполнять при нем долее свою грустную обязанность, столь несоразмерную с ее ограниченными и грубыми способностями, то есть искать забавы для чувствительного, но поврежденного ума, критического и капризного, но лишенного силы и определенного стремления. В этот день, по крайней мере, она чувствовала что-то немного легче полного отчаяния, потому что могла сидеть и дрожать от холода одна и не терпеть беспрестанно возобновляющиеся горести и напрасные муки угрызений совести при всяком беспокойном взгляде товарища ее страданий.

Но Клиффорд, несмотря на то что не выходил из своей комнаты на верхнем этаже, все-таки силился приискать себе какую-нибудь забаву. В течение послеобеденного времени Гефсиба услышала звуки музыки, которая, так как в доме не было больше никакого инструмента, должна была происходить из клавикордов Алисы Пинчон. Она знала, что Клиффорд в молодости имел отличный вкус в музыке и значительное искусство исполнять ее; но все-таки трудно было понять, как мог он сохранить это искусство, для которого необходимо постоянное упражнение, в такой мере, чтобы производить эти сладкие, воздушные и нежные, хотя очень печальные тоны, которые доходили теперь до ее слуха. Не менее было удивительно и то, что долго абсолютно безмолвный инструмент был способен к такой мелодии. Гефсиба невольно подумала о непонятной музыке, которая всякий раз слышалась перед чьею-нибудь смертью в семействе и которую приписывали прославленной легендами Алисе. Но доказательством, что умелые пальцы сейчас играли на клавикордах, могло служить то обстоятельство, что струны, издав несколько гармонических звуков, вдруг как бы порвались и музыка умолкла.

За таинственными нотами музыки последовали более жесткие звуки; этому ненастному дню не суждено было миновать без приключения, которое для Гефсибы и Клиффорда отравило бы самый благоуханный воздух, какой только когда-либо приносил с собой блестящих колибри. Последние отголоски музыки Алисы Пинчон (или Клиффорда, если мы можем приписать ему эту музыку) были прерваны самой обыкновенной дисгармониею, именно звоном лавочного колокольчика. На пороге лавочки послышался шорох сапог, и потом кто-то тяжело зашагал по полу. Гефсиба промедлила с минуту, чтобы закутаться в полинялую шаль, которая служила ей защитными латами против восточного ветра в продолжение сорока лет. Но характерный, знакомый ей звук – не кашель и не кряканье, но что-то вроде спазматического ворчанья в чьей-то широкой груди – заставил ее броситься вперед с тем видом свирепого испуга, столь свойственного женщине в случаях крайней опасности. Немногие представительницы ее пола в таких обстоятельствах смотрели так ужасно, как наша бедная, нахмуренная Гефсиба. Но посетитель спокойно затворил за собой дверь, положил свою шляпу на конторку и встретил с самым благосклонным выражением лица ужас и гнев, вызванные его появлением.

Предчувствие Гефсибы не обмануло ее. Перед ней стоял не кто иной, как судья Пинчон, который, попытавшись без успеха пройти в дом через парадную дверь, решился проникнуть в него посредством лавочки.

– Как вы поживаете, кузина Гефсиба? И как переносит эту ужасную погоду наш бедный Клиффорд? – начал судья, и, хотя это покажется странным, восточная буря была пристыжена или по крайней мере немножко присмирела от кроткой благосклонности его улыбки. – Я не мог удержаться, чтоб не спросить вас в другой раз, не могу ли я чем-нибудь служить для его или для вашего спокойствия.

– Вы ничего не можете для него сделать, – отвечала Гефсиба, подавляя свое волнение по мере возможности. – Я сама позабочусь о Клиффорде. Он имеет все, что для него необходимо в его положении.

– Но позвольте мне сказать вам, милая кузина, – возразил судья, – что вы ошибаетесь, при всей вашей любви и нежности, конечно, и с самыми лучшими намерениями, но все-таки вы ошибаетесь, держа своего брата взаперти. Зачем удалять его таким образом от всякого сочувствия и нежности? Клиффорд, увы, и без того прожил слишком долго в уединении. Предоставьте ему теперь сблизиться с обществом – с обществом родных и старых приятелей. Позвольте, например, хоть только мне видеть Клиффорда, и я вас заверяю, что наше свидание произведет на него приятное впечатление.

– Вам нельзя видеть его, – отвечала Гефсиба. – Клиффорд со вчерашнего дня не оставлял постели.

– Как?! Что?! Он болен? – воскликнул Пинчон, пораженный, как казалось, досадой и испугом, потому что в то время, когда он говорил, как будто нахмуренный взгляд самого пуританина-полковника омрачил комнату. – О, в таком случае я должен, я хочу видеть его! Что, если он умрет?

– Ему нечего опасаться смерти, – сказала Гефсиба и прибавила с колкостью, которой она не могла дольше подавлять в себе: – Если только его не будут преследовать и осуждать на смерть по милости человека, который когда-то давно этим озаботился!

– Кузина Гефсиба, – сказал судья с выражением чувствительности в своих движениях, доведенной почти до слезного пафоса в продолжение его монолога, – неужели вы не понимаете, как несправедливы, как враждебны, как немилосердны вы ко мне в своем постоянном против меня ожесточении за то, что я принужден был делать по своему долгу и по совести, по силе закона и с опасностью для себя? Как могли бы вы, сестра его, оказать ему больше любви в этом случае? И неужели вы думаете, кузина, что это не стоило мне никакого мучения? Что это не оставило в моей груди никакой горести с того дня до нынешнего, посреди всего благоденствия, которым благословило меня небо? Или что я бы не радовался, если б это было согласно с долгом справедливости и с благосостоянием общества, чтобы наш милый родственник, друг моей юности, эта натура, созданная так нежно и прекрасно, этот человек столь несчастный и – должно сказать! – столь преступный, чтоб, одним словом, наш Клиффорд был возвращен жизни и наслаждениям ею? Ах, вы меня мало знаете, кузина Гефсиба! Вы мало знаете это сердце! Оно трепещет теперь при мысли встретить его! Нет на свете другого человека, исключая вас, да и вы не превзошли в этом меня, который бы пролил столько слез о бедствии Клиффорда. Вы видите и теперь их. Никто так не восхищался бы его счастьем! Испытайте меня, Гефсиба! Испытайте меня, кузина! Испытайте человека, которого вы почитали врагом своим и врагом Клиффорда! Испытайте Джеффри Пинчона, и вы найдете его верным до самой глубины его сердца!

– Во имя неба, – вскричала Гефсиба, в которой этот поток нежностей со стороны человека, в высшей степени жесткого, возбудил только сильное негодование, – ради самого неба, которое вы оскорбляете и которое изумляет меня своим долготерпением, оставьте эти уверения в привязанности к вашей жертве! Вы ненавидите Клиффорда! Скажите это прямо, как мужчина! В эту самую минуту вы питаете против него в вашем сердце какой-нибудь мрачный замысел! Выскажите его сразу! Или, если вы надеетесь преуспеть в нем вернее, скройте его до тех пор, пока восторжествуете! Но не говорите никогда опять о вашей любви к моему бедному брату! Я не могу выносить этого! Это заставит меня позабыть границы всякого приличия! Это сведет меня с ума! Удержитесь! Ни слова более! Иначе я брошусь на вас!

На этот раз гнев Гефсибы придал ей смелости, и она высказала свои чувства. Но было ли это непобедимое недоверие к прекраснодушию судьи Пинчона и это, по-видимому, уже излишне решительное отвержение в нем всякой человеческой симпатии? Были ли чувства Гефсибы основаны на справедливом понимании его характера или же это были только следствия женских предубеждений, ни на чем не основанных?

Судья, без всякого спора, был человек высокопочтенный. Никто не отвергал этого. Во всей весьма обширной сфере людей, знавших его в качестве должностного или частного человека, не было никого – кроме Гефсибы да какого-нибудь чудака вроде нашего дагеротиписта, – кто бы мечтал о серьезном оспаривании его права на высокое и почетное место, какое он занимал во мнении света. Да и сам судья Пинчон (надобно отдать ему справедливость) не слишком часто сомневался в том, что его завидная репутация не согласовывается с его заслугами. Поэтому совесть его, почитаемая всегда лучшим свидетелем человеческой честности, говорила согласно с одобрительным голосом света постоянно, кроме разве небольшого промежутка пяти минут в двадцать четыре часа или изредка в один какой-нибудь черный день из целого года. Однако, как ни сильно, по-видимому, это свидетельство, мы не решаемся подвергнуть опасности нашу собственную совесть, утверждая, что судья и согласный с ним свет были правы и что бедная Гефсиба со своими предрассудками ошибалась. Весьма быть может, что в нем скрывалось какое-нибудь злое и отвратительное намерение, невидимое людям, забытое им самим или погребенное так глубоко под великолепными столбами его тщеславных подвигов, что было совсем незаметно для повседневной его жизни. Мы решаемся даже сказать, что он мог ежедневно совершать дурное дело, что он мог возобновлять его беспрестанно.

Люди сильного ума, твердого характера и развитой чувствительности способны впадать в ошибки подобного рода. Это обыкновенно те люди, для которых формы всего важнее. Поле их действия лежит в области внешних явлений жизни. Они обладают отличным искусством схватить, устроить и обратить в свою собственность такие грубые, тяжелые, крепкие признаки достояния, как золото, земли и тому подобное. Из этих материалов и из благовидных дел, совершенных перед глазами света, существо такой породы обыкновенно строит высокое и величественное здание, которое в глазах других людей и окончательно в его собственных есть не что иное, как характер человека или сам человек. И что за чудное это здание! Роскошные залы его и ряды просторных комнат вымощены мозаикой из дорогих сортов мрамора, окна во всю высоту комнат пропускают солнечный свет сквозь самые прозрачные зеркальные стекла, высокие карнизы позолочены, потолки великолепно расписаны, а возвышенный купол, сквозь стеклянную середину которого видно небо, как бы вовсе не отделенное от вас никакой преградой, венчает все. Какой лучшей и благороднейшей эмблемой может кто бы то ни было пожелать выразить свой характер? Но увы! В каком-нибудь низком и темном углу, в каком-нибудь узком промежутке нижней настилки пола или в стоячей луже воды, прикрытой сверху изящнейшею мозаикой, может лежать полусгнивший и продолжающий гнить труп и наполнять все здание своим мертвенным запахом. Обитатель великолепного дома не будет замечать этого запаха, потому что он долго дышал им повседневно. Не заметят его и гости, потому что будут обонять только драгоценные ароматы, которыми хозяин соблазнительно наполнит свои комнаты. Изредка только случится быть в этом доме глубоко зрящему человеку, перед одаренными печальным даром глазами которого все здание растает в воздухе, оставив после себя только скрытый угол, задвинутую засовами конуру с паутиной, висящею фестонами на ее позабытой двери, или безобразную ямку под помостом и гниющий в ней труп. Здесь-то мы должны искать истинную основу характера человека и его дела, которая придает настоящую действительность его жизни; а эта лужа стоячей воды, прикрытая мраморным полом, зараженная нечистотой и, может быть, орошенная некогда кровью, – это его жалкая душа!

Применим эти замечания несколько ближе к Пинчону. Мы можем сказать (вовсе не обвиняя в преступлении эту почтенную особу), что в его жизни было довольно блестящего мусора, чтобы завалить и парализовать гораздо более деятельную и чувствительную совесть, чем какая когда-либо тревожила его. Чистота его судейских действий во время заседаний; верность его общественной службе; преданность его своей партии и строгая точность, с какой он соблюдал ее правила, или, по крайней мере, согласовывался с ее организованными движениями; замечательная его ревность в качестве председателя одного человеколюбивого общества, его неукоризненная честность как казначея вдовьей и сиротской суммы пожертвований; заслуги его в садоводстве, для которого он вырастил два особенных сорта груш, и в сельском хозяйстве, посредством выведения известного пинчоновского быка; чистота его поведения в течение многих лет жизни; суровость, с которой он журил и наконец отверг распутного сына; его заботы об успехах общества воздержания; ограничение себя с того времени, как у него обнаружилась подагра, пятью только рюмками в день старого хереса; снежная белизна его белья; лак его сапог, красота его палки с золотым набалдашником; просторный покрой его фрака и тонкость его материи и вообще изысканная опрятность его костюма; скрупулезность, с которой он соблюдал правила учтивости на улицах, кланяясь, снимая шляпу, кивая головой или делая приветствие рукой всем своим знакомым, как богатым, так и бедным; сиявшая в его лице благосклонность, которой он постоянно старался радовать весь свет, – вот черты характера судьи, по мнению света, и можно ли найти место для черных красок в портрете, составленном из таких черт? Пинчон видел в зеркале ежедневно свою светлую физиономию и постоянно сознавал свою удивительно устроенную жизнь. Мог ли он не считать себя результатом и суммой всех итогов ее и не говорить мысленно самому себе и обществу: «Вот каков судья Пинчон!»

И если предположить, что он много-много тому лет назад, в своей ранней и беззаботной молодости, совершил какое-нибудь темное дело или даже что и теперь неизбежная сила обстоятельств могла бы заставить его совершить одно преступное дело между тысячью похвальных или, по крайней мере, непредосудительных дел, то неужели вы стали бы определять характер судьи Пинчона по одному этому делу, по этому полузабытому преступлению, и из-за него не уважали бы прекрасного течения всей его жизни? Что в злом деле столь тяжелого, чтобы гнет его перевесил всю массу незлых дел, которые будут положены на другую чашку весов? Эта система равновесия в большом ходу у людей Пинчонова сорта. Жесткий и холодный человек, поставленный в несчастное положение нашего судьи, глядящий изредка или никогда не глядящий внутрь себя и с решимостью составляющий о себе понятие по отражению своей личности в зеркале общественного мнения, – такой человек редко может прийти к самопознанию другим путем, кроме случайной потери богатства и репутации. Болезнь не всегда еще бывает в состоянии образумить его, да и не всегда самый час смерти.

Но мы имеем теперь дело собственно с судьей Пинчоном, который стоит непоколебимо против ярости гнева Гефсибы. К собственному своему удивлению, вовсе непреднамеренно, она вдруг высказала ему всю закоренелую ненависть, которую она питала к нему в продолжение тридцати лет.

До сих пор лицо судьи выражало кроткое терпение, важный и почти нежный упрек кузине за ее неистовство, добровольное прощение обиды, наносимой ему ее словами. Но когда эти слова были произнесены невозвратимо, взор его принял выражение строгости, сознания силы и непреклонной решимости, и вся эта перемена совершилась так естественно и незаметно, что казалось, как будто железный человек стоял на этом месте с самого начала, а мягкого человека не было вовсе. Впечатление, производимое судьей Пинчоном, было таково, как будто туманные облака со своими нежными цветами вдруг слетели с каменного чела крутой горы и оставили ее нахмуренною; вы глядите и с первого взгляда чувствуете, что она хмурилась и будет хмуриться вечно. Гефсиба почти готова была допустить безумную мысль, что перед ней стоит ее предок, старый пуританин, а не современный ей судья, на которого она только что излила всю злобу своего сердца. Никогда еще человек не представлял сильнейшего доказательства приписываемого ему родства, как судья Пинчон в этом случае, своим разительным сходством с портретом, висевшим в разговорной.

– Кузина Гефсиба, – сказал он очень спокойно, – пора уж это бросить.

– От всего сердца, – отвечала она. – Почему же вы не перестаете нас преследовать? Оставьте в покое бедного Клиффорда и меня. Никто из нас не желает от вас ничего больше.

– Я намерен видеть Клиффорда прежде, чем выйду из этого дома, – продолжал судья. – Перестаньте вести себя как помешанная, Гефсиба! Я единственный его друг. Неужели вы так слепы, что не видите, что не только без моего согласия, но и без моих стараний, без моих представлений, без всего моего политического, официального и личного влияния Клиффорд никогда не был бы, как вы это называете, свободным? Неужели вы почитаете его освобождение из тюрьмы торжеством надо мной? Вовсе нет, добрая моя кузина, вовсе нет, ни в каком случае! Это было исполнение давнишнего моего намерения. Я возвратил ему свободу!

– Вы! – отвечала Гефсиба. – Я никогда этому не поверю! Он обязан вам только своим пребыванием в темнице, а своей свободой – Провидению Божию!

– Я возвратил ему свободу! – повторил судья Пинчон с величайшим спокойствием. – И я явился сюда решить, должен ли он продолжать ею пользоваться. Это будет зависеть от него самого. Вот для чего я хочу его видеть.

– Никогда! Это бы свело его с ума! – воскликнула Гефсиба, но уже с нерешительностью, достаточно заметной для проницательных глаз судьи, потому что, совсем не веря в его добрые намерения, она не знала, что опаснее – уступить или сопротивляться. – И зачем вам видеть этого жалкого, разрушенного несчастьями человека, который едва удержал часть своего ума и хочет скрывать даже и этот остаток от людей, которые не любят его?

– Он увидит во мне достаточно любви, если только он в ней нуждается! – сказал судья с испытанной уверенностью в благосклонности своего взгляда. – Но, кузина Гефсиба, вы признаетесь в важном обстоятельстве, и как раз кстати. Выслушайте же меня: я хочу вам объяснить прямо причины, заставляющие меня настаивать на этом свидании. Тридцать лет тому назад, по смерти нашего дяди Джеффри, оказалось – я не знаю, обратили ли вы внимание на это обстоятельство посреди более печальных интересов, соединившихся вокруг него, – только оказалось, что его имущество всякого рода было гораздо меньше, чем все вообще полагали. Он слыл чрезвычайно богатым человеком. Никто не сомневался в том, что он принадлежал к числу первых капиталистов своего времени. Но одной из его странностей – если не глупостей – было желание скрывать настоящее количество своей собственности посредством отдаленных заграничных банковских билетов – может быть, даже написанных не на его имя – и разными другими средствами, хорошо известными капиталистам, но о которых нет надобности теперь распространяться. По духовному завещанию дяди Джеффри, как вы знаете, все его имущество перешло ко мне, с единственным исключением – чтобы вам был предоставлен в пожизненное владение этот старый дом и небольшой участок наследственной земли, к нему принадлежащий.

– И неужели вы хотите лишить нас и этого? – спросила Гефсиба, не в силах подавить горького упрека. – Так вот цена, за которую вы готовы перестать преследовать бедного Клиффорда?

– Разумеется, нет, милая моя кузина, – отвечал судья с благосклонной улыбкой. – Напротив, вы и сами должны отдать мне справедливость, я постоянно выражал готовность удвоить или утроить ваши средства, если только вы решитесь принять этот знак любви от вашего родственника. Нет, нет! Дело вот в чем. Из несомненно огромного состояния моего дяди, как я вам сказал, не осталось после его смерти и половины. Куда там! Даже трети, как я вполне убедился в этом. Теперь я имею весьма основательные причины думать, что брат ваш Клиффорд может дать мне ключ к отысканию остального.

– Клиффорд!.. Клиффорд знает о скрытом богатстве? От Клиффорда зависит обогатить вас? – вскричала старая леди, пораженная странностью этой идеи. – Это невозможно! Вы заблуждаетесь! Над этим стоит только посмеяться.

– Это так же верно, как то, что я стою на этом месте, – сказал судья Пинчон, ударив своею тростью с золотым набалдашником об пол и в то же время топнув ногой, как бы для того, чтобы выразить еще сильнее свое убеждение. – Клиффорд говорил мне сам об этом!

– Нет, быть не может! – воскликнула недоверчиво Гефсиба. – Это вам пригрезилось, кузен Джеффри.

– Я не принадлежу к грезящему разряду людей, – сказал судья спокойно. – За несколько месяцев перед смертью моего дяди Клиффорд хвастался мне, что он владеет тайной о несметном богатстве. Он хотел этим пошутить надо мной и подстрекнуть мое любопытство. Я это хорошо понимаю. Но, припоминая ясно некоторые обстоятельства нашего разговора, я совершенно точно убеждаюсь, что в его словах была часть истины. Теперь, если угодно Клиффорду – а ему должно быть угодно, – он может объявить мне, где найти список, документы или другие признаки, в какой бы форме они ни существовали, по которым бы можно было отыскать огромное утерянное богатство дяди Джеффри. Он знает тайну. Он не напрасно хвастался. В его словах были прямота, убедительность и что-то такое, по чему я заключаю, что под таинственностью его выражений скрывалась определенная мысль.

– Но зачем бы Клиффорду скрывать ее так долго? – спросила Гефсиба.

– Это было одно из побуждений его падшей натуры, – отвечал судья, подняв кверху глаза. – Он смотрел на меня как на своего врага. Он считал меня виновником своего ужасного бедствия, своей смертельной опасности, своих невозвратимых потерь. Поэтому невероятно было, чтобы он объявил мне в тюрьме тайну, которая возвела бы меня еще выше по ступеням благоденствия. Но теперь наступило наконец время, когда он должен открыть мне этот секрет.

– А что, если он не захочет? – спросила Гефсиба. – Или, как я в этом и уверена, если он совсем ничего не знает об исчезнувшем богатстве?

– Милая моя кузина, – сказал судья Пинчон со спокойствием, которое в нем было ужаснее исступления, – с самого возвращения вашего брата я взял за правило предосторожность – очень естественную в близком родственнике и натуральном опекуне человека в таком положении – наблюдать постоянно и внимательно за его поведением и привычками. Соседи ваши были свидетелями того, что происходило в саду. Мясник, хлебник, продавец рыбы, некоторые из покупателей вашей лавочки и многие старые богомолки рассказывали мне разные тайны вашей домашней жизни. Еще больший круг людей, и сам я в том числе, может засвидетельствовать о его дурачествах в полуциркульном окне. Тысячи людей видели его неделю или две назад, готового броситься на мостовую. Из всех этих показаний я вывожу заключение – с отвращением и глубокой грустью, конечно, – что несчастья Клиффорда так подействовали на его рассудок, никогда не отличавшийся силой, что он не может безопасно жить на свободе. Следовательно, вы сами можете судить, что – впрочем, это будет зависеть от того, какое я приму решение об этом предмете, – его ожидает заключение, может быть, на весь остаток его жизни в публичном приюте для людей, находящихся в его несчастном состоянии ума.

– Не может быть, чтоб у вас был такой умысел! – вскричала Гефсиба.

– Если мой кузен Клиффорд, – продолжал Пинчон с совершенным спокойствием, – просто от злости и ненависти к человеку, интересы которого должны быть для него дороги – уже одна эта страсть так же часто, как и всякая другая, показывает умственный недуг, – если, говорю, он откажется сообщить мне столь важное для меня сведение, которым он, без сомнения, обладает, то для меня достаточно будет самого ничтожного свидетельства, чтобы убедиться в его помешательстве. А чуть только совесть моя будет успокоена насчет моих намерений, то вы знаете меня так хорошо, кузина Гефсиба, что не можете сомневаться в моей решимости.

– О, Джеффри, кузен Джеффри! – вскричала Гефсиба горестно, но уже без раздражения. – Вы сами больны умом, а не Клиффорд! Вы позабыли, что ваша мать была женщина, что у вас были сестры, братья и дети! Вы позабыли, что между человеком и человеком существует привязанность, что один человек имеет жалость к другому в этом горестном мире! Иначе как бы вы могли подумать даже о таком поступке? Вы уже немолоды, кузен Джеффри! Нет, вы уже не в средних летах, вы – старик! На голове у вас уже поседели волосы! Сколько лет надеетесь вы еще прожить? Неужели вы недостаточно богаты на это недолгое время? Неужели вы будете терпеть голод? Неужели вы будете нуждаться в одежде или в приюте между нынешним днем и смертью? О, с половиной только того, чем вы владеете, вы можете пресыщаться драгоценнейшими яствами и винами, построить дом вдвое великолепнее того, в котором вы теперь живете, являться несравненно блистательнее пред глазами света – и все-таки вы оставите своему единственному сыну такое богатство, что он будет благословлять свою судьбу. Зачем же вам совершать это жестокое, страшно жестокое дело, такое безумное дело, что я даже не знаю, называть ли его злодейством?!

– Образумьтесь, Гефсиба, ради самого неба! – воскликнул судья с нетерпением, свойственным рассудительному человеку, который слушает нелепость вроде предыдущей в разговоре о делах. – Я объявил вам свое решение. Я не в состоянии переменить его. Клиффорд должен открыть мне тайну или подвергнуться всем следствиям своего запирательства. Пускай же он решается немедленно, потому что у меня есть разные дела на сегодняшнее утро и еще предстоит важный обед с друзьями по политике.

– Клиффорд не знает никакой тайны! – отвечала Гефсиба. – И Господь не допустит вас исполнить ваш умысел.

– Посмотрим, – сказал непоколебимый судья. – Между тем решайтесь, что вам делать: позвать ли Клиффорда и устроить дружелюбно дело свиданием между двумя родственниками или принудить меня к более суровым мерам, от которых бы я с радостью отказался, если б только совесть моя была спокойна. Но ответственность за это пред Богом падет на вас.

– Вы сильнее меня, – сказала Гефсиба после краткого размышления, – и в вашей силе нет никакой жалости. Клиффорд сегодня болен, а свидание, которого вы домогаетесь, расстроит его еще больше. Несмотря на это, зная вас очень хорошо, я предоставляю вам удостовериться самому в невероятности того, чтобы он знал какую-нибудь важную тайну. Я позову Клиффорда. Будьте милосердны в вашем обращении с ним! Будьте гораздо более милосердны, чем сколько внушит вам ваше сердце, потому что очи небесные обращены на вас, Джеффри Пинчон!

Судья последовал за своею кузиной из лавочки, в которой происходил предыдущий разговор, в ее дом и бросился тяжело в старое кресло. Много индивидуумов из рода Пинчонов отдыхало в этом просторном кресле: розовощекие дети после своих игр; молодые люди, мечтавшие о любви; совершеннолетние, обремененные заботами; старики, согбенные летами. Они задумывались, спали здесь и засыпали еще более глубоким сном. Существовало старинное предание, хотя сомнительное, что это было то самое кресло, сидя в котором первый из новоанглийских предков судьи, тот самый, портрет которого до сих пор висел на стене, принял в виде молчаливого и нахмуренного мертвеца своих знатных гостей. Может быть, с того зловещего часа до настоящей минуты – мы не знаем тайны сердца судьи Пинчона – не один более усталый и печальный человек не опускался в это кресло, как этот самый судья Пинчон, которого мы постоянно видели таким неумолимым и решительным. Без всякого сомнения, ему недешево стоила эта железная броня, которой он оковал свою душу. Такое спокойствие есть следствие гораздо более трудных душевных потрясений, чем исступление более слабого человека. И притом же ему предстояло еще тяжкое дело. Малость ли это, такое ли это ничтожное обстоятельство, к которому можно приготовиться в одну минуту и позабыть в другую, что он должен теперь, через тридцать лет, встретиться с родственником, вставшим из могилы, и вынудить у него тайну или же осудить его снова на погребение заживо?

– Вы что-то говорите? – спросила Гефсиба, оглянувшись на него с порога, потому что ей показалось, будто бы судья издал какие-то звуки, которые она рада была истолковать отсрочкой свидания. – Я думала, что вы зовете меня назад.

– Нет, нет! – отвечал сердито судья Пинчон, нахмурив сурово брови, между тем как его лоб покрывался почти черным багрянцем в полусвете комнаты. – Зачем бы звал я вас назад? Время летит! Просите ко мне Клиффорда!

Судья достал часы из кармана своего жилета и держал их в руке, измеряя время, которое должно пройти до появления Клиффорда.

Глава XVIКомната Клиффорда

Никогда еще старый дом не казался таким печальным бедной Гефсибе, как в то время, когда она исполняла это горестное посольство. Он принял какой-то странный вид, когда она проходила по вытертым ногами половицам коридоров и отворяла одну обветшалую дверь за другою, поднимаясь по скрипучей лестнице, и с ужасом оглядывалась по сторонам. Ничего нет удивительного, если ее возбужденному уму представлялся позади или подле нее сбоку шорох платьев покойников или мелькали бледные лица, ожидавшие ее на площадке вверху лестницы. Нервы ее были потрясены предшествовавшею сценой раздражения и ужаса. Разговор ее с судьею Пинчоном, который так живо напоминал наружность и все свойства основателя фамилии Пинчонов, вызвал из забвения страшное прошедшее, и оно всей тяжестью легло ей на душу. Все истории, какие только она слышала от легендохранительниц – теток и бабушек относительно счастливых и несчастных обстоятельств Пинчонов, – эти истории, яркость которых поддерживалась в ее воспоминании огнем камина, у которого они рассказывались, – пришли теперь ей на память, мрачные, страшные, холодные, как большею частью была вся летопись рода Пинчонов, и все вместе они казались ей только чередой бедствий, повторявшихся в каждом последующем поколении, имевших один и тот же колорит и мало чем разнообразившихся, кроме очертаний. Но Гефсиба чувствовала теперь, как будто судья, Клиффорд и сама она – все трое вместе – были готовы внести новое событие в фамильную летопись, с более ярким рельефом злодейства и горести, что и должно было отделить это событие от предшествовавших. Она не могла освободиться от предчувствия чего-то еще небывалого, совершавшегося в эту минуту и долженствовавшего скоро исполниться. Нервы ее были расстроены. Инстинктивно она остановилась у полуциркульного окна и смотрела на улицу, чтобы схватить неизменные предметы ее своим умом и таким образом устоять против колебаний, которые наполняли ее. Она была поражена, увидев все в том же виде, как было и днем раньше, и в бесчисленные предшествовавшие дни, исключая небольшой промежуток времени между ясной погодой и бурей. Глаза ее бродили вдоль улицы от двери до двери, она смотрела на мокрые тротуары с ведрами там и сям по впадинам, которые были вовсе незаметны, пока не наполнились водою. Она зажмурила свои мутные глаза, чтоб изощрить зрительный орган и рассмотреть с некоторой определенностью известное ей окно, в котором она полувидела-полуотгадывала портниху, сидевшую за работою. Гефсиба примкнула к сообществу этой незнакомой женщины даже на таком расстоянии. Потом она была привлечена быстро проезжавшею каретой и следила за ее мокрой и блестящею верхушкой и за ее брызжущими колесами, пока она не повернула за угол и отказалась везти далее ее праздношатающийся, испуганный и подавленный ум. Когда карета исчезла, она прицепилась еще к одному предмету: на улице показалась фигура доброго дяди Веннера; он плелся кое-как с одного конца улицы на другой, сражаясь со своим ревматизмом, который был навеян на него восточным ветром. Гефсиба желала, чтоб он шел еще медленнее, спасая ее от ее трепетного одиночества. Все, что могло удалить ее на время от горестного настоящего и поместить человеческое существо между ею и тем, что было к ней так близко, все, что отсрочивало на минуту неизбежное посольство, которое она принуждена была исполнить, – все такие препятствия были для нее отрадны.

Гефсиба мало имела смелости встречать собственные страдания; как же ей должно было быть тяжело предать на страдание Клиффорда! Столь нежный по природе и претерпевший столько бедствий, он мог пасть окончательно, сойдясь лицом к лицу с жестким, безжалостным человеком, который всю жизнь был его злым гением. Если бы даже между ними не было никакого горького воспоминания и никакого враждебного интереса, то одно естественное отвращение по преимуществу духовной натуры к натуре массивной, тяжелой и невпечатлительной могло бы само по себе быть бедственно для первой. Это все равно как если бы фарфоровая ваза, уже и без того надколотая, столкнулась с гранитной колонной. Никогда еще Гефсиба не определяла так верно сильного характера своего кузена Джеффри – сильного рассудком, энергией воли, долгой привычкой действовать в человеческом обществе и, как она думала, безразборчивостью, с которой он стремился к эгоистическим своим целям дурными средствами. Он был тем ужаснее для Гефсибы, что находился в заблуждении касательно тайны, которой будто бы обладал Клиффорд. Люди с его твердостью намерений и смышленостью в обыкновенных делах, если случается им забрать в голову ложное мнение о каком-нибудь предмете практической жизни, загоняют это мнение как клин между предметами, хорошо им известными, так что вырвать его из их ума едва ли легче, чем дуб из земли, в которую он впился корнями. Поэтому так как судья требовал от Клиффорда невозможного, Клиффорд, не будучи в состоянии удовлетворить его, должен был неизбежно погибнуть. В самом деле, что сделается с мягкою, поэтической натурой Клиффорда, которая не должна знать более упорного дела, как перекладывать прекрасные наслаждения жизни на текучие волны музыкальных размеров, что сделается с нею в руках такого человека? Она будет сокрушена, раздавлена и скоро совершенно уничтожена!

В уме Гефсибы явилась на минуту мысль, не знает ли в самом деле чего-нибудь Клиффорд об исчезнувшем богатстве покойного его дяди, как полагал судья. Она припомнила некоторые неопределенные намеки со стороны своего брата, которые, если только это предположение не совсем нелепо, могли быть истолкованы таким образом. У него появлялись иногда планы путешествий в чужих краях, он грезил о блистательной жизни на родине и строил великолепные воздушные замки, которые для своего осуществления требовали несметных сокровищ. Если б эти сокровища были в ее руках, с какой бы радостью предоставила их Гефсиба своему бездушному родственнику, чтоб купить Клиффорду свободу и жизнь в этом старом печальном доме! Но она была уверена, что планы ее брата так же мало основывались на действительности, как намерения ребенка о его будущей жизни, которые он высказывает, сидя в маленьком кресле подле своей матери. Клиффорд имел в своем распоряжении только фантастическое богатство, а оно было ни на что не нужно судье Пинчону!

Неужели же не было для них никакой помощи в их крайности? Странно, как быть столь беспомощными посреди города? Гефсиба могла бы тотчас отворить окно и позвать на помощь. Каждый поспешил бы принять участие, хорошо поняв, что этот страшный крик есть крик души человеческой, находящейся в каком-то ужасном отчаянии. «Но как это дико, как это почти смешно… и как, однако, такие случаи постоянно являются в смутном бреду людей света, – думала Гефсиба, – что, кто бы и с какими бы видами ни явился на помощь, можно сказать наверное, что помощь будет оказана сильнейшей стороне!» Судья Пинчон, человек почтенный в глазах света, обладающий огромным состоянием, причастный ко всему, что дает человеку хорошую репутацию, явится в этом случае таким импонирующим лицом и в таком свете, что сама Гефсиба почти готова будет отказаться от своих заключений относительно его показной честности. Судья на одной стороне, кто же на другой? Преступный Клиффорд, совершитель неясно припоминаемого злодейства!

Несмотря, однако, на убеждение, что судья Пинчон задействует все земные средства в свою помощь, Гефсиба до такой степени была неспособна действовать сама по себе, что самый ничтожный совет мог заставить ее уклониться от действия. Маленькая Фиби озарила бы тотчас перед нею всю сцену если не каким-нибудь полезным внушением, то просто теплой живостью своего характера. В ее отсутствие в уме Гефсибы мелькнула мысль о дагеротиписте. Несмотря на его молодость и неизвестность, несмотря на то что он был простой искатель приключений, она чувствовала, что он одарен силой для борьбы в решительную минуту. С этой мыслью она отворила дверь, увешенную паутиной и давно уже не отворявшуюся, но которая в старые времена служила путем сообщения между ее комнатами и нынешнею квартирой жильца. Его не было на ту пору дома. Опрокинутая корешком кверху книга на столе, рукописный сверток бумаги, полуисписанный лист, газета, некоторые инструменты нынешнего его ремесла и несколько неудавшихся дагеротипных портретов произвели на посетительницу такое впечатление, как будто он был здесь же рядом. Но в эту пору дня, как Гефсиба могла догадываться, дагеротипист должен был находиться в своей мастерской. По внушению праздного любопытства, которое как-то странно примешалось к ее тяжелым мыслям, она посмотрела на один из дагеротипов и увидела судью Пинчона, хмуро смотрящего на нее. Судьба заглянула ей в лицо. Она вернулась из своих бесполезных поисков с отчаянным чувством неудачи. В продолжение всего долгого ее затворничества она никогда еще не чувствовала так, как теперь, что значит быть одинокою. Ей казалось, как будто дом ее стоял среди пустыни или каким-то колдовством был невидим тем, кто жил кругом или проходил мимо, так что в нем может произойти какое угодно несчастье, горестное приключение или преступление, и никто не будет иметь возможности помочь. В своем горе и раненой гордости Гефсиба провела всю жизнь, чуждаясь друзей; она добровольно отвергла помощь, которую Господь заповедал, чтобы его создания оказывали одно другому, и в наказание за то теперь Клиффорд и она сделались легкими жертвами своего родственного врага.

Вернувшись к полуциркульному окну, бедняжка близорукая Гефсиба подняла глаза к небу, хмурясь и на него, как на все в мире, хотя она желала своим отчаянным взором послать молитву к небесам сквозь густой покров облаков. Эти облака скопились на небе, как бы символизируя огромную массу человеческих треволнений, замешательств и холодного равнодушия, лежащую между землей и лучшими мирами. Отчаяние ее было так сильно, что она не могла вознести к небесам своей молитвы; молитва падала назад на ее сердце свинцовым бременем и приводила ее в ужас. Провидение разливает свое правосудие и благость, как солнечный свет, по всему миру. Но Гефсиба не знала, что как теплые солнечные лучи светят в окно каждой хижины, так и лучи попечения и милосердия Божия проливаются для каждой отдельной нужды.

Наконец, не находя более никакого предлога откладывать мучение, на которое она должна была предать Клиффорда, и чувствуя непреодолимое отвращение услышать из нижнего этажа голос судьи, понуждающий ее поторопиться, она поплелась, как бледное, убитое горем привидение, как жалкая тень женщины, почти с окостенелыми суставами, к двери комнаты брата и постучалась.

Ответа не было.

И каким бы образом был он? Рука ее, дрожащая от ужасного намерения, которое управляло ею, толкала так слабо дверь, что даже снаружи едва был слышен ее стук. Она постучала опять. Опять никакого ответа! Но и это не было удивительно. Она стучала со всею силой биения ее сердца, сообщив собственный ужас своему зову. Клиффорд должен был уткнуться лицом в подушку и закутать голову в одеяло, как испуганный ребенок в полночь. Она постучала в третий раз тремя правильными ударами, тихо, но совершенно ясно. Клиффорд не дал никакого ответа.

– Клиффорд! милый брат! – сказала Гефсиба. – Могу ли я войти?

Молчание.

Три, четыре и больше раз повторила Гефсиба его имя без всякого успеха. Наконец, думая, что брат ее спит очень глубоким сном, она отворила дверь и, войдя в комнату, нашла ее пустою. Каким образом мог он выйти, да и куда, так, чтобы она не заметила? Возможно ли, чтобы, несмотря на ненастный день, и притом запершись в своей комнате, он вздумал сделать обыкновенную свою прогулку по саду и теперь дрожал там под печальным лиственным покровом беседки? Она торопливо отворила окно, выставила свою тюрбаноносную голову и половину своей худощавой фигуры и озирала весь сад так тщательно, как только позволяла это ей близорукость. Она могла видеть внутренность беседки и кружок ее скамеек, весь мокрый от дождевых капель, пробивавшихся сквозь крышку. Никого в беседке не было. Не было видно также Клиффорда и нигде в другом месте, разве он спрятался, как это представилось на одну минуту Гефсибе, в мокрую массу тыквенных ветвей, взбежавших беспорядочно вверх по какой-то деревянной лесенке, приставленной случайно наискось к стене. Но этого быть не может, его там и не было, потому что старая кошка страннаго вида осторожно вышла из-под этого навеса и начала пробираться через сад. Дважды она останавливалась понюхать воздух и потом продолжала подходить к окошку приемной. За то ли, что эта кошка со свойственной ее породе уловкой намерена была украдкой рассмотреть, что там за комната, или, может быть, она обнаружила какое-нибудь более зловредное покушение, только старая леди, несмотря на свое беспокойство, почувствовала желание пугнуть ее и бросила в нее оконной подпоркой. Кошка вытаращила на нее глаза, как обнаруженный вор или разбойник, и тотчас обратилась в бегство. Никакого живого существа не видно было больше в саду. Горлозвон и его семейство не покинули еще своего насеста, упав духом от бесконечного дождя, или, может быть, распорядились гораздо умнее – подкрепились пищей и возвратились в свое затишье.

Гефсиба затворила окно.

Где же был Клиффорд? Неужели, узнав о том, что его ожидает, он пробрался потихоньку по лестнице, когда судья Пинчон разговаривал с Гефсибой в лавочке, отодвинул задвижки наружной двери и убежал на улицу? Она уже видела в воображении его серую, изнуренную, почти ребяческую фигуру в старомодном платье, которое он носил дома. Этот призрак бродил по городу, обращая на себя всеобщее внимание, изумляя и отталкивая от себя всех, как дух, тем более страшный, что явился среди белого дня. Он возбуждал насмешки молодых людей, которые не знали Клиффорда; подвергался суровому презрению и негодованию немногих стариков, которым некогда были знакомы черты его; делался игрушкой мальчишек, которые в том возрасте, когда получают способность бегать по городу, так же мало чувствуют почтения к тому, что прекрасно и свято, как и жалости к тому, что печально. Они колят Клиффорда своими насмешками, своим резким криком, своим жестоким хохотом, оскорбляют грязным названием, которое дал ему свет и которым они везде его провожают, или даже, как это тоже может быть, если и никто не оскорбляет его ничем, кроме необдуманного слова, но он будет поражен странностью своего положения, то что мудреного в том, если ему придет в голову какая-нибудь странная затея, которую истолкуют как помешательство? Таким образом враждебный план судьи осуществится сам собой.

Потом Гефсибе пришла в голову мысль, что город был почти со всех сторон окружен водой. Каналы, проходящие к гавани, в эту бурную погоду были покинуты обыкновенно суетившеюся здесь толпой купцов, поденщиков и матросов; вдоль их мглистых линий чернели только суда со своими стемами и веслами. Что, если ее брат направил бессмысленное свое бегство к этому месту и, наклонившись над черной глубиной воды, подумал, что это одно доступное для него убежище и что одним движением он может спастись навеки от преследования своего родственника?

Это последнее опасение наполнило новым ужасом душу бедной Гефсибы. Даже Джеффри Пинчон может теперь помочь ей! Она поспешила спуститься с лестницы с криком:

– Клиффорд убежал! Я не нашла брата! Помогите, Джеффри Пинчон! С ним случится какое-нибудь несчастье!

Она отворила дверь дома. Но древесные ветви, закрывавшие отчасти окна, закоптелый от дыма потолок и темные, обложенные лубом стены производили в ней такую темноту, что близорукая Гефсиба не могла ясно видеть фигуру судьи. Она, однако, была уверена, что видит, как он сидит в старом кресле почти посреди комнаты и, повернувшись к ней немного боком, смотрит в окно. Нервная система людей Пинчонова склада так тверда и спокойна, что судья пошевельнулся, может быть, один только раз с того времени, как оставила его Гефсиба, но в грубом спокойствии своего темперамента сохранил ту же самую позу, которую принял случайно.

– Я говорю вам, Джеффри! – вскричала нетерпеливо Гефсиба, поворачиваясь от двери, чтобы продолжить поиски в других комнатах. – Брата нет в его комнате! Помогите мне отыскать его!

Но судья Пинчон был не такой человек, чтобы вскочить с мягкого кресла с торопливостью, вовсе не соответствовавшею как достоинству его характера, так и величественным размерам его особы, потому только, что истеричная женщина подняла крик. Впрочем, если принять в соображение его собственный интерес в этом деле, то, казалось, он должен был выразить некоторое беспокойство.

– Слышите ли вы меня, Джеффри Пинчон? – вскричала Гефсиба, опять приближаясь к двери приемной своей комнаты после безуспешных исканий. – Клиффорд ушел!

В эту минуту на пороге показался, выйдя из соседней комнаты, сам Клиффорд. Лицо его было необыкновенно бледно, так мертвенно-бледно, что Гефсиба могла различить его черты сквозь всю густоту полусвета коридора, как будто свет падал на одно это лицо. Живое и дикое выражение его, казалось, само по себе было достаточно для того, чтобы озарить его таким светом, это было выражение презрения и насмешки, сопровождаемое внутренним волнением, которое он выражал своими жестами. Стоя на пороге и обернувшись немного назад, он указал пальцем в приемную и сделал им такое движение, как будто призывал не одну Гефсибу, но целый свет посмотреть на что-то непостижимо смешное. Этот поступок, столь несогласный с обстоятельствами, столь странный и сопровождаемый притом взглядом, который выражал чувство, более похожее на радость, чем на какое-нибудь другое возбужденное состояние души, заставил Гефсибу опасаться, что зловещее посещение ее родственника решительно свело с ума Клиффорда. Она не могла также объяснить себе иначе спокойствия судьи, как предположив, что он коварно наблюдает за тем, как Клиффорд обнаруживает признаки своего поврежденного ума.

– Успокойся, Клиффорд! – шепнула ему сестра, подавая ему рукой знак осторожности. – О, ради бога, успокойся!

– Пускай уж он теперь успокоится! Ему больше нечего делать, – отвечал Клиффорд еще с более диким жестом, указывая в комнату, которую он только что оставил. – Что же касается нас, Гефсиба, то мы теперь можем танцевать, мы можем петь, смеяться, играть и делать все что угодно. Тяжесть исчезла, Гефсиба! Этот старый мир оставил нас, и мы можем теперь быть так веселы, как и сама маленькая Фиби!

И в подтверждение своих слов он начал хохотать, продолжая все-таки указывать пальцем на предмет, невидимый для Гефсибы, в приемной. Тут ее вдруг поразила мысль о каком-нибудь ужасном происшествии, случившемся в ее комнате. Она проскользнула туда мимо Клиффорда, но почти в ту же минуту вернулась с криком, который застрял в ее горле. Бросив на своего брата испуганно-вопросительный взгляд, она увидела, что он весь в тревоге и трепете от головы до ног, но в этом смятении чувств все еще выражалась восторженная радость.

– Боже мой! Что теперь с нами будет? – возопила Гефсиба.

– Пойдем! – сказал Клиффорд тоном быстрой решимости, вовсе не свойственной обыкновенному его поведению. – Мы остаемся здесь слишком долго! Оставим старый дом нашему кузену Джеффри! Он о нем позаботится!

Только теперь заметила Гефсиба, что Клиффорд был в плаще – старинном, очень старинном, – в который он обыкновенно закутывался в продолжение последних бурных дней. Он махнул рукой, выражая мысль, насколько Гефсиба могла понять его жест, что они должны уйти вместе из дому. Есть такие хаотические, смутные, головокружительные минуты в жизни людей, у которых недостает действительной силы характера, минуты испытания, в которые вдруг может обнаружиться в высокой степени смелость, но в которые эти люди, предоставленные самим себе, стремятся без цели вперед или следуют доверчиво за всяким случайным вожатым, хотя бы то был ребенок. Они не обращают внимания на нелепость или безумие своего поступка, они хватаются слепо за сделанное им предложение. Гефсиба была теперь в таком состоянии. Непривычная к самостоятельному действию или отчетливости в своих поступках, приведенная в ужас представившимся ей зрелищем и боясь спрашивать, боясь даже воображать, как это могло случиться, будучи поражена предопределением судьбы, которая, по-видимому, преследовала ее брата, сбитая с толку мутною, густою, удушающею атмосферой страха, который наполнил дом как бы запахом смерти и затемнил в ее голове всякую определенность мысли, она повиновалась без всякого вопроса и в ту же минуту воле, выраженной Клиффордом. Сама по себе она чувствовала себя как бы во сне, до такой степени была подавлена ее собственная воля. Клиффорд, обыкновенно лишенный этой способности, обрел ее в напряжении сил, произведенном в нем необыкновенным зрелищем.

– Почему ты так медлишь? – вскричал он резко. – Надевай свой плащ и шляпку… или что тебе угодно! Все равно, что бы ты ни надела, ты не будешь красавицей ни в чем, моя бедная Гефсиба! Бери свой кошелек с деньгами, и отправимся!

Гефсиба повиновалась этим наставлениям, потому что ничего больше не нужно было делать, ни о чем больше не нужно думать. Правда, она начала удивляться, отчего бы ей не проснуться и не убедиться, что в действительности ничего ужасного не случилось. Не может быть, чтоб это было наяву! Этот мрачный, бурный день еще не начинался; судья Пинчон еще не разговаривал с нею; Клиффорд еще не смеялся, не указывал пальцем, не махал ей рукой, предлагая уйти из дому; она просто была опечалена, как часто бывает с уединенно живущими людьми, тяжким своим положением во время утреннего сна.

«Теперь я непременно проснусь! – думала Гефсиба, ходя взад и вперед и готовясь к отъезду. – Я не могу выносить этого дольше! Теперь я непременно должна проснуться!»

Но он не наступал, этот момент пробуждения; он не наступил даже и тогда, когда уже перед самым выходом из дома Клиффорд подошел потихоньку к двери приемной комнаты и простился с сидевшим в ней человеком.

– Что за нелепую фигуру представляет теперь старик! – шепнул он Гефсибе. – И именно в то время, когда мечтал, что поймал наконец меня в свои лапы! Пойдем, пойдем! Скорее! А то он вскочит и цапнет нас, как кошка мышей!

Когда они выходили на улицу, Клиффорд обратил внимание Гефсибы на какие-то буквы на одном из столбов фронтона. То был его собственный вензель, который он вырезал в детстве с некоторой степенью изящества, характеризовавшего все его действия. Брат и сестра пустились в путь дальше и оставили судью Пинчона, сидящего в старом своем доме. Он сидел такой тяжелой и неуклюжею массой, что мы ни с чем не можем сравнить его, кроме как с домовым, который умер посреди своих злых проказ и оставил свой бездушный труп на груди своей жертвы.

Глава XVIIБегство двух сов

Холодный восточный ветер заставлял бедную Гефсибу стучать немногими уцелевшими у нее зубами, когда она вместе с Клиффордом шла ему навстречу вдоль по Пинчоновой улице к центру города. Но она дрожала не от одного холода (хотя, впрочем, ее ноги и в особенности руки никогда еще не были так мертвенно-холодны, как теперь), внутри, в душе у нее, была такая же дрожь, как и в теле. Холодная атмосфера света была для нее так бесприютна! Это чувствует всякий новичок в странствовании по свету, даже если он бросается в него и в то время, когда самый горячий поток жизни стремится по его жилам. Каково же было Гефсибе и Клиффорду, престарелым и при этом похожим на детей по неопытности, – каково было им выйти в открытый мир из-под широкой сени Пинчонова вяза! Они предприняли теперь такое странствование на край света, о каком часто мечтает ребенок с какими-нибудь шестью пенсами и сухарем в кармане. Ум Гефсибы томился сознанием, что она странствует наобум. Она потеряла способность самоуправления, но при виде предстоящих ей затруднений почувствовала, что стоит труда возвратить эту способность, и была не в силах это сделать.

Продолжая странную свою экспедицию, она время от времени бросала косой взгляд на Клиффорда и не могла не заметить, что он находится под влиянием сильного возбуждения чувств, которое и дало ему вдруг непреодолимую власть над своими движениями. Это возбуждение походило на действие, производимое в человеке вином, но еще лучше его можно сравнить с веселой музыкальной пьесой, которую с дикой живостью играют на расстроенном инструменте.

Они встречали мало народа даже и тогда, когда вышли из уединенных окрестностей Дома о Семи Шпилях в самую многолюдную и шумную часть города. Две странные фигуры едва ли обращали на себя столько внимания, сколько молодая девушка, которая в это самое время проходила по мокрым тротуарам, приподняв свою юбку. Если б их бегство случилось в ясный и веселый день, то они едва ли могли бы пройти по улицам, не сделавшись предметом оскорбительного любопытства. Теперь они сливались с печальной непогодой и потому, не слишком выделяясь из обшей массы окружающих их предметов, терялись в сером тоне картины для глаз каждого наблюдателя.

Было ли то намерение Клиффорда или дело случая, только они очутились наконец под аркой входа в огромное строение из серого камня. Внутри этого строения было довольно большое пространство, наполненное отчасти дымом паровоза. Ряд вагонов готов был тотчас двинуться с места. Не размышляя, с непреодолимой решимостью, если не беззаботностью, которая так странно вдруг овладела им, а от него сообщилась и Гефсибе, Клиффорд тотчас подошел с сестрой к вагону и заставил ее войти в отворенную дверцу. Сигнал был подан, машина зафыркала своим кротким дыханием, поезд двинулся, и вместе с сотнею других путешественников эти два необыкновенных странника полетели вперед, как ветер.

Таким образом, после столь долгого отчуждения от всего, что делал или чем наслаждался мир, они наконец были брошены в великий поток человеческой жизни и понеслись вместе с ним, как бы под действием самой судьбы.

Все еще не освободившись от мысли, что ни одно из обстоятельств, последовавших после посещения судьи Пинчона, не могло быть действительным, затворница Дома о Семи Шпилях шептала на ухо своему брату:

– Клиффорд! Клиффорд! Неужели это не сон?

– Сон, Гефсиба? – повторил он, почти захохотав. – Напротив, я никогда еще не пробуждался до сих пор!

Между тем они видели из окна вагона, как мир пробегал мимо них. Иногда они мчались по пустыне, потом вокруг них вырастал город, еще минута, и он исчезал, как будто поглощенный землетрясением. Встречные дома, казалось, срывались со своих оснований; широкие холмы скользили мимо. Все оставляло свою вековую неподвижность и мчалось вихрем в противоположную их полету сторону.

Внутри вагона была обычная внутренняя жизнь железной дороги, представлявшая мало пищи для наблюдения других путешественников, но исполненная новизны для этих двух странным образом освобожденных пленников. Довольно уже одного того, что здесь было пятьдесят человеческих существ в близком общении с ними, под одной длинной и узкой кровлей, и увлекаемых той же могущественной силой, которая захватила и их в своем стремлении. Странно казалось им, как все эти люди могут оставаться так спокойно на своих местах, между тем как такая шумная сила работала для них. Некоторые, с ярлычками на шляпах (это были путники, которым предстояла сотня миль железной дороги), погрузились в английские виды и приключения, напечатанные в памфлетах; другие, которым краткий переезд не позволял заняться долгим чтением, заполняли свое время чтением газетных листков по одному пенни. Несколько девушек и один молодой человек в противоположном конце вагона нашли свое помещение довольно просторным для игры в мяч. Они бросали его туда и сюда с такими длинными трелями хохота, что эти трели можно было измерять милями, потому что быстрее полета мяча веселые игроки бессознательно неслись вперед, оставляя за собой трели своего смеха и заканчивая игру уже не под тем небом, под которым она была начата. Мальчики с яблоками, пирожками и конфетами, напоминавшими Гефсибе о брошенной ею лавочке, являлись перед вагонами при всякой минутной остановке поезда, торопливо продавали свои товары пассажирам или вдруг прекращали торговлю, чтобы рывок поезда не унес и их вместе с собою. Новые путешественники беспрестанно прибывали. Старые знакомые (в этом быстром потоке дел знакомства скоро делаются старыми) постоянно убавлялись. Там и сям посреди суеты и говора кто-нибудь засыпал. Сонь, игра, дела, важное или легкое чтение и общее неизбежное стремление вперед – что же это такое, если не сама жизнь?

Натура Клиффорда, нежная от природы, была вполне возбуждена. Он схватывал колорит всего, что происходило вокруг него, и возвращал его более оживленным, чем сам получил. Напротив, Гефсиба чувствовала себя здесь в большем отдалении от человеческого рода, чем в своем заточении, которое только что оставила.

– Ты не чувствуешь себя счастливою, Гефсиба? – сказал ей потихоньку Клиффорд тоном упрека. – Ты все думаешь об этом грустном доме и о кузене Джеффри, – он содрогнулся при этом имени, – который сидит там один? Послушайся меня: следуй моему примеру и позабудь обо всем этом. Мы теперь, Гефсиба, посреди жизни! В толпе подобных нам существ! Будем же оба счастливы! Так счастливы, как вон тот молодой человек и его подруга со своей игрой в мяч!

«Счастливы, – думала Гефсиба, с горечью почуяв при этом слове в своей груди сердце, обремененное тяжким холодным горем. – Счастливы! Да он помешан, и если б я совсем проснулась, то и я бы помешалась тоже».

Если одна неподвижная идея есть сумасшествие, то Гефсиба была бы недалеко от него. Умственные представления ее в продолжение полета по железной дороге были те же самые, как если бы она во все это время ездила с братом взад и вперед по Пинчоновой улице. Перед ними мелькали мили за милями разнообразных картин, но для нее не было другой картины, кроме семи старых шпилей с их мшистой крышей, с дикими порослями в одном из углов, с окном лавочки, с покупателями, отворяющими дверь и толкающими колокольчик, который при всей резкости своего звяканья не пробуждает судью Пинчона. Этот старый, мрачный дом носился перед нею всюду с быстротой, превосходившею полет вагонов, и флегматически спускался на всяком месте, куда только она ни взглянет. Ум Гефсибы был слишком негибкого, нетягучего свойства, он не мог принимать новых впечатлений так скоро, как ум Клиффорда. Клиффорд был одарен, так сказать, крылатой натурой; она, напротив, принадлежала к натурам прозябающим и едва ли могла прожить долго, будучи вырвана с корнем из своей всегдашней почвы. От этого и произошло, что отношения, существовавшие до сих пор между братом и сестрой, изменились. Дома она была его хранительницей и руководительницей; здесь Клиффорд заступил ее место в отношении к ней и, по-видимому, понимал все, что относилось к их новому положению, с особенной быстротой ума. Он вдруг перешел из своего детского состояния в мужественность и умственную силу или, по крайней мере, в такое состояние, которое их напоминало, хотя оно, во всяком случае, было болезненно и преходяще.

Кондуктор спросил у них ярлычки, и Клиффорд, взявший на себя распоряжение кошельком, подал ему банковский билетик, заметив, что это делали другие.

– За вашу даму и за вас? – спросил кондуктор. – А как далеко?

– Так далеко, как только эта штука повезет нас, – отвечал Клиффорд. – Об этом нечего заботиться. Мы едем просто для удовольствия.

– Вы выбрали странную погоду для этого, сэр! – заметил один пожилой господин с острыми глазами на другой стороне вагона, глядя на Клиффорда и его спутницу с особенным любопытством. – По-моему, лучшее препровождение времени в такой дождь можно найти у себя дома перед огнем камина.

– Я не могу вполне с вами согласиться, – сказал Клиффорд, учтиво поклонившись пожилому джентльмену и схватившись за нить разговора, которую тот ему подал. – Мне кажется, напротив, что это удивительное изобретение – железная дорога с обширными и неизбежными усовершенствованиями своими относительно быстроты и удобства езды. Мне кажется, что оно предназначено вывезти вон старинные обветшалые идеи домашнего очага и заменить их чем-нибудь лучшим.

– Во имя здравого смысла, – сказал брюзгливо старый джентльмен, – что может быть для человека лучше его комнаты и камина?

– Эти вещи вовсе не имеют того достоинства, какое им приписывают, – отвечал Клиффорд. – Мне кажется, что наши удивительно увеличившиеся и все еще увеличивающиеся удобства переезда с места на место стремятся к тому, чтобы опять привести нас к кочевой жизни. Вы знаете, сэр – вы не могли не увидеть этого из собственного опыта, – что всякий человеческий прогресс заключен в одном кругу, или, употребляя более точное и красивое выражение, восходит спиралью вверх. В то время как мы воображаем, что стремимся прямо вперед и на каждом шагу достигаем нового положения дел, мы в сущности возвращаемся только к тому, что давно было опробовано и оставлено, но что мы теперь находим более одухотворенным и возведенным к своему идеалу. Прошедшее есть только намек на будущее. Приложим теперь эту истину к предмету, о котором мы рассуждаем. В ранние эпохи люди жили во временных хижинах или шатрах из древесных ветвей, которые строились так же легко, как и птичьи гнезда, посреди красивых и изобильных плодами и животными мест. Жизнь эта имела прелесть, которая исчезла совершенно с того времени, как человек начал жить иначе. Наступило время тяжкое и скудное, человек томился в своих переходах через пустыни, в добывании средств к жизни и в разнообразных лишениях. Но, восходя нашею спиралью кверху, мы избегаем всего этого. Наши железные дороги – если б только свист их сделать музыкальным и уничтожить этот стук и дребезжанье, – наши железные дороги положительно составляют величайшее благо, какое только выработано для нас веками. Они придали нам крылья, они уничтожают пот и пыль странствования, они одухотворяют путешествие. Если же переход с места на место так удобен, то что заставит человека медлить на месте? Зачем ему теперь строить такие жилища, которые нельзя взять с собою? Зачем ему запирать себя на всю жизнь в кирпичных или в старых, источенных червями бревенчатых стенах, если он может удобно жить везде, где красота и польза составляют для него дом?

Лицо Клиффорда горело, когда он развивал эту теорию; юношеский характер пробивался из глубины души его наружу и превращал морщинистую и бледную оболочку старости почти в прозрачную маску. Веселые девушки оставили свой мяч на полу и смотрели на него с удивлением. Может быть, они считали в душе, что, когда еще не поседели волосы этого полуразрушенного жизнью человека и по его лицу не пролегли морщины, он оставил отпечаток своей наружности в сердце не одной женщины. Но, увы, женские глаза не видели его лица, когда оно было прекрасным.

– Я не могу назвать это усовершенствованным порядком вещей, – сказал новый знакомец Клиффорда, – чтобы иметь возможность жить везде и нигде.

– Неужели? – воскликнул Клиффорд с необыкновенной энергией. – Мне кажется столь же ясным, как и солнечный свет, что эти связанные известью кучи кирпича и камня или сплоченные массы тяжелых бревен, которые люди называют своими домами и родными уголками, суть камни преткновения на пути человеческого счастья и совершенствования. Для души нужен открытый воздух, нужны широкий ток его и частая перемена. Болезненные влияния в бесконечном разнообразии стремятся подавить человеческие сердца и омрачить нашу домашнюю жизнь. Нет воздуха более нездорового, как в ином старом доме, где он отравлен одним каким-нибудь покойным предком или родственником. Я говорю это по опыту. В моих семейных воспоминаниях есть дом – один из этих домов с заостренной кверху крышей (на которой – семь острых шпилей), с этим выдающихся вперед верхним этажом, какие вам, конечно, случалось видеть в старинных наших городах, – закоптелый, осевший, обветшалый, настоящая старая тюрьма, с одним полуциркульным окном над входом, с небольшой дверью лавочки сбоку и с развесистым меланхолическим вязом перед ним. Всякий раз, сэр, когда мои мысли обращаются к этому семишпильному дому, мне представляется образ пожилого человека замечательно суровой наружности, сидящего в дубовом кресле. Мертвого, каменно-мертвого, с отвратительной струей крови на белом воротнике и на манишке. Мертвого, но с открытыми глазами. Он заражает целый дом в моем воспоминании! Я никогда не мог бы благоденствовать в нем, а также быть счастливым или наслаждаться тем, что Господь послал мне!

Лицо его омрачилось, как будто холодная старость в короткое время прошла по его чертам и оставила на них свои опустошительные следы.

– Никогда, сэр, – повторил он, – никогда бы я не мог дышать в нем полным дыханием!

– Я не могу понять, – сказал пожилой джентльмен, всматриваясь в него пристально и с некоторым испугом, – я не могу постигнуть, как сформировалась в вашей голове такая мысль!

– Конечно же не можете, – отвечал Клиффорд. – Для меня было бы величайшим облегчением, если б этот дом был разрушен до основания или сожжен и чтобы место, на котором он стоял, заросло самой густой травой. Я бы желал никогда его не видеть более, потому что, чем больше я от него отдаляюсь, тем больше чувствую в себе радости, молодой свежести, биения сердца, движения ума – словом, тем более молодость, моя молодость, возвращается ко мне. Не дальше как сегодня утром я был старик. Я припоминаю, как я смотрел в зеркало и дивился своим седым волосам, и глубоким морщинам на лбу, и бороздам вдоль моих щек. Все это пришло слишком рано, я не могу выносить этого! Старость не имела права подойти ко мне! Я еще не жил! Но теперь кажусь ли я стариком? Если кажусь, то вид мой очень обманчив, потому что с того же времени, как мой ум освободился от ужасной тяжести, я чувствую себя в счастливой поре моей молодости – свет и мои лучшие годы еще впереди у меня!

– Я верю, что вы это можете чувствовать, – сказал пожилой джентльмен в каком-то затруднении, желая уклониться от общего внимания, которое было привлечено к ним обоим восторженной речью Клиффорда. – Я желаю вам этого от всего сердца.

– Ради бога, милый Клиффорд, замолчи! – шептала его сестра. – Они считают тебя безумным.

– Замолчи сама, Гефсиба! – отвечал ее брат. – Что мне за дело, что они думают? Я не безумен. Первый раз за тридцать лет мой ум пробился сквозь свою кору и нашел для себя выражение. Я должен и хочу говорить!

Он обратился опять к пожилому джентльмену и возобновил разговор.

– Да, милостивый государь, – сказал он, – часто человек строит большой мрачный дом для того только, чтоб умереть в нем и чтобы потомство его бедствовало в этом доме. Он кладет свой труп под его срубом, вешает свой портрет на стене и, обратив себя таким образом в злую судьбу для жильцов на будущее время, надеется, что отдаленнейшее его потомство будет в нем благоденствовать! Я не брежу, нет! Такой дом стоит до сих пор перед моими глазами!

– Но вы, сэр, – сказал пожилой джентльмен, желая как-нибудь прервать разговор, – не виноваты, что жили в нем. Вы очень странный человек, сэр! – прибавил он, выпучив на него глаза, как будто хотел пробуравить ими Клиффорда насквозь. – Я вас не понимаю!

– Это удивляет меня! – вскричал, смеясь, Клиффорд. – А между тем я так прозрачен, как вода в колодце Моулов. Но послушай, Гефсиба, мы залетели довольно далеко в один прием. Надобно нам отдохнуть, как делают птицы, опустимся на ближайшую ветку и посоветуемся, куда нам лететь далее.

Случилось, что в это самое время поезд остановился перед уединенной станцией. Воспользовавшись короткой паузой, Клиффорд оставил вагон и увел с собой Гефсибу. Через минуту потом поезд – со всею своею внутреннею жизнью, в которой Клиффорд составлял самый отличительный предмет, – полетел снова, достигая новых и новых пунктов и через минуту оставляя их. Мир улетел от наших странников. Они с ужасом провожали его глазами. Недалеко от станции стояла деревянная церковь, почерневшая от времени, в печальном состоянии разрушения, с разбитыми окнами, с большой расселиной в главном корпусе строения и с бревном, высунувшимся из четырехугольной кровли. Далее был сельский домик в старинном вкусе, столь же почтенного вида, как и церковь, с трехъярусной кровлей, спускавшейся круто к земле до высоты человеческого роста. Он, по-видимому, был необитаем. Правда, у входа лежали обрубки дерева, но между ними выросла уже трава. Мелкие капли дождя начали сеять наискось с неба; ветер не был силен, но резок и полон холодной влаги.

Клиффорд дрожал весь с головы до ног. Дикое воспламенение его духа, так легко порождавшее мысли, фантазии и странный дар слова и заставлявшее его говорить из простой необходимости излить кипящий поток идей, совершенно миновало. Сильное возбуждение чувств произвело в нем энергию и живость; но когда их деятельность прекратилась, он начал приходить в прежнее свое состояние.

– Теперь ты бери на себя все заботы, Гефсиба! – проговорил он неясным и лишенным музыкальности выговором. – Распоряжайся мною, как хочешь.

Гефсиба преклонила колени на церковной площадке, которой они теперь достигли, и подняла сложенные ладонями руки к небу. Серая, тяжелая масса облаков закрывала его, но этот час не мог быть часом неверия: она видела за этими облаками небеса и Всемогущего Отца, взирающего с них на землю.

– О Боже! – сказала бледная, высохшая Гефсиба, а потом помолчала с минуту, чтобы подумать, о чем ей надо молиться. – О Боже, Отец наш! Разве мы не твои дети? Сжалься над нами!

Глава XVIIIВозвращение к Пинчону

Между тем как родственники судьи Пинчона бежали с такой поспешностью, он продолжал сидеть в старой приемной комнате Гефсибы. Наша история, заблудившаяся, как сова в дневном свете, должна теперь возвратиться в мрачное свое дупло, в Дом о Семи Шпилях, и заняться судьей Пинчоном.

Он не переменил своего положения. Он не шевельнул ни рукой, ни ногой и не отвел своих глаз от окна с того времени, как Гефсиба и Клиффорд, проскрипев в последний раз вдоль ветхих половиц коридора, вышли на улицу и старательно заперли за собой наружную дверь. Он держит в левой руке часы, но так захватил их пальцами, что циферблат не виден. Вы слышите тиканье его часов, но дыхания судьи Пинчона не слышите вовсе.

Странно, однако, что джентльмен, так озабоченный делами и известный своею точностью, медлил таким образом в старом пустом доме, который он, по-видимому, никогда не любил посещать. В этот день он должен был сделать много дел. Во-первых, повидаться с Клиффордом. По расчету судьи, на это нужно было полчаса; но, принимая в соображение, что он сперва должен был переговорить с Гефсибой, которая, как женщина, не могла не разводить множеством слов каждой малейшей мысли, вернее было положить на это час. Полчаса? А между тем он сидит уже два часа по собственному его хронометру. Время как будто вдруг остановило для него свой ход.

Неужели он позабыл все свои распределения на этот день? Кончив дело с Клиффордом, он был намерен повидаться с маклером, который обещал предоставить ему возможность отдать в рост небольшое, не пристроенное еще количество тысяч фунтов за хорошие проценты, потом через полчаса поспеть на аукцион, где должна была продаваться часть земли, прилегавшей некогда к Дому о Семи Шпилях и составлявшей часть собственности старого колдуна Моула. Далее он должен был купить коня, которым он хотел сам править в кабриолете, и если бы успел в этом, то посетил бы еще одно общество, название которого, однако, он позабыл при множестве своих забот. Оттуда он хотел посетить намогильный памятник мистрис Пинчон, так как узнал от каменщика, что лицевая мраморная сторона его обрушилась и самый камень готов был распасться надвое. Она была достойная женщина, думал судья, несмотря на свою нервозность, и он не поскупится, чтобы заказать для нее и в другой раз памятник. Следующее за тем дело было – выписать для своего сада лучшие и редкие фруктовые деревья. Потом следовал обед с друзьями по партии, на котором должен был решиться один весьма важный вопрос, а потом еще судья намерен был позвать к себе по какому-то делу вдову одного друга своих молодых лет, терпевшую крайнюю бедность. Впрочем, он мог это сделать или не сделать, смотря по тому, останется ли у него несколько свободных минут времени или нет.

Остается уже только десять минут до обеда. А этот обед был очень важен. Недаром съехались на него самые сильные политики со всего штата. Они собрались в доме одного из друзей, тоже великого политика, для решения важного вопроса, кого назначить кандидатом в губернаторы на предстоящих выборах.

Но уже поздно. Гости уже намерены назначить, мимо судьи, другого кандидата. Но если бы наш приятель явился теперь между ними со своими широко открытыми глазами, диким и вместе неподвижным, страшный вид его в одно мгновение прогнал бы их веселость. Странно было бы также явиться к обеду Пинчону, всегда столь внимательному к опрятности своего костюма, с этим красным пятном на манишке.

Откуда взялось оно? Как бы мы ни отвечали на этот вопрос, во всяком случае оно придавало судье неприятный вид.

День потерян для Пинчона! Вероятно, он встанет завтра рано? Завтра! Завтра! Но наступит ли для него это завтра?

Между тем полусвет темнеет в углах комнаты, формы массивной мебели становятся тяжелее и сперва обозначаются оттого только заметнее в общем своем контуре, потом как будто расширяются и теряют ясность своих очертаний в сером тоне сумерек, который мало-помалу облекает разные предметы и сидящую между ними человеческую фигуру. Темнота эта происходит не извне; она таилась здесь целый день и теперь, дождавшись своего неизбежного времени, распространилась по всему дому. Правда, лицо судьи, суровое и странно бледное, не хочет исчезнуть в этом разложении на части всего видимого. Уже совсем стемнело, а оно еще немного заметно со стороны окна. Черты его совсем стерлись, осталась одна бледность. Наконец уже не видно никакого окна, никакого лица. Непроглядная, беспредельная темнота все уничтожила. Куда же делся наш мир? Он разрушился, он исчез у нас из виду, и мы посреди хаоса слышим только свист и завыванье бесприютного ветра там, где прежде был он.

Неужели не слышно больше никаких звуков? Слышны ужасные, а именно: тиканье часов, которые судья держит в руке с того времени, как Гефсиба ушла позвать Клиффорда. Эти маленькие, спокойные, никогда не останавливающиеся удары пульса времени, повторяющиеся с такой деятельной регулярностью в оцепенелой руке судьи Пинчона, производили такой ужас, какого не внушало ничто другое в этом случае.

Как завывает ветер! В эту ночь он в особенности разгулялся по дому и сделал его настоящим инструментом для своей дикой музыки. Вообще эти старые деревянные дома составляют удивительно чувствительные инструменты под воздушными руками этого природного артиста. Каждая щель на чердаке, каждая рама, каждая неплотно притворенная дверь имеет свою особенную ноту, не говоря уже о тех глухих нотах, которые издают покореженные ребра старого строения, когда ветер ударит всею своею массой в его обветшалые бока. Но посмотрите, как странно озарилась исчезнувшая было комната со своим жильцом лучами месяца, который вышел на очищенную от туч полосу неба. Эти лучи освещают бледные, неподвижные черты его лица и сверкают на часах. Циферблат не виден под рукой держащего их, но городские часы пробили уже полночь.

Для человека с таким крепким умом, как у судьи, полночь точно такое же время, как и соответствующие ему двенадцать часов полудня. Поэтому волосы его останутся неподвижными, хотя бы и пришли ему в голову истории, рассказывавшиеся об этой самой комнате в те времена, когда вокруг каминов делались скамейки, сидя на которых старики рылись в погасшем пепле прошедшего и выгребали из него предания, как яркие угли. Правда, истории эти так нелепы, что не ужаснули бы и ребенка. Какой, например, смысл, какая идея заключается в странной сказке, что будто бы в полночь все Пинчоны собирались в этой комнате? И для чего же? Для того, чтобы посмотреть, на своем ли месте висит портрет их предка на стене согласно его завещанию! Стоит ли для этого покойникам вставать из своих могил?

Нам хочется немножко поразмышлять над этой идеей. Истории о привидениях едва ли могут рассказываться теперь серьезно. Семейное собрание покойных Пинчонов, по нашему мнению, должно было собираться в таком порядке.

Сперва являлся сам предок, в своем черном плаще, в шапке, напоминающей башню, опоясанный по камзолу кожаным поясом, на котором висит шпага со стальной рукояткой; в руке у него длинный посох, какие пожилые джентльмены старого времени носили – как в знак своего достоинства, так и для поддержания своей особы. Он смотрит на портрет. Портрет остался неприкосновенным. Он висит на том же месте, где был повешен при жизни полковника. Посмотрите: угрюмый старик протянул свою руку и пробует раму. Она неподвижна. Но это не смех на его лице. Это скорее выражение сильного неудовольствия. Старый полковник недоволен неподвижностью рамы. Это заметно очень ясно при свете месяца, который, озаряя его мрачные черты, освещает вместе и часть стены, на которой висит портрет. Что-то очень сильно огорчило предка Пинчонов; он отошел в сторону с сердитым покачиваньем головой.

Вслед за ним явились другие Пинчоны, в каких-нибудь шести или семи поколениях, толкая один другого, чтобы пробраться к портрету. Мы видим стариков и старушек, видим духовную особу с пуританской cдержанностью в одежде и выражении лица и краснокафтанного офицера старой французской армии. Вот явился и Пинчон, торговавший в лавочке сто лет тому назад, с кружевами, отвернутыми на рукава; а вот, в парике и в парчовом кафтане, джентльмен из легенды дагеротиписта с прелестной и задумчивой Алисою, которая встала из своего гроба, не сохранив никаких следов случившегося с ней. Все они пробуют раму портрета. Чего ищут все эти привидения? Мать поднимает к портрету своего ребенка, чтоб и он попробовал раму своими крошечными ручонками. Очевидно, в этом портрете заключается какая-нибудь тайна, которая нарушает могильное спокойствие Пинчонов.

Между тем в одном углу стоит фигура пожилого человека в кожаной куртке и таких же штанах, с плотничьим аршином, торчащим из кармана. Он указывает пальцем на бородатого полковника и его потомство, кивая и делая страшные гримасы.

Дав свободу своей фантазии, мы уже не в состоянии ни удержать ее, ни ограничить. Мы замечаем в толпе привидений одну фигуру, до сих пор невиданную. Это молодой человек, одетый согласно с современной нам модой в черный фрак-сюртук почти совсем без пол и в серые узкие панталоны, на груди его – искусно сделанная цепочка, а в руке – тоненькая палочка из китового уса, с серебряным набалдашником. Если б мы встретили эту фигуру при дневном свете, то узнали бы в ней молодого Джеффри Пинчона, единственного сына судьи, который последние два года находился в чужих краях. Если он еще жив, то каким образом могла явиться здесь его тень? Если же он умер, то какое это несчастье! Кому достанется теперь старинная собственность Пинчонов вместе с огромным состоянием, приобретенным отцом молодого человека? Бедному, помешанному Клиффорду, сухощавой Гефсибе и маленькой деревенской Фиби!

Но нас ожидает еще другое явление. Верить ли нам своим глазам? На сцене появился толстый пожилой джентльмен. Он имеет вид сановитого человека, носит черный фрак и черные панталоны широкого покроя и отличается необыкновенной чистотой в своей одежде, но при этом на его белоснежном воротнике и на груди рубашки видны большие кровавые пятна. Судья ли это или нет? Каким образом может быть это судья Пинчон? Мы различаем его фигуру, все еще сидящую в дубовом кресле, так ясно, как только позволяет нам мерцающий сквозь движущиеся ветви свет месяца. Но чье бы ни было это привидение, но оно приближается к портрету, берется за раму, старается заглянуть за нее и возвращается назад с такими же мрачно нахмуренными бровями, как и предок Пинчонов.

Фантастическая сцена, нарисованная нами, никаким образом не должна считаться действительной частью нашего рассказа. Нас ввел в эту игру воображения лунный свет, танцующий вместе с тенью и отражающийся в зеркале, которое, как вы знаете, всегда представляет род окна или двери в мире грез. Мы, однако, должны возвратиться от своих мечтательных созерцаний к фигуре, сидящей в кресле. Дикие порывы ветра привели наши чувства в странное смущение, но не могли отвлечь их от центра происходящего, к которому они определенно стремятся. Судья сидит неподвижно. Неужели он никогда уже не пошевелится? Но если б он пошевелился, мы бы сошли с ума. Его неподвижность еще больше заметна благодаря бесстрашию маленькой мыши, которая сидит на задних лапках в лунном свете возле самой ноги судьи Пинчона и, кажется, размышляет о путешествии по его коленам. А! Что же испугало проворную маленькую мышку? Это лицо старой кошки, которая смотрит в окно по ту его сторону. Эта кошка имеет очень неприятную физиономию. Кошка ли еще это, подстерегающая мышь? Если б нам сбросить ее с окошка!

Благодаря Богу ночь очень скоро уже пройдет! Лунные лучи не имеют уже такого серебристого блеска и не отделяются уже так резко от черноты тени, которую они освещали. Теперь они сделались бледнее, а тень перешла из черного цвета в серый. Порывистый ветер успокоился. Который час? А! Часы наконец остановились, потому что судья забыл завести их, по обыкновению, в десять часов вечера, это пора, когда оставалось около получаса до его ежедневного отхода ко сну. Это случалось один раз в пять лет. Но огромные часы – мир! – продолжают свой ход. Страшная ночь уступает место свежему, прозрачному, безоблачному утру. Благословенное сияние!

Утренние лучи солнца пробиваются сквозь ветви деревьев и, несмотря на свою красоту, не замедлят засиять на вашем лице. Вот муха – одна из обыкновенных домашних мух, которые вечно жужжат на окнах, – летит и садится на лоб Пинчона, потом перелетает на подбородок, потом ползет по носу к широко открытым глазам. Неужели он не может прогнать муху? Неужели человек, у которого вчера было столько намерений, теперь так слаб, что не может прогнать муху?

Но чу! Раздался звонок в мелочную лавочку. После тяжелых часов, через которые мы провели свой рассказ, приятно удостовериться в том, что еще есть на свете живые люди и что даже этот старый, пустой дом находится в некотором с ними сообщении. Мы сразу начинаем дышать свободнее, выйдя из комнаты судьи на улицу, которая пролегает перед Домом о Семи Шпилях.

Глава XIXСмерть и жизнь

После пяти дней ненастной погоды наступил такой день, который обещал вознаградить горожан за все, что они претерпели за это время. Дядя Веннер встал раньше всех из соседей и покатил по Пинчоновой улице свою тачку, собирая разные остатки съестного у хозяек и кухарок для корма своей свинке, которая благоденствовала как нельзя более по милости этой добровольной контрибуции. Хозяйство мисс Гефсибы значительно улучшилось со времени поселения в доме Клиффорда, и дядя Веннер был очень удивлен, не найдя, против своего ожидания, глиняного горшка с разными остатками съестного, который обыкновенно ставился для него у задней двери Дома о Семи Шпилях.

Когда он, возвращаясь в недоумении, что бы это значило, затворял за собой калитку, скрип ее коснулся слуха обитателя северного шпиля.

– Доброго утра, дядя Веннер! – сказал дагеротипист, выглянув из окна. – А что, еще никто не встал?

– Не видно ни души, – отвечал Веннер. – Но это неудивительно. Еще только не более получаса прошло после восхода солнца. Но я очень рад, что увидел вас, мистер Хоулгрейв! На той стороне дома странная какая-то пустота, как будто там нет больше ни одного живого человека. Передняя часть дома выглядит гораздо веселее, и Алисины цветы прекрасно распустились после дождя. Если б я был моложе, мистер Хоулгрейв, то моя возлюбленная приколола бы к своей груди один из этих цветков, хоть бы я рисковал сломать себе шею. А не разбудил ли вас сегодня ночью ветер?

– Разбудил, дядя Веннер, – отвечал, смеясь, дагеротипист. – Если б я верил в привидения – я, впрочем, сам не знаю, верю ли я в них или нет, – то я бы заключил, что все прежние Пинчоны закатили пир в нижних комнатах, особенно на половине мисс Гефсибы. Но теперь там опять все тихо.

– Так немудрено мисс Гефсибе проспать после такой тревожной ночи, – сказал дядя Веннер. – А то, пожалуй, может быть, судья забрал сестру и брата с собой в деревню. Я видел, как он входил вчера в лавочку.

– В котором часу? – спросил Хоулгрейв.

– Около полудня, – сказал старик. – Да-да, это быть может. Оттого и моя тачка осталась без груза. Но я зайду опять в обеденную пору, потому что моя свинка так же любит обед, как и завтрак. Ни одна трапеза и никакое кушанье не бывает лишним для моей свинки. Желаю вам приятного утра. Да, мистер Хоулгрейв, если б я был молодой человек, как вы, то я бы сорвал один из Алисиных цветков и держал в стакане, пока воротится Фиби.

– Я слышал, – сказал дагеротипист, скрываясь в окне, – что вода Моулова источника лучше всего подходит для этих цветов.

Разговор на этом прервался, и дядя Веннер отправился своим путем. С получаса ничто более не нарушало тишины семи шпилей; ни один посетитель не заглядывал в дом, кроме мальчика – разносчика газет, который, проходя мимо, бросил в лавочку листок, потому что Гефсиба в последнее время регулярно покупала газету. Спустя некоторое время явилась к лавочке толстая женщина, причем с чрезвычайной торопливостью, так что даже споткнулась на ступеньке перед дверью. Лицо ее так разгорелось, как будто жар от очага, солнечный зной и внутренняя теплота ее объемистого тела соединились, чтоб воспламенить его неугасимым огнем. Она толкнула дверь, но дверь была заперта, и она повторила толчок с такой силой, что колокольчик неистово зазвенел по ту сторону двери.

– Леший бы побрал эту старую девку Пинчон! – бормотала сердитая красавица. – Открыла лавочку и заставляет дожидаться себя до полудня! Я думаю, это у нее значит вести себя по-джентльменски! Но я или разбужу ее милость, или разломаю дверь!

В самом деле, она толкнула еще раз, и колокольчик, тоже склонный к вспыльчивости, отвечал ей так резко, что звук его долетел до слуха одной доброй леди на противоположной стороне улицы. Отворив свое окно, эта добрая леди сказала нетерпеливой покупательнице:

– Вы не найдете здесь никого, мистрис Гэббинс.

– Но я хочу найти кого-нибудь! – вскричала мистрис Гэббинс, нанеся колокольчику новую обиду. – Мне нужно полфунта свиного сала, чтобы пожарить отличную камбалу на завтрак мистеру Гэббинсу, и пускай себе мисс Пинчон будет хоть разледи, но она должна отворить дверь и дать то, что мне нужно!

– Но выслушайте меня, мистрис Гэббинс! – отвечала ее собеседница. – Она со своим братом отправилась к своему кузену, судье Пинчону, в его деревню. В доме теперь нет ни души, кроме этого молодого человека, дагеротиписта, который ночует в северном шпиле. Я видела сама, как старая Гефсиба и Клиффорд выходили из дому вчера. Порядочные они были вороны, нечего сказать, на мокрых тротуарах, между подставленными под желоба кадушками! Уверяю вас, их нет дома.

– А откуда вы знаете, что они отправились к судье? – спросила мистрис Гэббинс. – Он ведь богач, и у него с мисс Гефсибой была ссора недавно из-за того, что он не давал ей средства на жизнь. Это-то и заставило ее открыть лавочку.

– Это я хорошо знаю, – отвечала соседка. – Но они уехали, это точно. И кто бы, скажите, кроме родственника, принял к себе в такую погоду эту сердитую старую деву и этого ужасного Клиффорда? Это уж так, будьте уверены.

Мистрис Гэббинс пошла в другую лавочку, не перестав, однако, сердиться на отсутствие Гефсибы. Около получаса, а может быть, и дольше снаружи дома стояла такая же тишина, как и внутри. Впрочем, вяз тихо качал своими роскошными ветвями под порывами ветра, который нигде в другом месте не был заметен. Рои насекомых весело стрекотали под его густой тенью и искрились на солнце, случайно вырываясь из нее. Стрекоза отозвалась раза два где-то в глубине навеса, и одинокая маленькая птичка с бледно-золотистыми перьями опустилась на цветы Алисы.

Наконец наш маленький знакомец Нед Гиггинс появился на улице, направляясь в школу, и так как в эти две недели случилось ему в первый раз быть обладателем нескольких пенни, он никаким образом не мог не зайти в лавочку Дома о Семи Шпилях. Но лавочка была заперта. Долго он стучался в дверь с настойчивостью ребенка, движимого своею важной целью, но напрасно. Он, без сомнения, лелеял в душе мысль о слоне или, может быть, намерен был съесть крокодила. В ответ на его усилия колокольчик изредка откликался умеренным звоном, но далеко не доходил до того раздраженного состояния, в которое привела его толстая мистрис Гэббинс. Держась за ручку двери, мальчуган заглянул в окно лавочки и увидел сквозь прореху в занавеске, что внутренняя дверь, ведущая в коридор, была затворена.

– Мисс Пинчон! – закричал мальчишка в окно. – Мне нужно слона!

Так как на многократно повторенный зов не было никакого ответа, Нед начал терять терпение; небольшому его сердцу закипеть было недолго, и он, схватив камень, готов уже был запустить им в окно, и пустил бы непременно, если б один из прохожих не схватил его за руку.

– Что ты здесь буянишь, сударь? – спросил он.

– Мне нужно старую Гефсибу, или Фиби, или кого-нибудь из них! – отвечал Нед, всхлипывая. – Они не хотят отворить двери, и я не могу купить слона.

– Ступай к школе, мелюзга! – сказал ему прохожий. – Тут за углом есть другая мелочная лавочка. Странно, право, Дикси, – обратился он к своему спутнику, – что случилось со всеми этими Пинчонами? Смит, содержатель конюшни для приезжих, говорил мне, что судья Пинчон вчера оставил у него свою лошадь, которую должен был забрать после обеда, но до сих пор не появлялся. А один из слуг судьи приезжал сегодня в город разузнавать, где он. Судья, говорят, один из тех людей, которые не любят менять своих привычек или ночевать где-нибудь в другом доме.

– Не бойся, вернется подобру-поздорову! – сказал Дикси. – А что до мисс Пинчон, то верь моему слову, она увязла по уши в долгах и скрывается от кредиторов. Помнишь, я предсказывал в первое утро, когда открыта была лавочка, что ее нахмуренные брови отвадят от нее покупателей? Так и случилось.

– Я никогда и не думал, чтобы она была при барышах, – заметил приятель Дикси. – Эта, брат, мелочная торговля – не по женскому толку. Моя жена пробовала торговать в мелочной лавочке, да пять долларов и отхватила себе на шею.

– Дрянная торговля! – сказал Дикси, покачав головой. – Дрянная!

В течение утра было предпринято еще несколько попыток пообщаться с жильцами этого молчаливого и недоступного дома. Зеленщик, булочник, мясник один за другим являлись, пробовали отворить дверь и удалялись без успеха, рассердившись – каждый по-своему – на Гефсибу. Если бы какой-нибудь наблюдатель всех этих сцен знал об ужасной тайне, скрытой внутри дома, то он был бы поражен особенной модификацией ужаса, видя, как поток человеческой жизни стремится проникнуть в это жилище смерти, как он кружится, сверкает и играет как раз над глубиной, в которой находится мертвое тело, невидимое для всех.

Скоро после ухода мясника, который имел особенную причину сердиться на мисс Гефсибу, так как она заказала ему к утру кусок телятины, а сама уехала из дому, за углом улицы послышалась музыка. Мало-помалу она приближалась к Дому о Семи Шпилях, изредка замолкая. Наконец толпа детей показалась из-за угла, то двигаясь вперед, то останавливаясь сообразно с музыкою, которая слышна была в ее центре. Дети были свободно связаны между собой легкими узами гармонии и увлекаемы ею, как пленники. Когда они пришли под тень Пинчонова вяза, оказалось, что это был мальчик-итальянец со своей обезьяной и кукольной комедией, которую он играл когда-то под полуциркульным окном. Прелестное лицо Фиби, а может быть, также и щедрая награда, брошенная ею, остались в памяти странствующего фигляра. Выразительные черты мальчика-итальянца заиграли радостью, когда он узнал место, где произошло это небольшое приключение в его бродячей жизни. Он вошел на заброшенный двор, поместился на крыльце главного входа дома и, открыв свой ящик, начал представление. Каждый член его автоматического общества пришел в движение, сообразно своему призванию. Обезьяна, сняв свою шотландскую шапку, кланялась и шаркала очень подобострастно, сторожа глазами, не бросят ли из окна медную монету; сам молодой иностранец, поворачивая ручку своего инструмента, тоже посматривал на полуциркульное окно, ожидая появления особы, которая сделает его музыку еще живее и приятнее. Толпа детей обступила его кругом, некоторые на тротуаре, другие во дворе; двое или трое ребятишек поместились на самом крыльце, а один мальчик присел на пороге. Между тем стрекоза заводила свою бесконечную песню в ветвях старого Пинчонова вяза.

– Я не слышу в доме никакого шума, – сказал один мальчик другому. – Обезьяне ничего здесь не достанется.

– Нет, кто-то есть в доме, – отвечал его друг, сидевший на пороге, – я слышу, как кто-то ходит.

Молодой итальянец между тем продолжал посматривать наискось вверх, и казалось, что его душевное волнение, впрочем, легкое и почти игривое, сообщило некоторую прелесть сухому, механическому процессу его музыки. Этот странствующий народ очень чувствителен ко всякой настоящей доброте, хоть бы то была только улыбка или незначительное, но теплое слово, которое случится им поймать на дороге жизни. Они помнят каждую мелочь, потому что она на минуту – на столько времени, сколько пейзаж отражается на мыльном пузыре, – строит над бесприютной головой странника нечто вроде дома. Поэтому молодой итальянец не был обескуражен глубоким молчанием, которое старый дом противопоставлял его инструменту. Он не прекращал свои мелодические воззвания, продолжая смотреть вверх в надежде, что его смуглое чужеземное лицо скоро озарится солнечным обликом Фиби. Ему также не хотелось уйти, не увидев Клиффорда, чувствительность которого, как и улыбка Фиби, была для него, иностранца, чем-то вроде сердечного разговора. Он повторял свою мелодию опять и опять, пока наконец не надоел своим слушателям, своим куклам в ящике и больше всех обезьяне. На его зов отвечала только стрекоза с Пинчонова вяза.

– В этом доме нет детей, – сказал один школьник. – Здесь живут только старая леди да один старик. Ты ничего здесь не получишь. Почему ты не идешь дальше?

– Дурак ты, зачем ты это говоришь ему? – шепнул мальчику хитрый маленький янки, которому нравилась не музыка, но то, что он слушал ее даром. – Пускай себе играет сколько угодно! Если здесь никто ему не платит, но он играет, так это его выбор.

Еще раз переиграл итальянец все свои песни. Для обыкновенного наблюдателя, который бы слышал только музыку, видел солнечный свет на верхней половине двери и не знал ничего более об этом доме, было бы интересно обождать, чем же наконец обернется упрямство уличного музыканта. Преуспеет ли он в своем домогательстве? Отворится ли наконец дверь и выскочит ли из нее на свежий воздух рой веселых детей, прыгающих, кричащих, хохочущих, и столпится ли вокруг кукольного ящика, глядя с радостным любопытством на кукол, и бросит ли каждый по медной монете этой длиннохвостой обезьяне?

Но на нас, которые знают, что происходит в глубине дома, так же как и то, что делается снаружи, это повторение веселых популярных песен у дверей дома производит страшное действие. Ужасное было бы в самом деле зрелище, если бы судья Пинчон, который не дал бы фиги за самые гармоничные звуки скрипки Паганини, показался в двери, в окровавленной своей рубашке, с угрюмо нахмуренными бровями на побледневшем лице, и прогнал прочь чужеземного бродягу. Случалось ли еще когда-нибудь веселой музыке играть там, где вовсе не расположены к танцам? Да, и очень часто. Этот контраст или смешение трагедии с веселостью случается ежедневно, ежечасно, ежеминутно. Печальный, мрачный дом, из которого бежала жизнь и в котором засела зловещая смерть, угрюмо хмурившийся в одиночестве, был эмблемой многих сердец человеческих, которые, несмотря на свое горе, должны выслушивать шум и трескотню мирской веселости, царящей кругом.

Итальянец еще продолжал свое представление, когда мимо Дома о Семи Шпилях случилось проходить двум приятелям, направлявшимся на обед.

– Э, брат французик! – сказал один из них. – Ступай отсюда куда-нибудь в другое место с твоими глупостями. Здесь живет семейство Пинчонов, и теперь они в большом горе. Сегодня им не придется по душе твоя музыка. По всему городу толкуют, что убит судья Пинчон, которому принадлежит этот дом, и городской коронер идет сюда сейчас на следствие. Так что убирайся, брат, отсюда подальше.

Когда итальянец поднимал на плечи свою ношу, он увидел на ступеньке крыльца карточку, которая все утро была закрыта валявшимся листком бумаги. Он поднял ее и, увидев на ней что-то написанное карандашом, дал прочитать прохожему. Это была гравированная визитная карточка судьи Пинчона с надписью карандашом на обороте, относившеюся к разным делам, которые им намерен был вчера исполнить. Надпись эта составляла перечень событий вчерашнего дня, только вот дела не совпали с программой. Вероятно, эта визитная карточка выпала из кармана жилета судьи, когда он, прежде чем вошел в лавочку, пробовал пройти в дом через парадную дверь. Несмотря на то что дождь порядочно размочил ее, надпись сохранилась еще довольно хорошо.

– Посмотри-ка, Дикси! – вскричал прохожий. – Это не совсем посторонняя вещица для судьи Пинчона! Посмотри, вот напечатано его имя, а вот это написано, я думаю, его рукой.

– Пойдем, брат, с нею к городскому коронеру! – сказал Дикси. – Это, пожалуй, даст ему ключ к делу-то. Немудрено, брат, – шепнул он своему приятелю, – что судья прошел в эту дверь и не вышел отсюда! У него живет здесь кузен, который в старину отколол уже одну такую штуку. А старая мисс Пинчон, смекай, увязла в долгах за свою лавочку, и так как бумажник судьи был довольно толст, то чего доброго… у них, брат, в жилах течет дурная кровь! Сложи-ка все это вместе, так что-нибудь да выйдет…

– Тише, брат, тише! – шепнул другой. – Мне кажется почти грехом говорить первому о таких вещах. Но я согласен с тобой, что нам всего лучше отправиться к городскому коронеру.

– Да-да! – кивнул Дикси. – Ладно! Я всегда говорил, что в нахмуренных бровях старой леди таится что-то недоброе!

Вследствие этого решения честные добряки направили свои шаги к жилищу городского коронера. Итальянец также отправился своим путем, бросив еще один взгляд на полуциркульное окно. Что касается детей, то они все вдруг пустились бежать прочь от дому, как будто за ними погнался какой-нибудь великан или леший, и, отбежав довольно далеко, они остановились так же внезапно и единодушно, как и побежали. Их чуткие души были проникнуты неопределенным ужасом от того, что они услышали.

Когда дети оглянулись издали на безобразные пики и тенистые углы старого дома, им показалось, как будто над ним скопился какой-то мрак, которого не в состоянии разогнать никакой свет. Им представлялось, как будто Гефсиба хмурится и грозит им пальцем одновременно из нескольких окон, а воображаемый Клиффорд, который (это сильно бы его огорчило, если б только он знал) всегда наводил ужас на этот маленький люд, стоит позади фантастической Гефсибы, в своем полинялом платье, и делает какие-то зловещие знаки. Дети способны более взрослых заражаться паническим страхом. Весь остаток дня ребятня боязливо ходила окольными улицами, чтобы только не проходить мимо Дома о Семи Шпилях, а храбрецы собирались толпой и во всю прыть пробегали мимо его страшных дверей и окон.

Прошло, может быть, немного больше получаса после ухода итальянца с его неуместной музыкой, когда дилижанс остановился возле Пинчонова вяза. Кондуктор снял с крышки дилижанса сундук, узел и картонную коробку и положил все это у двери дома. Изнутри дилижанса показалась соломенная шляпка, а потом стройная фигура молодой девушки. То была Фиби. Хотя она не была уже такой игривой, как в начале нашей истории, потому что несколько недель деятельной душевной жизни сделали ее серьезнее и сообщили ее взглядам особенную глубину, соразмерную с сердцем, которое начало догадываться о своей глубине, но все-таки ее озаряло тихое, естественное сияние веселости. Она не потеряла своего дара заставлять все фантастическое в жизни принимать вид действительности, но мы считаем теперь опасным для всех, даже и для Фиби, переступать порог Дома о Семи Шпилях. Достаточно ли в ее натуре здоровых элементов для того, чтобы прогнать из этого старого дома толпу бледных привидений, которые поселились здесь со времени ее отъезда? Или же сама она сделается тоже бесцветною, болезненною, печальной и безобразной и превратится в новый мертвенный призрак, который будет скользить бесшумно вверх и вниз по лестнице и пугать детей, которые остановятся напротив окон?

По крайней мере, мы радуемся, что можем предупредить чуждую подозрительности молодую девушку, что в этом доме не осталось более никого в вещественном человеческом обличье для ее встречи, кроме разве что фигуры судьи Пинчона, который все еще занимает старое дубовое кресло.

Фиби попыталась сперва отворить дверь лавочки, но она не поддалась, и белая занавеска, какой было задернуто окно, составлявшее верхнюю часть двери, тотчас дало ее быстро соображающему уму понять, что в доме случилось что-то необыкновенное. Не делая новых усилий пройти сюда, девушка отправилась к большому порталу над полуциркульным окном. Найдя и здесь дверь запертою, она постучала молотком. Ей отвечало эхо опустевшего дома. Она постучала еще и еще раз и, приложив ухо к двери, услышала или вообразила, что услышала, будто Гефсиба подходит осторожным своим шагом по скрипучим половицам к двери, чтоб отворить ей. Но за этими воображаемыми звуками наступило такое мертвое молчание, что Фиби начала спрашивать себя, не ошиблась ли она адресом, хотя дом был ей отлично знаком.

В эту минуту ее внимание было отвлечено детским голосом, послышавшимся на некотором расстоянии. Голос называл девушку по имени. Посмотрев в ту сторону, откуда он долетал к ней, Фиби увидела маленького Неда Гиггинса на значительном от нее расстоянии посреди улицы. Мальчуган топал ногами, сильно качал головою, делал обеими руками умоляющие знаки и кричал ей изо всей силы:

– Не входите, не входите! Там что-то страшное случилось! Не входите, не входите туда!

Но так как он не решался подойти к ней ближе, чтоб объясниться, Фиби заключила, что он когда-нибудь во время посещения лавочки был испуган кузиной Гефсибой, потому что на самом деле обращение доброй леди или сводило детей с ума, или заставляло хохотать. Все-таки это обстоятельство заставило Фиби почувствовать сильнее прежнего, до какой степени молчалив или недоступен сделался теперь дом. Прежде всего Фиби решилась отправиться в сад, где по случаю такой ясной и теплой погоды она надеялась почти точно найти Клиффорда и, может быть, также саму Гефсибу в тени беседки. Лишь только она отворила в сад калитку, семейство кур полуприлетело-полуприбежало к ней навстречу, между тем как страшная старая кошка, притаившаяся под окном комнаты, вскарабкалась на подоконник и в одну минуту исчезла из виду. Беседка была пуста, и ее пол, стол и окружавшие его скамейки все еще были мокры и усеяны листьями, свидетельствовавшими о миновавшей буре. Садовая растительность, казалось, решительно перешла за свои пределы; бурьян воспользовался отсутствием Фиби и продолжительным дождем, чтобы вторгнуться между цветами и кухонными растениями. Моулов источник выступил из своих каменных берегов и образовал пруд ужасных размеров в своем углу сада.

Фиби показалось, будто ни одна человеческая нога не касалась этой почвы со дня ее отъезда. Она нашла свой гребешок в беседке под столом, куда он, вероятно, упал в последний раз, когда она сидела здесь с Клиффордом.

Фиби знала, что ее родственники способны еще и не к таким странностям, как запереться на несколько дней в доме, что, по-видимому, они сделали теперь. Несмотря на это, с неясным чувством, что случилось что-то дурное, и с опасением, которое ее ум не мог никак объяснить, она подошла к двери, которая служила обыкновенно для сообщения между домом и садом. Эта дверь была тоже заперта изнутри, как и две прежние, в которые девушка уже пыталась войти. Она, однако, постучалась, и вдруг, как будто внутри ожидали этого сигнала, дверь отворилась – не широко, но довольно для прохода Фиби. Так как Гефсиба, для того чтоб не подвергать свою особу наблюдениям посторонних глаз, всегда отворяла дверь таким образом, Фиби не сомневалась, что это именно она ей отворила.

Поэтому, нимало не медля, она перешагнула через порог, и лишь только Фиби вошла, как дверь опять за нею затворилась.

Глава XXЭдемский цветок

Фиби, перейдя так внезапно из яркого дневного света в густые сумерки коридора, не сразу увидела, кто впустил ее. Прежде чем ее глаза освоились с темнотой, чья-то рука взяла девушку за руку с твердым, но нежным и теплым пожатием, выражая таким образом приветствие, от которого сердце ее забилось необъяснимой для нее радостью. Ее повели далее – не к приемной комнате, но в другую, нежилую комнату, которая в старые времена была большой приемной Дома о Семи Шпилях. Солнечный свет обильно лился во все незанавешенные окна этой комнаты и падал на пыльный пол. Фиби теперь увидела ясно, хотя это не было уже для нее открытием после теплого пожатия руки, что ее впустил в дом не Клиффорд и не Гефсиба, а Хоулгрейв. Какое-то неопределенное чувство говорило ей, что она должна услышать от него что-то необычное, и, не отнимая своей руки, она смотрела пристально ему в лицо. Она не предчувствовала чего-нибудь ужасного, однако была уверена в том, что в доме совершилась важная перемена в ее отсутствие, и потому с беспокойством ожидала объяснения.

Дагеротипист был бледнее обыкновенного; на его челе был какой-то задумчивый и суровый отпечаток, оставивший глубокую отвесную линию между его бровей. Впрочем, улыбка его была исполнена той искренней теплоты и радости, которую Фиби всегда замечала на лице его, как он ни старался прикрывать новоанглийской осторожностью все, что близко касалось его сердца. Он имел вид человека, который, размышляя один о каком-нибудь ужасном предмете посреди дремучего леса или беспредельной пустыни, вдруг узнал знакомый образ самого дорогого друга, приносящий с собой все лучшие идеи домашней жизни и тихий поток повседневных дел. Несмотря на это, когда он почувствовал необходимость ответить на вопросительный взгляд девушки, улыбка исчезла с его лица.

– Я не должен радоваться нашему возвращению, Фиби, – сказал молодой человек, – мы встречаемся с вами в странную, тяжелую минуту!

– Что случилось? – воскликнула она. – Отчего опустел дом? Где Гефсиба и Клиффорд?

– Ушли! Я не могу придумать, где они! – отвечал Хоулгрейв. – Мы одни в доме!

– Гефсиба и Клиффорд ушли! – вскричала Фиби. – Возможно ли это? И зачем вы привели меня в эту комнату вместо приемной Гефсибы? Ах, что-то ужасное случилось?! Я хочу видеть!

– Нет-нет, Фиби! – сказал Хоулгрейв, останавливая ее. – Я вас не обманываю: они действительно ушли, и я не знаю куда. Ужасное происшествие случилось в самом доме, но не с ними и, как я несомненно уверен, не связано с ними. Если я верно понял ваш характер, Фиби, – продолжал он, вперив свои глаза в нее с беспокойством и вместе с тем с нежностью, – то при всей вашей слабости и при всем том, что ваше поприще, по-видимому, лежит в кругу вещей обыкновенных, вы одарены замечательной силой. Вы обладаете способностью действовать посреди таких обстоятельств, который решительно выходят из круга явлений обыкновенных.

– О, нет, я очень слаба! – отвечала, дрожа, Фиби. – Но скажите мне, что случилось!

– Вы сильны! – настаивал на своем Хоулгрейв. – Вы должны быть и сильны, и благоразумны, потому что я совсем сбился с пути и нуждаюсь в ваших советах. Может быть, вы скажете мне, что я должен делать.

– Скажите мне! Скажите мне! – повторяла Фиби в трепете. – Эта таинственность подавляет меня! Скажите хоть что-нибудь!

Молодой человек медлил. Несмотря на то, что он сейчас сказал, и сказал искренне, относительно способности действовать в таких обстоятельствах, что всегда поражало его в Фиби, он все еще не решался открыть девушке ужасную тайну вчерашнего дня. Это для него было все равно как если бы разместить страшный образ смерти в безмятежном и веселом пространстве перед домашним камином. Но невозможно было таиться перед Фиби, она должна была узнать истину.

– Фиби, – спросил он, – помните ли вы это?

И подал ей дагеротип – тот самый, который он показывал ей в первое их свидание в саду и который так поразительно передавал жесткие и безжалостные черты оригинала.

– Что общего имеет эта вещь с Гефсибой и Клиффордом? – спросила Фиби в нетерпеливом удивлении, что Хоулгрейв шутит таким образом с ней в такую минуту. – Это судья Пинчон! Вы мне уже его показывали.

– Но вот то же самое лицо, снятое только около получаса назад, – сказал молодой человек, показывая ей другую миниатюру. – Я только что закончил портрет, как услышал ваш стук в дверь.

– Это мертвец! – вскричала, побледнев, Фиби. – Судья Пинчон умер?

– Так, как здесь представлен, – сказал Хоулгрейв. – Он сидит в соседней комнате. Судья Пинчон умер, а Клиффорд и Гефсиба исчезли. Больше я ничего не знаю. Все, что можно к этому прибавить, только догадки. Возвращаясь в свою комнату вчера вечером, я не заметил никакого света ни в приемной, ни в комнате Гефсибы, ни у Клиффорда, да и никакого шума, никаких шагов не было слышно в доме. Сегодня утром – та же мертвая тишина. Из своего окна я услышал свидетельство соседки, что ваши родственники оставили дом во время вчерашней бури. До меня дошел также слух, что судья тоже исчез. Какое-то особенное чувство, которого я не могу описать – неопределенное чувство какой-то катастрофы или чьей-то кончины, – заставило меня пробраться в эту часть дома, где я и открыл то, что вы видите. Чтобы приобрести свидетельство, которое может пригодиться Клиффорду, и важную памятную вещь для меня – потому что, Фиби, есть некоторые причины моей странной связи с судьбой этого человека из-за наследства, – я употребил находившиеся в моем распоряжении средства, чтобы сохранить этот живописный рассказ о смерти судьи Пинчона.

Даже в волнении Фиби не могла не заметить спокойствия в речах и действиях Хоулгрейва. Он, правда, ощущал, по-видимому, весь ужас смерти судьи, но умом принял этот факт – без всякой примеси удивления – как событие, которое должно было случиться неизбежно и до такой степени было намечено в миновавших событиях, что его можно было почти точно предсказать.

– Почему вы не отворили дверей и не позвали свидетелей? – спросила Фиби, содрогаясь. – Ужасно оставаться здесь одному!

– Но Клиффорд! – воскликнул дагеротипист. – Клиффорд и Гефсиба! Нам надобно подумать, что можно сделать самого лучшего для их пользы. Их бегство придает самый дурной смысл этому событию. Но как легко объясняется оно для тех, кто знал их! Ужаснувшись сходству смерти судьи и смерти одного из прежних Пинчонов, которая имела для Клиффорда такие горестные последствия, они не имели другой идеи, как только бежать с рокового места. Как же они несчастны! Если б Гефсиба только громко закричала, если б только Клиффорд растворил дверь и объявил о смерти судьи Пинчона, это было бы событие весьма для них полезное при всем своем ужасе. Если б на смерть судьи посмотрели по-моему, то оно бы сразу смыло черное пятно, лежащее, по мнению общества, на Клиффорде.

– Как же могла бы произойти какая-нибудь польза от того, что так ужасно? – спросила Фиби.

– Так, – отвечал дагеротипист, – если это дело разобрать основательно и объяснить надлежащим образом, тогда станет ясно, что судья Пинчон не мог умереть насильственно. Этот род смерти повторялся не раз в его семье; так часто умирали люди его лет или в состоянии какого-нибудь умственного кризиса, или, может быть, в припадке гнева. Предсказание старого Моула было, может быть, основано на знании этой физической особенности, нередко наблюдаемой в роду Пинчонов. Между смертью, случившейся вчера, и смертью дяди Клиффорда, описанной тридцать лет назад, есть очень много сходства. Правда, там были отмечены некоторые обстоятельства, которые сделали возможным, даже, по мнению большинства, вероятным и почти несомненным факт, что старый Джеффри Пинчон умер насильственной смертью, причем от руки Клиффорда.

– Подведены, вы говорите? Кем же? – воскликнула Фиби.

– Да, подведены, как после смерти дяди, так и прежде, человеком, который сидит в той комнате. Собственная его смерть, похожая во всем на первую, кроме этих обстоятельств, кажется попущением самого Провидения, которое наказало его за его злодейство и явило невиновность Клиффорда. Но бегство Клиффорда все разрушило. Может быть, он спрятался где-нибудь очень близко. Если б мы только отыскали его, пока смерть судьи не стала известной всем, беда еще была бы исправлена.

– Нам нельзя скрывать этого дела ни минуты дольше, – сказала Фиби. – Ужасно хранить его нам в своем сердце! Клиффорд невиновен. Сам Бог будет свидетельствовать в его пользу. Отворим дверь и позовем всех соседей.

– Вы правы, Фиби, – отвечал Хоулгрейв. – Вы несомненно правы.

Но он не чувствовал ужаса, свойственного ясному и любящему порядок характеру Фиби при мысли вмешаться в суматоху посторонних зрителей и столкнуться с происшествием, отнюдь не подходящим под обыкновенные события жизни. Молодой человек не торопился также, подобно Фиби, войти скорее в пределы жизни повседневной. Напротив, настоящее положение дел доставляло ему какое-то дикое удовольствие: он срывал цветок невиданной красоты, растущий, как Алисины цветы, на печальном месте под открытым ветром. Это положение отделяло его с Фиби от остального мира и связывало их между собой исключительным знанием обстоятельств таинственной смерти судьи Пинчона и советом, который они должны были держать наедине относительно этой смерти. Тайна, пока она оставалась тайной, держала их в зачарованном кругу, в уединении посреди людей – в таком удалении от остального мира, как будто они очутились одни на острове посреди океана. Лишь только она откроется, воды океана потекут между ними, и они очутятся стоящими на его разных берегах. Между тем все соединилось для того, чтобы молодых людей между собой сблизить; они были похожи на детей, которые рука к руке, прижимаясь друг к другу, проходят по темному коридору, населенному привидениями. Образ ужасной смерти, наполнявший весь дом, держал их соединенными в своих ледяных руках.

Это влияние ускорило в них развитие сердечных чувств, которые без того не расцвели бы так скоро. Может быть, даже Хоулгрейв умышленно старался подавить их в самом зародыше.

– Почему мы так медлим? – спросила Фиби. – Этот секрет не дает мне дышать свободно. Отворим поскорее дверь!

– За всю нашу жизнь не случится уже другой подобной минуты! – сказал Хоулгрейв. – Фиби, неужели мы чувствуем один ужас? И ничего более? Неужели вы не сознаете в себе, как я, чего-то особенного, что делает этот момент требующим необыкновенного внимания?

– Мне кажется грехом, – отвечала, дрожа, Фиби, – думать о радости в такое время!

– Если б только вы знали, что было со мной до вашего приезда! – воскликнул дагеротипист. – Мрачный, холодный, жалкий час! Присутствие этого мертвого человека набросило огромную черную тень на все видимое; он сделал мир, доступный моему сознанию, сценой преступления и возмездия, причем еще более ужасного, чем само преступление. Это чувство лишило меня моей юности. Я не надеялся уже никогда возвратиться к ней. Мир сделался для меня странным, диким, злым, враждебным; моя прошедшая жизнь представлялась мне одинокой и бедственной, мое будущее казалось моей фантазии мглой, которой я должен был придать какие-то мрачные формы. Но, Фиби, вы перешагнули через порог этого дома, и надежда, сердечная теплота и радость возвратились ко мне вместе с вами. Мрачная минута сделалась вдруг лучезарною. Неужели же мне пропустить ее, не произнеся ни слова. Я люблю вас!

– Как можете вы любить такую, как я, простую девушку? – спросила Фиби. – У вас так много мыслей, которым я напрасно старалась бы симпатизировать. А я… я также… у меня есть свои стремления, которым вы тоже будете симпатизировать мало. Но это еще ничего, а главное, я так мало имею возможности сделать вас счастливым.

– Вы для меня единственная возможность счастья, – отвечал Хоулгрейв. – Я не буду иметь в него веры, если только не вы мне его дадите.

– И потом, я боюсь, – продолжала Фиби, приближаясь к Хоулгрейву в то самое время, когда так откровенно высказывала ему сомнения, которые он поселял в ней. – Вы заставите меня выйти из моей спокойной колеи. Вы заставите меня стараться следовать за вами по путям, еще никому не положенным. Я не в состоянии этого сделать. Это не в моей натуре. Я упаду и погибну!

– Ах, Фиби! – воскликнул Хоулгрейв почти со вздохом, сквозь который прорывался невольный смех. – Все это будет совсем иначе, нежели вы воображаете. Человек счастливый неизбежно заключает себя в рамки общепринятых понятий. У меня есть предчувствие, что с этого времени мне предназначено сажать деревья, делать ограды, может быть, в свое время построить дом для другого поколения – словом, сообразовываться с законами и мирными обычаями общества. Ваше благоразумие будет гораздо могущественнее моего эксцентрического стремления.

– Я не хочу этого! – сказала Фиби с чувством.

– Любите ли вы меня? – спросил Хоулгрейв. – Если вы любите другого, то этот момент не поведет нас далее. Остановимся на нем и будем довольны. Любите ли вы меня, Фиби?

– Вы читаете в моем сердце, – отвечала она, потупив взор. – Вы знаете, что я люблю вас!

И в этот-то час, столь полный сомнений и ужаса, совершилось признание. Молодые люди не чувствовали, чтобы что-нибудь в мире было печально. Мертвец, находившийся так близко от них, был позабыт…

– Слушайте! – вдруг прошептала Фиби. – Кто-то идет с улицы к двери!

– Встретим посторонних! – сказал Хоулгрейв. – Вероятно, слух о визите судьи Пинчона и бегстве Гефсибы и Клиффорда заставил полицию осмотреть место. Нам теперь не остается ничего более, как отворить немедленно дверь.

Но, к удивлению молодых людей, прежде, чем они достигли двери, даже прежде, чем они вышли из комнаты, в которой происходило их свидание, они услышали чьи-то шаги в ближайшем коридоре. Дверь, которую они считали запертой на ключ, была открыта снаружи. Звуки шагов не были, однако, так резки, смелы и решительны, как бывает, когда в дом входят люди, облеченные правом следствия. Эти звуки были слабы, как будто шел кто-нибудь слабосильный или усталый, и вместе с ними послышался говор двух голосов, знакомых обоим слушателям.

– Может ли это быть? – шепнул Хоулгрейв.

– Это они! – отвечала Фиби. – Благодарение Богу! Благодарение Богу!

И, как бы в согласии с шепотом Фиби, послышался яснее голос Гефсибы:

– Слава богу, братец, мы дома!

– Прекрасно! Да! Слава богу! – отвечал Клиффорд. – Страшный у нас дом, Гефсиба! Но ты хорошо сделала, что привела меня сюда. Постой! Дверь в приемную отворена. Я не могу пройти мимо нее. Пойду и буду сидеть в беседке, где я – о, каким давним мне представляется это после того, что случилось! – бывал так счастлив с маленькой Фиби.

Но дом вовсе не был так страшен, как казалось Клиффорду. Брат и сестра сделали еще несколько шагов и остановились на пороге, как бы не зная, что делать далее, когда Фиби выбежала к ним навстречу. Увидя ее, Гефсиба зарыдала. Напрягая все свои силы, она, двигавшаяся до сих пор под бременем горя и ответственности, наконец как бы сбросила его с плеч. Впрочем, нет! У нее недостало энергии сбросить с плеч свое бремя; она только перестала его поддерживать и поддалась гнету. Клиффорд оказался гораздо сильнее.

– Это наша маленькая Фиби! Ах, и Хоулгрейв с нею! – воскликнул он, бросив на них деликатно-проницательный взгляд, сопровождаемый прекрасною, нежною, но меланхолической улыбкой. – Я думал о вас обоих, когда мы шли по улице и когда я увидел на кровле распустившиеся цветы Алисы. Так и в этом старом, мрачном доме расцвел сегодня пленительный цветок!

Глава XXIОтъезд

Внезапная смерть такой особы, как Джеффри Пинчон, произвела сенсацию – по крайней мере, в кругу, наиболее близком к покойнику, – которая была в центре внимания всех чуть ли не две недели.

Надобно, впрочем, заметить, что из всех происшествий, которые составляют биографию этого лица (происшествий, разумеется, соответственно, важных), едва ли было хоть одно, с которым бы свет так скоро примирился, как его смерть. С первого взгляда казалось бы, что необычный характер смерти судьи должен был привлечь к нему в обществе больше внимания. Но когда было признано высшею городской властью, что это событие произошло естественно и что, кроме некоторых неважных обстоятельств, смерть его не имела в себе ничего необыкновенного, публика, со своею всегдашнею скоростью, постаралась забыть, что судья существовал на свете. Словом, судья сделался устаревшим предметом разговоров еще раньше, чем половина газет успела окаймить свои листки черной полоской и рассыпаться в похвалах покойнику.

При всем том скрытый поток частных толков пробирался незаметно по местам, которые судья Пинчон посещал во время своей жизни. Не стесняясь приличий, эти толки трактовали напрямик о судьбе Пинчона. Странное дело, как часто смерть человека, по-видимому, предлагает людям самую верную идею о его характере, нежели та, какую предлагал он сам, живя и действуя между ними. Смерть составляет такой неоспоримый факт, который исключает всякую фальшивость, это – пробный камень, который доказывает подлинность золота и отвергает неблагородные металлы. Если бы покойник вернулся к живым через неделю после своей смерти, то, каков бы он ни был, он одинаково нашел бы себя на более высокой или низкой ступени общественной оценки, чем та, какую он занимал при жизни. Но подозрительные сплетни, о которых идет речь, относились к эпохе, отдаленной не менее как на тридцать или сорок лет, а именно к эпохе мнимого убийства дяди покойного Пинчона. Мнение медиков относительно его собственной недавней кончины почти совершенно опровергло мысль, чтобы в первом случае было совершено убийство. Кроме того, некоторые обстоятельства бесспорно доказали, что кто-то входил в кабинет старого Джеффри Пинчона в самую минуту его смерти или незадолго до этого. Его письменный стол и выдвижные ящики в комнате, сообщавшейся с его спальней, были опустошены, деньги и драгоценные вещи исчезли, на белье старика был найден кровавый отпечаток руки, и силой доказательств, основанных на заключениях, Клиффорд, живший тогда с дядей в Доме о Семи Шпилях, был обвинен в воровстве и мнимом убийстве.

По утверждению многих, судья Пинчон, как мы и представили его в своем рассказе, был в молодости большой повеса. Грубые инстинкты развились в нем раньше умственных способностей и силы характера, которым он впоследствии отличался. Он вел распутную жизнь, предаваясь низким удовольствиям; он беззаботно проматывал деньги, которые добывал из единственного источника – у своего доброго дяди. Такое поведение лишило его любви старого холостяка, который прежде был сильно к нему привязан. Тогда однажды ночью, как говорит предание, молодой человек был искушен дьяволом порыться в ящиках своего дяди, к которым он заблаговременно подобрал ключи. Но в то время, когда он был занят воровством, дверь, ведущая в спальню дяди, отворилась, и старик показался на пороге в своем ночном платье. Удивление при таком открытии, волнение, испуг и ужас вызвали в нем то болезненное состояние, к которому старый холостяк был расположен по наследству: он как бы захлебнулся кровью и упал на пол, ударившись крепко виском об угол стола. Что было делать? Старик умер. Приходить на помощь было бы слишком поздно.

С холодным рассудком и смелостью, которые всегда характеризовали судью Пинчона, молодой человек продолжил обыскивать ящики и нашел духовное завещание, недавно сделанное в пользу Клиффорда, вместе с написанным прежде в его пользу. Он уничтожил первое и оставил второе. Но прежде, чем он удалился, он оставил в пустых ящиках улику, свидетельствующую о том, что кто-то посещал эту комнату со злыми намерениями. В присутствии мертвеца он составил план, как освободить себя от подозрений насчет улики против Клиффорда, своего соперника, к характеру которого он питал презрение и вместе с тем отвращение. Невозможно думать, чтобы он уже в это время намерен был возвести на Клиффорда обвинение в убийстве. Зная, что его дядя умер не насильственной смертью, он не мог второпях принять такое решение. Но когда дело приняло мрачный оборот, первые злодейские шаги Джеффри привели его к остальным. Он так коварно перекроил все обстоятельства дела, что во время суда над Клиффордом его вероломному кузену едва ли была надобность подтверждать клятвой что-либо ложное.

Таким образом, внутренняя вина Джеффри Пинчона по отношению к Клиффорду была действительно тяжелой и предательской, тогда как внешнее поведение защищало его. Человеку настолько респектабельному, как судья Пинчон, подобного рода преступление было легче всего забыть. Для него довольно было прикрыть его густым покровом лжи или признать простительным делом из уважения к множеству доблестных дел дальнейшей его жизни. Судья поместил свой отвратительный поступок в число забытых и искупленных проказ молодости и редко вспоминал о нем.

Оставим же судью. Неведомо самому себе, он был уже бездетен в то время, когда силился приобрести новое наследство своему единственному сыну. Не прошло и недели после его смерти, как один из заграничных пароходов привез известие о том, что этот наследник огромного состояния умер, готовясь отплыть в отечество. Вследствие этого события Клиффорд, Гефсиба и Фиби сделались богатыми людьми, а вместе с Фиби обогатился и пылкий Хоулгрейв.

Смерть судьи Пинчона оживила Клиффорда. Этот сильный и коварный человек был для него сущим кошмаром. Он не мог дышать свободно, чувствуя его зловредное влияние. Бегство было для него первым моментом свободы от этого мрачного родственника и началом сердечной веселости. С этого времени он уже не впадал в свою прежнюю умственную апатию. Он, правда, никогда не достиг в полной мере своих способностей, однако возвратил себе столько врожденной грации ума и приятности характера, что сумел внушить к себе некоторое участие. Он был очевидно счастлив.

Скоро после перемены своих обстоятельств Клиффорд, Гефсиба и маленькая Фиби, с одобрения дагеротиписта, решились переселиться из несчастного старого Дома о Семи Шпилях в деревенский дом покойного судьи Пинчона. Горлозвон и его семейство были отправлены туда заблаговременно. В день, назначенный для отъезда, главные действующие лица нашей истории, в том числе и добрый дядя Веннер, собрались в приемной комнате Гефсибы.

– Деревенский дом наш, без сомнения, прекрасный дом, насколько я могу судить по плану, – сказал Хоулгрейв, когда зашел разговор о будущем устройстве их жизни, – но я удивляюсь, что покойный судья, будучи таким богачом и имея благоразумное намерение передать свое богатство своему потомству, не выстроил это прекрасное архитектурное создание из камня вместо дерева. Тогда каждое поколение рода Пинчонов могло бы переменить внутренность дома по своему вкусу и сообразно удобствам, а между тем внешняя сторона здания с течением лет приобрела бы почтенную наружность и, таким образом, производила бы впечатление постоянства, которое я считаю необходимым для счастья.

– Как! – вскричала Фиби, глядя в лицо Хоулгрейву с изумлением. – Неужели ваши идеи переменились до такой степени? Каменный дом! А помните, недели две или три назад вы желали, чтобы люди жили в таких непрочных жилищах, как птичьи гнезда?

– Ах, Фиби! Я говорил вам это прежде, но теперь я стою перед портретом родоначальника Пинчонов.

– Этот портрет… – сказал Клиффорд, готовый отступить под взглядом своего предка. – Всякий раз, когда я смотрю на него, меня преследует старое, смутное воспоминание, которое, однако, никак не выходит у меня из памяти. Что-то вроде богатства, несметного богатства! Мне кажется, что, когда я был ребенком или молодым человеком, этот портрет говорил со мной и объявил мне драгоценную тайну… или что он протягивал ко мне руку со свитком, в котором было написано, где скрыто огромное богатство… Но все эти старые воспоминания так смутно теперь всплывают в моей памяти! Что бы такое значила эта фантазия?

– Может быть, я помогу вам, – отвечал Хоулгрейв. – Посмотрите, можно ставить сто против одного, что ни один человек, не зная секрета, не тронет этой пружины.

– Секретная пружина! – вскричал Клиффорд. – А, теперь я вспомнил! Я нажал на нее однажды летом после обеда, когда праздно бродил по дому, это было давно-давно. Но тайну я совершенно забыл.

Молодой человек надавил на пружину, о которой говорил. В прежние времена портрет, вероятно, только бы отошел от стены, теперь же пружина, видно, проржавела, и поэтому портрет сорвался со стены и упал лицом на пол. В стене открылось углубление, в котором лежал свиток пергамена, до такой степени покрытый вековой пылью, что не вдруг можно было рассмотреть, что это такое. Хоулгрейв развернул его и открыл старинный акт, подписанный иероглифами нескольких индейских вождей, передающих полковнику Пинчону и его наследникам право на владение обширными восточными землями на вечные времена.

– Это тот самый пергамен, который пытался отыскать отец прелестной Алисы и который стоил ей счастья и жизни, – сказал Хоулгрейв, намекая на свою сказку. – Этого-то документа добивались Пинчоны, пока он имел свою цену. Теперь он давно уже ничего не стоит.

– Бедный кузен Джеффри! Так вот что вовлекло его в заблуждение! – воскликнула Гефсиба. – Когда они были оба молоды, Клиффорд, вероятно, рассказал ему что-нибудь вроде волшебной повести о своем открытии. Он всегда, бывало, мечтал, бродя по дому, и скрашивал мрачные углы его прекрасными историями. А бедный Джеффри, принимавший это в осязательном смысле, думал, что мой брат нашел дядино богатство. Он и умер с этим заблуждением в душе.

– Но скажите, – спросила потихоньку Хоулгрейва Фиби, – как вы узнали этот секрет?

– Милая моя Фиби, – сказал Хоулгрейв, – как вам нравится носить фамилию Моула? Что касается секрета, то это единственное наследство, полученное мной от предков. Сын казненного Мэтью Моула во время постройки этого дома воспользовался случаем сделать в стене углубление и спрятать в него индейский акт, от которого зависело право Пинчонов на владение обширными землями. Так что они променяли восточные земли на несколько акров земли Моулов.

Через несколько минут прекрасная темно-зеленая карета подъехала к полуразрушенному порталу Дома о Семи Шпилях, и все наше общество переехало в деревенский дом покойного судьи, кроме дяди Веннера, который согласился на просьбу Фиби вместо своей фермы провести остаток жизни в хижине, построенной в новом саду, но остался на несколько дней, чтобы проститься с обитателями Пинчоновой улицы. Толпа детей собралась посмотреть на странников, весело покидавших старый, печальный дом. В числе их Фиби узнала маленького Неда Гиггинса и подарила ему на прощание серебряную монету, за которую он мог населить свой желудок всеми четвероногими, какие только когда-либо делались из пряничного теста.

В то же самое время, когда карета двинулась с места, по тротуару проходили два человека.

– Что, брат Дикси, – сказал один из них, – что ты думаешь обо всем этом? Жена моя держала мелочную лавочку три месяца и понесла пять долларов убытка, а старая мисс Пинчон торговала почти столько же времени и едет в карете с кучей фунтов стерлингов, хотя некоторые говорят, что у нее после дележа с Клиффордом и Фиби их еще больше. Если тебе угодно, пускай это будет счастье, но, по моему, это скорее воля Провидения.

– Хорошо обделала делишки! Нечего сказать – хорошо! – отвечал на это проницательный Дикси.

Источник Моула, несмотря на то что был оставлен в одиночестве, продолжает играть калейдоскопическими картинами, в которых одаренный тонким зрением глаз мог бы прочитать изображение наступающего счастья Гефсибы и Клиффорда, любующихся потомством Моула и Фиби. Между тем Пинчонов вяз, желтея от сентябрьского ветра, шепчет неясные предсказания. А когда дядя Веннер проходил в последний раз мимо полуразрушившегося портала, ему почудилось, что он слышит в доме музыку, и его воображению представилась прелестная Алиса Пинчон, радующаяся счастью своих родственников и извлекающая последние прощальные звуки из своих клавикордов перед отлетом на небо из Дома о Семи Шпилях.