Дом правительства — страница 2 из 14

Юлия Пятницкая, жена секретаря Исполкома Коминтерна Осипа Пятницкого (кв. 400), начала вести дневник незадолго до ареста мужа и вела его до своего ареста. Дневник был опубликован ее сыном Владимиром, который написал книгу об отце. Татьяна Мягкова, жена председателя Госплана УССР Михаила Полоза (кв. 199), писала своим близким из ссылок, тюрем и лагерей. Ее письма сохранила и перепечатала ее дочь Рада Полоз. Наталия Сац, жена наркома внутренней торговли Израиля Вейцера (кв. 159), основала первый в мире детский театр и написала две автобиографии, одна из которых описывает ее пребывание в ссылках, тюрьмах и лагерях. Агнесса Аргиропуло, жена начальника УНКВД Западной Сибири и автора идеи использования внесудебных троек при проведении массовых репрессий Сергея Миронова, рассказала об их совместной жизни сотруднице общества «Мемориал», которая опубликовала текст их бесед отдельной книгой. Мария Денисова, жена замнаркома обороны Ефима Щаденко (кв. 10 и 505), послужила прототипом Марии в поэме Маяковского «Облако в штанах». Начальник Московско-Казанской железной дороги Иван Кучмин (кв. 226) послужил прототипом Алексея Курилова в романе Леонида Леонова «Дорога на Океан». Корреспондент «Правды» Михаил Кольцов (кв. 143) послужил прототипом Каркова в романе Эрнеста Хемингуэя «По ком звонит колокол». Усомнившийся Макар из рассказа Андрея Платонова участвовал в строительстве Дома правительства. Всехсвятская улица, на которой строился Дом правительства, была переименована в честь автора «Железного потока» Александра Серафимовича (кв. 82). Юрий Трифонов, сын комиссара Красной армии и председателя Главного концессионного комитета Валентина Трифонова (кв. 137), написал повесть, превратившую Дом правительства в Дом на набережной. Его вдова, Ольга Трифонова, стала директором музея «Дом на набережной», который собирает книги, письма, рассказы, картины, дневники, фотографии, граммофоны и другие следы Дома правительства.

Благодарности

На написание этой книги ушло много лет. Я благодарен Гуверовскому институту в Стэнфорде за самый спокойный год жизни и Виссеншафтсколлег в Берлине за один из самых счастливых; Национальному фонду гуманитарных наук, Национальному совету евразийских и восточноевропейских исследований и Калифорнийскому университету в Беркли за финансовую поддержку; Кристиане Бюхнер за сотрудничество и документальный фильм; Ольге Бандример за транскрипцию интервью; Артему Задикяну за несравненные фотографии и столь же несравненную щедрость; Элеоноре Гилбурд, Кэтрин Зубович, Клариссе Ибарре, Николь Итон, Майклу Коутсу, Джейсону Мортону, И. Т. Сидоровой, Виктории Смолкиной, А. Г. Теплякову, Брэндону Шехтеру и Чарльзу Шоу за помощь в поисках документов. Особая благодарность – друзьям и коллегам, которые прочитали всю рукопись и прислали конструктивную и деструктивную критику: Виктории Боннелл, Джорджу Бреслауэру, Амиру Вайнеру, Джеймсу Вернону, Брайану Делэю, Сергею Иванову, Джозефу Келлнеру, Иоахиму Кляйну, Джону Коннелли, Томасу Лакёру, Элизабет Макгуайр, Ольге Матич, Бенджамину Натансу, Эрику Нейману, Энн Несбет, Джой Ноймайер, Дэниелу Орловскому, Ирине Паперно, Этану Поллоку, Игорю Примакову, Хэнку Райшману, Эдварду Уокеру, Мириам Феркелиус, Виктории Фреде-Монтемайор, Григорию Фрейдину, Дэвиду Холлингеру, Ирвину Шайнеру и всем членам берклийского кружка по русской истории.

Джон Джерде спрашивал меня, как я собираюсь писать эту книгу, пока я не собрался ее писать; Реджи Зельник заметил бы присутствие персонажа, который не жил в Доме правительства; Бригитта ван Райнберг превратила громоздкую рукопись в «Дом правительства»; а Зои Паньямента наглядно показала, как работает хороший литературный агент. Варвара Горностаева руководила созданием русской версии, а Екатерина Владимирская снова научила меня писать на родном языке.

Больше всех я обязан женщинам, которые создали музей «Дом на набережной» и приняли меня в свою среду: покойным Виктории Борисовне Волиной, Елене Ивановне Перепечко и Тамаре Андреевне Тер-Егиазарян и моим друзьям и учителям Инне Николаевне Лобановой, Татьяне Ивановне Шмидт и Ольге Романовне Трифоновой. Эта книга посвящается им.

Взаимность обратно пропорциональна близости. На услугу постороннего следует ответить как можно скорее; близкий друг может ждать обещанной саги двадцать лет; все семьи похожи друг на друга, потому что на них не распространяются правила обмена дарами. Поэтому я не благодарю Петра Слёзкина и Лизу Литтл за их участие в написании этой книги.

Книга перваяВ пути

Часть IОжидание

Карта Москвы


1. Болото

Москва выросла на высоком берегу реки, именем которой названа. Замоскворецкие низины обросли слободами стрельцов, казаков, кузнецов, кадочников, хамовников, овчинников, толмачей и ордынцев, но пойма реки напротив Кремля долго оставалась цепью озер и болот. В 1495 году Иван III приказал снести все постройки вдоль левого берега реки и разбить на их месте великокняжеские сады. Сады были посажены, а при Алексее Михайловиче аккуратно подстрижены, но ил не отступал. Средние Садовники на западе ограничивались Болотом, на востоке – Балчугом («болото» по-татарски), а на юге – безымянными лужами и топями. После того как на месте брода через Москва-реку был построен Всехсвятский Каменный мост, начало южного тракта превратилось в людный торг с лавками, кабаками и складами. После пожара 1701 года сады забросили, a часть болота стала рыночной площадью и местом для фейерверков, кулачных боев и публичных казней[1].

После половодья 1783 года вдоль южного края поймы был вырыт Водоотводный канал. Берега превратились в набережные, поперечные «ровушки» в переулки, а бывшие Государевы сады в густонаселенный месяцеобразный остров. Пожар 1812 года, выкуривший Наполеона из Москвы, уничтожил большую часть зданий и рассеял их жителей. Новые постройки – школы, трактиры, фабрики и купеческие дома – строились из камня. Бабьегородская плотина у западной оконечности острова сделала канал судоходным, а наводнения – менее частыми. Рядом с плотиной, на кремлевской стороне, вырос храм Христа Спасителя, освященный в 1883 году и посвященный «вечной памяти того беспримерного усердия, верности и любви к Вере и Отечеству, какими в сии трудные времена превознес себя народ российский, и в ознаменование благодарности Нашей к Промыслу Божию, спасшему Россию от грозившей ей гибели»[2].

В канун Первой мировой войны почти вся западная («Болотная») часть острова принадлежала Фабрике шоколада, конфект и чайных печений Эйнем, славившейся голландским какао, сладкими корзинами для невест, цветными фигурками из марципана и тортом «Полюби меня». Основанная в 1867 году двумя немецкими предпринимателями, разбогатевшими на поставках сиропов и варений русской армии, фабрика располагала несколькими паровыми машинами и поставляла сладости двору его императорского величества. Директор Оскар Гейс, сын одного из основателей, жил неподалеку в большом двухэтажном особняке с клозетами на обоих этажах, оранжереей с двумя парниками и большой конюшней с каретным сараем. На другом конце двора располагались квартиры экономок, фельдшеров, кучеров, инженеров (в основном немцев) и семейных и холостых служащих, а также библиотека, столовая, прачечная, коровник и несколько лавок и «помещений для рабочих». Фабрика славилась сравнительно высокими зарплатами, хорошими условиями труда, любительским театром и «зубатовской» кассой взаимопомощи. По воскресеньям к обеду полагалась «сотка» водки или бутылка пива на двоих. Дети до шестнадцати лет получали бесплатную одежду, пели в духовном хоре, работали в магазине (около одиннадцати часов в день) и не имели права выходить из общежития после восьми вечера. Около половины рабочих служили на фабрике более пятнадцати лет. Женщины получали значительно меньше, чем мужчины. Самую тяжелую работу выполняли поденщицы и подростки[3].


Болото


Вид на Болото и храм Христа Спасителя со стороны Кремля


Между шоколадной фабрикой и новым каменным зданием Императорского яхт-клуба (на «Стрелке» при слиянии Москва-реки и Водоотводного канала) находились Бабьегородские казармы и, среди прочего, пивная лавка торгового дома «Андреев и Добрышев», хлебная лавка крестьянина Михаила Алексеевича Воробьева, овощная лавка крестьянина Николая Осиповича Трандина, столярная мастерская мещанина Александра Тихоновича Богданова, портновское заведение крестьянина Бориса Евдокимовича Евдокимова и коробочное заведение с квартирой цеховой Феодосии Андриановны Сурниной. С восточной стороны фабрика граничила с Домом думного дьяка Аверкия Кириллова, в котором располагалось Московское археологическое общество, и с церковью Св. Николая Чудотворца, в которой хранились останки Аверкия Кириллова. Церковные сторожа, дьяконы, псаломщики, просфорницы и священники (отец Орлов и отец Дмитриев) жили при погосте рядом с богадельней Св. Николая[4].

По рассказу Николая Бухарина, выросшего на Большой Ордынке, замоскворецкие церкви были полны народа.

Купчихи в шелковых платьях стояли впереди, шелестели кофтами и юбками, крестясь пухлыми розовыми ручками. Истово и степенно молились их мужья. За ними располагалась челядь из приживалок: старушки в черном, богобоязненные сплетницы, охранительницы семейного очага и сводницы, тетушки и племянницы, ждавшие женихов и млевшие от тоски и жира, наперсницы, дворовые. Тут же фасонисто стояли чиновники и чиновницы. А позади густой толпой жался, стоя и на коленях, люд черный, усталый, ждавший утешения от Бога всеблагого, спасения от Спаса нашего. Но Спас молчал и лишь печально смотрел сквозь огонь лампад на склоненные тела, на согбенные спины, на тяжкие вздохи обездоленных… Ребятня пересмеивалась не без страха. Слюнявили пальцы и тушили ими свечки. Свечки трещали, мальчишки и девчонки фыркали, и смех душил их, несмотря на грозные взоры старших. Кое-где переглядывались влюбленные. На паперти сидели нищие калеки в жалком отребье, в лохмотьях, с култушками вместо рук и ног, с кровавыми глазами, с бельмами, вывороченными веками, слепые, хромые, Христа ради юродивые[5].

Вид на Эйнем со стороны храма Христа Спасителя


Яхт-клуб


Дом Аверкия Кириллова


Многие из них жили по соседству. Около церкви, вокруг шоколадной фабрики и вдоль Водоотводного канала (Канавы) теснились дворы, застроенные деревянными и каменными домами с тамбурами, пристройками, антресолями, верандами, подвалами, чердаками, крыльцами, флигелями и мезонинами. Дома делились на квартиры, а квартиры на комнаты, каморки и «углы с койками», обитатели которых ходили или не ходили в церковь Св. Николая Чудотворца. Фабричный подмастерье Семен Канатчиков, который приехал на Болото из деревни Гусево Волоколамского уезда в 1895 году в возрасте шестнадцати лет и первое время регулярно ходил в церковь, жил в «огромном каменном доме, двор которого напоминал большой каменный колодец. У верхних этажей всюду на протянутых веревках болталось мокрое белье. Во дворе пахло едкой вонью и карболкой. По всему двору блестели грязные лужи и валялись отбросы овощей. У квартир и во дворе всюду толпился народ – шумели, кричали, ругались». Канатчиков жил в одной из этих квартир с пятнадцатью крестьянами из его уезда. «Одни были холостые, у других жены жили в деревне и вели свое хозяйство»[6].


Церковь Св. Николая Чудотворца


Вид с Бабьегородской плотины на Берсеневскую набережную


Вид на Замоскворечье со стороны Водоотводного канала


Ворота Винно-соляного двора


Электростанция


Дом рядом с электростанцией


Рядом с церковью Св. Николая находилась водочная фабрика Ивана Смирнова и сыновей, принадлежавшая внуку Ивана, Сергею Сергеевичу Смирнову, и продававшая в год 330 тысяч ведер водки (спирт для которой, по заключению одной из правительственных комиссий, производили мелкие самогонщики в Тульской губернии). Между водочной фабрикой и Всехсвятской улицей находилась территория бывшего Винно-соляного двора, где размещался Столичный съезд мировых судей с архивом, канцелярией и квартирами служащих, а также контора и квартира заведующего городской канализацией, контора водопровода, несколько каменных амбаров (в том числе три для яблок и один для яиц) и Главная трамвайная электростанция, увенчанная двумя трубами и башенкой со шпилем[7].

Всехсвятский мост, известный как Большой Каменный (хотя с 1858 года он был в основном железным), служил местом сбора паломников и нищих. Исключением была первая неделя Великого Поста, когда вся округа превращалась в «грибной рынок». Как сообщали газеты, среди «бесчисленных рядов ларей и телег с горами всякой постной снеди» преобладали грибы, но много было и меда, варенья, баранок, редьки, мешков с сушеными фруктами, «всевозможных дешевых кондитерских сластей» и лавок «с посудой, дешевенькой мебелью и всяческими несложными и незатейливыми принадлежностями домашнего обихода». Ряды тянулись вдоль реки до Большого Устьинского моста. «Над рынком стоит гул от криков, смеха, свиста тысяч народа – у многих еще не вышел масленичный угар, в воздухе висят невеликопостные шутки, остроты. Под ногами – грязное месиво, но публика не обращает на это внимания. Немало карманников, они умышленно устраивают давку»[8].


Большой Каменный мост


Грибной рынок


Мариинское женское училище


Через улицу от Винно-соляного двора (на углу Всехсвятской и Софийской набережной) находилась часовня Св. Николая Чудотворца, «что в Бирлюковской пустыни», с двумя небольшими флигелями, в которых помещались сменявшие друг друга лавки (мануфактурная, колониальная, книжная, овощная) и квартиры монашествующих. К часовне примыкало несколько трактиров, дешевая баня, служившая также публичным домом, и несколько зданий бывшего Суконного двора с квартирами служащих шоколадной фабрики и многочисленными лавками, среди которых числились паяльная мастерская крестьянина Ивана Васильевича Лапшина, парикмахерский магазин цехового Моисея Васильевича Васильева, сапожный магазин крестьянки Пелагеи Арсеньевны Алексеевой, белошвейный магазин купчихи Прасковьи Сафоновны Трусовой, красильный магазин мещанки Клавдии Матвеевны Пономаревой, модная мастерская мещанина Алексея Тимофеевича Панкратьева, золотошвейная мастерская мещанки Анны Александровны Ивановой, пивная лавка крестьянки Варвары Федоровны Куликовой, чулочная мастерская жены коллежского регистратора Авдотьи Семеновны Вайнштейн и фонограф мещанина Василия Федоровича Заботина[9].

Дальше по набережной, напротив Кремля, располагалось Мариинское женское училище, призванное «способности учащихся употреблять не только для образования ума, но и для образования сердца и характера». Образование сердца происходило в музыкальных классах на первом этаже, между столовой и канцелярией. С 1894 по 1906 год теорию музыки преподавал Сергей Рахманинов, зарабатывавший таким образом освобождение от воинской повинности. По словам одной из его учениц, входя в класс, Рахманинов, которому тогда было 23 года, «садился за стол, нередко вынимал носовой платок, долго вытирал им лицо, затем, опустив голову на пальцы рук, вызывал ученицу, иногда не поднимая головы и не глядя на нее, спрашивал урок». Однажды утром он рассердился на кого-то из учениц и ушел с урока домой, но вскоре пожалел об этом и написал директору записку: «Я вообще плохой преподаватель, а сегодня еще был к тому же непростительно зол, но если бы знал, что за мою злость ученицы будут расплачиваться, я бы не позволил себе этого». В качестве покаяния он написал Шесть хоров для женских или детских голосов с фортепиано (Op. 15) и принял участие в нескольких ученических концертах[10].


Рахманинов в 1904 г.


Сразу за училищем располагался механический завод Акционерного общества Густава Листа, производивший паровые машины, пожарные насосы, водопроводное оборудование и вентиляторы. Сам Густав Лист жил над заводской конторой в большой квартире с зимним садом. Он приехал из Германии в 1856 году и, проработав несколько лет механиком на Воронежском сахарном заводе, открыл в 1863 году фабрику на Софийской набережной. В 1897-м фирма стала акционерным обществом. В 1901 году на заводе работало около семисот человек[11].

Большую часть квартала занимали заводские склады, мастерские и общежития. Семен Канатчиков работал в «аристократической» модельной мастерской. «Большинство модельщиков были городские жители – одевались чисто, брюки «навыпуск», рубашки носили «фантазия», запрятанные в брюки, воротничок подвязывали вместо галстука цветным шнурком, а по праздникам некоторые ходили даже в котелках. Стриглись «под польку» или ершом. Держались солидно с сознанием собственного достоинства, по-матерному ругались лишь «в сердцах» в случае крайней необходимости, да еще в получку, когда напивались, да и то не все»[12].


Механический завод Густава Листа


Болотная площадь. Вид со стороны Кремля


В литейной мастерской, куда попадали готовые материалы, «как кроты, рылись в земле и пыли грязные черные люди, у которых на черном фоне покрытого копотью лица блестели только белки глаз». Под «грохот огромных подъемных кранов, перебираемых шестерен и лязганье толстых цепей» по желобу из вагранки «выливалась огромная тяжелая огненно-красная струя расплавленного чугуна, разбрасывая вокруг большие пылающие брызги-искры и освещая стоявшие вокруг мрачные фигуры литейщиков»[13].

Когда Канатчиков поступил на завод, рабочий день продолжался одиннадцать с половиной часов (не считая сверхурочных ночных смен осенью и зимой, когда было много заказов), но после забастовки петербургских ткачей в 1896 году Лист сократил рабочий день до десяти часов. Большинство рабочих, как «городские», так и «деревенские» (которые «носили сапоги с голенищами, подпоясанные поясом ситцевые косоворотки, стриглись «под горшок» и носили бороды, к которым редко прикасалась рука парикмахера»), жили на Болоте. В нерабочее время они пили смирновскую водку, дрались на свадьбах, рассказывали анекдоты про попов, удили рыбу в Канаве и Москва-реке, встречались в купальнях с местными проститутками, ухаживали в Александровском саду за чулочницами и поварихами, читали уголовную хронику, романы с продолжениями, духовные книги и социалистические брошюры, устраивали кулачные бои на льду около плотины (обычно с рабочими Бутиковской текстильной фабрики с Пречистенской набережной) и ходили на подпольные собрания, а также в церковь, Третьяковскую галерею или Исторический и Румянцевский музеи. По воскресеньям в музеи пускали бесплатно, но лучшим «даровым зрелищем», по словам Канатчикова, были московские пожары, на которые рабочие Листа, «как бы ни были усталые, сломя голову бежали»[14].


Болотный рынок


Дважды в месяц по субботам артель Канатчикова «предавалась дикому разгулу. Одни, прямо с завода, получив получку, шли в пивные, в трактиры, в злачные места, а иные, пофрантоватее, заходили на квартиру сначала переодеться». В следующий понедельник «страждущие» лечились от похмелья спиртовым лаком, который хранился в специально приготовленном жестяном бидоне. «После обеда половина мастерской была пьяна. Одни слонялись по чужим верстакам, другие отсиживались в уборной. Не в меру опохмелившиеся шли спать в сушилку или модельный сарай»[15].

К востоку от механического завода находился особняк сахарозаводчика Харитоненко с готическими интерьерами Федора Шехтеля и большой галереей русского искусства, а между заводом и Канавой пролегало собственно Болото – большая площадь, застроенная длинными каменными амбарами с сотнями лотков и лавок. В конце лета пространство между амбарами превращалось в гигантский фруктово-ягодный рынок. Каждый вечер перекупщики собирались в чайной Афанасьева, чтобы договориться о ценах. Около двух часов ночи они выходили к подъезжавшим крестьянам и «неспешно ходили вдоль линии возов, привычно поглядывая на ягодное изобилие. Выбрав то, что нужно, они называли цену и, если крестьянин начинал возражать, с деланным безразличьем отходили в сторону, спокойно закуривали папироску». Начинался торг. По словам репортера «Московского листка», «цифры, божба и ругань, клятвы и остроты – все это перемешивается, подхватывается и разносится по площади». На рассвете крестьяне разъезжались, начиналась торговля, и, «как по волшебству, все разом оживало, становилось красивым и веселым». Выбор был столь велик, «что можно было подивиться объему и аппетиту московского чрева, проглатывающего ежедневно эти дары Болота, – так, между прочим, как лакомство и пустую забаву»[16].

После восхода солнца ягоды сменялись грибами, овощами и гуляющим народом. По воспоминаниям Николая Бухарина, по праздникам население конур «задыхалось в чаду трактиров и полупивных с красно-синей вывеской «Пивная с садом» или с причудливо выведенными буквами «Трахтер: Свидание друзей». Здесь сновали половые в грязной одежде, которая только по названию была белой, дым стоял коромыслом, играла «машина», дребезжали стаканы, рвала воздух гармоника, звучали надрывные, тоскливые песни. Все это пестрое, многоликое пело, буянило, пило, орало, обнималось, дралось, целовалось, плакало»[17].

* * *

Государство в лице различных чиновников и учреждений пыталось оздоровить и регламентировать жизнь на Болоте. Оно инспектировало рыночные лавки и продукцию Эйнема, Смирнова и Листа; ремонтировало улицы, мостовые и набережные (Берсеневская и Софийская были в числе самых благоустроенных в городе); выуживало трупы пьяниц и самоубийц из Канавы; считало каждую дверь и каждого жильца ради налогового учета и политической слежки; снабжало население и предприятия водой, газом и электричеством (с приложением подробных правил подключения и пользования); устанавливало гидранты Листа и тушило пожары (все чаще предпочитая лошадям автомобили, а каланчам телефоны); проводило канализацию, а в 1914 году сделало подключение к ней обязательным для собственников (которым предписывалось сообщать о «распространяющемся из ватерклозета или писсуара зловонии»); отвечало за осушение затопленных районов и вывоз мусора на свалки; хранило и сортировало мясо на городских скотобойнях; выпускало номерные бляхи для извозчиков и контролировало уличное движение и правила стоянок; расширяло трамвайную сеть, которая питалась от электроэнергии, производившейся на территории Винно-соляного двора (при помощи бакинской нефти, доставлявшейся водным и железнодорожным путем в хранилище при Симоновском монастыре, а оттуда по подземным трубопроводам в Болото); занималось доставкой писем, посылок и телеграмм; заменяло керосиновые уличные фонари на газовые, а перед храмом Христа Спасителя и вдоль трамвайных путей – на электрические; обязывало владельцев недвижимости вывозить грязный снег за городскую черту и нанимать дворников и ночных сторожей для уборки, охраны и тайного наблюдения; высаживало деревья и благоустраивало городские парки беседками, павильонами и летними театрами; строило и содержало большинство школ; оплачивало стоимость половины больничных коек; следило за благонадежностью спектаклей и публикаций; содержало богадельни, детские приюты, ночлежные дома и попечительства о бедных; и следило за тем, чтобы все российские и иностранные подданные отмечались по месту жительства, а все факты рождения, смерти и брака регистрировались компетентными религиозными учреждениями[18]. (Чтобы получить разрешение на брак с кузиной, Рахманинов должен был предоставить справку об исповеди, найти полкового священника, не подчиненного синодальному ведомству, и получить разрешение государя императора.)[19]

Современное государство делает слишком много или слишком мало. Его услуги – одновременно вмешательство в жизнь и жалование прав. Россия начала XX века не была современным государством, потому что предоставление услуг отставало от промышленной экспансии (Москва была одним из самых быстрорастущих городов мира: до 70 процентов населения составляли мигранты, в основном крестьяне вроде Канатчикова), а бюрократические предписания воспринимались как необязательные или условные (Рахманинов раздобыл фальшивую справку об исповеди, справил свадьбу в полковой церкви Шестого гренадерского полка и получил от царя записку: «Что Бог соединил, человек да не разлучает»). Но в первую очередь Российское государство не было современным потому, что не считало свои услуги осуществлением неотчуждаемых прав, а своих подданных – гражданами, сознательно вовлеченными в процесс собственной национализации. Оно не исходило из того, что кто-то помимо чиновников может активно участвовать в строительстве государства, ощущать личную заинтересованность в его дальнейшем развитии и испытывать потребность, сколь угодно противоречивую, в расширении бюрократического вмешательства[20].

Вместо этого государство предоставляло все больше услуг, усиливая контроль над потенциальными узурпаторами. В канун Первой мировой войны Москва была самым полицейским городом в Европе (278 жителей на одного полицейского, по сравнению с 325 в Берлине, 336 в Париже и 442 в Вене). Якиманская часть, в состав которой входило Болото, вела учет всех проживавших там иностранцев, евреев, студентов, извозчиков, рабочих и безработных, а также «торговых, трактирных, фабричных и ремесленных заведений». Помимо рутинной отчетности полицейские агенты должны были следить за благонадежностью служащих различных заведений («сообщив при этом сведения о настроении названных служащих, а также не замечен ли кто из них во вредном влиянии на сослуживцев»), призывать жителей вывешивать флаги по государственным праздникам и «иметь тщательное наблюдение» за всеми «лицами, состоящими под гласным или негласным надзором полиции». В графе «характерные приметы» лица эти описывались как «вспыльчивые», «разговорчивые» или «задумчивые». Чем усерднее работала полиция, тем более вспыльчивыми, разговорчивыми и задумчивыми становились их подопечные[21].

В сентябре 1905 года рабочие Листа в числе первых в Москве вышли на забастовку с требованием гражданских свобод, «неприкосновенности личности» и улучшения условий труда. После митинга на Софийской набережной примерно триста из них прошествовали к шоколадной фабрике Эйнема и потребовали, чтобы она прекратила работу. В ноябре 1905 года механическая мастерская Эйнема превратилась в оружейный завод. «Кузнецы ковали, а слесаря подпиливали и оттачивали, ножи, кинжалы и все, что можно приготовить из металла», в ожидании «Варфоломеевской ночи» (о которой, по словам первого советского историка фабрики, «имели представление как о беспорядочной резне»). В декабре 1905 года на Болоте стреляли и строили баррикады; в 1906 и 1913 году прошли новые забастовки; наводнение 1908 года затопило большую часть «конур, где голые дети ползали среди грязного тряпья»; а немецкие погромы 1915 года привели к частичному разорению фабрики Эйнема и полному разрушению шести ее конфетных магазинов в других частях города. Жители Болота становились все более вспыльчивыми, разговорчивыми и задумчивыми. Сословные ярлыки («крестьянин» Канатчиков, «дворянин» Рахманинов) имели мало отношения к тому, чем занимались граждане; церковные истины (от божественной природы самодержавия до пользы исповеди) подвергались сомнению и осмеянию; новые центры организации экономики (в том числе Лист и Эйнем) не соответствовали привычным представлениям о хозяйственном укладе; новая железнодорожная сеть с центром на севере Москвы (и тяготеющие к ней промышленные и торговые районы) не укладывалась в радиальную уличную схему, привязанную к Кремлю; а высокая литература, все дальше уходившая от массовой, потеряла надежду найти осмысленную связь между «давным-давно» и «жили счастливо и умерли в один день». Россия была не единственной жертвой столкновения индустриализации с fin-de-siècle, но упрямая косность старого режима придавала ее метаниям характер апокалиптического нетерпения. Империя кишела пророками, предсказателями и бродячими проповедниками. Все исходили из того, что мир болен, а конец близок[22].

Помимо правоверных православных, которые читали больше божественных книг и чаще рассказывали о чудесных видениях и исцелениях, чем полвека назад, Россия полнилась пролетарскими поэтами, писавшими о «цепях страданий» и грядущем избавлении; иоаннитами, почитавшими Иоанна Кронштадтского как провозвестника Судного дня; братцами (чуриковцами), искавшими личного спасения в трезвенности, умеренности и духовности; толстовцами, проповедовавшими моральное преображение посредством вегетарианства и непротивления злу насилием; духоборами, которым толстовцы (и их собратья квакеры) помогали бежать от воинской повинности; баптистами, активно и успешно распространявшими принцип всеобщего священства; эсерами, видевшими в русском крестьянстве средство и цель всеобщей эмансипации; социал-демократами, верившими в искупительную миссию городского пролетариата; декадентами, жившими «с тягостно-горделивым сознанием», что они «последние в ряду былой высокой культуры»; и наконец, символистами, которые, по словам Владимира Соловьева, к каждому предмету и явлению, включая собственную жизнь, подходили «с точки зрения его окончательного полного состояния или в свете будущего мира»[23].

На Болоте и в его окрестностях все были символистами. Любимой книгой десятилетнего Николая Бухарина было Откровение Иоанна Богослова – «торжественно-непонятный пафос ее, космологические катаклизмы, трубы архангелов, воскресение мертвых, Зверь, последние времена, Вавилонская блудница, чудесные чаши». Прочитав «Краткую повесть об Антихристе» Соловьева, он ощутил, как «пробежали по спине мурашки», и спросил у матери, не блудница ли она. Александр Воронский, сын тамбовского священника, который жил на чердаке над замоскворецкой просфорней и учил кожевников марксизму в подвале у церковных ворот, мечтал о «ненависти-вдохновительнице» и «повторял мысленно оглушительные и неотвратимые слова, которые заучил когда-то в отроческие годы: «И прекращу шум песен твоих, и звук цитр твоих уже не будет слышен… И разграбят богатство твое, и расхитят товары твои, и землю твою бросят в воду»[24].

Николай Федоров, работавший библиотекарем в Румянцевском музее, предложил практический план воскрешения мертвых и «восстановления родства, во всей полноте его и силе»; Семен Канатчиков, ходивший в Румянцевский музей «смотреть картинки», обнаружил, что в недалеком будущем «все будет общей собственностью трудящихся»; Александр Скрябин, соученик Рахманинова по Московской консерватории, взялся писать «Мистерию», призванную положить конец жизни на Земле; а сам Рахманинов, еще будучи преподавателем Мариинского женского училища, написал симфонию по мотивам церковного песнопения XIII века о Страшном суде, Dies Irae. Рецензия Цезаря Кюи на первое исполнение Первой симфонии начиналась словами: «Если бы в аду была консерватория, если бы одному из ее даровитых учеников было задано написать программную симфонию на тему семи египетских язв и если бы он написал симфонию вроде симфонии г. Рахманинова, то он бы блестяще выполнил свою задачу и привел бы в восторг обитателей ада»[25].


Наводнение на Болоте (1908)


Наводнение на Болоте (1908)


Наводнение на Болоте (1908)


Наводнение на Болоте (1908)


Консерватория была не единственным обреченным учреждением в Москве, а симфония о Страшном суде – не единственным сочинением Рахманинова о сломе времен. Работая над Первой симфонией о последних днях (Op. 13) и Шестью хорами для воспитанниц Мариинского училища (Op. 15), он написал музыку к стихотворению Тютчева «Весенние воды» (Op. 14, № 11). Тютчев был любимым поэтом символистов, а романс стал «символом общественного пробуждения» и гимном надежды и искупления[26].

Еще в полях белеет снег,

А воды уж весной шумят –

Бегут и будят сонный брег,

Бегут, и блещут, и гласят…

Они гласят во все концы:

«Весна идет, весна идет,

Мы молодой весны гонцы,

Она нас выслала вперед!

Весна идет, весна идет,

И тихих, теплых майских дней

Румяный, светлый хоровод

Толпится весело за ней!..»

Двенадцатого мая 1904 года полиция перехватила письмо, отправленное неким «Я» из Нижнего Новгорода С. П. Миронычевой, «в дом городского общежития учащихся женщин на Софийской набережной». Ссылаясь на «Весенние воды» Тютчева/Рахманинова и «Когда же придет настоящий день?» Добролюбова, автор призывал девушку не поддаваться отчаянию.

Пусть будет это данью времени колебанья, гнета и сомнений. Но грядущее обновление неужели неспособно уже и сейчас поднять лучшие элементы нашего времени до бодрости и веры. Идет же он, настоящий день. Идет шумный, бурливый, сметающий по пути расслабленное, хилое и старое… Близко уже заря, накладывающая свой фантастический и чарующий отблеск и прозрачность на все и вся…[27]

Неизвестно, знал ли читавший письмо сыщик, что «Я» – это Яков Свердлов, девятнадцатилетний ученик аптекаря, бывший гимназист и «профессиональный революционер».

2. Проповедники

Глашатаи «настоящего дня» делились на христиан и социалистов. «Второе пришествие» оставалось метафорой бесконечной отсрочки, но все больше «задумчивых» христиан ожидали Страшного суда на своем веку. Их веру разделяли революционеры, которые отождествляли Вавилон с капитализмом и жили в ожидании конца старого мира.

У них было много общего. Одни считали революционный социализм видом христианства, другие считали христианство видом революционного социализма. Бердяев и Сергей Булгаков предлагали дополнить христианство политическим апокалипсисом, Горький и Луначарский причисляли марксизм к религиям земного спасения, Бонч-Бруевич называл хлыстов и баптистов «передаточными пунктами» большевистской пропаганды, а большевик-пропагандист (и сын священника) Александр Воронский знал революционера, который использовал Евангелие как руководство к «насильственному свержению царского строя»[28].

Но обычно они считали друг друга антиподами. Христиане видели в социалистах атеистов или антихристов; социалисты с этим не спорили и называли христиан ханжами или невеждами. В стандартных социалистических автобиографиях отказ от «религии» был обязательным условием духовного пробуждения.

Большинство проповедников христианского апокалипсиса были рабочими и крестьянами. Большинство теоретиков рабоче-крестьянской революции были студентами и «вечными студентами». Студенты были детьми священников, чиновников, врачей, учителей и других «пролетариев умственного труда»: интеллигентов как метафорических евреев (избранных, изгнанных, образованных) и евреев как почетных интеллигентов независимо от профессии. Пожизненные вундеркинды, они наследовали священной миссии и жили чужаками среди «народа».

Виленский большевик Арон Сольц ассоциировал свое еврейство с «относительной интеллектуальностью» и сочувствием к революционному терроризму. Николай Бухарин вырос в семье учителя гимназии, который «любил сболтнуть что-нибудь радикальное» и просил маленького Колю декламировать стихи перед гостями. Валериан Оболенский вырос в семье ветеринара «радикальных убеждений», который учил детей иностранным языкам и поощрял их к чтению Белинского и Добролюбова («не говоря уж о классиках»). Большевик Алексей Станкевич рос в убеждении, «что мать и отец гораздо развитее, умнее и честнее окружающей среды» (его отец, кологривский учитель, пил горькую в знак протеста против «мещанской среды уездного городка»). «Все это заставляло наши умы теряться в догадках»[29].


Арон Сольц


Николай Бухарин


Быть интеллигентом значило задаваться «проклятыми вопросами» и чувствовать себя развитее, умнее и честнее окружающей среды (и оттого избранным и обреченным). Вопрос, может ли интеллигент ответить на проклятые вопросы и остаться интеллигентом, тоже был проклятым. Ленин думал, что нет (и не считал себя интеллигентом); авторы «Вех» утверждали, что настоящих интеллигентов не осталось (и считали себя исключениями); остальные не отличали потерянных от уверенных при условии, что они развитее, умнее и честнее окружающей среды. Доля преодолевших сомнения стремительно росла. Большинство интеллигентов верили в грядущую революцию; большинство верующих не сомневались, что за ней последует «царство свободы».

Социалисты состояли из марксистов и националистов. Классовое и национальное освобождение смешивалось в различных пропорциях. Меньшевики надеялись на растущую сознательность обнищавших пролетариев; большевики – на внеочередную рабоче-крестьянскую революцию в порядке местного исключения; народники – на вселенскую искупительную миссию русского крестьянства; бундовцы – на сохранение еврейской специфики в рамках марксистского космополитизма; а дашнаки, сионисты и польские националисты – на торжество племенного освобождения на обломках имперского самовластья. Даже крайние случаи были компромиссными: марксисты говорили о «потомственных пролетариях» с собственной культурой и генеалогией; русские националисты назывались социалистами-революционерами, а не русскими националистами; а нерусские националисты представляли свои народы вселенскими пролетариями. Все говорили на библейском языке племенной избранности и страдания за человечество.


Валериан Оболенский (Осинский)

Предоставлено Еленой Симаковой


Один из старейших большевиков, Феликс Кон, вырос в Варшаве в еврейской семье польских националистов. «Патриотизм заменял религию, – писал он в своих воспоминаниях. – Из последней сохранилась только формальная, обрядовая сторона, не больше». Однажды на Пасху, когда дед «восседал за накрытым столом и читал молитвы», из эмиграции вернулся дядя, скрывавшийся от «москалей».

Молитвы были забыты. Все – от малышей до старого деда – с замиранием сердца слушали его рассказ.

– Чем рассказывать об освобождении евреев из Египта, поговорим о мученичестве Польши, – обратился дядя к деду, и тот охотно на это согласился.

В семнадцать лет Кон узнал о героизме русских революционеров и забыл о мученичестве Польши. Исход из Египта стал символом вселенского освобождения.

Это была перемена веры, культа… Мертвая, застывшая вера заменялась живой, действенной… Я… готов был идти на бой со всем миром лжи и лицемерия, обиды и неправды, со всем миром горя и неволи… Для меня было ясно как день, что надо идти к своим сотоварищам, к таким же 17–18-летним горячим юношам, как я, поделиться с ними своей верой, своей правдой, объединиться, сплотиться, «подучиться», – эту необходимость я смутно сознавал, – а затем всем вместе «от ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови» перейти «в стан погибающих», открыть перед ними причины гнетущего их рабства, открыть им глаза на ту силу, которая в них сокрыта, разбудить эту силу, и… тогда… тогда… тогда… великое дело будет сделано: рухнет в пропасть царство неправды и рабства, а над землей воссияет яркое солнце свободы[30].

«Серийные» обращения были типичны для западных губерний и их австрийских соседей. Карл Собельсон (Радек) оставил культ Гейне (широко распространенный, по его словам, среди галицийских евреев) ради польского патриотизма, германско-польской социал-демократии и, наконец, российской версии пролетарского интернационализма. (И нигде не чувствовал себя дома.)[31]

В центре империи социалисты из состоятельных семей помнили себя впечатлительными детьми, страдавшими от «чувства неловкости и стыда за свою обеспеченность». Елена Стасова – внучка известного архитектора, дочь известного юриста и племянница знаменитого критика – рано испытала «чувство долга по отношению к… рабочим и крестьянам, которые давали нам, интеллигенции, возможность жить так, как мы жили»[32].


Феликс Кон


Карл Радек


Но главным источником прозрения были книги. Чувство долга Стасовой «сложилось отчасти под влиянием чтения». Сын офицера и воспитанник кадетского корпуса Сергей Мицкевич жил во тьме до четырнадцати лет.

Я прочитал «Новь» Тургенева, и глаза мои открылись: я понял, что революционеры – не злодеи, какими их пытались представить наши руководители, а люди, борющиеся за свободу, за народ. Это открытие произвело полный переворот в моих взглядах. Я стал много читать[33].

Кон (1864 года рождения), Стасова (1873) и Мицкевич (1869) принадлежали к первому поколению большевиков. У их наследников, родившихся в 1880-е и 1890-е годы, глаза открылись в школе, в кругу одноклассников. По воспоминаниям Бухарина, ученики московской гимназии № 1 (на Волхонке, рядом с храмом Христа Спасителя) делились на основную массу, которая жила «как бог на душу положит», и «элиту», которая состояла из декадентов и революционеров.

Аристократическая группа, одиночки, кучка из сыновей дворян и крупных буржуа – богатых купцов, банкиров, биржевиков, еврейских денежных тузов, усиленно лезших в самые утонченные сферы, – обезьянничали со своей взрослой молодежи, важно играя в дендизм и снобизм. Они носили брюки со штрипками, английские штиблеты с длинными носками, курточки из дорогого светлого сукна, сшитые в талию у известных московских портных, и широкие шикарные кожаные кушаки. Они всегда были в крахмальных воротничках, аккуратно подстрижены, отличались безукоризненными прямыми проборами, и ни один волосок не торчал на их тщательно прилизанных головах. В гимназию они ходили так, точно делали ей великое одолжение. Держались особняком. Часто приносили с собой французские книжки, от Бодлера до Метерлинка и Роденбаха, и с меланхолическим видом, явно показывая, что они живут в мире совсем других измерений, почитывали их под партой. Ходили они расслабленной походкой, любили обмениваться французскими или английскими фразами, говорить об искусстве; были подчеркнуто корректны и точно брезгливо брали всю обычную жизнь двумя пальцами, оттопырив мизинец. Щеголяли именами Ницше, Соловьева, но их не нюхали. Иногда притаскивали репродукции с утонченно-порочных изящнейших графических шедевров Обри Бердслея или рисунки Филисьена Ропса и молитвенным шепотом говорили об Оскаре Уайльде. Из новых русских поэтов признавали только символистов и хвастались друг перед другом, сообщая последние новости из их литературного и личного закулисного быта, переходившие в квалифицированную сплетню.

Антиподом этой группы являлись дети главным образом разночинско-интеллигентских семей. Они под курточками носили теперь косоворотки, были нарочито вихрасты и часто нечесаны; некоторые, повзрослее, уже начинали отпускать себе волосы. Они за уроками тайком почитывали Писарева, Добролюбова, Щедрина… Увлекались Горьким, который становился их настоящим кумиром, демонстративно плевали на все и всяческие авторитеты, издевались над всякими «китайскими церемониями», высмеивали «белоподкладочников», ехидствуя и над их походкой, и над их идеалами, давали им довольно меткие прозвища вроде «астральных трясогузок» и иногда вступали с ними в оживленные дискуссии, обычно на литературные темы. Они смутно чувствовали, что великий поток жизни скоро даст ответ на вопрос: «Когда же придет настоящий день?» Их захватывало каждое проявление смелого протеста, обличительное слово, геройское сопротивление установленным порядкам, и даже озорство имело в их глазах известную ценность – их стихийно влекло к разрушению «устоев», хотя бы и в мелочах. Они были дерзки на язык, не лезли за словом в карман и любили дразнить овцеподобного ближнего своего[34].

По словам его одноклассника, Ильи Эренбурга, Бухарин отличался от большинства революционеров (и своего меланхолического друга, Григория Бриллианта) смешливостью и легкостью характера. Но «спорить с ним было опасно: он ласково вышучивал противника»[35].

Опасным спорщиком был и Яков Свердлов. Один из шести детей нижегородского гравера, он хорошо учился в школе и был принят в гимназию, где, если верить биографам, сражался с белоподкладочниками и охранителями. «Скучая на уроках, он приспособился тут же, сидя на скамье, держать перед собою во время урока не учебник, а книгу. Когда как-то раз он был пойман на этом деле и услышал грозный окрик учителя, «Что ты делаешь?», то спокойно ответил: «Читаю интересную книгу». «Какую книгу?» – еще грознее наступает учитель, а ученик еще спокойнее: «Какую книгу? Бумажную книгу читаю». Не важно, правда ли это. Важно, что так поступали «вспыльчивые», «разговорчивые» и «задумчивые». Через четыре года Свердлов бросил гимназию и, недолго поработав учеником аптекаря, стал «профессиональным революционером»[36].


Яков Свердлов


Путь к вере начинался с дружбы. Свердлов дружил с Владимиром Лубоцким (впоследствии Загорским, в честь которого переименуют Сергиев Посад), Кон – с Людовиком Савицким (покончившим с собой в Париже в 1893 году), а Бухарин – с Григорием Бриллиантом (будущим наркомом финансов Сокольниковым). Сын купца Александр Аросев нашел друга в казанском реальном училище.

Однажды мне кто-то сказал, что в параллельном со мною 3-м классе в отделении В есть сильный мальчик Скрябин. Я искал встречи с ним. Однажды в коридоре он мыл под краном губку для доски. Вид он имел несколько мрачный, как, впрочем, всегда. Я подошел к нему и предложил подраться. Скрябин согласился. Нанеся друг другу несколько возбуждающих ударов, мы сцепились мертвой хваткой на удовольствие всего коридора. Не помню, кто из нас победил, но с тех пор мы были с ним знакомы[37].

Знакомство вело к разговорам, разговоры – к исповеди, исповедь – к близости. По словам Аросева:

Дружба начинается с того, что один другому приоткрыл такую сердечную тайну, которую никому раньше не открывал. А тайной в юности может быть что угодно: восхищение пролетающими облаками, восторг от бури, увлечение девушкой, мечта о неизвестных странах[38].

Тайной Скрябина была скрипка (он играл в квартете со своими тремя братьями). Тайной Аросева была литература. Их общей тайной стала революция.

Как-то раз [вспоминал Аросев], мы прогуливались по пустынным ночным улицам, запорошенным снегом. Безмолвие улиц делало нас интимными, мороз заставлял немного теснее держаться вместе. Мы взялись под руки. Было далеко за полночь. Из-за углов, от столбов придорожных, от крылечных навесов по темно-блестящему снегу, как по распластанной мелкой чешуе рыбы, ползли неясные тени от шпиков, неотступно «бдящих» за нами. Но на самом деле никаких шпиков не было. Эти тени – неясные зимние ночные переливы серебристых цветов – слушали наши неясные речи, наши слова, которые искрились одним: смертельно-жадным стремлением найти такую истину, чтобы всего себя отдать ей, чтоб бороться[39].

Истина таилась в кругу единомышленников. Пройдя через разговоры и исповеди, группы друзей объединялись в кружки.

Семь или восемь учеников пятого класса реального училища сидели на стульях, на кровати и на кушетке низенькой комнаты мезонина, освещенной керосиновой лампой со стеклянным белым абажуром. Лики Каутского, Энгельса, Маркса, Михайловского, Успенского, Короленко, Толстого строго и покровительственно смотрели со стен. В углу – этажерка с книгами. На корешках их можно было прочитать имена все тех же вдохновителей эпохи, портреты которых жались по стенам.

Александр Аросев


Вячеслав Скрябин (Молотов)

Предоставлено В. А. Никоновым

Воздух напоен был тем ароматом, который ощущается только нервами, как паутинки, протянутые от одного к другому и делающие всех родными и спаянными, кажется, навеки, на долгие века. Молодые люди были едва знакомы друг с другом, но каждый смотрел на других восторженными глазами. Гордился и тем, что он тоже тут с ними, с другими такими же, как он, и тем, что они, другие, такие загадочные и тоже полные огня, – с ним. На лице каждого можно было ясно прочитать: я с сегодняшнего дня, с этой минуты, такой-то, такой-то уже вступил в ряды, в кадры борцов[40].

Вступив в ряды борцов, реалисты и гимназисты избирали председателя, согласовывали списки литературы и выбирали пароли и прозвища. Скрябин стал Дядей, а позднее – Молотовым; Аросев стал Зетом. В других комнатах и других городах Свердлов стал Андреем, Бриллиант Сокольниковым, Оболенский Осинским, а Воронский – «бледный, тонкий, кудрявый, синеокий юноша с полными, сочными и налитыми кровью губами» – стал Валентином.

Кружок Воронского возник в «пропахших ладаном и елеем» стенах тамбовской семинарии, но члены его – «подростки-замарашки с костлявыми ключицами и нескладно болтающимися руками» – читали те же книги и ходили на такие же собрания.

Клетушка-комната где-нибудь на Первой Долевой, в доме вдовы чиновника. Полинявшие обои, ситцевые занавески на окнах, три-четыре продырявленных стула, стол, железная койка, полка книг и учебников, жестяная лампа с абажуром из полулиста бумаги – кружок около стекла обожжен; свежие лица с пушком на губах; двубортные серые куртки нараспашку, светлые пуговицы выцвели. В темный угол забились две гимназистки в коричневых платьях; у них тугие, не заложенные в прическу косы, одна девушка от застенчивости почти не поднимает глаз. Споры об общине, об отрезках, о героях и толпе, самонадеянный и безоговорочный задор. Старая гитара и мандолина, тихий и меланхолический перебор струн[41].

Их связывали общие книги и свет из-под абажура. Аросев и его единомышленники молча читали подле лампы, с «горячими стаканами чая на маленьком кругленьком столе».

Раскрытые страницы [Плеханова, Писарева, Белинского] настолько заполняли нас, настолько слепили глаза, что, приподняв иногда усталую голову, мы с удивлением видели себя в комнате, затемненной зеленым абажуром лампы. И грешный, грязноватый мир для нас в то время был немного затемнен абажуром, который, однако, неустанно и неистово бросал яркий свет на черные строки по белому полю, на потоки извилистой мысли. Не знаю, как других, но меня обуревал восторг от вечности, стойкости и чудовищной безбоязненности человеческой мысли. И та мысль была особенно безбоязненной, в которой или вернее за которой чувствовалось что-то еще большее, чем мысль, нечто такое, совсем природное и непостигаемое, и непостижимое, вследствие чего человек не может не действовать в известном направлении, и до того велик порыв его к действию, что сама смерть, если она стоит на пути этого порыва, кажется смехотворным препятствием[42].

Вступление в «стан погибающих» было главной тайной «порыва к действию». Как писал Кон, с высоты ностальгического бессмертия, «мы все, конечно, были обречены на погибель».

Мое тогдашнее душевное состояние весьма походило на настроение того юноши-рыцаря, который задается целью разбудить спящую царевну, невзирая на ожидающие его личные испытания… А объект всех этих душевных мук и забот – весь трудящийся люд – тоже представлялся мне вроде этой спящей царевны, которую стоит лишь разбудить чудодейственным дуновением социализма, и он проснется, восстанет, сбросит с себя позорное иго рабства, освободит и себя, и всех…[43]

Способность к дружбе и готовность к смерти отличали «отзывчивых» и «юных душой» от «зулусов» («которым, кроме их будущей карьеры и удобств жизни в настоящем, все человечество было совершенно чуждо»). Зулусы делились на «нагих» и «лицемеров». Отзывчивые и юные душой делились на кружки[44].

Кружки делились в соответствии с уровнем подготовки членов. «Низшие» изучали канонические тексты, «средние» организовывали доклады на заданные темы, «высшие» устраивали формальные лекции и дебаты с приглашенными участниками. Кружки из соседних школ образовывали круги чтения, общения и обсуждения. В училище Аросева все кружки объединялись в единую «беспартийно-революционную организацию» с собственным уставом («своего рода программой краткосрочных курсов для выпуска революционеров обоих родов оружия: эсеров и марксистов»)[45].

Выбор между эсерами и марксистами происходил после отделения от зулусов и отличался от первоначального прозрения подчеркнутой публичностью и рациональностью. Когда ветеранам кружка Осинского из московской гимназии № 7 исполнилось шестнадцать лет, они решили «окончательно политически самоопределиться» и организовали семинар по истории революционного движения под руководством студента МГУ Платона Лебедева (будущего Керженцева). Осинскому достался реферат о декабристах.

Засев на три месяца в Румянцевскую библиотеку, я прочел все, что можно было достать по этому вопросу, и представил свой реферат. Мне всегда было свойственно усиленное сопротивление всему «модному», воспринимаемому интеллигенцией в порядке «психической заразы». Тогда мне казался «модным» течением стихийно распространявшийся среди интеллигенции марксизм (для интеллигенции, для части моих же товарищей, он и оказался только модой). Я усиленно старался поэтому дать декабристскому движению не марксистское объяснение. Это объяснение стало в противоречие мною же разработанным фактам, оно сбивалось в бессодержательно-либеральную колею. Небольшого труда стоило Лебедеву-Керженцеву при явном сочувствии моих сотоварищей разбить меня наголову. Добросовестно поразмыслив над причинами своего «поражения», я пришел к убеждению, что шел по неверному пути и что старик Маркс, видимо, совершенно прав. Революция 1905 года давала тому много и еще более осязательных доказательств[46].

В Казани Аросев (Зет) и Скрябин (Молотов) самоопределились без достаточной научной подготовки. Весной 1907 года, в возрасте семнадцати лет, они решили испытать свои убеждения посредством «генерального сражения» на осеннем заседании беспартийно-революционной организации. Аросев должен был прочитать реферат на тему «Философское обоснование партии с.р.», а Скрябин – «Философское обоснование с.-д. партии». По воспоминаниям Аросева:

Мы с В. Скрябиным запаслись соответственной литературой, удалились от шума – он в Вятскую губернию, а я в деревню Малые Дерышки – и погрузились в Маркса, Михайловского, Энгельса, Лаврова, Плеханова, Делевского… При этом мы решили оба читать одну и ту же литературу, с тем чтобы при споре мне были совершенно знакомы его источники, а ему – мои.

В течение трех месяцев они читали, размышляли, составляли конспекты и писали друг другу письма. «Это были не письма, а теоретические доклады и контрдоклады, своеобразные письменные зачеты по пройденному курсу». В конце лета они снова собрались в комнате Скрябина.

Августовские тихие сумерки смотрели в большие окна. Мы видели, как во дворе ходят куры и кошка вытягивает шею у водосточной трубы. Комната незаметно темнела. Со стены смотрела на нас картина – копия с Айвазовского «Прибой волн», сделанная Николаем Скрябиным [братом Вячеслава]. На столе утомленным тихим жужжаньем дышал самовар, и вокруг него стояли чашки с недопитым чаем, и какая-то объемистая книга лежала недочитанной, открытой.

Внезапно Аросев объявил, что не сможет выступить от имени эсеров, потому что летнее чтение убедило его в превосходстве марксизма над народничеством. Немного помолчав, Скрябин сказал, что в таком случае и он выступать не будет. На общем собрании заявление двух друзей было встречено «горячими аплодисментами на одной стороне и гулом неодобрения – на другой. Марксисты долго горячо аплодировали. Эсеры угрюмо, растерянно гудели. Но никто не назвал Зета изменником. Чувствовали, что с Зетом произошел крутой идейный поворот, что он перешагнул порог, перешел грань от стихийного мироизучения к сознательному пониманию мира»[47].

Не все дебаты кончались так быстро – даже в памяти победителей. В «решительном сражении» с участием Бухарина две команды гимназистов, усиленные одним студентом-эсером, сошлись для обсуждения самых главных вопросов: рабочий класс или народ, расчет или подвиг, объективизм или субъективизм, законы развития или российские условия. Марксисты говорили, что эсеры ставят героев над массами; эсеры отвечали, что Ленин делает то же самое; большевики утверждали, что их вожди объективно представляют интересы трудящихся; эсеры возражали, что большевики «убили всякую свободу критики в своей среде и хотят эту казарму распространить на все и вся». Большевики отвечали цитатой из Ленина:

Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки. Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем. Мы соединились, по свободно принятому решению, именно для того, чтобы бороться с врагами и не оступаться в соседнее болото, обитатели которого с самого начала порицали нас за то, что мы выделились в особую группу и выбрали путь борьбы, а не путь примирения. И вот некоторые из нас принимаются кричать: пойдемте в это болото! – а когда их начинают стыдить, они возражают: какие вы отсталые люди! и как вам не совестно отрицать за нами свободу звать вас на лучшую дорогу! – О да, господа, вы свободны не только звать, но и идти куда вам угодно, хотя бы в болото; мы находим даже, что ваше настоящее место именно в болоте, и мы готовы оказать вам посильное содействие к вашему переселению туда. Но только оставьте тогда наши руки, не хватайтесь за нас и не пачкайте великого слова свобода, потому что мы ведь тоже «свободны» идти, куда мы хотим, свободны бороться не только с болотом, но и с теми, кто поворачивает к болоту![48]

На этом большевики объявили себя победителями и прекратили дебаты. Все поднялись и по одному («исключение для девиц!») вышли из прокуренной комнаты с тяжелыми бордовыми шторами «в один из глухих переулочков Арбата», недалеко от гимназии № 1. «На улице было тихо… Шаги гулко отдавались по переулочку… Шел крупными хлопьями снег… Бесшумно падали, выплывая из тьмы и кружась у фонарей, белые снежинки и покрывали мягким рыхлым пуховиком тротуары, тумбы, сани и спину полузаснувшего на углу и не совсем трезвого извозчика…»[49]

По мере того как «революционные организации» вливались в подпольные партии, юные революционеры переходили от чтения и разговоров к чтению и написанию статей (первая статья Осинского была посвящена «утилитарному обоснованию этики»), чтению и распространению листовок (первая листовка Воронского гласила: «Слышен лишь звон цепей и ключей, скрежещут засовы, но уже брезжит рассвет, встанет солнце социальной независимости и равенства, солнце труда и свободы»), чтению и перевозке нелегальной литературы, печатанию прокламаций, организации митингов и, в случае эсеров-максималистов, изготовлению бомб и убийству чиновников. Гимназисты, реалисты, семинаристы, курсистки, медички, студенты и вечные студенты жили «живой верой» и упоением борьбы с болотом[50].

В 1909 году двадцатилетний Валериан Куйбышев – выпускник Сибирского кадетского корпуса, студент Томского университета и большевик с четырехлетним стажем – был арестован за распространение запрещенных книг. Его отец, воинский начальник Каинска (и, по воспоминаниям сына, «служилый человек» в традиции капитана Миронова из «Капитанской дочки»), был вызван к бригадному генералу Масленникову.

В подавленном состоянии отец приехал в Омск и явился к генералу Масленникову. Сразу как он вошел, генерал набросился на него с руганью:

– Вы не умеете воспитывать своих детей, как же вы будете воспитывать своих солдат? Вы даете свой адрес для крамольной литературы. Это позор. Вас надо расстрелять.

Генерал Масленников кричал в продолжение получаса. Отец стоял навытяжку, руки по швам, не имея права возражать, пока говорит начальство.

Генерал Масленников, вдоволь накричавшись, вдруг делает паузу, закрывает лицо рукой и говорит:

– Вы переводитесь в Тюмень.

Надо сказать, что Тюмень значительно больший город, чем Каинск. Это означало повышение по службе. В Каинске отец был воинским начальником третьего разряда. Назначение в Тюмень делало его воинским начальником второго разряда.

Отец остолбенел:

– Ваше превосходительство, быть может, я ослышался?

– Вы переводитесь в Тюмень.

Снова пауза.

– У меня самого два сына в киевской тюрьме сидят[51].

* * *

Валериан Куйбышев


Главной работой революционеров была «пропаганда и агитация». «Пропаганда» заключалась в перенесении кружков «в массы». Кружок Воронского собирался в подполье.

Подвал скудно освещался лампой, пахло керосином, махоркой. Окна завешивались. Кидая мрачные, уродливые тени, рабочие молча рассаживались у стола, покрытого темной клеенкой, изрезанной и залитой чернилами. В комнате было холодно. Пододвигалась железная печка; прибавлялся запах дыма, от него першило в горле, ело в глазах. Вспоминались таинственные собрания заговорщиков, но лица собравшихся были обычны. Никита сурово и хозяйственно оглядывал членов кружка, точно проверял их, стучал по столу казанком пальца или карандашом, торжественно произносил:

– Слушайте товарища лектора[52].

Пожилой рабочий Никита «любил «ученость», книги и газеты читал, надев старые очки, шуток над собой не признавал и сам шутить не любил и не умел». Ученость лектора частично компенсировалась неловкостью, которую он испытывал перед людьми, чья неученость компенсировалась мужской зрелостью и искупительной миссией пролетариата[53].

«Агитация» состояла в произнесении речей на заводах и уличных митингах. Речи должны были быть короткими и по делу. Дело, согласно инструкциям для агитаторов, заключалось в разжигании «ненависти слушателей» к самодержавию. Воронский говорил «залпом, без передышки, сильно жестикулируя руками»[54].

Помню такой случай. Я витийствовал на открытом летучем митинге, забравшись на площадку товарного вагона. Внизу передо мной стояла толпа железнодорожников. Я самозабвенно предвещал «час мести и расплаты», убеждал вдохновенно «не поддаваться провокации», «стоять до конца», неистовствовал в призывах и не скупился на лозунги, но в припадке революционного пафоса я не заметил, как вагон лязгнул, толкнулся с места, и на глазах удивленных рабочих я поплыл сначала тихо, потом быстрей – вперед и дальше, размахивая руками и бросая пламенные слова[55].

Пламенные слова, изреченные или прочитанные, – главное оружие миссионера. Воронский и его товарищи витийствовали независимо от того, едет ли поезд. Чтение (про себя или вслух) было частью общения; письменная речь (особенно ленинская) извергалась залпом и без передышки. Редкие паузы в партийных автобиографиях – моменты немоты в угаре чужого красноречия (Ленина, Троцкого, Чернова). Революционеры были вспыльчивыми, разговорчивыми и задумчивыми одновременно.

Социалистическое миссионерство отличалось от христианского в двух отношениях. Во-первых, оно не было универсальным. Христианская проповедь обращена к каждому; социалистическая рассчитана на рабочих или крестьян. Кальвинисты, проповедовавшие спасение избранных, не знали, кто и почему избран. Социалисты, верившие в особую миссию пролетариата, не сомневались, из кого состоит коренное население Царства свободы. Первые проповедники коммунизма могли быть кем угодно – и в реальности были почти исключительно «студентами», – но главным смыслом их агитации и единственным шансом на приход революции было обращение обращаемых. Принц пришел разбудить спящую красавицу, а не ее уродливых сводных сестер.

Большевики были наиболее последовательны в этом отношении. Меньше других доверяя «стихийности» («классовое политическое сознание может быть принесено рабочему только извне», – писал Ленин в «Что делать?»), они больше всех полагались на проповедь. А проповедь требовала организационных усилий. Как говорилось в инструкциях для агитаторов, «излагая роль нашей партии как передового отряда рабочего класса, вы не должны забывать, что наша партия есть борющаяся армия, а не клуб для собеседований». И, как сказал член бухаринского клуба для собеседований: «Оппонент пугал нас казармой. А я слов ни капли не боюсь. Есть казарма и казарма, как есть солдаты и солдаты. Мы строим нашу партию не как, извините, сброд разнокалиберных лебедей, раков и щук, а как партию единомышленников, и притом как военную партию. Да, как военную». Залогом успеха была харизма вождя. Ленин был плодом и гарантией единства единомышленников[56].

Вторым отличием социалистической проповеди от христианской был ее интеллектуализм (склонность к собеседованиям). Большинство перешедших из православия в протестантизм стремились к личному спасению и духовному самоусовершенствованию. Социалисты стремились к тому же, но шли гораздо дальше. Вступление в кружок было введением в интеллигенцию (сочетание учености и апокалиптичности). Обращение вело к повышению не только духовного, но и социального статуса. Студенты-пропагандисты призывали рабочих становиться студентами, не переставая быть рабочими. Новообращенным предстояло сыграть особую роль, потому что они были пролетариями. Чтобы сыграть ее правильно, им надлежало стать интеллигентами.


Павел Постышев


Сочетание пролетарской избранности с книжной ученостью – самоутверждение путем преображения и социальный рост без предательства – привлекало некоторых рабочих. Как сказал один из учеников Воронского: «Чудное дело, – с очками промежду нас появились и служат нам, ей-богу! А почему служат? Потому служат, что силу нашу несметную понимать стали, потому – он ударял себя в грудь, – потому: пролетарии всех стран, объединяйтесь! Очень даже просто…» И как писал Кон, развивая популярную сказочную метафору (которую Воронский использовал в заглавии своих мемуаров): «Работа шла успешно. Сонное царство, взбрызнутое живой революционной водой, просыпалось, оживало»[57].

Карлу Ландеру, сыну латышских батраков, было пятнадцать лет, когда он впервые увидел первомайское шествие и ощутил «небывалую силу, которая притягивала к себе, влекла, возбуждала». «Мир рабочих, – писал он, – я знал хорошо по их повседневной будничной жизни (родственные связи, близкие знакомые и т. п.). И вдруг он предстал передо мной в совершенно новом свете, с новой неожиданной стороны, как носитель и обладатель какой-то великой тайны и силы». Под влиянием «христианского социалиста», духовно вышедшего из «крестьянских войн эпохи Реформации», Ландер «бросил все» и отправился на поиск истинных коммунистов. Духоборы, к которым он примкнул, не оправдали его надежд, потому что они не читали светских книг, а он верил в необходимость «учиться много и усердно». Полиция предоставила ему такую возможность, посадив в тюрьму, где он научился проводить «ночи напролет в оживленной беседе». «Выяснив много нерешенных вопросов», он вступил в социал-демократический кружок, «связанный общими идейными интересами и тесными узами дружбы»[58].

Павел Постышев, «ситцепечатник» из Иваново-Вознесенска, попал во Владимирский централ в 1908 году, в возрасте 21 года. Его спасительницей стала жена местного врача, Любовь Матвеевна Белоконская, которая поставляла заключенным еду, деньги, книги и фиктивных невест. Четыре года спустя он писал ей из «вечной ссылки» на Байкале:

Дорогая Л. М., я человек рабочий и горжусь, что принадлежу к этому классу, потому что ему предстоит сделать великое дело. Дорожа своим званием или титулом, титулом пролетария, и чтобы носить его чистым, ничем не марать, в особенности нам, сознательным пролетариям, я не должен лицемерить перед Вами. Вы, отдавшая себя великому делу рабочих, нам ли не любить Вас, как любят дети свою добрую мать[59].

Донецкий шахтер Роман Терехов писал, что в возрасте пятнадцати лет стал задаваться вопросом, почему одни люди, «ничего не делая, живут в роскоши, а другие, работая день и ночь – в нужде».

Это во мне возбудило полную ненависть к лицам неработающим и хорошо живущим в особенности к начальству. Моя цель была во чтобы то нистало добиться того, чтобы встретить человека, который бы разгадал сплетенный жизненный узел. Этого человека я нашел в лице инструментальника механической мастерской Данила Огуляева. Он объяснил мне причины этой жизни. После этого я полюбил его и всегда исполнял все его поручения и задания, которые возлагались на меня, как то: разбрасывая прокламации, расклеивал их на видных местах и т. д., а также стоял дозорным, когда проходили тайные собрания.

Один раз ему удалось послушать выступавших.

Темная ночь, колючая степь, мы все шагаем к лесу, где ожидал нас 1 товарищ, который указал место собрания. На собрании присутствовало человек 50. Доклад делал какой то молодой человек, другой выступил против него. Этот спор мне не понравился, и я очень жалел, что они не поладили между собой. С таким осадком я возвратился домой. И если осталось, что ценное, из этого собрания – это слова одного из товарищей, что нужно вооружаться.

Терехов решил начать вооруженную борьбу с убийства механика в своем цеху, но не сумел найти подходящего орудия. Вскоре студент-пропагандист показал ему номер «Правды», и он организовал «кружок для коллективного чтения газеты»[60].

Василий Орехов рано осиротел и, проработав несколько лет пастухом в родной деревне, убежал в Москву. В десять лет он поступил на кондитерскую фабрику «Реноме» (один из основных конкурентов Эйнема), но вскоре был уволен «за недопущением нанести себе побой». В семнадцать, работая поваром в гомеопатической больнице, он познакомился с медсестрой по фамилии Александрова. Как он писал в неотредактированной автобиографии в середине двадцатых годов:

Александрова меня готовила Политграмоте и Профдвижению подготовив мое сознание и знание понимания учла мое социальное положение и мною все прожитое мой дух мое настроение и влечение к знанию и работе, проще сказать с Июля месяца 1901 года по Март месяц 1902 года я у Александровой был испытуемым. В марте месяце меня зачислили в кружек с-димократов.

Сменив еще несколько мест и претерпев несколько побоев, Орехов вступил в большевистский кружок, выступил с речью о значении первого мая и поступил на работу в ящичную мастерскую Куделькина. Там он долго не задержался.

В 1908 году, я был из Москвы выслан за то, что надел КУДЕЛЬКИНУ на голову, чашку со щами и обварил всю голову, в то время у хозяйчиков для рабочих хорчи были хозяйские КУДЕЛЬКИН в пост, готовил отвратительные харчи из червивой капусты, наворил щей, я предложил КУДЕЛЬКИНУ сменить червивыя щи, но КУДЕЛЬКИН сказал: «что дают, то и жрите», за это я ему и надел чашку со щами, за что и сидел 2-е недели и Рогожским частным приставом – выслан из Москвы.

Приехав в Подольск, Орехов вступил в местный большевистский кружок и начал работать пропагандистом[61].

«Верования и моральные устои», с которыми Семен Канатчиков приехал из деревни в Москву, «начали колебаться» на заводе Листа на Болоте. Один рабочий рассказал ему, что ад ничем не отличается от болота, в котором они живут, мощи святых ничем не отличаются от египетских мумий в Историческом музее, а правоту атеистов легко доказать на примере рождения из ничего червяков и личинок («а потом из букашки будет другая тварь развиваться, и так далее, и в продолжение четырех, пяти, а может, и десяти тысяч лет дойдет и до человека»). Прозрение пришло из книги «Что должен знать и помнить каждый рабочий».

Всю неделю я находился в состоянии какого-то экстаза, как будто взобрался на высокие ходули, отчего все люди мне представлялись какими-то букашками, жуками, роющимися в навозе, а я один постигнул механику и смысл бытия… Из артели я уехал и поселился вместе с одним товарищем в отдельной комнате. Перестал ходить к попу на «исповедь», не посещал церквей, а по постным дням начал есть «скоромное»[62].

Рабочие, как и студенты, приходили к истинной вере благодаря сочетанию врожденного нравственного чувства со знаниями, почерпнутыми из книг и разговоров. Но если студенты «перешагивали порог» в обществе других студентов, то рабочие, по их воспоминаниям, нуждались в руководстве «извне». Как сказал один из них, «видно, не скоро проснется рабочий народ». И как писали (в один голос) Ландер и Канатчиков, «звание студента было синонимом революционера-бунтаря»[63].

По свидетельствам очевидцев, образцовым революционером-бунтарем был Яков Свердлов. «Среднего роста, с шевелюрой черных волос, в постоянном пенсне на носу, в русской косоворотке под студенческой курткой, Свердлов был похож на студента, а с понятием «студент» для нас, молодежи, да и для рабочих было связано понятие «революционер». Теоретически революционером мог стать любой человек, достигший определенного уровня сознательности, а «студентом» – любой сознательный революционер, надевший очки и пиджак поверх косоворотки. (Свердлов бросил гимназию, никогда не учился в университете и начал одеваться как студент, став профессиональным революционером.) На самом деле Орехов, Терехов, Постышев, Канатчиков и другие рабочие не могли стать студентами, что бы они ни надевали. Первой причиной была их речь, стиль, вкусы, жесты и другие родимые пятна, не всегда совместимые с преображенным сознанием. Второй – «злая судьба пролетария» и «вечная погоня за несчастным куском хлеба». «Когда душа просит света, кричит и рвется из объятий непроницаемой тьмы, – писал Постышев Белоконской, – тело подавляет крик душевный стоном о хлебе. Как все это тяжело!»[64]

Третьей было одиночество. По словам Канатчикова:

Редки бывали случаи, когда интеллигент резко обрывал связи со своими буржуазными или мелкобуржуазными родственниками… Обычно было так, что даже и отлучившие от своего семейного очага непокорное чадо сердолюбивые родственники смягчались, проникались жалостью к арестованному страдальцу и начинали проявлять усиленную о нем заботу. Ходили к нему на свидание, снабжали всем необходимым, хлопотали перед начальством, просили о смягчении его участи и так далее[65].

По рассказам сестер Свердлова Сары и Софьи и его брата Вениамина, их отец был вспыльчивым, но «покладистым» человеком, который быстро смирился с тем, что его дом стал «местом встреч нижегородских социал-демократов», а граверная мастерская – складом революционных прокламаций и фальшивых печатей. Отец Воронского, священник, умер, когда тот был ребенком, но его литературный двойник, отец Христофор, приехал в семинарию проведать сына и вместе со всеми пил за марксизм, террор, русскую литературу, новые машины и, по просьбе сына, «за неравный бой, за смельчаков, за тех, кто отдает себя, ничего не требуя». («За духовенство» семинаристы пить отказались.) В 1906 году сестра Куйбышева отправила отцу телеграмму о том, что Валериан «арестован и предан военно-полевому суду». Про военно-полевой суд было известно: «сегодня арестовали и максимум через 48 часов приговор, причем приговор или оправдательный или смертная казнь. Другого приговора военно-полевой суд не знал». По рассказу Куйбышева, записанному в начале 1930-х:

Получив эту телеграмму, мой отец обезумел: не теряя ни одной минуты, помчался на лошадях (Кузнецк в то время не был соединен железнодорожной линией с Сибирской магистралью) к железной дороге, для того чтобы быстрее приехать в Омск. Он рассказывал, что истратил на это путешествие огромную для его бюджета сумму, так как требовал такой скорости движения, что неоднократно падали лошади.

Прибыв в тюрьму, Куйбышев-старший обнаружил, что сын предстанет перед военно-окружным, а не военно-полевым судом. Валериан ничего не знал о телеграмме.


Семен Канатчиков

Когда мне сообщили, что приехал мой отец и пришел ко мне на свидание, мне было крайне неприятно. Я думал: начнутся упреки (это был мой первый арест), слезы, уговаривание. Придется поссориться с отцом, и поссориться окончательно.

О содержании телеграммы сестры моей я, конечно, не знал. Нехотя, настроив себя на решительный отпор всяким попыткам добиться от меня хотя бы каких-нибудь уклонений от взятой мною линии жизни, я пошел в камеру для свидания. Вхожу и вдруг вижу отца не сердитым, а детски смеющимся, со слезами на глазах, он бросился ко мне с объятиями. Целует, обнимает, радуется, как-то щупает меня всего, по-видимому желая осязать меня, не веря, что я жив.

Я недоумеваю.

– Отец, в чем дело, почему ты так рад?

Он мне рассказал историю с телеграммой.

Вот так мой отец принял мой первый арест, и ошибка моей сестры совершила очень хорошую службу в том отношении, что примирила моего отца с выбранным мною путем[66].

«Другое дело – рабочий, – пишет Канатчиков. – Никаких уз, никакого «очага» и никаких связей в стане тех, кто его угнетает, он не имеет». Его семья вряд ли примирилась бы с выбранным им путем, а он вряд ли примирился бы со своей семьей (которую называл «болотом»)[67].

Обычно, как только рабочий становился сознательным, его уже не удовлетворяла окружающая среда, он начинал ею тяготиться, стремился общаться только с себе подобными и пытался проводить свое свободное время более осмысленно и культурно. С этого момента начиналась его личная трагедия. Если это был пожилой семейный рабочий, у него сейчас же возникали конфликты в семье, в первую очередь – с женой, чаще всего отсталой, малокультурной. Она не понимала его духовных запросов, не разделяла его идеалов, боялась и ненавидела его друзей, ворчала на него и ругала за непроизводительные расходы на книжки и другие культурные и революционные цели, а главное – опасалась лишиться кормильца. Если это был молодой рабочий, он неизбежно вступал в конфликт с родителями или близкими, которые имели над ним ту или иную власть. На этой почве у сознательных рабочих создавалось отрицательное отношение к семье, к женитьбе и даже к женщине[68].

Женщин в революционных кружках было намного меньше, чем мужчин, но их роль – муз, мучениц, слушательниц, сожительниц и «технических работников» – была ключевой в жизни подполья. (Только среди еврейских революционеров число женщин было сравнимо с числом мужчин, отчего еврейские женщины были «сверхпредставлены» в революционной среде в еще большей степени, чем мужчины.) Среди рабочих-революционеров женщин почти не было. Рабочие, вступавшие в кружки и ожидавшие «пробуждения», были единственными пролетариями, которым было нечего терять, кроме цепей. Они принадлежали к классу избранных, но им не хватало сознательности, «культуры», семей и женского общества (за исключением неловких и порой унизительных контактов с девушками из еврейских и интеллигентских семей). Они «повышали свой уровень» ради освобождения человечества и в надежде на разделенную любовь. А до тех пор у них была вера, дружба и свобода, служившая зеркальным отражением грядущего искупления. Когда Канатчиков получил письмо от брата, в котором «увидомлялся», что тятинька их, Иван Егорыч, отдал богу душу, он бросился на койку, уткнулся лицом в подушку и «дал волю сдерживаемому потоку слез». «Со смертью отца обрывалась последняя нить, связывавшая меня с домом, с деревней. В первый момент от этого я испытывал чувство грусти и одиночества. Но в глубине души теплилось и росло другое чувство – чувство свободы и гордой независимости»[69].

* * *

Местом, где студенты и рабочие встречались под одной крышей – чтобы слиться в «партии» и освободиться от «болота», – была тюрьма. Студенты закаляли свой дух, рабочие обретали сознательность, и все учились жить вместе и на равных. Аросева впервые арестовали в 1909 году, когда он учился в реальном училище.

Тюрьма мне сразу понравилась: все в ней было деловито и серьезно, все как-то поставлено по-столичному. Когда на фоне тюремного коридора в то время, когда вели меня в камеру, я заметил свою немного сутулую тень, я проникся уважением к самому себе. Зет, шествовавший рядом со мною, был также весел, словно шел не в тюрьму, а по крайней мере на желанную свадьбу. Он толкал меня в локоть и любопытствовал, вместе или не вместе посадят нас. Посадили вместе, в общую камеру, где уже было восемь человек студентов. Двое из них оказались наши знакомые эсеры. Все похоже было скорее на какую-то веселую студенческую вечеринку, чем на камеру. Книги, книги, тетради с записями, куски колбасы по длинному деревянному столу, жестяные чайники, кружки, хохот, остроты, дискуссии, игра в шахматы[70].

Заключенные гуляли, «словно в кулуарах университета», играли в чехарду во дворе и соблюдали тишину перед отбоем, «чтоб дать возможность желающим читать и писать». Согласно одному из сокамерников Якова Свердлова по екатеринбургской тюрьме в 1907 году:

Целый день камеры нашего коридора были открыты, и заключенные могли свободно ходить из камеры в камеру, заниматься играми, петь песни, слушать доклады, вести диспуты. Но все это регламентировалось «конституцией», то есть соблюдался большой порядок, за которым наблюдали выбранные политическими заключенными старосты камер. Были определенные часы тишины и групповых прогулок во дворе. […] В нашей камере всегда было людно. В те дни в тюрьме сидели в большинстве социал-демократы, но были эсеры и анархисты. Часто приходили в нашу камеру из других камер, чтобы послушать Я. М. Свердлова[71].

Свердлов знал, а Аросев узнал довольно скоро, что «положение в тюрьме – лишь прямое отражение соотношения сил борющихся на воле». Многое зависело от места, времени, приговора, надзирателя и социального статуса заключенного. Орехов (бывший пастух, выливший кипящие щи на голову владельца ящичной мастерской) описывает «вывертывание рук», «посадку в мешок», кормление «тертым мелким растворенным стеклом», а также эпизод, когда «от одного удара лежал около восьми часов без памяти, который был нанесен в голову». Донской казак Валентин Трифонов носил в тюрьме зимнее пальто, чтобы смягчать удары надзирателей. По словам его сына Юрия, «каторжане непрерывно против чего-то протестовали: против того, что начальство обращалось к ним на ты, против требования тюремщиков приветствовать их словами «здравия желаю» и снимать шапки, против телесных наказаний, против насильственной стрижки волос, против «подаванцев» то есть подававших прошения с просьбой о помиловании и снижении сроков»[72].

Регулярно происходили мятежи, побеги, самоубийства и казни. Аросев играл в чехарду или спорил о роли личности в истории, когда «приводили из суда товарища, приговоренного к смертной казни, и мы знали, что не сегодня завтра поведут его ночью на наш двор, недалеко от того места, где мы гуляем днем, и повесят, и товарища больше не станет»[73].


Валентин Трифонов Предоставлено Ольгой Трифоновой


Но в большинстве воспоминаний тюрьму называют «университетом». «Именно на каторге, – пишет Кон, – я провел лучшие годы своей жизни. Здесь я пополнил свои знания, здесь испытал свои силы в длительной, упорной борьбе, здесь, в постоянном общении с другими заключенными, я научился отличать громкую фразу от дела, прочные и стойкие убеждения от мимолетного увлечения. Здесь, наконец, я научился оценивать и свою жизнь, и жизнь других со стороны пользы для дела». Осинский и Бухарин жили «душа в душу» в одной камере, а Платон Керженцев, который победил Осинского в школьных дебатах о декабристах, «проштудировал основательно легальную и нелегальную литературу» и «вышел из тюрьмы, лучшего университета в жизни, большевиком». Иосиф Таршис (Осип Пятницкий) научился читать «по определенной системе под руководством товарища, знавшего революционную марксистскую литературу». Григорий Петровский «прочел лучшие тогда марксистские книги, занимался арифметикой, геометрией и немецким языком»[74].

Тюремные университеты учили большевика оценивать жизнь со стороны пользы для дела. Но в первую очередь они учили его жизни. Если вера в приход революции была тверда, а «ключ к пониманию окружающей действительности» найден, то любые занятия арифметикой, геометрией и немецким языком шли на пользу дела. Чем больше большевик знал, тем лучше он различал «движущие силы» вселенной и «чарующий отблеск» приближающейся зари.

Во время первого пребывания в тюрьме, не имея в своем распоряжении ничего, кроме тюремной библиотеки, Канатчиков прочитал «Тургенева, Успенского, Достоевского, Шпильгагена («Между молотом и наковальней»), Щедрина и других». Особенно ему понравился Щедрин. «Читая его «Письма к тетеньке», я так сильно хохотал, что надзиратель не раз открывал форточку и долго смотрел мне в лицо, полагая, по-видимому, уж не рехнулся ли я в уме». Ко времени второго ареста у него было больше опыта, сознательности и товарищей. Фаина Рыкова, сестра студента-революционера Алексея Рыкова, принесла ему годовой запас книг.

Особо систематического подбора не было, но это было и не существенно, мне хотелось все знать, что прямо или косвенно содействует делу революции. А книги были подобраны определенного характера. Помню, в моем ассортименте были: «История первобытной культуры» Липперта, лекции по русской истории Ключевского, «Популярное изложение теории Дарвина» Тимирязева, «Политическая экономия» Железнова, «Развитие капитализма в России» В. Ильина. Я тогда не знал еще, что это псевдоним Ленина[75].

Воронский начал с Маркса, Кропоткина, Бальзака, Флобера и Достоевского, но, оказавшись в полуподвальной камере с мокрицами, дал себе послабление. «Вечером и утром – гимнастика, обтирание, три часа – на немецкий язык; остальные часы я отдавал Гомеру, Диккенсу, Ибсену, Толстому, Лескову, ленивым и вялым мечтаниям, неторопливым размышлениям и воспоминаниям»[76].

Яков Свердлов был неспособен на вялость и неторопливость. Он быстро ходил, громко разговаривал, занимался гимнастикой по «системе Мюллера», спал не более пяти часов в сутки и вел собственную «статистику потребления» (10 папирос, один казенный обед, одна бутылка молока, фунт белого хлеба, три чашки чаю в день, от 4 до 6 фунтов сахара в месяц). В екатеринбургской тюрьме он играл в чехарду и читал Ленина, Маркса, Каутского, Плеханова и Меринга, а также Вернера Зомбарта о капитализме, Поля Луи о социализме, Сиднея и Беатрис Уэбб о тред-юнионизме, Шарля Жида о кооперации и Виктора Кларка о рабочем движении в Австралии. Он читал по-немецки, занимался французским и математикой и учил английский по самоучителю. Благодаря хорошему знанию «Капитала», «Что делать?» и переписки Маркса с Энгельсом он с пользой читал журнальные статьи о женском вопросе (автор «вполне правильно связывает указанный процесс развития индивидуума с капиталистическим производством, приведшим женщину к экономической независимости») и спорте («в различные исторические периоды спорт носил характер, соответствовавший потребностям господствующих классов»), а также самую разнообразную поэзию, от «пролетарских поэтов» до Шелли, Верхарна, Верлена, Бодлера, По, Киплинга и особенно Гейне. «Литература, искусство сильно занимают, – писал он в одном из писем. – Они помогают понимать теоретически познанное развитие человечества». По словам его жены и товарища по партии Клавдии Новгородцевой, его девизом было «книгу проверять жизнью, жизнь – книгой»[77].

В марте 1911 года, когда Свердлов находился в Петербургском доме предварительного заключения, а Новгородцева ждала ребенка, он занялся изучением «различных воззрений на половой вопрос, в частности, на воспроизведение». Ей было тридцать четыре года, ему – двадцать пять. У него была семилетняя дочь от другого товарища, но он редко виделся с ними. Среди тем, которые его интересовали, были:

Постановка вопроса в идеальном государстве Платона со специальным подбором для производства потомства; «Утопия» Мора, где перед вступлением в брак каждая сторона показывается другой без одежды; новейшие воззрения, по преимуществу так называемых людей науки, во главу которых надо поставить Фореля, по которому наиболее целесообразен предварительный медицинский осмотр, задача которого исследовать подробно состояние всего организма, в результате чего должно быть решение, выполнять ли функции воспроизведения или нет. Припоминается описание самого акта рождения в различные культурные эпохи, как в историях культуры, так и в беллетристике. Все приводит к тому, что «муки рождения» находятся в прямом отношении к состоянию организма родильницы: чем нормальнее организм, тем меньше боли, реже несчастные случаи и т. д. Вспоминаются различные требования разных программ, по которым на основании научных данных необходимо прекращение работы в определенный срок перед и т. д. и т. д. Думаю обо всем этом, сопоставляю и готов прийти к благоприятному выводу, но ведь я не специалист, многого, очень многого не знаю, что только специалисту доступно.

Яков Свердлов


Клавдия Новгородцева


Он продолжал проверять воспроизведение книгой, пока у них не родился сын. Новгородцева назвала его Андреем в честь партийной клички Свердлова. Когда она написала, что тело ее сильно изменилось, Яков заверил ее, что это не навсегда, и добавил, что, когда писал о деторождении в художественной литературе, то, «конечно», имел в виду Наташу Ростову[78].

* * *

Если тюрьма была университетом, то ссылка – главным экзаменом. Существовало два вида изгнания. Первый заключался в добровольном бегстве на запад, назывался «эмиграцией» и либо оставался в памяти как время частых переездов, подпольных конференций и одиночества в чужих и неинтересных городах и странах, либо забывался совсем – как время, проведенное вдали от «настоящего дела». Вторым была «административная ссылка», в которой идея заточения и мученичества сочеталась с опытом создания самоуправляемого сообщества единоверцев. В большинстве воспоминаний сибирская ссылка – самое важное время в жизни революционера до пришествия революции[79].

После долгих месяцев пути под надзором более или менее нетрезвых и более или менее нестрогих солдат изгнанник попадал на край света, где встречавший его «политический» спрашивал, «бек» он (большевик) или «мек» (меньшевик), и, сообразуясь с ответом, отправлял на ночлег, угощал чаем, спрашивал о жизни на воле и вводил в местное общество. Самым значимым было отличие «политических» от всех остальных. Как писал Канатчиков, «это высокое звание революционера мы ревниво оберегали и сурово наказывали тех, кто его грязнил и принижал. Тем более что политические ссыльные здесь появились впервые и вначале местное население смешивало их с уголовными. Пришлось потратить немало усилий на то, чтобы провести резкую и отчетливую грань между нами, политическими людьми, борющимися за идею, пострадавшими за убеждения, и обыкновенными уголовными преступниками»[80].

Большинство крупных сообществ управлялись как коммуны – с комитетами, столовыми, библиотеками, хорами, кассами взаимопомощи и регулярными собраниями и обсуждениями. Государственные пособия («студенты» получали больше, чем рабочие) дополнялись посылками и местными заработками (Пятницкий рубил дрова, Воронский переплетал книги, Новгородцева вела метеорологические наблюдения, а Свердлов печатал газетные статьи о туземной жизни). Многие ссыльные учили, лечили и изучали местных жителей, но мало кто находил им место в царстве свободы. Пятницкий, женский портной из литовского местечка (по донесению полиции, «ниже среднего роста, сложения слабого, тонкий, грудь впалая»), поражался тому, как «из рук вон плохо» вели хозяйство сибирские крестьяне, и недоумевал, почему, выслушав рассказы о классовой борьбе, они «отправлялись к стражнику и спрашивали его, действительно ли дело обстоит так, как говорят политические ссыльные». Большинство исключений касались «полового вопроса». Сергей Мицкевич женился на шестнадцатилетней крестьянской девушке по имени Олимпиада, которая решила выучиться на медсестру, чтобы «быть полезной народу»; у Бориса Иванова «как-то так складывались отношения» с дочерью его хозяина, Матреной, что «из них вполне могло вырасти более глубокое чувство»; а литературный двойник Александра Воронского, Валентин, так часто и настоятельно агитировал свою хозяйку, «плечистую и дородную» вдову-староверку лет тридцати двух, что однажды, когда он на секунду замолк, она «встала, подошла к широкой двуспальной кровати с горой пуховых подушек и пышной периной, неторопливо раскрыла постель, обернулась к Валентину, спокойно и покорно сказала – «что ж, я вижу, иди уж, приголублю тебя» – и сказав это, она стала, тоже не спеша, покорно и со вздохами расстегивать пуговицы и распускать лиф»[81].


Александр Воронский


Осип Пятницкий


Борис Иванов


Но чаще всего они ухаживали друг за другом, женились (неофициально) друг на друге и о классовой борьбе говорили друг с другом. Некоторые ссыльные обменивались уроками, но обычно студенты были учителями, а рабочие учениками. Валентин Трифонов, донской казак-сирота и железнодорожный рабочий, говорил, что всему (в том числе «просто культуре») научился от другого ссыльного, Арона Сольца. Борис Иванов, «малограмотный и политически недостаточно развитый» пекарь (как он сам себя описывал), брал у Свердлова уроки алгебры, геометрии, политэкономии, русского языка и «элементарной грамотности и политического развития». Ссыльные гуляли, говорили, отмечали революционные праздники, ждали новоприбывших и много читали (некоторые издатели снабжали их бесплатными экземплярами). «Несмотря на административные стеснения, мы жили довольно привольно, – писал Воронский. – Кругом нас были снега, льды, море, река, скалы, грубоватый, но крепкий и здоровый поморский быт. Нам присылали бесплатно газеты, журналы, книги. Дни проходили однообразно, но не томительно, по крайней мере, в первый год ссылки. Мы часто собирались, спорили, получали исправно нелегальную литературу, полиция нам докучала, но не очень назойливо. Полицейский надзиратель и стражники нас побаивались»[82].

Главным врагом ссыльных была меланхолия. «А как, спрашивается, было не хандрить и не тосковать, – писал Пятницкий, – когда никогда не видишь живых людей, не занимаешься живым делом, хотя ты и «на воле», а кругом тебя восемь месяцев лежит снег, на который глазам больно смотреть, ходить же можно только по дороге, иначе рискуешь провалиться в снег, покрывающий землю на два аршина». И как не впасть в уныние, писал Борис Иванов, «когда несколько месяцев подряд солнце прячется за горизонтом, а бледный, пасмурный, хмурый день блеснет лишь на полчаса-час, и опять стоит многомесячная темная ночь»?[83]

Некоторые опускались, спивались и впадали в сомнения. Местные крестьяне докучали визитами. По словам Свердлова, «придут, усядутся, помолчат с полчаса и вдруг поднимутся: «Ну, надо итти, до свидания!» Проезжие кочевники заходили, чтобы «подивиться, что так быстро бегает перо по бумаге, и так много написано, стоят, глядят через плечо, ну как тут писать, а писать необходимо»[84].

Постышеву не всегда удавалось писать Белоконской. «Сколько раз я садился за письмо в самую тяжелую минуту грусти, чтобы поделиться с Вами своим одиночеством, но ни одного письма я не мог отправить Вам. Дорогая, многоуважаемая Любовь Матвеевна, если бы Вы знали, как я страдал, то Вы извинили бы мое молчание»[85].

Одна из форм одиночества – вынужденное общение. Весной 1914 года Свердлова перевели в заполярную Курейку, где единственным ссыльным был «грузин Джугашвили». «Парень хороший, – писал Свердлов, – но слишком большой индивидуалист в обыденной жизни. Я же сторонник минимального порядка. На этой почве нервничаю иногда». Месяц спустя он вернулся к этой теме: «Что печальнее всего, в условиях ссылки, тюрьмы человек перед вами обнажается, проявляется во всех мелочах. Хуже всего, что только со стороны «мелочей жизни» и виден. Нет места для проявления крупных черт. Мы с товарищем теперь на разных квартирах, редко и видимся». Полгода спустя, переехав на новое место, он писал Новгородцевой: «Ты же знаешь, родная, в каких гнусных условиях я был в Курейке. Товарищ, с которым мы были там, оказался в личных отношениях таким, что мы не разговаривали и не видались. Было скверно. Тем более скверно, что по целому ряду соображений я не занимался, да и не мог заниматься ничем. Я дошел до полной мозговой спячки, своего рода мозгового анабиоза»[86].

(Спустя три дня Джугашвили писал Татьяне Словатинской, на квартире которой он жил в Петрограде перед арестом: «Милая, нужда моя растет по часам, я в отчаянном положении, вдобавок еще заболел, какой-то подозрительный кашель начался. Необходимо молоко, но… деньги, денег нет. Милая, если добудете денежки, шлите немедленно, телеграфом, нет мочи ждать больше».)[87]

Соседство с другом приносило облегчение, но не избавляло от меланхолии. Филипп Голощекин (урожденный Шая Ицков, известный как Жорж) «немало содействовал» пробуждению Свердлова. «Он человек довольно живой. У него возникает куча вопросов, которые он пытается разрешать беседами… Все же не думай, что так уже хорошо вдвоем, что у нас тут живая товарищеская атмосфера. Ведь нас только двое». Местные крестьяне не считались. Голощекин делался все раздражительнее. «Он стал форменным неврастеником и становится мизантропом. При хорошем отношении к людям вообще, к абстрактным людям, он безобразно придирчив к конкретному человеку, с которым ему приходится соприкасаться. В результате – контры со всеми. Конечно, кроме меня, ибо я-то хорошо знаю, какой это хороший парень, какая хорошая душа у него». Наконец они расстались – «не думай, что после ссоры с Ж. Ничего похожего. Мы по-прежнему нераздельны. Но отдельная квартира все же лучше». Разные люди живут по разным расписаниям, «а я не могу еще писать интимных писем, когда есть в комнате кто-либо бодрствующий»[88].

Свердлов часто писал интимные письма. «А знаешь, детка, – писал он Новгородцевой из Курейки вскоре после того, как они с Джугашвили перестали разговаривать, – я право же сильно, сильно люблю тебя, и даже очень, очень сильно. Ты спишь и не слышишь? Ну спи, спи, родная, не буду мешать. Эх-ма!». Прошел год с рождения Андрея, а он еще не видел ни сына, ни жены (некоторые большевики не одобряли слова «жена», но Свердлова это не останавливало).

И я настолько не отрываю своего существования от твоего, так часто в душе говорю с тобой, что и для меня как-то странно, что мы так долго не виделись. Но как хочется все же быть около, поглядеть на тебя и детишку воочию. Сознаюсь, гораздо больше желание быть с тобой, ты занимаешь мои мысли больше, ты, ты и ты, и еще раз ты, а потом наш детка. Не понимай меня превратно. Да, мне хочется твоей ласки, сознаюсь, иногда до боли хочется, и я не вижу в этом ничего дурного. Так хочется положить голову к тебе на колени, смотреть, смотреть без конца в твои так сильно дорогие, близкие, милые черты лица, вглядываться в твои глаза, превратиться в маленького-маленького и чувствовать прикосновение твоей руки к волосам, да, невыразимое наслаждение в этом. Но еще больше, сильнее всего хочется передать тебе все свои переживания, все свои думы, в самой передаче почерпнуть новые силы, сделать так, чтобы и тебя полностью захватило мое настроение, слиться в одном настроении… Хочется ласкать тебя, заботиться о тебе, сделать жизнь твою полной бодрости, радости… Много хочется дать. Но что я могу?[89]

В те же дни подопечный Свердлова Борис Иванов писал «далекому другу» Блюме Факторович. «Я пишу Вам письмо в сумерках. Вы стоите передо мной в моей хижине, как когда-то на нашей новогодней вечеринке в рабочем клубе. Шапка черных волос лежит короной, а черные, жгучие глаза искрятся при свете огней». Письмо заканчивается стихотворением.

Поцелуем одним мы с тобой встретим год,

Не для нас эта ночь ликований,

Поцелуем, как братья, борясь за народ,

Что томится под гнетом страданий.

Не завидуй веселью, мы выпьем до дна

Чашу слез и тоски безысходной.

Может быть, там, где полны бокалы вина,

Упиваются скорбью народной.

Может быть, в этот час, где разбита любовь,

Где разгульное счастье резвится,

Не вино ярко блещет, а слезы и кровь,

Кровь народная в кубках струится[90].

По другую сторону Урала Воронский пил из той же чаши:

Длинными докучными вечерами я много читал – до одурения, топил печь, приспуская лампу. Березовые дрова шипели, сухо трещали и щелкали, подобно разгрызаемым орехам. Кругом бродили уродливые мохнатые тени. О минувшем и угасшем напоминали покрывавшиеся серым пеплом угли. Далекой и невозвратной казалась недавняя жизнь в столицах и больших городах… Оживали пленительные женские образы, эта вереница страстей, превращенных в одни лишь бесплотные, ускользающие тени. Я спешил истопить печь, гремел заслонками, одевался, оглядывал полутемную комнату тоскливым и потревоженным взглядом, шел к Вадиму, к Яну, к Валентину. Темные небесные глубины подавляли своей пугающей безмерностью[91].

Даже Свердлов, чьи «жизнерадостность и оптимизм» были, по словам Иванова, «главной поддержкой слабых», порой впадал в отчаяние. В конце декабря 1911 года, когда его «почти без перерыва» знобило, сильно распухла нижняя губа и несколько недель не было писем, он писал Новгородцевой: «Вчера было так плохо, что охота была заплакать, заохать, не мог заснуть, напрягал все усилия, чтобы не распуститься, сдержал себя, но дошел до того, что пожалел об отсутствии брома или какого-нибудь снотворного, не уверен, что удержался бы от принятия»[92].

Впрочем, такое случалось редко, и за ночами отчаяния следовали слова обновленной веры. «Будут светлые дни. Верь в это твердо, будь полна этим», – писал Свердлов жене, друзьям и сестрам. И они верили. Видения Воронского и хандра Пятницкого исчезали «в беседах с товарищами», а письмо Иванова о многомесячной ночи заканчивалось описанием «небесных глубин». «Небо усыпано бесчисленными звездами, и здесь они светят так ярко, как не светят у нас или на юге. Разбегаются причудливые полосы северного сияния, похожие на лучи прожектора, а то вдруг встанет от земли до неба белый огненный столб или взметнется сноп синих, красных и фиолетовых огней»[93].

Постышев тоже находил утешение в природе (и беллетристике):

Трудно для меня описать всю прелесть этих гор, когда они бывают позолочены восходящим солнцем и над ними высоко-высоко сверкает бирюзовое небо, и так близко к земле прильнула пылающая заря, что вот-вот загорится земля. А когда заходит солнце, то я предпочитаю гулять между гор, по «падям» – так они здесь называются. Тогда эти горы подернуты синеватой дымкой, а небо будто касается их верхушек, и сквозь сосны сверкают лучи заходящего солнца. Что-то волшебное представляется тогда взору, и душа наполняется чем-то неземным, и жить тогда хочется и обнять всех хочется, простить всем и чтобы самому все было прощено[94].

Ни настоящий большевик, ни северная природа не могли долго пребывать в таком состоянии. В 1913 году «великий пролетарский праздник Первое мая» застал Постышева в тайге.

Шум гигантов деревьев как будто бы победный гимн миллионной армии пролетариата. Эта дикая, но величественная музыка проникала в самую глубь нашего сердца. Мы стояли и слушали эту могучую победную песню. Аккорды этой песни менялись, до наших ушей долетал то пронзительный вопль, полный злобы и мщения, то как будто бы тяжкий вздох целой огромной, огромной армии[95].

Для Свердлова победа означала воссоединение с Новгородцевой и пришествие настоящего дня. Первое произошло раньше: в 1912 году они ненадолго встретились на Оби, а в мае 1915-го, через два года после рождения дочери Веры, Новгородцева переехала к Свердлову в село Монастырское на Енисее. Борис Иванов вспоминал о своем первом впечатлении от их дома:

Лес подступал почти к самому дому множеством низкорослых елок и кустарников. В доме три комнаты и четыре окна, все в сторону леса. Обстановка самая простая: деревянные скамьи, стол с белой скатертью, на небольшом столике стопка книг. Среди них я увидел первый том «Капитала», книгу на немецком языке и раскрытый номер журнала «Русское богатство». На подоконнике лежала объемистая груда газет.

Черноглазый мальчик лет шести, в белом полотняном костюме, с любопытством смотрел на меня.

– Адя! Что ты таращишь глаза? Товарищ прибыл из Питера. Познакомься, – говорил Свердлов, слегка подталкивая ко мне мальчугана. – А это мой зверек, – с улыбкой представил мне Свердлов сына[96].

Андрею (Аде) Свердлову было четыре, а не шесть, но он уже успел побывать в гостях у отца в томской тюрьме и пожить с матерью в двух ссылках. Чтобы у детей было свежее молоко, Свердловы купили корову.

Свердлов вставал около шести утра и шел на реку делать метеорологические измерения (входившие в обязанности Новгородцевой).

Вернувшись с Енисея [пишет Новгородцева], Яков Михайлович колол дрова, задавал корм корове, убирал навоз, затем топил печку, кипятил воду и готовил завтрак. Часов в восемь вставали ребята. Яков Михайлович умывал и одевал их. Возня с ребятами также осталась за ним, и, несмотря на мои протесты, он не давал мне в это дело вмешиваться. Примерно в половине девятого мы завтракали, и я уходила по урокам. В это время и к Якову Михайловичу приходили ученики – ребята местных жителей. Часов в двенадцать он освобождался и принимался за приготовление обеда. Готовил он превосходно.

Главными блюдами в Монастырском были мороженая рыба (строганина) и пельмени из оленины. И Новгородцева, и Иванов утверждают, что Свердлов был непревзойденным мастером в изготовлении фарша. Иванов, пекарь по профессии, был «художником» в деле лепки.

Обедали мы обычно около двух, после чего я мыла посуду, это право я с боями отвоевала себе, затем мы вместе занимались починкой одежды, штопкой и, если приходило время, стиркой. Освобождался Яков Михайлович от всяких домашних дел часам к пяти-шести, а уже около семи у нас обычно начинал собираться народ.

Из двадцати ссыльных, живших в Монастырском, постоянными гостями были человек десять. Пока Свердлов «священнодействовал» у плиты, остальные под руководством Иванова лепили пельмени. «Веселью и шуткам не было конца, однако спиртного за столом никогда не бывало. Яков Михайлович совершенно не пил ни водки, ни вина»[97].

Политические мероприятия не разрешались, но зимой, по словам Иванова, стекла в окнах «покрывались толстым слоем льда. С улицы нельзя было увидеть, что делается в доме, а из дома не видно было, что происходит на улице. Только свет керосиновой лампы пробивался сквозь промерзшие стекла… Собирались ссыльные большевики в небольшой комнате, обстановка которой не предвещала лекции или доклада. На столе стоял чайник с горячим чаем, Валентина Сергушева разливала его в кружки, а у стола в непринужденных позах сидели гости. Некоторые, впрочем, лежали на оленьих шкурах, брошенных на пол неподалеку от железной печки, в которой горели кедровые дрова. В полумраке комнаты едва виднелись лица собравшихся»[98].

После лекций ходили гулять. Любимым занятием было пение, а любимыми песнями – «боевые гимны революционного пролетариата той поры».

Нередко во время прогулки начиналась веселая, шумная возня, порою перераставшая в нешуточные сражения. С азартом швырялись снежками, валили друг друга в сугробы, и плохо приходилось тому, кто зазевается, не увернется вовремя от ловкого удара противника.

Инициатором и заводилой наших забав и сражений обычно оказывался Яков Михайлович. Он с таким азартом наступал на противника… что тот непременно оказывался втиснутым в сугроб, а сидевший на поверженном противнике Свердлов сыпал ему за шиворот полные пригоршни снега.

– Пошли чаи гонять! – громко провозглашал Яков Михайлович, и, усталые, раскрасневшиеся, веселые и шумные, мы возвращались всей компанией к нам. Тут все брались за работу: кто ставил самовар, кто доставал посуду, кто накрывал на стол. Начиналось чаепитие. И снова текла веселая, непринужденная беседа, а в соседней комнате давно уже крепко спали привыкшие к любому шуму Андрей и Верушка.

Ссыльные в Монастырском. Свердлов сидит в первом ряду в белой рубахе. Новгородцева и Андрей Свердлов в первом ряду слева. Между ними (в шляпе) – Григорий Петровский. Джугашвили (Сталин) стоит в заднем ряду в черной шляпе, в центре рядом с ним Лев Каменев. Справа в кожаном пиджаке – Филипп Голощекин


Часам к девяти-десяти все отправлялись по домам, а Яков Михайлович садился за работу. Теперь, поздним вечером и ночью, для него наступала самая напряженная часть суток. Не менее четырех-пяти часов он сидел над книгами и материалами. Читал, конспектировал, делал выписки и заметки, писал. Ложился он не раньше часа-двух ночи, а в шесть-семь часов утра уже снова был на ногах[99].

Ссылка ассоциировалась со страданием и душевной близостью и воспринималась как эпическое столкновение «мира лжи» и «первобытной гармонии». «Пропасть между разумом и внеразумным создает уродливая общественная жизнь», – думал Воронский, «бродяжничая по лесным прогалинам и взбираясь на скалы»[100].

Лишь при социализме устранится коренное противоречие между сознанием и бессознательным. Совершится скачок из царства необходимости в царство свободы, то есть не будет трагических разрывов между сознанием и бессознательным: разум подчинит себе стихию, но будет и сам связан с ее могучими силами[101].

А до тех пор память об изгнании будет служить залогом грядущего освобождения и священной связью между «соратниками, совольниками и друзьями».

Они для меня и семья, и родина, и милое прошлое, и славное будущее. Они цветут сейчас в моей душе, подобно редким цветам на горных склонах по соседству уже со снегом. За верное вольное содружество, за крепкие рукопожатия, за товарищеские беседы во вьюжные вечера, за смех, за шутку, за смелость, за дерзкость, за неугомонные кочевья, за готовность помочь друг другу ценою жизни, за горячую веру-уверенность в самые горькие годы, за нашу чудесную единственную отважную ватагу!..[102]

* * *

Соратники, совольники и друзья принадлежали к подпольным «партиям» глашатаев царства свободы. Отличительной чертой революционера, по словам Воронского, была «привычка делить людей на два лагеря: своих и чужих».

Свои – это подполье, тайный, замкнутый круг добровольной и железной порукой скрепленных людей, со своими понятиями о чести, о праве и справедливости. Круг невидимый и незримый, но всегда властно ощутимый, воинствующий и непреклонный. Он – как вулканически поднимающийся остров среди океана. Все остальное, многоликое, огромное, житейское – враждебно. Все остальное нужно переделать, перекроить, оно достойно погибели, оно ненавистно, оно сопротивляется, преследует, изгоняет, ловит, живет своей жизнью. И я учился презирать все, что за пределами моего тайного сообщества и совольничества[103].

Первая часть воспоминаний Воронского вышла в «Новом мире» в 1927 году. Некоторые критики возражали против растянутых «размышлений», но, как писала жена Воронского, «по содержанию это произведение не может вызвать какие-либо возражения». Горький назвал его «голосом настоящего революционера, который сумел о себе рассказать как о настоящем живом человеке, а не как об инструменте или орудии истории». Публикация была одобрена цензурой согласно резолюции Молотова (бывшего Скрябина) на основании заключения Керженцева (бывшего Лебедева), под «ответственной редакцией» Канатчикова (бывшего рабочего Густава Листа). Революционер из подполья в изображении Воронского не вызвал каких-либо возражений[104].

Я проходил по Невскому. Сверкающие витрины магазинов, кареты и рысаки, цилиндры и котелки возбуждали во мне чувство превосходства. Я думал: вот господин с пушистыми усами, в английском пальто с искрой, вот женщина с дородным телом и свежим лицом, шуршащая шелком… они могут зайти в магазин, небрежно выбрать дорогую вещь, приказать отправить ее посыльным домой, сидеть вот в этом ресторане, вечером в ложе слушать оперу, потом ужинать, расправляя хрустящую, туго накрахмаленную салфетку. У меня в кармане полтинник, на мне рваное осеннее пальто и стоптанные рыжие ботинки, но это мне все равно: я творю волю неведомых и неукоснительно идущих к своей разрушительной цели людей. Я тоже принадлежу к их тайному братству. За стеклом витрины переливаются радугой самоцветные камни – это для них, для вас, холеные, сытые, довольные. А у меня туго стянут пояс, под пиджаком хрустят кипы листовок. Это тоже для вас. Пожалуй, это не хуже динамита, браунинга. Вы проходите мимо меня, толкаете, но вы не знаете, что знаю я, вы не подозреваете, не догадываетесь об опасностях; они стерегут вас. Я сильней вас и могущественней, и мне весело ходить среди вас незамеченным[105].

У мира, жившего своей жизнью за пределами тайных партий, было много лиц и названий. Хуже всех были «обыватели» – люди, чьи «мнения, мысли, пересуды и желания мелки и ничтожны», и нелюди, обреченные на «плотоядие, чавканье, обжорство с тянучей слюной и икотой, елейность вместе со зверством»[106].

Бывал ты когда-нибудь в мясных рядах? Висят свиные, коровьи туши. На прилавках, на телегах, повсюду – куски сала, желтого жира, запекшейся крови, в стороны летят осколки костей, ошметки мозгов, собирая своры собак. Фартуки коробятся от крови. Вонь, разложение, душные, сладкотошноватые трупные запахи. Мне всегда кажется, что это – овеществленные чувства, надежды, мысли нашего растеряевца, окуровца, миргородца, – что это он сам, в самых своих сокровенных помыслах. Это его жизнь и быт. Погляди на него. С каким упоением копошится он, ворошит эти куски мяса, сала! Глаза становятся масленистыми, нижняя губа отвисает, слюна наполняет нечистые зловонные рты, он плотоядно щерится, растопыривает локти, боится, как бы у него не вырвали, не перекупили облюбованный кусок. Толкни его в это время, задень его нечаянно локтем, он ухлопать тебя готов на месте. Я видел людей, стоящих у мясных лавок с затуманенными глазами, с дрожью в пальцах: они смотрели на прилавок, на куски, как смотрят на голых женщин. Преувеличение?.. Пойди и проверь, но внимательно проверь[107].

«Обыватель» – штатный антипод «интеллигента». Заштатная Россия (Гоголя, Горького, Успенского) – его среда обитания. Превратив обывателя в угнетателя, социалисты приговорили его к смерти во имя марксистской неизбежности. Главной опасностью была способность гидры отращивать новые головы. Главной метафорой служило «болото», которое прикидывалось твердой почвой и тихо просачивалось в дома, души и тайные сообщества. Родной Тамбов напоминал Воронскому тайное место, где он в детстве читал, сидя на дереве.

Снизу поднимались душные испарения, болото пучилось, урчало, гнило, вздувало пузыри, покрывалось мутной мертвой пленкой, зловонно дышало, кишело мириадами мошек, жирных и мягких головастиков, водяных пауков, красных козявок, лягушек, – болото хлюпало и шелестело камышом, осокой. Дальше, если пробраться по неверным кочкам в его глуби, разверзались трясины, – в них погибали случайно забредшие телята, коровы и лошади[108].

Эсеры надеялись, что революция спасет Россию от удушья. Марксисты приветствовали потоп и пугали обывателей словами Энгельса: «Вы получите короткий период власти. Вам предоставляется диктовать законы, наслаждаться блеском созданного вами величия. Вы можете пировать в королевском зале и взять в жены прекрасную королевскую дочь, но не забывайте, что «Палач стоит у порога». Меньшевики отводили роль палача пролетариату; большевики (некоторые из которых узнавали в цитате заимствование из Гейне) требовали ее для себя[109].

Валентин, литературный двойник Воронского, рано стал большевиком.

Третий ангел вострубит, и не может не вострубить. И тогда мы устроим всем этим возжаждавшим всласть пожить с жирком, с навозцем, с грязцой, с законными изнасилованиями некое светопреставление. Мы покажем им, чего стоят категорические императивы и гражданские плащи. Вспомянем и альбомчики с повешенными, и библиотечки любительские о них. Все вспомним: и неоправданные детские слезы, и загубленную юность на задворках и в подвалах, и погибшие таланты, и материнское горе, и Сонечку Мармеладову, и Илюшечку, и всех, кто качался на перекладинах, когда солнце посылает свои первые безгрешные лучи[110].

Валентин был человеком из подполья. Не все большевики узнавали его аллюзии и одобряли его рефлексию, но все жили его пророчеством. Залогом победы революции была сила ненависти. Она очищала душу и разливалась, как половодье. «Она несется к вратам нового царства, орошая свой путь человеческой кровью, оставляя позади себя смерть, стенания, проклятия. Мимо трусов, мимо жалких душонок, увлекая смелых, отважных и крепких». Ненависть – оружие слабых. «Человеку надо возвратиться в свой потерянный рай, и он возвратится, найдет его, но уже не как раб природы, не как созерцатель, а как свободный господин, властитель и творец»[111].

Подпольные революционеры делились на партии в зависимости от отношения к предопределению и свободе воли. Речь шла не о выборе, а о пропорциях: никто не проповедовал безбрежную стихийность и не противопоставлял «сознательность» исторической неизбежности. Никто не отказывался от взаимного родства, и все обвиняли друг друга в измене. Группы единомышленников называли себя «партиями», но не считали себя политиками. Ленин называл большевиков «партией нового типа». Валентин возражал. «Какая мы партия? – спрашивал он. – Партия на Западе, в Америке. Все они, не исключая и социалистов, не идут дальше законом признанной борьбы за реформы. А мы – войско, мы – люди огня и меча, мы – бойцы, разрушители»[112].

Партиями принято называть организации, конкурирующие за власть в рамках данного общества (или, по определению Вебера, «за власть для лидеров с целью получения идеальных или материальных преимуществ для активных членов»). Ни одна из социалистических партий начала XX века не конкурировала за власть в Российской империи. Их целью было уничтожение этой империи во имя «царства свободы», понимаемого как жизнь без политики. Это были группы единоверцев, противостоящие развращенному миру, посвятившие себя униженным и оскорбленным и объединенные чувством избранности и идеалами братства и аскетизма. Иначе говоря, это были секты[113].

«Секты» как добровольные ассоциации взыскующих града принято противопоставлять «церквам» как бюрократическим организациям с наследуемым членством. Вариантом этого подхода является классификация «религиозных» сообществ по признаку степени отрицания мира – от горстки беженцев или бунтарей до хорошо интегрированных идеологических корпораций. Но поскольку вопрос о том, считать ли сообщество религиозным, относится к предмету веры, а не степени конфликта с миром, то к отличию сект от партий он отношения не имеет. Все социалистические партии начала XX века отвергали «мир насилия» и обладали структурными свойствами, связанными с сектантской самоизоляцией.[114]

Членство в такой группе делало жизнь осмысленной, целенаправленной и коллективной (особенно для большевиков – единственной социалистической секты, организованной вокруг харизматичного лидера). Но отказ от мира требовал жертв. Платой за забвение традиционных привязанностей, подчинение настоящего будущему и изгнание менял из храма были хронические приступы сомнения. Что, если отвергнутые связи истинны? Что, если будущее наступит тогда, когда от настоящего ничего не останется? Что, если «обыватели» – просто люди? Что, если жизнь в тюрьмах потрачена напрасно? «Что за сила у меня, чтобы надеяться мне? И какой конец, чтобы длить мне жизнь мою?»[115]

Дилемма Иова рождается из подчинения силе, которая столь же добродетельна, сколь всемогуща. («Если действовать силою, то Он могуществен; если судом, кто сведет меня с Ним? Если я буду оправдываться, то мои же уста обвинят меня; если я невинен, то Он признает меня виновным».)[116] Особенно остра она у тех, кто ценит самоусовершенствование не меньше самопожертвования. Личность, рожденную в муках, нелегко принести в жертву – особенно если работа по ее лепке строится на источниках, подобных бухаринским.

Автобиографический двойник Бухарина, Коля, испытал свой первый «духовный кризис», когда умер его младший брат. «Да стоит ли все остальное одной Андрюшиной слезинки? Что все поступки, добродетели, подвиги, искупления, когда нельзя возвратить прошлого?» Ответ пришел оттуда же, откуда и вопрос.

Раз Коля сидел тихо один и читал Достоевского, и вдруг напал на место, которое потрясло его до глубины души. Это было то место из «Подростка», где изображается, как люди будущего, потеряв веру в бога и бессмертие души, будут чувствовать себя без этой утешающей тысячелетней веры… Исчезла бы великая идея бессмертия, и приходилось бы заменить ее; и весь великий избыток прежней любви к тому, который и был бессмертие, обратился бы у всех на природу, на мир, на людей, на всякую былинку. Они возлюбили бы землю и жизнь неудержимо и в той мере, в какой постепенно сознавали бы свою проходимость и конечность, и уже особенною, уже не прежнею любовью[117].

Автобиографический рассказчик Воронского пережил свой первый духовный кризис, когда умерла его сестра.

«Как это случилось? – думалось мне, – как же это случилось? Я стремлюсь к общечеловеческому счастью, я хлопочу о благе и довольстве других – и вот я не заметил, не знал, чем и как живет моя родная сестра. Нужна была неотвратимая близость смерти, чтобы она рассказала мне о себе… Ведь так можно дойти, пожалуй, до того, что будешь устраивать это самое вселенское братство и мять, топтать безжалостно и холодно, не замечая вокруг себя не только явных врагов, а вообще живую жизнь: детей, братьев, сестер! Или, возможно, это пока так и нужно, иначе не побеждают, как со сжатыми зубами, со сталью в сердце и с холодной ясностью в голове? Как же это?»[118]

Этот монолог открывает центральный эпизод книги: диалог рассказчика с дядей, отцом Николаем.

На пыльном дворе, заставленном телегой, тарантасом, дрожками, растянувшись у конуры, лежали рядом, голова к голове, цепная собака Милка и розово-грязный поросенок. Оба спали. Спросонок поросенок повиливал тугим концом хвоста.

– Какое корытное счастье! – заметил я, проходя мимо.

Отец Николай, полный, спокойный, рассудительный священник и домовитый хозяин, взглянул на поросенка и Милку, улыбнулся, поправил серебряный крест на груди, молча прошел мимо.

Рассказчик догоняет его, и они поднимаются на крутой берег реки за деревней.

Жидкое, нежаркое солнце клонилось к краю янтарного неба. С правой стороны обрыва расстилался сочный зеленеющий луг. Медленно, вразброд брело к селу стадо коров, овец и лошадей, бросая длинные тени. Бессмысленно блеяли овцы, сухо щелкали кнутами пастухи. Развевая и потряхивая гривой, пробежали, играя, два скакунка. Покойно лежала, поблескивая медными бликами, плавно изгибаясь, светлая река. За рекой уходили вдаль поля. На холмах виднелись деревеньки, за ними стоял молчаливый, торжественный сосновый бор. Мерно плыл медленный, далекий благовест.

– Благодать, – промолвил отец Николай, останавливаясь и опираясь на длинный посох. – Ты на дворе упомянул про корытное счастье. Что ж, оно, может быть, и корытное, да настоящее… Произрастание… Им же все и созиждено: трава, деревья, скот всякий, хаты, мужики, птицы, мы с тобой. Все, что ты видишь в окружности, – он неторопливо широко провел рукой, – все создано произрастанием, корытным счастьем, по-твоему.

– Произрастание – дело неосмысленное и стихийное, – возразил я.

Отец Николай снял широкополую шляпу, провел рукой по волосам, ответил:

– Ну да, стихийное. Бог дал древний закон жизни: «в поте лица добывайте хлеб себе, плодитесь, множитесь, наполняйте землю»[119].

Рассказчик возражает, и у них завязывается спор о том, что есть жизнь, «чудо чудеснейшее» или игра «слепых и злых стихийных сил», и что есть истинное чудо – сама жизнь или желание и способность человека изменить ее до неузнаваемости.

Отец Николай подумал, отогнул конец рукава рясы, ответил:

– …Нужно пахать, сеять, разводить скот, сады, рожать и питать детей, это – главное. Все остальное приложится. Вы, взыскующие нового града, не знаете и не чувствуете радость хозяина, когда он видит выводок цыплят, заботу его, когда он окучивает дерево или делает прививки яблоне. Вы полагаете – он о барышах думает. Не только о барышах, а иногда и совсем о них не думает: он радость произрастания испытывает, он видит плоды трудов своих, он радуется живому… Велика жизнь, она как гора, ее не сдвинешь с места.

– Мы будем пробивать, дядя, туннели.

– Ты думаешь, по ту сторону другая жизнь? Та же самая, та же самая…[120]

Этот диалог проходит через всю книгу и через большинство воспоминаний о жизни в подполье – от рассказа Кона о новой молитве деда до истории Куйбышева о плачущем отце. Может быть, это свойство человеческой жизни?

– Читал ты «Пер Гюнта» и «Бранда» Ибсена? – обратился я к Валентину.

– Читал. Ты это к чему?

– Два типа, два психических уклада. Пер Гюнт лишен цельности, он несобран, неорганизован, Он годится лишь в переплавку, но ему ничто человеческое не чуждо. Он баюкает, успокаивает, обманывает умирающую мать. Помнишь: «В Сорио-Морио король пир горою дает». Он не имеет принципов, но сердце его открыто. Бранд – боец, он целен. Он хочет всем существом. Его заповедь: «Все или ничто», – но сердце его закрыто к человеческим радостям и горестям, он беспощаден. Он отнимает у своей жены Агнес чепчик – последнюю память об умершем ее ребенке, отказывается пойти к смертному одру матери и сказать ей несколько слов успокоения[121].

У всякого настоящего большевика есть двойник-сектант. У Ульянова – Ленин, у Джугашвили – Сталин, у Скрябина – Молотов, у Аросева – Зет, у Воронского – Валентин[122].

– …Пер Гюнтов – миллионы. Они ложатся навозом, удобрением. Но не кажется ли тебе иногда, Валентин, что среди нас брандовское начало берет перевес? Мы черствеем, ожесточаемся, мы превращаемся в революционных дельцов, в подмастерьев революции, мы отлучаем себя от «человеческого, слишком человеческого».

Валентин завозился под одеялом, чиркнул спичкой, закурил папироску, промолвил:

– Это так и должно быть в нашу эпоху. Мы должны развить в себе деловитость, непреклонность, мы обязаны целиком отдаться своему идеалу. Нельзя отдаваться и плыть по течению разнообразных и разноречивых чувств. Мы – воины[123].

В мире Воронского, как реальном, так и литературном, от раздвоенности нет избавления – даже в любимом его убежище, домике под Тамбовом, где жила Феоктиста Яковлевна Мягкова, его первый учитель социализма. (Дочь священника, она была тем «загадочным революционером», от которого семинарист Воронский получил свои первые листовки.) У Мягковой было три маленьких дочери.

Этот детский, девичий мир привлекал меня к себе. Чистые непорочные глаза, косы, вплетенные в них веселые ленты, тетради, запачканные чернилами и пятнами, сводные картинки, куклы, цветы, короткие пестрые платьица, беспечный, неподражаемый и заразительный смех, звонкая болтовня, суматоха, игры помогали забывать невзгоды и огорчения.

Две из них любили слушать смешные истории, которые он придумывал, но третья, «смуглянка Таня», отличалась «критическим направлением ума» и «россказням не очень-то верила». «И никакого попугая вы покупать не собирались, и никакого страшного человека не видели, и он совсем не гнался за вами – вы все это выдумали». Не исключено, что за Воронским гнался сыщик в штатском, но Таня требовала доказательств. «Валентин» был литературным двойником Воронского; Таня была серьезной двенадцатилетней девочкой. В двадцать лет она вступит в партию большевиков[124].

* * *

Воронского и Аросева упрекали за избыточную литературность, но никто не подвергал сомнению достоверность их свидетельств. Яков Свердлов, который не публиковал ничего, кроме газетных статей, задавался теми же вопросами и пространно обсуждал их в своих письмах. Как соотносятся завтрашнее счастье и сегодняшнее страдание? Какую часть «произрастания» следует отбросить как безнадежно мещанскую? Что делать с тем обстоятельством, что – как писал Свердлов о загадке судьбы своего сына – «нам смертным не дано поднимать завесы индивидуального грядущего, мы сильны лишь в предвидении будущего человечества»?[125]

Чем страшнее испытания, тем опаснее искушения. «Ты и представить не можешь, – писал Свердлов Новгородцевой в январе 1914-го, – как сильно хочется видеть деток. Такая острая, острая боль щемящая. Адькина карточка предо мною на столе. Тут же и ты. Смотрю, смотрю часами, закрою глаза, пробую представить Веруньку. Почти не удается. Думаю до боли в голове. Глаза делаются влажными, готов разрыдаться. Эх, Кадя, Кадя! Родная моя, любимая… Как-то сложится наша дальнейшая жизнь?»[126]

Иногда казалось, что дальнейшая жизнь никак не сложится. «Много, много страданий впереди», – писал он в августе 1914-го. Воронский любил цитировать диалог протопопа Аввакума с женой: «Я пришел, – на меня, бедная, пеняет, говоря: «долго ли муки сея, протопоп, будет? И я говорю: «Марковна, до самыя смерти!» Она же, вздохня, отвещала «добро, Петровичь, ино еще побредем». Ни Свердлов, ни Воронский не брели за протопопом Аввакумом. Оба приняли муку во имя веры, но ни тот, ни другой не считали мученичество независимой добродетелью. Как писал Свердлов в одном из писем: «Я тоже люблю Ибсена, хотя брандовский лозунг «все или ничего» мне не по вкусу, ибо считаю его беспочвенным, анархистским»[127].

Вера Воронского и Свердлова, в отличие от веры Аввакума, питалась чтением неканонических текстов. После утверждения марксистской «сознательности» всё без исключения служило доказательством ее истинности. «Чем больше знаний, чем они разностороннее, тем больший простор, тем большие горизонты открываются для творчества и, что особенно важно, тем это творчество сознательнее». В 1916 году, при свете «керосиновой лампы», который «пробивался сквозь промерзшие стекла и светлой полоской отражался на сугробах у дома» в Монастырском, Свердлов писал семнадцатилетней последовательнице[128]:

Для лучшего понимания Ибсена я бы предложил Вам перечесть его всего, в определенном порядке. Лучше всего издание Скирмунта, переданное «Знанию», в 8 томах, перевод Ганзена. Это – лучшее издание. Читать в том порядке, как помещено в издании, причем последний том можно даже и не читать. Это переписка, как помнится, не представляющая большого интереса. Нелишне перед этим прочесть что-либо подходящее по истории Швеции и Норвегии за последние 3–4 десятка лет, чтобы ознакомиться с развитием там общественных отношений за этот период. Такое знакомство поможет понять Ибсена. Для этой же цели не мешает прочесть статью Луначарского об Ибсене в одной из книжек «Образования» за 1907 год, брошюру Роланд-Гольст о нем и статью Плеханова, как помнится, в «Современном мире» за 1907 же год[129].

«Книгу проверять жизнью, жизнь – книгой» – тяжкий труд, требующий неустанной бдительности и рефлексии. В этом смысле вера Свердлова не отличалась от веры протопопа Аввакума. «Остро слежу порою за собою. Ты знаешь мою склонность к самоанализу. Ясно подмечаю различные мимолетные душевные движения. И не могу теперь констатировать никаких опасных симптомов. Нет умственной лени, мозговой спячки, которая одно время стояла страшным призраком. Есть желание заниматься, учиться»[130].

Но что, если самоанализ выявит симптомы мозговой спячки? Что, если страдания породят сомнения, а сомнения укоренятся в процессе самоанализа? Рискует ли склонный к самоанализу большевик пропасть в бездне, отделяющей «предвидение будущего человечества» от человеческой неспособности «поднять завесу индивидуального грядущего»? Ответ Свердлова – выстраданное, но решительное «нет». В 1913 году он начал переписку с Кирой Эгон-Бессер, 14-летней дочерью его близких друзей из Екатеринбурга – Александра и Лидии Бессер. Подобно многим подросткам из интеллигентных семей, Кира страдала от хронического «пессимизма» и навязчивых мыслей о самоубийстве. Советы Свердлова замечательно последовательны: «Мы родились в хорошую пору, – писал он в январе 1914-го, – в такой период человеческой истории, когда приближается последнее действие человеческой трагедии… Теперь лишь слепые могут не видеть или же те, кто умышленно не хочет видеть, как вырастает сила, которой предстоит играть главную роль в последнем действии трагедии. И так много прекрасного в росте этой силы, так много бодрости придает этот рост, что право же хорошо жить на свете». Всеобщее искупление – залог личного счастья. «Разрешите поцеловать Вас при встрече, а я обязательно встречусь с Вами и Л. И., – писал он в мае 1914-го. – Все равно расцелуемся, хотите ли, нет ли»[131].

Они продолжали переписываться. Свердлов не уставал проповедовать. Первое из писем в его архиве – то, что он отправил «в дом городского общежития учащихся женщин на Софийской набережной» в 1904 году, когда ему было девятнадцать лет («близко уже заря, накладывающая свой фантастический и чарующий отблеск и прозрачность на все и вся…»). Последнее, адресованное в Петроград Кире Эгон-Бессер, написано в Монастырском 20 января 1917 года, когда ему было тридцать два, а ей – восемнадцать.

При моем миросозерцании уверенность в торжестве гармоничной жизни, свободной от всяческой скверны, не может исчезнуть. Не может поколебаться и уверенность в нарождении тогда чистых, красивых во всех отношениях людей. Пусть теперь много зла кругом. Понять его причины, выяснять их – значит понять его преходящее значение. Посему отдельные, тяжелые порой переживания тонут в общем бодром отношении к жизни. В этом весь секрет. Тут нет отказа от личной жизни. Наоборот, именно при таком отношении к жизни только и возможна полная личная жизнь, где люди сливаются в одно целое не только физически, но и духовно[132].

Когда Кира получила это письмо, рабочие Путиловского завода вышли на забастовку, ставшую первым актом Февральской революции и последним действием человеческой трагедии. Узнав об этом, Свердлов с Голощекиным сели в сани и по тающему льду Енисея отправились в Красноярск. 29 марта, после двух недель пути, они добрались до Петрограда.

По воспоминаниям Новгородцевой, с вокзала они приехали к сестре Свердлова Саре.

Она потом рассказывала мне, как неожиданно нагрянул Яков Михайлович, как засыпал ее бесконечными вопросами о делах в Петрограде, о товарищах, о положении в Центральном Комитете (Сарочка в это время помогала Е. Д. Стасовой в Секретариате ЦК).

Не ответив и на десятую долю вопросов, Сарочка вспомнила, что брата надо хоть чем-то накормить с дороги, и принялась раздувать самовар, как вдруг Яков Михайлович схватился за голову.

– Жорж, ой, Жорж! – простонал он.

– Почему Жорж? Какой Жорж?

– Да Голощекин. Я его у дверей оставил, на улице. Сказал, что поднимусь на минутку, и если ты дома, то сразу выйду за ним. А ведь прошло уже с полчаса… Сходи лучше ты за ним, – попросил Яков Михайлович сестру, – а то он меня убьет, непременно убьет. Узнать его очень легко: такой длинный, тощий, с бородкой, усами, в черной шляпе. Словом – Дон Кихот.

Сарочка быстро вышла на улицу и сразу узнала Голощекина, уныло переминавшегося на тротуаре. Вместе с ним она вернулась к себе, напоила Свердлова и Голощекина чаем и повела в Таврический дворец, в одном из коридоров которого у входа в зал Елена Дмитриевна Стасова установила большой стол, повесив над ним большой лист бумаги, на котором от руки было написано: «Секретариат ЦК РСДРП(б)»[133].

Кире Эгон-Бессер пришлось подождать еще день или два. «В конце марта в один из вечеров раздался звонок. Я услышала в прихожей знакомый гудящий бас, бросилась туда и увидела Якова Михайловича. Мы крепко расцеловались»[134].

* * *

Революция была неотделима от любви. Она требовала жертв ради будущей гармонии и нуждалась в гармонии – в любви, товариществе и чтении – для окончательной победы. Большинство революционеров были молодыми мужчинами, которые отождествляли революцию с женственностью. Многие из них были влюбленными мужчинами, которые отождествляли конкретных женщин с революцией. Стать большевиком значило вступить в круг братьев и сестер; быть большевиком значило предпочитать одних братьев другим и любить некоторых сестер не меньше, чем революцию. «Перед кем сознаться в своей слабости, как не перед тобой, моя близкая, моя славная? – писал Свердлов Новгородцевой. – Нашим отношениям присуще становиться тем более глубокими, я бы сказал даже захватывающе глубокими, чем основательнее они подвергаются анализу». Революционная рефлексия предполагала «союз двух близких по духу, проникнутых единым чувством, верованием людей». После 1914 года надежда Свердлова на пришествие революции казалась неотделимой от желания поцеловать Киру Эгон-Бессер[135].

Пророчество Свердлова о настоящем дне свершилось через месяц после того, как он отправил последнее письмо Кире. Валериан Осинский отправил свое письмо в конце февраля 1917 года, за два дня до начала конца. Сын ветеринара из дворянского рода Оболенских, он участвовал в гимназических дебатах с Керженцевым, сидел в одной камере с Бухариным и работал агитатором на Болоте. Он славился высоким ростом, ученостью, замкнутостью и радикализмом. В феврале 1917-го ему было тридцать лет. Он был женат на товарище по партии Екатерине Михайловне Смирновой. У них был пятилетний сын Вадим, которого они звали Димой.

Его корреспондентка, двадцатипятилетняя Анна Михайловна Шатерникова, была сестрой милосердия и теоретиком марксизма. Они познакомились несколькими месяцами ранее в ялтинском госпитале, где Осинский лечился от туберкулеза. Они любили друг друга, но не могли быть вместе. Они не сомневались, что их личная судьба зависит от будущего всего человечества, но не знали, что оно уже наступило. Письмо начинается с прозаического перевода последних трех строф стихотворения Эмиля Верхарна «Кузнец» (Le Forgeron) с подробным построчным комментарием.

Толпа, чье священное безумие всегда вырастает превыше головы ее, – безгранично вдохновенная сила, излучаемая гигантским ликом грядущих судеб – неумолимыми руками своими воздвигнет новый мир ненасытной утопии…

Кузнец, чья надежда не склоняется на путь сомнений и страхов, никогда, – уже видит перед собой, как если бы они пришли, эти времена, когда простейшие заповеди добра навеки станут основой человеческого бытия, спокойного и гармоничного…

С отблеском в глазах этой светлой веры, пламя которой уже долгие годы жжет он пред собою в горне, на дороге, близко от пашен,

Кузнец, огромный и громоздкий, словно формуя сталь дум, кует – ударами крупными и полновесными – широкие лезвия терпения и молчания.

Валериан Осинский Предоставлено Еленой Симаковой


По словам Осинского, это стихотворение – пророческое описание «психологии революции». Строки о силе толпы свидетельствуют о том, что «одно из первых наслаждений жизни» – разделить с «коллективным человеком» его священное безумие. «Ненасытность» утопии описывает и безграничность человеческих стремлений, и «неумолимые руки толпы». А что такое освобождение, если не принятие «простейших правил этики»? «Уже тысячелетия разные учителя нравственности (Сократ, Христос, Будда etc.) проповедуют так называемое добро», но их предписания выведены из жизненного уклада «антагонистических обществ», а оттого внутренне противоречивы и незакончены. Их мораль – «или мужицкая, или рабская, или дикарская, или нищенская мораль; это не мораль целесообразного и свободного развитого общества. И потому она не вполне проста, не первична». Истинная добродетель – дитя революции. «Лишь в мире ненасытной утопии простейшие правила станут реальными, в них не будет исключений и противоречий».

То же справедливо в отношении любви – движущей силы общества, «лишенного социальных противоречий». Сегодня она опутана личными интересами, «ограничена в формах» и «смешана с ненавистью (правда, «священной»)». Завтра она «без стыда раскроет всю свою нежную глубину и милосердие без прикрас, без погремушек великодушия и благотворительности». Все это – не утопия (если не считать «просветленности» и «небольшой ходульности» идеи). «А не утопия все это, если понять, что просто тогда очень живо, интересно будет жить и работать. Это будет то «хорошее время, когда легко переносится всякое горе». (Цитата о «хорошем времени» взята из «Виктории» Гамсуна, культовой среди «студентов» книги о всепобеждающей силе любви).

«Светлая вера» (lucide croyance) – это «не просто вера, а еще уверенность, предвидение (это не передашь в переводе). Вот с этой светлой, лучистой, светящейся уверенностью в глазах кует ее огромный и громоздкий (gourd), тяжкий, медленно разворачивающийся, как Илья Муромец – кузнец».

В конце письма Осинский замечает, что хотя его перевод «и жидок, и неточен, и не всегда ритмичен», он ближе к оригиналу, чем гладко рифмованная версия Брюсова. «Кузнеца не переобезьянничаешь: надо им быть, им, dont l’éspoir ne dévie vers les doutes ni les affres – jamais [чья надежда никогда не сбивается на сомнения и угрызения]». И, чтобы не оставалось сомнений, меняет интонацию и прибавляет: «На кого, скажите, похож этот самый кузнец – énorme et gourd – огромный и громоздкий, – ну-ка, скажите, А. М.?»[136]

* * *

Самым громоздким и громоподобным из российских кузнецов был поэт Владимир Маяковский. В январе 1914 года, «красивый, двадцатидвухлетний», он прибыл в Одессу с братьями футуристами Давидом Бурлюком и Василием Каменским. «Все трое в цилиндрах, из-под пальто видны желтые кофты, в петлицы воткнуты пучки редиски». Во время их первой прогулки по набережной Каменский заметил «совершенно необыкновенную девушку: высокую, стройную, с замечательными сияющими глазами, словом, настоящую красавицу». «Володичка, – сказал он, – взгляни сюда». «Маяковский обернулся, пристально оглядел девушку и как-то сразу забеспокоился: «Вот что, останьтесь здесь или как хотите, а я пойду и буду в гостинице через… Ну, словом, скоро»[137].

Девушку звали Мария Денисова, но Маяковский назвал ее Джиокондой. Ей было двадцать лет. Она выросла в Харькове, переехала к старшей сестре в Одессу и вскоре бросила гимназию ради занятий скульптурой в художественной студии[138].

На следующий день все трое футуристов были приглашены на обед в доме сестры Денисовой. Как рассказывал Каменский:

Обед у Джиоконды превратился в поэтическое торжество: мы почти все время читали стихи, говорили какие-то особенные праздничные вещи.

Володя был в ударе. Его остроты могли рассмешить памятник герцогу Ришелье. Он говорил много, умно и весело. Читал он в этот вечер незабываемо.

Вернувшись домой, в гостиницу, мы долго не могли успокоиться от огромного впечатления, которое произвела на нас Мария Александровна.

Бурлюк глубокомысленно молчал, наблюдая за Володей, который нервно шагал по комнате, не зная, как быть, что предпринять дальше, куда деться с этой вдруг нахлынувшей любовью.

Впервые в жизни познавший это громадное чувство, он метался из угла в угол и вопрошающе твердил вполголоса:

– Что делать? Как быть? Написать письмо? Но это не глупо?.. «Я вас люблю. Чего же боле…»[139]

Он назвал свое письмо «Тринадцатый апостол», но цензор воспротивился, и он переименовал его в «Облако в штанах». Адресатом был, среди прочих, Бог; предметом – конец любви и конец света.


Владимир Маяковский


Мария Денисова


В последний день пребывания Маяковского в Одессе Мария обещала прийти к нему в гостиницу. Через два дня, в поезде между Николаевом и Кишиневом, он начал декламировать[140]:

Вы думаете, это бредит малярия?

Это было,

было в Одессе.

«Приду в четыре», – сказала Мария.

Восемь.

Девять.

Десять.

Она пришла после полуночи, по следам десятка лихорадочных строф.

Вошла ты,

резкая, как «нате!»,

муча перчатки замш,

сказала:

«Знаете –

я выхожу замуж».

Что ж, выходи́те.

Ничего.

Покреплюсь.

Видите – спокоен как!

Как пульс

покойника.

Помните?

Вы говорили:

«Джек Лондон,

деньги,

любовь,

страсть», –

а я одно видел:

вы – Джиоконда,

которую надо украсть!

И украли.

Он не простит. «Помните! Погибла Помпея, когда раздразнили Везувий!» Подобно Свердлову и Осинскому, Маяковский не сомневался, что следом за ним идут землетрясения, глады и смятения, и предаст брат брата на смерть, и отец – детей, и восстанут дети на родителей и умертвят их, и солнце померкнет, и луна не даст света своего, и звезды спадут с неба, и силы небесные поколеблются. Подобно Свердлову и Осинскому, он знал, что похищение любви – лишь напоминание об обреченном мире. И что великая скорбь – знак избранности пророка и близости Страшного суда.

Я,

обсмеянный у сегодняшнего племени,

как длинный

скабрезный анекдот,

вижу идущего через горы времени,

которого не видит никто.

Где глаз людей обрывается куцый,

главой голодных орд,

в терновом венце революций

грядет шестнадцатый год.

А я у вас – его предтеча;

я – где боль, везде;

на каждой капле слёзовой течи

рáспял себя на кресте.

Уже ничего простить нельзя.

Я выжег души, где нежность растили.

Это труднее, чем взять

тысячу тысяч Бастилий!

И когда,

приход его

мятежом оглашая,

выйдете к спасителю –

вам я душу вытащу,

растопчу,

чтоб большая! –

и окровавленную дам, как знамя.

Спаситель – это он, «голгофник оплеванный». Его Мария – Богоматерь; сам он – «может быть, самый красивый из ее сыновей», а Богу, отцу своему, он предлагает устроить карусель на «дереве изучения добра и зла».

Хочешь?

Не хочешь?

Мотаешь головою, кудластый?

Супишь седую бровь?

Ты думаешь –

этот,

за тобою, крыластый,

знает, что такое любовь?

Всемогущий, ты выдумал пару рук,

сделал,

что у каждого есть голова, –

отчего ты не выдумал,

чтоб было без мук

целовать, целовать, целовать?!

Я думал – ты всесильный божище,

а ты недоучка, крохотный божик.

Видишь, я нагибаюсь,

из-за голенища

достаю сапожный ножик.

Крыластые прохвосты!

Жмитесь в раю!

Ерошьте перышки в испуганной тряске!

Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою́

отсюда до Аляски![141]

Дни рая сочтены, но последний и решительный бой – как и в предыдущем Откровении – свершится на земле. Голодные выползут из болота и повесят чавкающих мясников с тянучей слюной на месте освежеванных туш. Кража Джиоконды будет отмщена.

Выньте, гулящие, руки из брюк –

берите камень,

нож или бомбу, а если у которого нету рук –

пришел чтоб и бился лбом бы!

Идите, голодненькие,

потненькие,

покорненькие,

закисшие в блохастом гря́зненьке!

Идите!

Понедельники и вторники

окрасим кровью в праздники!

Пускай земле под ножами припомнится,

кого хотела опошлить!

Земле,

обжиревшей, как любовница,

которую вылюбил Ротшильд!

Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,

как у каждого порядочного праздника –

выше вздымайте, фонарные столбы,

окровавленные туши лабазников.

Изругивался,

вымаливался,

резал,

лез за кем-то вгрызаться в бока.

На небе, красный, как марсельеза,

вздрагивал, околевая, закат[142].

3. Вера

Самый очевидный вопрос о светлой вере Свердлова и Осинского: является ли она религией? Самый разумный ответ: это не имеет значения.

Существует два основных подхода к определению религии: предметный (что такое религия) и функциональный (зачем она нужна). По хрестоматийной версии первого, предложенной Стивом Брюсом, религия «состоит из верований, действий и учреждений, которые предполагают существование сверхъестественных сил, способных действовать в мире, или безличных процессов, наделенных моральным смыслом. Такая формулировка включает в себя все то, что обычные люди подразумевают под религией». Вопрос о природе марксизма сводится к тому, является ли драма вселенского упадка и искупления безличным процессом, наделенным моральным смыслом, и можно ли считать «сверхъестественным» общество разрешенных конфликтов, удовлетворенных потребностей и завершившейся истории. Большинство ученых отвечают отрицательно на том основании, что марксистское предсказание рационально и нетрансцендентно, «сверхъестественность» противоположна рациональности, «обычные люди» не считают марксизм религией, а научные определения призваны исключить идеологии, отрицающие существование сверхъестественных (противоречащих науке) сил[143].

Дефект этого подхода в том, что он исключает большинство верований, которые обычные люди (а также профессиональные ученые) традиционно относят к религиям. Эмиль Дюркгейм утверждал, что у большинства человечества не было способа отличать «естественное» от «сверхъестественного», подвергать сомнению обычаи отцов и дедов и возражать против сожительства с бесчисленными богами и более или менее мертвыми и не всегда человекообразными предками. Подобные представления могут казаться нелепыми в обществе с другим чувством реальности, но к противопоставлению сверхъестественного всему остальному они отношения не имеют. В христианских и постхристианских обществах их называют «языческими религиями», «первобытными религиями», «традиционными религиями» или просто чушью. Если религия – это вера в сверхъестественное, то «традиционные» общества либо насквозь религиозны, либо не религиозны вовсе[144].

Одно из решений – последовать примеру Конта и Маркса и назвать религией верования, абсурдные с точки зрения современной науки. Важно не то, что «они» думают, а что мы думаем о том, что они думают. Если они верят в силы и процессы, которые мы, как рациональные наблюдатели, считаем несуществующими, значит, они верят в сверхъестественное, нравится им это или нет. Недостаток этого решения в том, что оно нарушает правила хорошего тона (и, возможно, закон), не отвечая на вопрос, является ли коммунизм религией. Если «язычество» считается религией вне зависимости от того, что думают об этом язычники, то взгляды Маркса на разницу между научным предсказанием и сверхъестественным пророчеством не имеют никакого отношения к суждениям рациональных наблюдателей о марксизме. Проблема рациональных наблюдателей в том, что они не могут определиться с суждениями и, согласно их многочисленным критикам, не всегда рациональны (иначе они не пользовались бы такими абсурдными понятиями, как «светская религия», и не забывали бы о том, что «религия» как понятие есть незаконнорожденное дитя Реформации и Просвещения). Некоторые «религии» названы в честь пророков-основателей (христианство, магометанство, буддизм), некоторые – по названию племен (индуизм, иудаизм, религия древних греков), некоторые – терминами из туземного канона: ислам («покорность»), джайн («завоеватель»), сикх («ученик») или дао («путь»). Остальные обычно группируются по территориальному признаку. Согласно некоторым определениям «сверхъестественного», значительные территории (в том числе Китай на протяжении нескольких веков и части Европы в эпоху «секуляризации») обходились без религии[145].

Попытка расширить определение (и включить в него, например, тхераваду) путем замены «сверхъестественного» на «трансцендентное», «надэмпирическое» или «потустороннее» вызывает те же вопросы и делает включение марксизма более вероятным. Насколько эмпиричны или нетрансцендентны гуманизм, хиндутва, царство свободы и Manifest Destiny («явное предначертание» вселенской миссии Соединенных Штатов)?

Дюркгейм предложил иной подход. По его определению, религия – это «унифицированная система верований и практик, связанных со священными (сакральными) предметами». Священные предметы – это предметы, к которым мирское «не может прикасаться безнаказанно». Функция сакральности – объединение людей в нравственные сообщества. Религия – это зеркало, в котором общество любуется на свое отражение[146].

Последующие функциональные определения описывают религию как процесс, с помощью которого люди создают «объективно существующую и нравственно осмысленную вселенную», как «набор символических форм и действий, которые связывают человека с конечными условиями его существования», и, по часто цитируемой версии Клиффорда Гирца, как «систему символов, которая способствует возникновению у людей сильных, всеобъемлющих и устойчивых настроений и мотиваций, формируя представления об общем порядке бытия и придавая этим представлениям такой ореол действительности, что эти настроения и мотивации кажутся единственно реальными». Как бы ни описывались значения слов «священный», «конечный» или «общий» (Мирча Элиаде определяет сакральность как «неподвижный центр» или «абсолютную реальность» посреди «бесконечной относительности субъективного опыта»), трудно не заключить, что всякое общество по определению религиозно, любая всеобъемлющая идеология (в том числе секуляризм) формирует и отражает нравственное сообщество, а светлая вера Свердлова служит неподвижным центром в болоте субъективного опыта и связывает подпольных социалистов с конечными условиями их существования[147].

Большинство людей, которые говорят о религии, не знают, что это такое. Те, которые знают, делятся на две группы: одни считают марксизм религией, потому что не видят другого выбора, другие не считают его религией на основании критериев, которые затрудняются определить. Компромиссные термины вроде «квазирелигии» бессмысленны в рамках функционализма (нравственное сообщество остается нравственным вне зависимости от того, что является его священным центром – Коран или Конституция) и смущают поборников «сверхъестественного» (дао, но не Мао?). Государства, «отделенные» от церкви, понятия не имеют, от чего они отделены. Первая поправка к Конституции США не определяет своего объекта и сама себя нарушает, устанавливая особый статус для «религии» и одновременно запрещая все подобные установления. В 1984 году Филлип Э. Джонсон, профессор юриспруденции Калифорнийского университета в Беркли, подробно рассмотрел историю вопроса и пришел к выводу, что «определения религии для конституционных целей не существует и, по всей видимости, не может существовать в принципе». Спустя три года он прочитал «Слепого часовщика» Ричарда Докинза, испытал озарение и основал движение «разумного замысла»[148].

* * *

Одной из причин трудностей с определением является использование одного и того же слова для обозначения двух разных типов веры: один не знает, что он тип веры, a другой знает и всерьез к этому относится. В первом тысячелетии до нашей эры в городских цивилизациях Евразии началась эпидемия рефлексии. Заратустра в Иране, Будда, джайнизм и Упанишады в Индии, Конфуций, дао и «сто школ» в Китае, классические трагедии в Греции и эпоха пророков в Иудее возвестили начало «осевого времени», или эры «шага назад и взгляда вовне». Не все имели отношение к «сверхъестественному», но все постулировали «абсолютную реальность», отличную от реальной жизни. Все перевели как можно больше «сакральности» в другую плоскость, оставив себе редкие озарения; остановились у пропасти, отделяющей человечество от его предназначения (описанного в заветах и заповедях), и превратили «отчуждение» во всеобщий закон бытия (внушив большинству потомков, что так было с самого начала). Все исходили из того, что человеческая повседневность является ошибкой и, возможно, преступлением[149].

С тех пор так называемые осевые цивилизации и их многочисленные ответвления живут надеждой на реставрацию, реформацию и «искупление» (бегство от безнравственности и бессмысленности). Это привело к появлению «разума», независимого от социального статуса; открытию условности и недолговечности политических установлений; возникновению нравственных сообществ, не объединенных этнически и политически; кодификации «священных предметов» в письменных сводах исходных откровений; и формированию жреческих элит, специализирующихся на толковании канона и ограничении доступа к спасению. У разных традиций – разные наборы понятий и маршрутов эвакуации, но все предлагают более или менее последовательные теории «шага назад и взгляда вовне»[150].

Осознание того, что путь потерян, предполагает надежду на то, что он будет найден. Все общества и миры имеют начало, но когда человеческая жизнь стала проблемой, то главной вехой (решением загадки и предметом мучительного беспокойства) стал конец. В Древней Греции решения были политическими, метафизическими и временными. В Южной Азии забота о личном перевоплощении отдалила перспективу окончательного решения (а отдаленность перспективы окончательного решения обострила проблему личного перевоплощения). В Восточной и Юго-Восточной Азии конфуцианский идеал усовершенствования и буддистский и даосский идеал отречения слились в традицию, предполагающую и то и другое одновременно (иногда в виде немедленного усовершенствования путем насильственного отречения). Но, даже ожидая возвращения к исходной целостности, жертвы отчуждения продолжали существовать внутри вечного цикла увядания и возрождения. Все окончательные решения были временными. Чтобы солнце вставало, весна возвращалась, добыча шла в руки, а земля плодоносила, герои должны были убивать драконов, а люди должны были совершать ошибки и жертвоприношения. Сдерживание хаоса и его приспешников было ежедневной необходимостью и смыслом существования. Всё было навсегда[151].

Пока не кончилось. В начале первого тысячелетия до нашей эры Заратустра положил начало новому времени, предсказав абсолютный конец света. После решительного боя между силами света и тьмы и страшного суда над всеми когда-либо жившими наступит вечная жизнь без голода, жажды, насилия, рождения и смерти. Герой победит дракона в последний раз, хаос отступит раз и навсегда, и лишь добро пребудет вовеки. Время сделалось линейным и необратимым (а значит, подлинно историческим). Цена нравственного выбора выросла непомерно: не все попадут в вечность, и никому не дано начать сначала[152].

* * *

После того, что сказал Заратустра, древние иудеи тоже стали воспринимать время как комический сюжет со счастливым концом. Книга Исхода – стандартный миф о переселении «домой». Такие истории (версии возвращения странствующего героя из загробного мира) описывают опасное путешествие в страну, выбранную богами и открытую вождем-основателем. Но Книга Исхода идет дальше. Главный смысл рассказанной в ней истории – в освобождении от политики и окончательном решении проблемы «шага назад и взгляда вовне». Сбежав от фараона, иудеи основали виртуальное государство. Вместо земного властелина они получили небесного – настолько могущественного, насколько хватало воображения. Они перешагнули «осевую» пропасть между реальным и идеальным, подчинившись единому повелителю. Они не просто унаследовали его от своих предков: они передали ему все права на себя по условиям добровольного контракта. Они не чтили его при посредстве государства, воплощавшего его волю, – они поклонялись ему напрямую, каждый в отдельности (десять заповедей написаны во втором лице единственного числа) и как сообщество избранных. После Моисея всякое посредничество между израильтянами и их истинным правителем стало вторичным и спорным. Они превратились в «царство священников и святой народ». Соблюдение закона стало делом личной преданности и внутренней дисциплины. Небесный отец требовал любви и никогда не уставал смотреть и слушать[153].

Ибо заповедь сия, которую я заповедую тебе сегодня, не недоступна для тебя и не далека; она не на небе, чтобы можно было говорить: «кто взошел бы для нас на небо и принес бы ее нам, и дал бы нам услышать ее, и мы исполнили бы ее?», и не за морем она, чтобы можно было говорить: «кто сходил бы для нас за море и принес бы ее нам, и дал бы нам услышать ее, и мы исполнили бы ее?», но весьма близко к тебе слово сие: оно в устах твоих и в сердце твоем, чтобы исполнять его[154].

Условием прямой связи с абсолютом является признание его суверенности – «ибо ты не должен поклоняться богу иному, кроме Господа; потому что имя Его – ревнитель; Он Бог ревнитель». Израильтяне спаслись от преходящей власти, терпимой к золотым тельцам и провинциальным культам, ради власти вечной, самодостаточной и неотвратимой. Бессмысленно произвольной тирании они предпочли тиранию произвольную из принципа, а оттого бесконечно справедливую. Когда Иов настаивал на своей невиновности, он подвергал сомнению благость Бога. Когда друзья Иова отстаивали благость Бога, они подвергали сомнению невиновность Иова (ибо наказание служит доказательством преступления). Но Бог пришел и объяснил, что он слишком могуществен, чтобы оправдываться перед кем бы то ни было. Он делает, что считает нужным, исходя из соображений, которые только ему понятны. Иову надлежит каяться в пыли и делать как велено. У него нет и не может быть права выбора. Цена политической свободы – нравственное рабство[155].

Нравственное рабство перед источником всякой нравственности есть свобода. Но даже если это не так (наличие у Иова автономного нравственного чувства не может не вызвать сомнений), ветхозаветный бог настолько труднодоступен и непоследователен, что у его подданных могло появиться ощущение некоторой свободы маневра. Всемогущего трансцендентного деспота – в отличие от земных царей и специализированных богов – нельзя обмануть («нет тьмы, ни тени смертной, где могли бы укрыться делающие беззаконие»), но он может быть в хорошем расположении духа или просто очень занят. Кроме того, он дал Иову и его друзьям достаточно оснований полагать, что Завет доступен человеческому пониманию и состоит в соблюдении нескольких нехитрых правил. «Ибо Я Господь, Бог твой, Бог ревнитель, за вину отцов наказывающий детей до третьего и четвертого рода, ненавидящих Меня, и творящий милость до тысячи родов любящим Меня и соблюдающим заповеди Мои»[156].

Какова бы ни была судьба отдельного раба божия, будущее избранного народа не подлежало сомнению. Логика Книги Иова не относится к Израилю. Логика Книги Иова предполагает, что личное рабство – справедливая цена коллективного искупления. Некоторые соплеменники могут погибнуть от меча, чумы или диких зверей (за нарушение закона или для острастки), но племя как таковое восторжествует. Буйство, отступничество и жестоковыйность могут замедлить течение времени, но не могут помешать коллективному избавлению. «Тебя избрал Господь, Бог твой, чтобы ты был собственным Его народом из всех народов, которые на земле». Началом было избрание. Концом будет прибытие в землю обетованную, где избранным не придется «терпеть голода и жажды, и не поразит их зной и солнце». История – это то, что посредине[157].

Израильский бог стал первым трансцендентным правителем, которому удалось избавиться от небесной аристократии и провозгласить себя абсолютным монархом. Но на этом он не остановился. Запретив все конкурирующие культы и истребив их последователей в доме Израилевом, он отказал в праве на существование богам других народов. Из единственного бога евреев он превратился в единственного Бога. Остатки племенного релятивизма исчезли не сразу (ты «владеешь тем, что дал тебе Хамос, бог твой», а мы – «тем, что дал нам в наследие Господь Бог наш»), но общее правило не вызывало сомнений. «Я Господь, и нет иного, нет Бога кроме Меня, я препоясал тебя, хотя ты и не знал меня, дабы узнали от восхода солнца и от запада, что нет, кроме Меня. Я Господь, и нет иного»[158].

Племенные боги могут быть создателями вселенной; бог Израиля стал первым вселенским самодержцем. Небольшое племя, гонимое самоуверенными соседями, отплатило обидчикам, покорив мир концептуально. Вместо того чтобы признать превосходство духовных покровителей своих хозяев, сменить флаг и раствориться в толпе реалистов и оппортунистов, израильтяне до бесконечности увеличили мощь своего защитника. Все сущее стало частью вселенской драмы их скитаний и будущего избавления. Все смертные, включая правителей великих империй, стали пешками в руках их небесного фараона. Вся человеческая жизнь, прежняя и нынешняя, стала неисчерпаемой причиной опоздания Мессии[159].

Ничего неисповедимого в этом не было. Конец был предопределен, израильтяне упорствовали в своих заблуждениях, а Господь обвинял их в собственной неспособности исполнить обещанное. Из-за постоянных проблем с теодицеей первый небесный самодержец стал первым человеком из подполья (или подростком). Болезненно реагируя на пренебрежение и насмешки, он хвастался своими достижениями, сулил еще большие, юродствовал, лелеял обиды, наслаждался своей способностью причинять боль и бесконечно фантазировал о грандиозном публичном унижении всех сильных и знатных. Согласно Исайе, он собирался не просто привести свой народ в назначенное место и помочь ему истребить гергесеев, амореев и иевусеев, которые там жили. «Ибо гнев Господа на все народы, и ярость Его на все воинство их. Он предал их заклятию, отдал их на заклание. И убитые их будут разбросаны, и от трупов их поднимется смрад, и горы размокнут от крови их»[160]. Что до выживших (сказал Господь Бог своему народу), то «будут цари питателями твоими, и царицы их кормилицами твоими; лицом до земли будут кланяться тебе и лизать прах ног твоих, и узнаешь, что Я Господь, что надеющиеся на Меня не постыдятся. И притеснителей твоих накормлю собственною их плотью, и они будут упоены кровью своею, как молодым вином; и всякая плоть узнает, что Я Господь, Спаситель твой и Искупитель твой, Сильный Иаковлев»[161].

Все те, кто когда-либо обидел израильтян и их искупителя, получат по заслугам и проглотят свои слова. «И Савейцы, люди рослые, к тебе перейдут и будут твоими; они последуют за тобою, в цепях придут и повергнутся пред тобою, и будут умолять тебя, говоря: у тебя только Бог, и нет иного Бога». И если останутся сомневающиеся, то придет на землю Израилеву Гог из земли Магога. «И по всем горам Моим призову меч против него, говорит Господь Бог; меч каждого человека будет против брата его. И буду судиться с ним моровою язвою и кровопролитием, и пролью на него и на полки его и на многие народы, которые с ним, всепотопляющий дождь и каменный град, огонь и серу; и покажу Мое величие и святость Мою, и явлю Себя пред глазами многих народов, и узнают, что Я Господь»[162].

Счастливую развязку постигла та же инфляция. Обещание мирной жизни в стране молока и меда превратилось в пророчество «новых небес и новой земли».

Тогда откроются глаза слепых, и уши глухих отверзутся. Тогда хромой вскочит, как олень, и язык немого будет петь; ибо пробьются воды в пустыне, и в степи – потоки. И превратится призрак вод в озеро, и жаждущая земля – в источники вод; в жилище шакалов, где они покоятся, будет место для тростника и камыша.

И будет там большая дорога, и путь по ней назовется путем святым: нечистый не будет ходить по нему; но он будет для них одних; идущие этим путем, даже и неопытные, не заблудятся.

Льва не будет там, и хищный зверь не взойдет на него; его не найдется там, а будут ходить искупленные. И возвратятся избавленные Господом, придут на Сион с радостным восклицанием; и радость вечная будет над головою их; они найдут радость и веселье, а печаль и воздыхание удалятся.

Печаль и воздыхание не просто удалятся – они исчезнут навсегда. Хищные звери не просто отползут в сторону – они предадутся вечной радости и перейдут на молочно-медовую диету. «Тогда волк будет жить вместе с ягненком, и барс будет лежать вместе с козленком; и теленок, и молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их»[163].

Тем временем земной удел израильтян не улучшался. За вавилонским пленением последовала череда бесчисленных Гогов. И чем чаще Сион становился «добычею для народов», тем кровожадней становились надежды избранного народа на возмездие. Три века, ограниченные Маккавейской войной 160-х гг. до н. э. и восстанием Бар-Кохбы 130-х гг. н. э. (с рождением «новой эры» посредине), были временем расцвета еврейской эсхатологии. Все «откровения», начиная с Книги Даниила, рассказывали одну и ту же историю: положение избранных делается все хуже, история гонений входит в высшую и последнюю стадию, прогнившая империя стоит на краю гибели, смутное время принесет братоубийственные войны и стихийные бедствия, Бог вмешается лично или через полномочного представителя, его армия победит объединенные силы зла, и праведники заживут счастливо и вовеки веков. «Царство же и власть и величие царственное во всей поднебесной дано будет народу святых Всевышнего, Которого царство – царство вечное, и все властители будут служить и повиноваться Ему»[164].

Каждый готовился как мог. Члены Кумранской секты ушли к берегам Мертвого моря, отказались от брака и частной собственности, прокляли еврейских соглашателей заодно с римскими завоевателями и посвятили себя ритуальной чистоте в предвкушении приближающейся бойни. Зелоты решили, что (как писал Иосиф Флавий) «Бог возвращает свободу, вдохновляя людей на принятие решений, и согласится помочь нам только в том случае, если мы не будем уклоняться от исполнения нашей великой задачи», – и взялись за оружие[165].

Иудея I века ждала конца света и кишела пророками, проповедниками, учителями, целителями и чудотворцами. «Некий Февда, обманщик, – пишет Флавий, – уговорил большую массу народа забрать с собою все имущество и пойти за ним, Февдою, к реке Иордану. Он выдавал себя за пророка и уверял, что прикажет реке расступиться и без труда пропустить их. Этими словами он многих ввел в заблуждение». Другой «лжепророк» из Египта «прослыл за небесного посланника, собрал вокруг себя около тридцати тысяч заблужденных и выступил с ними из пустыни на так называемую Елеонскую гору». «Это были обманщики и прельстители, которые под видом воинственного вдохновения стремились к перевороту и мятежам, туманили народ безумными представлениями, манили его за собою в пустыни, чтобы там показать ему чудесные знамения его освобождения»[166].

По словам евангелиста Марка, проповедник по имени Иоанн «носил одежду из верблюжьего волоса и пояс кожаный на чреслах своих», «ел акриды и дикий мед» и проповедовал «крещение покаяния для прощения грехов». Как писал греческий философ II века Цельс:

Есть многие, кто, не имея имени, с великой легкостью и при малейшем случае, в храмах или вне их, жестами и поступками изображают божественное вдохновение, другие же делают это в городах или среди воинств внимания и удивления ради. И все говорят, каждый за себя: «я Бог», «я сын божий», или «я дух божественный». «Я пришел, ибо мир гибнет, а вы, о люди, гибнете за беззакония свои, но я желаю спасти вас, и вы увидите, как я вернусь с силой небесной. Благословен тот, кто пойдет за мною. Прочих же я предам вечному огню, равно города и села. Те, кто не ведает о карах, ждущих их, будут скорбеть и каяться вотще, верных же мне сохраню навечно». К этим посулам добавляются странные, дикие и непонятные слова, в коих ни один разумный человек не отыщет смысла, ибо столь темны они, что смысла в них нет вовсе, но каждому глупцу или самозванцу удобно пользоваться ими для нужд своих[167].

* * *

Иисус из Назарета был традиционным еврейским целителем с традиционными эсхатологическими предсказаниями. «Восстанет народ на народ и царство на царство; и будут землетрясения по местам, и будут глады и смятения… Предаст же брат брата на смерть, и отец – детей; и восстанут дети на родителей и умертвят их… Солнце померкнет, и луна не даст света своего, и звезды спадут с неба, и силы небесные поколеблются»[168].

За днями скорби последует тысячелетнее царство, или пир для тех, кто раньше постился. Единственное, что точно известно о новом порядке, – это что верхи и низы поменяются местами: «Блаженны нищие духом, ибо ваше есть Царствие Божие. Блаженны алчущие ныне, ибо насытитесь… Напротив, горе вам, богатые! ибо вы уже получили свое утешение. Горе вам, пресыщенные ныне! ибо взалчете. Горе вам, смеющиеся ныне! ибо восплачете и возрыдаете»[169].

Речь шла о реальном мире, настоящем времени и живых людях. По Марку, первыми словами Иисуса были: «Исполнилось время и приблизилось Царствие Божие: покайтесь и веруйте в благую весть». А благая весть заключалась в том, что «не прейдет род сей, как все это будет». «Есть некоторые из стоящих здесь, которые не вкусят смерти, как уже увидят Царствие Божие»[170].

Предопределение нуждается в свободной воле. Конец неизбежен, но его формы и сроки зависят от человеческих поступков. Иисус – одновременно посредник и первоисточник, и некоторые из его слушателей в состоянии повлиять на ход божественного промысла. «И если бы не сократились те дни, то не спаслась бы никакая плоть; но ради избранных сократятся те дни». И сейчас еще не поздно: «Подвизайтесь войти сквозь тесные врата, ибо, сказываю вам, многие поищут войти, и не возмогут». Ученики Иисуса получат особую награду. Провидение – отчасти результат их усилий. «Истинно говорю вам, что вы, последовавшие за Мною, – в пакибытии, когда сядет Сын Человеческий на престоле славы Своей, сядете и вы на двенадцати престолах судить двенадцать колен Израилевых. И всякий, кто оставит домы, или братьев, или сестер, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли, ради имени Моего, получит во сто крат и наследует жизнь вечную»[171].

Что нужно сделать, чтобы унаследовать вечную жизнь? Как встретить и по возможности ускорить приближение дней скорби и Царства Божия?

Во-первых, нужно оставить свои дома, или братьев, или сестер, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли – как поступил сам Иисус.

И пришли Матерь и братья Его и, стоя вне дома, послали к Нему звать Его. Около Него сидел народ. И сказали Ему: вот, Матерь Твоя и братья Твои и сестры Твои, вне дома, спрашивают Тебя. И отвечал им: кто матерь Моя и братья Мои? И обозрев сидящих вокруг Себя, говорит: вот матерь Моя и братья Мои; ибо кто будет исполнять волю Божию, тот Мне брат, и сестра, и матерь[172].

Чтобы спастись, необходимо отречься от старой семьи ради новой. «Если кто приходит ко Мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестер, а притом и самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником». Членство в секте обещало вечную награду в обмен на великую жертву. Оно открывало мир, в котором все незнакомцы – «ближние», все ближние – братья, а все братья – вечные дети всемогущего Господа. Главной заповедью было: «Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душею твоею, и всею крепостию твоею, и всем разумением твоим, и ближнего твоего, как самого себя». Ненавидеть (по крайней мере во время испытательного срока для новых членов) полагалось отца и мать, жену и детей, братьев и сестер, а притом и саму жизнь свою[173].

Послание было универсальным, но дифференцированным. Сирые и убогие проявляли больший интерес к вступлению и имели лучшие шансы быть принятыми («славлю Тебя, Отче, Господи неба и земли, что Ты утаил сие от мудрых и разумных и открыл то младенцам»). Члены секты рассчитывали на спасение вне очереди. Богачи толпились у входа в игольное ушко, а нищие духом готовились судить двенадцать колен Израилевых[174].

«Покаяться» значило «обратиться и быть как дети». Обратиться и быть как дети значило безоговорочно покориться Богу-Отцу. Бог-Отец должен был стать более последовательным в осуществлении тотального контроля над избранным народом[175].

Вы слышали, что сказано древним: не убивай, кто же убьет, подлежит суду. А Я говорю вам, что всякий, гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду…

Вы слышали, что сказано древним: не прелюбодействуй. А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем…

Еще слышали вы, что сказано древним: не преступай клятвы, но исполняй пред Господом клятвы твои. А Я говорю вам: не клянись вовсе… Но да будет слово ваше: да, да; нет, нет; а что сверх этого, то от лукавого[176].

Ветхозаветный бог разбавлял свою тотальную власть – абсолютный, неразделенный, неопосредованный и произвольно капризный контроль над отдельным человеком в обмен на гарантию коллективного спасения – противоречивыми законодательными предписаниями и периодическими ссылками на договорную основу своих отношений с подданными (некоторые из которых заключали на этом основании, что живут в этическом правовом государстве). Иисус отказался от компромиссов. Он был радикальным фундаменталистом и последовательным врагом «книжников и фарисеев». «Лицемеры! – обрушился он на них за приверженность диетическим запретам. – Хорошо пророчествовал о вас Исаия, говоря: приближаются ко Мне люди сии устами своими, и чтут Меня языком, сердце же их далеко отстоит от Меня; но тщетно чтут Меня, уча учениям, заповедям человеческим». И, призвав народ, сказал им: «Слушайте и разумейте! Не то, что входит в уста, оскверняет человека, но то, что выходит из уст, оскверняет человека»[177].

Дело не в том, что вы ешьте, а в том, что говорите. Не в том, что вы говорите, а в том, что думаете (потому что Отец ваш «знает, в чем вы имеете нужду, прежде вашего прошения у Него»). Не в том, что на устах, а в том, что в сердце. Не в том, чтобы любить «любящих вас» («не то же ли делают и мытари?»), а в том, чтобы любить мытарей. Не в том, чтобы прощать тех, на кого вы гневаетесь, а в том, чтобы не иметь права гневаться. Не в том, чтобы не прелюбодействовать с женой ближнего, а в том, чтобы не возжелать ее в сердце своем. Не в отношении к закону (в толковании фарисеев и прочих претендентов на посредничество), а в отношениях между Господом и вашими мыслями, всеми без исключения. «И не бойтесь убивающих тело, души же не могущих убить; а бойтесь более Того, Кто может и душу и тело погубить в геенне». Большой Отец смотрит на вас, не отрываясь. Смотрите же и вы, а притом и на саму жизнь свою. «Итак будьте совершенны, как совершен Отец ваш Небесный»[178].

Преждевременная смерть, не позволившая Иисусу «пить от плода сего виноградного до того дня, когда буду пить новое вино в Царствие Божием», толковалась его последователями не как крах пророчества, а как эпизод из драмы искупительного воскресения по образцу Диониса и Осириса – с той разницей, что Иисус, в соответствии с еврейской эсхатологией, должен был вернуться всего один раз, «когда исполнятся сроки». Воскресение Иисуса было предзнаменованием всеобщего избавления[179].

Осиротевшие члены секты ожидали возвращения Иисуса так же нетерпеливо, как сам Иисус ожидал Царствия Божия. Второе пришествие должно было стать немедленным повторением и завершением первого. Как писал Павел в Первом послании к Коринфянам:

Я вам сказываю, братия: время уже коротко, так что имеющие жен должны быть, как не имеющие; и плачущие, как не плачущие; и радующиеся, как не радующиеся; и покупающие, как не приобретающие; и пользующиеся миром сим, как не пользующиеся; ибо проходит образ мира сего[180].

В спешке сборов Павел вынужден был заверить своих последователей, что грядущее спасение не разлучит их с умершими братьями и сестрами.

Ибо, если мы веруем, что Иисус умер и воскрес, то и умерших в Иисусе Бог приведет с Ним. Ибо сие говорим вам словом Господним, что мы живущие, оставшиеся до пришествия Господня, не предупредим умерших, потому что Сам Господь при возвещении, при гласе Архангела и трубе Божией, сойдет с неба, и мертвые во Христе воскреснут прежде; потом мы, оставшиеся в живых, вместе с ними восхищены будем на облаках в сретение Господу на воздухе, и так всегда с Господом будем[181].

Оставалось совершать омовения, делить трапезы (каждая вечеря могла стать последней) и «трезвиться и бодрствовать», чтобы день Господень не застал их врасплох, «как тать ночью». И спешно обращать инородцев, ибо вера превыше Закона, а отказ евреев признать в Иисусе мессию означал, что Бог решил спасти своих приемных детей до того, как дети Израиля (родные Павлу «по плоти») предстанут перед Страшным судом[182].

Описание конца времен, вошедшее в христианский канон, использует образы традиционной еврейской апокалиптики, но ограничивает ряды избранных последователями Иисуса. Сто сорок четыре тысячи человек, разбитые на колена Израилевы, отмечены специальными печатями, чтобы небесные мстители не искалечили их по ошибке. (Идея клеймения и деления на категории – центральная для Откровения. Прислужники Зверя «запечатлены» как таковые, и все когда-либо жившие значатся в особой книге со знаком плюс или минус. Колеблющихся и сомневающихся быть не может. «Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден, или горяч! Но, как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих».)[183]

Вернувшись на Землю, Иисус «топчет точило вина ярости и гнева», сжигает Вавилон и пытает его жителей многими пытками. Мир погружается во мрак, реки переполняются кровью, а люди покрываются гнойными ранами и «кусают языки от страдания». (В рамках сюжета о двух лагерях и кровавом возмездии никто не кается и не молит о пощаде.) После битвы при Армагеддоне Христос и его сподвижники пасут народы железным жезлом. По истечении тысячелетнего срока дьявол восстает против диктатуры благодати, но его армию поглощает небесный огонь. Мертвых судят «по написанному в книгах», сообразно с их делами. В свидетелях и защитниках нужды нет: обреченные проваливаются в огненное озеро на вечные муки, остальные находят убежище в четырех стенах святого Иерусалима. «И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло». А благая весть – та же: «Гряду скоро! Аминь»[184].

Но время шло, а Иисус не возвращался. Петр писал своей пастве: «Прежде всего знайте, что в последние дни явятся наглые ругатели, поступающие по собственным своим похотям и говорящие: где обетование пришествия Его? Ибо с тех пор, как стали умирать отцы, от начала творения, все остается так же». A потом умер Петр, и все осталось так же. Род сменял род, а солнце не меркло, звезды не падали с небес, дети не восставали против родителей и, что самое удивительное, наглые ругатели не являлись и не насмехались над терпеливо ожидающими. Крошечная секта, сформированная в ожидании конца света и унижения гордых, выросла во вселенскую церковь, мирно уживающуюся с государством, семьей, частной собственностью и жрецами-посредниками. Немедленное спасение сообщества праведников на земле превратилось в потенциальное освобождение индивидуальных душ на небе. Тысячелетнее правление Христа стало метафорой института христианской церкви[185].

Иисус проповедовал революционное преображение мира в результате скорейшего пришествия Господа. Его ученики проповедовали революционное преображение мира в результате скорейшего возвращения Иисуса. Официальное христианство сложилось как ответ на несостоятельность обоих пророчеств. Большинство ругателей удовлетворились объяснением Петра: «Одно то не должно быть сокрыто от вас, возлюбленные, что у Господа один день, как тысяча лет, и тысяча лет, как один день. Не медлит Господь исполнением обетования, как некоторые почитают то медлением; но долготерпит нас, не желая, чтобы кто погиб, но чтобы все пришли к покаянию»[186].

* * *

Мухаммед был, подобно Иисусу, радикальным реформатором еврейской сакраментальной традиции. Настаивая на неограниченной и неделимой природе божественного самодержавия («Знай же, что нет божества, кроме Аллаха, и проси прощения за свой грех и за верующих мужчин и верующих женщин. Аллах знает о ваших передвижениях и вашей обители»), он не отрицал законность наследования от Авраама, признавал Моисея и Иисуса правомочными представителями Бога на земле, призывал верующих отвернуться от неверующих («не берите своими помощниками тех, кто не из вас. Они не упускают случая навредить вам и радуются вашим трудностям. Ненависть уже проявилась у них на устах, но в их сердцах кроется еще большая ненависть») и предупреждал о грядущей катастрофе и страшном наказании части человечества в Судный день. «Неужели они ожидают чего-либо, кроме Часа, который явится к ним внезапно? Ведь уже явились его приметы. Разве они смогут помянуть назидание, когда он явится к ним?» Ответом было традиционное сочетание веры и дел, действий и намерений, того, что входит в уста, и того, что выходит[187].

И Иисус, и Мухаммед были пророками-милленаристами (глашатаями немедленного конца света с последующим преодолением пропасти между реальным и обещанным). Наиболее существенное различие между ними заключается в том, что Мухаммед, чья земная проповедь продолжалась около двадцати двух лет и привлекла гораздо больше последователей, оказался во главе быстро растущего государства и победоносной армии. Иисус не вышел за пределы эгалитарной секты, не обремененной женщинами, детьми и частной собственностью; не стал Царем Иудейским ни по должности, ни по репутации; не пас нации ни примером, ни железным жезлом; не пережил лихорадочного ожидания Последних времен; не наблюдал, как его ученики строят самодостаточное общество; и не получил возможности разъяснить, как должно выглядеть праведное государство. Мухаммед, каковы бы ни были его первоначальные намерения, совершил все это при жизни и при свидетелях. Бог перестал быть виртуальным Большим Отцом, следящим за всеми вашими передвижениями: благодаря Мухаммеду и его ближайшим наследникам он стал имперским законодателем, способным требовать исполнения своих декретов[188].

Священные истоки ислама детально разработаны юридически и политически и больше похожи на золотой век царя Давида, чем на евангельскую повесть о мученичестве бродячего проповедника. Описанные более подробно и достоверно, они служат готовым образцом для построения истинно исламского государства. Все человеческие общества периодически возвращаются к священным истокам: «традиционные» делают это при помощи ритуала, «осевые» воображают – каждое по-своему – полную или частичную ресакрализацию бытия. В иудаизме, христианстве и исламе, которые представляют собой сложно организованные оправдания несбывшихся апокалиптических пророчеств, попытки ресакрализации ассоциируются с обновленной надеждой на немедленное искупление. В истории еврейской диаспоры эпизоды интенсивного ожидания прихода Мессии хорошо известны, но, в отсутствие государства, подлежащего реформированию или освобождению, относительно редки. Жизнеспособность меркурианской (посреднической) специализации евреев зависела от сохранения их статуса чужаков. После краха этой специализации еврейское мессианство возродилось с прежней силой или преобразовалось в коммунизм и другие новые откровения. В мусульманской традиции реформации часты и многообразны, но политический идеал, восходящий к правлению Пророка, остается неизменным и относительно доступным. Большинство исламских государств не соответствуют завещанию Пророка и оттого не вполне легитимны; большинство реформаций представляют собой политические революции с четко сформулированными задачами; большинство политических «утопий» глубоко историчны. Империи Аббасидов и Сефевидов начинались как апокалиптические движения во имя немедленной реализации пророчества. Возможность существования неполитической политики, или безусловно справедливого земного государства смертных мужчин и женщин, – важнейший постулат ислама[189].

Политический иудаизм восходит к мифу избавления от рабства, и большая часть еврейской апокалиптической традиции посвящена окончательному разрушению реального и символического Вавилона. В исламе чужеземное господство не является частью исходного опыта и понятийного репертуара (за исключением тех случаев, когда нечестивый мусульманский правитель становится функциональным эквивалентом неверного). Исламским Вавилоном была Византия – империя зла, которую необходимо завоевать, a не злодей завоеватель, которого необходимо уничтожить. Когда в XX и XXI веке большинство мусульман оказались во власти неверных, новизна опыта значительно усилила интенсивность реакции. Как писал Усама бен Ладен, «умма должна объединиться перед лицом нашествия крестоносцев, самого сильного, мощного и яростного нашествия крестоносцев за всю историю исламской уммы»[190].

Священные истоки христианства ограничены Иисусом и его учениками (ветхозаветная традиция играет роль пролога и отложенного пророчества). В Евангелии нет руководства по управлению государством, армией и судебной системой; нет ясных указаний на то, какой должна быть человеческая жизнь вне секты. Суть в том, что ни государства, ни армии, ни судебной системы быть не должно. Вернее, в том, что не должно быть иного государства, кроме тысячелетнего правления Иисуса, иной армии, кроме небесного воинства Армагеддона, иного суда, кроме Страшного, и иной жизни, кроме вечной. Все христианские общества – импровизации (компромиссы, изобретения, извращения) в гораздо большей степени, чем их иудейские, мусульманские и (в особенности) конфуцианские эквиваленты. Любая серьезная попытка вернуться к истокам христианства ведет к радикальному отрицанию не сектантских (не тоталитарных) форм человеческого существования. Христианский фундаментализм несовместим с политикой, но в отличие от индуизма или буддизма он предвидит коллективное, кровавое, земное искупление. Подражание Христу предполагает сектантство или монашество (в мире, но не в миру). Вера в его пророчество предполагает ожидание неминуемого наступления Царствия Небесного.

У этого врожденного состояния есть три основных следствия. Первое – это неизбывное противоречие, уникальное среди осевых цивилизаций, между Градом Божиим и Градом Человеческим («церковь», отделимая от государства, и государство, отделимое от церкви). Второе – разнообразие и гибкость политических режимов, способных претендовать на божественную легитимность. Третье – фундаментальная нелегитимность всех этих режимов. Тот факт, что Иисус не предусмотрел существования справедливого общества до наступления Конца времен, означает, что, пока время не исполнилось, любое общество может назваться справедливым. Или никакое не может. Все формально христианские государства приводят более или менее неубедительные доказательства своей истинности, и все должны иметь дело с более или менее убедительными апокалиптическими реформациями.

* * *

В Средние века такого рода реформации происходили регулярно и иногда насильственно, но церкви удавалось подавлять их в ходе борьбы с ересью, приручать в рамках монашеских орденов (легализованных сект) или направлять на более конструктивную деятельность (в том числе – особенно во время двух первых крестовых походов – на истребление евреев и мусульман)[191].

Протестантская Реформация была массовым протестом против обрядов, символов и учреждений, претендовавших на посредничество между пророчеством Иисуса и жизнью на земле. Многие из них оказались ненужными, и всем предстояло отмереть. Как Мартин Лютер писал герцогу Саксонскому, «если бы весь мир состоял из подлинных христиан, т. е. из истинно верующих, то не было бы необходимости или пользы ни в князьях, ни в королях, ни в господах, ни в мече, ни в законе». Но подлинным христианином был в лучшем случае «один из тысячи». Поэтому, и исключительно на время переходного периода, «Господь создал две власти: духовную, которая воспитывает истинных христиан и добродетельных прихожан при помощи Святого Духа во Христе, и светскую, которая держит в узде богоотступников и злочинцев и принуждает их к миру и спокойствию, нравится им это или нет». У каждой из них свои подданные, законы и установления. «Законы светской власти распространяются на тело, товары и наружные, мирские дела. Но там, где речь идет о душе, Господь – единственный законодатель»[192].

Доктрина о существовании четкого разделения между внешним и внутренним предрасположила лютеран к пиетизму и снабдила политический либерализм продуктивной и устойчивой фикцией. Отделение церкви от государства возможно только в том случае, если государство занимается «телом, товарами и наружными, мирскими делами», не пытаясь управлять душой – то есть если «налоги, повинности, честь, страх» и прочие государственные заботы, перечисленные Лютером, никак не связаны с добродетелью[193].

Кальвин и пуритане признавали необходимость разделения властей, но исходили из того, что «духовное правление Христа утверждает среди нас начала Царства Небесного». Мирская власть не может полностью раствориться в духовной жизни христианского сообщества, но она может и должна блюсти добродетель. Нет смысла надеяться, что члены церкви оставят свои дома, или братьев, или сестер, или отца, или мать, или жену и детей, но можно проследить за тем, чтобы их семьи стали прозрачными, законопослушными, благочестивыми и общественно активными ячейками истинно христианского сообщества. Трудно рассчитывать на то, что простые смертные никогда не разгневаются на ближнего и не возжелают его жену, но можно настаивать на строгом внешнем самоконтроле (в словах, жестах и одежде) как признаке внутренней дисциплины. Не следует доверять неутомимости духовного бдения, но можно требовать соседской и родственной бдительности посредством взаимного наблюдения и наставления. Пуританская политическая жизнь была делом публичного благочестия, публичное благочестие основывалось на многотрудном самоусовершенствовании, а многотрудное самоусовершенствование требовало активного участия в морально-политическом самоуправлении (которое включало регулярное посещение проповедей, собраний, голосований и обсуждений, а также «внимательное наблюдение, днем и ночью, каждым на своем месте, за всем происходящим вокруг»). Формальные установления закрепляли местную инициативу: следуя указаниям Кальвина, женевские власти не только запретили танцы, азартные игры, сквернословие, попрошайничество, непристойные песни, воскресные забавы и владение запрещенными книгами и папскими предметами, но и строго регламентировали посещение воскресных служб, религиозное воспитание детей и слуг, количество блюд на официальных банкетах, одежду ремесленников и членов их семей, а также ношение колец и все виды украшений и причесок, совместимых с христианской благопристойностью (серебряные пряжки и пояса разрешались; серебряные цепочки, браслеты, воротники, вышивка, кулоны и тиары считались суетным излишеством)[194].

Тех, кого не удавалось реформировать при помощи общественной работы и различных мер воздействия (вплоть до отлучения), передавали светским властям для телесного наказания. На вопрос, могут ли магистраты «исполнять волю божью и в то же время проливать кровь», Кальвин отвечал утвердительно. «Если мы поймем, что, налагая наказания, магистраты следуют не собственным желаниям, а воле Господа, нам нечего опасаться», – писал он. Христианам, противившимся исправлению, не было места в сообществе верующих. Как писал соратник Кальвина Гийом де Три, христианский мир «должен быть очищен от такой мрази». (Антитринитарий Мигель Сервет был сожжен в Женеве в 1553 году.) Выступая в Палате общин в 1643 году, оксфордский пуританин Френсис Чейнелл заявил: «Пришло время очищения. Все зловредные гуморы должны быть выведены из тела церкви и государства»[195].

Для большинства кальвинистов очищение было крайней мерой и признаком поражения. Их долгом в несовершенном мире было бороться за души неправедных, касаться сердец проникновенными речами и внедрять самоконтроль при помощи духовной дисциплины. Но были и другие реформаторы – реформаторы в первоначальном смысле «возврата к истокам», которые выступали за вселенскую чистку, ждали Второго пришествия и утверждали, опираясь на авторитетные источники, что Иисус проповедовал сектантское равенство и предсказал кровавый конец света накануне пира для голодных.

Томас Мюнцер считал, что кровавый конец света и пир для голодных – одно и то же. Христово воинство – это обездоленные германские крестьяне; слуги Антихриста – их господа и лжеучителя; битва при Армагеддоне – грядущее восстание первых против вторых. Лишь тот, кто идет за Иисусом по тропе нищеты и страданий, получит дар Святого Духа, и лишь тот, кто пострадал от нищеты, может идти за Иисусом. «Камень, вырванный из горы, огромен. Бедняки и крестьяне видят это лучше, чем вы», – писал он герцогу Саксонскому (тому же, которому писал Лютер). Спасение – награда и утешение тем, кому нечего терять.

Вход был строго ограничен. По словам Иисуса, Царствие Небесное подобно человеку, который посеял доброе семя и велел рабам сжечь плевелы и начать жатву.

Сеющий доброе семя есть Сын Человеческий; поле есть мир; доброе семя, это сыны Царствия, а плевелы – сыны лукавого; враг, посеявший их, есть диавол; жатва есть кончина века, а жнецы суть Ангелы. Посему как собирают плевелы и огнем сжигают, так будет при кончине века сего: пошлет Сын Человеческий Ангелов Своих, и соберут из Царства Его все соблазны и делающих беззаконие, и ввергнут их в печь огненную; там будет плач и скрежет зубов; тогда праведники воссияют, как солнце, в Царстве Отца их. Кто имеет уши слышать, да слышит![196]

Мюнцер услышал. «В пору жатвы нужно выпалывать сор из сада Господнего, – писал он. – Ангелы, точащие свои серпы для этой работы, суть праведные служители Божьи». Но большинство имевших уши не слышали. Служители Божьи – первые, потому что были последними, но их (как всех библейских пролетариев от Исхода до Апокалипсиса) нужно будить, обучать и строить. «Истинно говорю, многих из них придется как следует встряхнуть, чтобы они с должным рвением и страстью очистили христианский мир от безбожных правителей». Мюнцер был готов. «Живой Бог точит во мне свой серп, чтобы я срезал красные маки и голубые васильки»[197].

В мае 1525 года армия сирых и убогих последовала за ним во Франкенхаузен, где внезапное появление радуги предвестило скорое исполнение пророчества. В наступившем за этим апокалипсисе погибло около пятисот мятежников. Мюнцера нашли в подвале, заставили покаяться и вскоре обезглавили. Лютер счел его исповедь «образцом дьявольского упрямства»[198].

Мюнцер был самым последовательным пророком народного милленаризма со времен Иисуса и первым идеологом конца света как борьбы классов. Но Мюнцер, подобно Иисусу, не был успешным проповедником и не увидел чистого поля без красных маков и голубых васильков.

Первыми христианами, которым удалось превратить Град Человеческий в Град Божий, были анабаптисты Мюнстера. Анабаптисты («перекрестители») были бескомпромиссно радикальны, так как отрицали крещение новорожденных. Для ранних христиан крещение было обрядом посвящения в секту – актом очищения, раскаяния, принятия Христа и вступления в святое сообщество. Протестанты, которые хотели вернуться к истокам христианства и считали себя, вслед за Петром, «царственным священством» (а потому, вслед за Лютером, «в равной степени священнослужителями»), не могли смириться с крещением тех, кто неспособен понять Слово Божие. Доводы их казались безупречными, если не задумываться о последствиях. Большинство протестантов задумались. Запрет на крещение новорожденных означал, что человек не может быть рожден христианином, – то есть что церковь не может быть соразмерной обществу. Спустя три века Трёльч определил разницу между церковью и сектой согласно тому же принципу: церковь – это организация, к которой принадлежат с рождения. Анабаптисты хотели остаться сектой – то есть группой верующих, радикально противостоящей греховному миру, преданной обездоленным и состоящей из добровольцев, принявших истинное пророчество и объединенных общим чувством избранности, исключительности, нравственного аскетизма и социального равенства[199].

В 1534–1535 гг. мюнстерские анабаптисты изгнали из города лютеран и католиков, разрушили алтари и статуи, переименовали улицы и дни недели, отменили деньги и праздники, запретили единобрачие и частную собственность, сожгли все книги, кроме Библии, ввели карточки на еду и одежду, учредили общественные столовые, приказали держать двери открытыми и снесли все церковные башни («всякий дол да наполнится, и всякая гора и холм да понизятся»). «Среди нас, – писали они братьям анабаптистам в других городах, – Господь воссоздал общину, какой она была при начале и какой должна быть среди святых Божиих». Недостойные святости были «стерты с лица земли». Смертью карались зависть, гнев, алчность, ложь, богохульство, нечестивость, праздные разговоры и попытки к бегству[200].

Монотеизм сделал избранный народ коллективно виновным, приписав задержку со спасением его непослушанию и упрямству. Христианство сделало всех людей виновными, провозгласив примат помыслов над поступками и внутреннего смирения над внешней покорностью. Протестантизм сделал всех неизбывно виновными, учредив последовательно безжалостного и неподкупного бога. Святые Мюнстера («Нового Иерусалима») признали всех горожан виновными перед лицом закона, согласно которому истинные христиане должны быть «совершенны, как совершен их небесный Отец». В июне 1535 года, когда правительственные войска вошли в Мюнстер, судебные заседания с последующими казнями происходили два раза в день.

Мюнстерские анабаптисты построили истинное христианство в одном, отдельно взятом городе. В Англии радикальные реформаторы вплотную подошли к государственной власти. Обращаясь к Парламенту Святых 4 июля 1653 года, Оливер Кромвель сказал:

Зачем бояться говорить и думать, что это и есть дверь, через которую войдет то, что обещал Господь, о чем говорили пророки и чего так ждали и на что надеялись Его дети?.. Мы стоим на пороге – и потому должны поднять головы и укрепиться в вере. И мы подумали, некоторые из нас, что наш долг – делать все возможное, а не только читать пророчество Даниила («и царство это не будет передано другому народу»), смиренно ожидая[201].

Подумав еще немного, Кромвель предпочел подождать, но некоторые из «пятых монархистов» (названных в честь последнего и вечного царства из пророчества Даниила) отвергли политику соглашательства. Как сказал «громогласный» Джон Роджерс, «недостаточно поменять некоторые из существующих законов, реформируя их»; цель в том, чтобы «обеспечить воцарение Пятой, введя Законы Божеские». Работу Провидения нельзя доверить парламентскому большинству, потому что «царство не может принадлежать святым, если нечестивые избирают, а избранные правят». Только святые могут делать святое дело – посредством «проповеди, молитвы, меча» (praedicando, praecando, praeliando) и, при необходимости, «террора против творящих зло». Накануне Второго пришествия зло было таким же, как во время Первого. «Меч – такое же завещание Христово, как любое другое церковное таинство. Святое дело без меча – что жатва без серпа». Потерпев поражение в Парламенте Святых, пятые монархисты подняли вооруженное восстание, но были рассеяны армией Вавилона (возможно, потому, что не дождались 1666 года)[202].

* * *

В православном мире приступы милленаризма случались реже, поскольку церкви либо подчинялись местным христианским правителям, либо служили сохранению национальной общности в молчаливой оппозиции царству неверных. Самый крупный «раскол» произошел в России в середине XVII века, когда церковь и государство инициировали перестройку обрядовой практики. Реформа в интересах единообразия обернулась попыткой реформации политического и идеологического устройства. Обе стороны апеллировали к первозданной чистоте: греческой в случае официальной церкви и московской (а следовательно, подлинно византийской) в случае старообрядцев. И те и другие были традиционалистами и новаторами: старообрядцы, подобно западным протестантам, начали с очищения существующей церкви, но радикализовались в ходе противостояния. Бунт против главы церкви привел к отрицанию церковной иерархии, а отрицание церковной иерархии поставило вопрос о посвящении нового духовенства и о возможности праведной жизни без священников. Российские раскольники соответствовали всему спектру протестантизма, от епископальных «поповцев», построивших новую церковь без патриарха, до бесконечно множащихся сект, отвергавших духовное посредничество и обсуждавших судьбу осиротевших таинств (в первую очередь брака). Особенностью русской реформации было отсутствие альтернативных правителей и заграничных собратьев. Выбор сводился к бегству «в пустынь», вооруженному сопротивлению или массовому самоубийству. Раскольники, ожидавшие конца света, считали главу государства Антихристом и всякий решительный бой последним. Существовало два вида мученической гибели: от руки Зверя и через самопожертвование. В конце XVII и начале XVIII века более восьми тысяч человек сожгли себя заживо[203].

Выжившие староверы (около 10 % населения Российской империи в начале XX века) продолжали ждать конца света на окраинах империи или примирились с государством и посвятили себя обогащению. Наряду с немцами и евреями самыми успешными российскими капиталистами были староверы[204].

«Дух капитализма» процветает в замкнутых сообществах, отделившихся от нечистого мира. Есть два вида таких сообществ: меркурианцы (этнические посредники, культивирующие внутреннее единство и внешнюю чуждость в рамках осуществления своей экономической функции) и сектанты (делающие то же самое в целях внеочередного спасения). Первый основан на племенном единстве, усиленном мерами по защите от нечистого окружения; второй – на отказе от кровного родства в пользу общности веры. В первом взаимное доверие основано на родственных связях, подкрепленных ритуалом и эндогамией; во втором – на самодисциплине, всеобщей слежке и подозрительном отношении к деторождению. И тот и другой ценят беспрерывный труд: первый – потому что меркурианские профессии зависят не от природных циклов, а от получения прибыли путем символической манипуляции во враждебной среде; второй – потому что членство в секте предполагает неустанную борьбу с мирскими искушениями. Меркурианские племена – протокапиталисты по определению; «святые» должны перековывать орала на рубли и зарабатывать спасение с помощью накопления. Общими являются запрет на праздность и преданность труду как долгу и добродетели. Все, что делает сектант (и его одомашненный родственник – монах), – ест, пьет, пишет, читает, слушает, разговаривает, совокупляется, сеет или жнет – воспринимается как богоугодная работа за небесную плату. Когда интенсивность ожидания Страшного суда ослабевает и сектант с опаской возвращается в мир, молитва как вид работы превращается в работу как вид молитвы, но отвращение к праздности и привычка к бдительности и самодисциплине сохраняются и становятся прибыльными. Тем временем деторождение и порождаемые им клановые связи продолжают подрывать сектантский принцип добровольности и равенства, превращая метафорических братьев в кровных родственников, любовь к ближнему в кумовство, а святых – в менял. Избранный народ второго вида присоединяется к избранным народам первого. Староверы, которые живут в пустынях вдали от мирской суеты, становятся первыми фермерами среди крестьян. Староверы, которые переезжают в Москву и занимаются торговлей и благотворительностью, становятся первыми капиталистами среди купцов. Меркурианцы и сектанты, которые отвергают племенную и конфессиональную исключительность, но сохраняют приверженность неустанному труду и бдительной самодисциплине, становятся «современными» гражданами.

* * *

Потеряв силы и энергию в Европе, милленаризм переехал в Америку, где сделался неотъемлемой частью национальной жизни: смыслом существования пуританских колоний, неиссякаемым источником государственного мессианства, готовым ответом на политические и экономические бедствия и одним из структурных компонентов общества, не скрепленного этнической и церковной традицией. В отсутствие «старого режима», государственной религии и племенного единства общественная жизнь строилась вокруг христианских «деноминаций»; вспышки социальной и интеллектуальной активности сопровождались «великими пробуждениями» (Great Awakenings); а великие пробуждения раз за разом порождали надежду на Второе пришествие[205].

Первое великое пробуждение (1740-х годов) породило «постмилленаризм», или милленаризм без Армагеддона. Вавилон столь далек, армия Антихриста столь мала, а «ливни благодати» столь обильны, что Царствие Небесное, по словам Джонатана Эдвардса, «не может не быть совсем близко». Иисусу не придется сеять вечное огнем и мечом: оно «осуществится постепенно» в результате распространения Святого Духа.

Второе великое пробуждение (1800–1840-х годов) подорвало кальвинистскую доктрину предопределения, сделав благодать доступной всем желающим. Как писал пророк нового откровения Чарльз Финни, «грех и святость суть добровольные деяния разума». Поскольку грех есть форма эгоизма, а эгоизм преодолевается актом принятия истинной веры, было бы «ужасной ошибкой» ожидать божественного искупления «в основном без человеческого участия»[206].

Одним из следствий эсхатологического оптимизма был политический мессианизм и связанная с ним реформистская активность. «Я верю, – заявил Эндрю Джексон в 1828 году, – что люди способны возвыситься над собой и вобрать в себя все больше божественного и что чем ближе они к Богу, тем совершеннее государственное устройство. Давайте же возвышать наш народ и совершенствовать наши учреждения, пока демократия не достигнет такого уровня, что мы сможем истинно утверждать: глас народа есть глас Божий»[207].

Другим следствием стали попытки ускорить пришествие Иисуса посредством воссоздания его секты. Ключом к святости было самоотречение, а ключом к самоотречению – изоляция от мира, регламентация поведения, взаимная слежка и – в первую очередь – строгий контроль за воспроизводством. Ничто так не угрожало самоотречению, как романтическая любовь, брачные союзы, родственные связи и наследование собственности. Шейкеры и члены Гармонического общества приняли обет безбрачия; «библейские коммунисты» Онейды учредили институт «сложного брака», согласно которому все мужчины были женаты на всех женщинах, все рождения строго планировались и все дети воспитывались всей коммуной[208].

Самая крупная, успешная и оригинальная попытка реализовать Царство Божие в Америке была предпринята в 1820-х годах сыном фермера Джозефом Смитом. Его первым видением было стандартное христианское откровение «о великих наказаниях с ужасными опустошениями от голода, меча и мора, которые постигнут Землю, и о том, что эти грозные наказания произойдут в этом поколении»[209].

Но Смит пошел дальше других христианских пророков. Он сделал с христианством то же, что Иисус сделал с иудаизмом, но более осознанно и основательно. Вернее, он сделал с иудаизмом и христианством то же, что сделал с ними Мухаммед, но более осознанно и основательно. Мухаммед принял еврейского бога и святость обоих заветов (включая пророчество о неминуемом возвращении Иисуса и учиненной им бойне) и добавил к ним собственные деяния, заветы и откровения. Смит принял еврейского бога и святость обоих заветов, добавил к ним собственные деяния, заветы и откровения и обнаружил священную историю новой земли обетованной. Его евангелие (Книга Мормона, опубликованная в 1830 году) содержит один первоначальный Исход, два дополнительных и предвидение третьего (впоследствии реализованного), а также предварительное пришествие Иисуса в Америку («со следами от гвоздей на руках Его и на ногах Его»), его окончательное Второе пришествие (в Америку же) и ограниченный континентальный холокост в качестве репетиции перед концом света, который Смит собирался засвидетельствовать и по возможности приблизить[210].

У американцев были уши, и они услышали. За несколько лет небольшая милленаристская секта превратилась в многотысячное общество мужчин, женщин и детей. Впервые со времен Мюнстера провозвестник христианского апокалипсиса столкнулся с задачей сохранения апостольского коммунизма за пределами узкого круга учеников пророка. В отсутствие инструкций от Иисуса прообразом стал Моисей. По пути через Средний Запад Смит основал два храма, составил программу перераспределения собственности и учредил многобрачие, крещение умерших и сложную иерархию мирских священнослужителей. Его преемник, Бригам Янг, вывел «святых последних дней» через пустыню в Новый Иерусалим, где они основали государство «под непосредственным, постоянным и прямым надзором Всевышнего». Спустя несколько десятилетий ожидание неминуемого коллективного искупления сменилось верой в индивидуальное самоусовершенствование, а Территория Юта стала штатом под непрямым, но неуклонным надзором федерального правительства в Вашингтоне[211].

Другой фермер, Уильям Миллер, был стандартным пророком последних дней и последовательным критиком «доктрины, которая отдает всю власть человеку». По его подсчетам, конец света должен был наступить в 1843 году. Когда этого не произошло, он признал свою ошибку, пересмотрел данные хронологии и перенес Судный день на 22 октября 1844 года. Тысячи проповедей, лекций и газетных статей были посвящены этому событию; тысячи «вторых адвентистов» («миллеритов») продали свою собственность, простили долги, оставили поля и в назначенный день собрались в ожидании спасения. То, что за этим последовало, вошло в историю как «великое разочарование». Согласно воспоминаниям Хирама Эдсона:

Мы с уверенностью ожидали, что увидим Иисуса Христа и всех его святых ангелов и услышим, как голос его призовет Авраама, Исаака, Иакова и всех праотцов, а также близких и милых друзей наших, коих смерть отняла у нас, и что испытания и страдания наши на этой земле подойдут к концу и мы встретим Господа нашего и вечно с ним пребудем в светлых золотых домах в золотом родном городе, готовые к искуплению. Наши надежды были очень велики, и мы ожидали пришествия Господа нашего, пока часы не пробили полночь. День минул, и страх разочарования превратился в уверенность. Наши самые светлые надежды и ожидания рухнули, и из нашей груди вырвался такой стон, какого я прежде не слышал. Потеря всех земных друзей не могла бы с этим сравниться. Мы рыдали и рыдали до самого рассвета[212].

Великое разочарование породило множество реакций. Некоторые миллериты разошлись по домам и вернулись к вечному ожиданию; другие приняли доктрину «человеческого участия» и присоединились к мормонам или шейкерам; третьи последовали примеру первых христиан, заявив, что пророчество исполнилось, но не так, как предполагалось. Адвентисты седьмого дня (ведомые Хирамом Эдсоном) пришли к заключению, что Миллер все посчитал правильно, но Иисус не смог вернуться из-за греховной практики воскресных богослужений. Свидетели Иеговы перенесли Судный день на 1874, а затем на 1914 год, утверждая, что Иисус вернулся вовремя, но остается невидимым в ходе подготовки к очищению храма и последующему кровопролитию. Пятидесятники вернулись к идее неминуемости Второго пришествия, но связали его с личным переживанием божественного присутствия. В апреле 1906 года на Азуза-стрит в Лос-Анджелесе сотни людей начали кричать, танцевать, пророчествовать, кататься по полу и петь на неведомых языках. Среди них было несколько молокан, прибывших из России несколькими месяцами ранее. Согласно статье в Los Angeles Herald, «там были люди всех возрастов, полов, цветов, национальностей и видов порабощения»[213].

Они знали, что настали последние дни, поскольку все это уже было. Когда Иисус вознесся на небо, его ученики собрались в одной комнате. «И внезапно сделался шум с неба, как бы от несущегося сильного ветра, и наполнил весь дом, где они находились. И явились им разделяющиеся языки, как бы огненные, и почили по одному на каждом из них. И исполнились все Духа Святаго, и начали говорить на иных языках, как Дух давал им провещевать». И собралась большая толпа, в которой были евреи из всякого народа под небом, и каждый услышал звук родного языка, и некоторые спрашивали, не напились ли апостолы сладкого вина. Тогда Петр возгласил, что они не пьяны, и процитировал пророка Иоиля: «И будет в последние дни, говорит Бог, излию от Духа Моего на всякую плоть, и будут пророчествовать сыны ваши и дочери ваши; и юноши ваши будут видеть видения, и старцы ваши сновидениями вразумляемы будут. И на рабов Моих и на рабынь Моих в те дни излию от Духа Моего, и будут пророчествовать»[214].

За каждым разочарованием следовало пробуждение. Чем сильнее разочарование, тем прекраснее пробуждение.

* * *

Милленаризм – это мстительная фантазия обездоленных, надежда на великое пробуждение посреди великого разочарования. Самая благодатная почва для христианского милленаризма – нехристианские общества, разрушенные христианами. Одним из ответов на крах мироздания и унижение богов и предков стало пророчество, завезенное завоевателями (и их богами, наглядно доказавшими свою силу). В сочетании с местными верованиями о возвращении героя-освободителя и путешествии в страну изобилия библейская идея вселенского возмездия породила крупные социальные движения под флагом насилия и самопожертвования[215].

За распадом империи инков последовала эпидемия «танцевальной болезни» (Taqui Onqoy), в ходе которой временно побежденные местные духи вселились в тела пляшущих людей в ожидании потопа, специально предназначенного для испанцев и памяти об их нашествии. Среди индейцев Великих равнин Северной Америки распространился «танец духа», способствовавший исчезновению смерти, истреблению европейцев и возвращению вечно юных предков с бескрайними стадами бизонов. Последний танец был исполнен воинами лакота (сиу) накануне побоища при Вундед-Ни 29 декабря 1890 года. На северо-востоке Бразилии, во время массовых переселений, вызванных отменой рабства, крахом монархии и затяжными засухами, последователи странствующего проповедника по прозвищу Наставник (Conselheiro) осели в поселке Канудос, отказались платить налоги, отвергли гражданские браки, обобществили скот, разделили имущество и стали ждать конца света. Спустя четыре года, за день до того, как бразильская армия сожгла его дотла в октябре 1897-го, Канудос насчитывал 5 200 домов и 30 тысяч жителей[216].

В Латинской Америке европейские поселенцы приняли участие в создании национальных государств. В Африке, где этого не произошло, милленаризм стал важной частью политической жизни. На юге континента народ коса потерпел поражение в «кафрских войнах», потерял часть своей территории и пострадал от серии засух и эпизоотий. В 1856 году племяннице первого коса, прошедшего англиканскую конфирмацию, явилось видение, в котором трое предков велели ей и ее соплеменникам уничтожить оставшийся скот, семена и инструменты. Взамен они обещали изгнать англичан, доставить неограниченные запасы еды и молодости и призвать на помощь «новый народ» под названием «русские», который убил (в битве при Инкермане) капского губернатора Джорджа Каткарта. Около четырехсот тысяч голов скота было уничтожено, и более четырех тысяч коса умерли от голода. Британские власти предоставили еду в обмен на наемный труд в колонии. Страна коса (Косаленд) прекратила свое существование[217].

Спустя чуть более полувека, после дальнейших отчуждений земли и массового распространения христианских миссий во вновь созданной Восточно-Капской провинции, бывший методистский проповедник по имени Енох Мгиджима предсказал скорую гибель всех белых. Его последователи именовали себя «израильтянами», соблюдали Шаббат, отмечали Песах, называли Новый Завет подделкой и считали Исход предсказанием своего собственного освобождения. В 1920 году коммуна Мгиджимы насчитывала более тысячи человек. В ожидании апокалипсиса они отказались от частной собственности, перестали платить налоги и проводили регулярные военные учения. «Мир потонет в крови, – писал Мгижима местному чиновнику. – Время Иеговы исполнилось». 24 мая 1921 года «израильтяне», вооруженные копьями и дубинками и защищенные волшебными белыми плащами, бросились на пулеметный огонь. Сто восемьдесят три человека было убито, более ста ранено. На могильном камне, воздвигнутом выжившими, написано: «Они выбрали план Бога, и им не нашлось места на земле»[218].

Более успешными израильтянами были ямайские растафарианцы, которые считали себя изгнанниками со святой земли (за давно прощенные грехи) и исходили из того, что коронация раса Тафари императором Эфиопии Хайле Селассие I положила начало новому Исходу. Библия, написанная об африканцах, была подделана белыми ради порабощения черных. Хайле Селассие был «Ветхий днями» из Книги Даниила и «лев от колена Иудина» из Откровения Иоанна Богослова. Его миссией было наказать виновных и вывести избранный народ из Вавилона в Эфиопию. Как пел Боб Марли, «одним светлым утром, когда мои труды закончатся, люди отправятся домой». А пока этого не произошло, нужно либо отвернуться от мирской жизни, либо «проснуться, встать и взяться за оружие». По мере угасания надежды росла популярность «освобождения перед возвращением»[219].

Наиболее последовательными проявлениями милленаристского импульса стали карго-культы, возникшие в Меланезии после прибытия европейских миссионеров и широко распространившиеся во время Второй мировой войны. В обществе, парализованном неуверенностью в себе и обидой на вселенскую несправедливость, появились люди, которые, по выражению Цельса, «с великой легкостью и при малейшем случае, в храмах или вне их, жестами и поступками изображают божественное вдохновение». Они спорили о частностях, но сходились на том, что европейское богатство, или «карго» (от слова «груз»), предназначалось для местных общин и что очень скоро, при жизни нынешнего поколения, обманутые предки вернутся домой и передадут все ценные вещи – часы, зеркала, конфеты, фонарики, радиоприемники, велосипеды и вечную молодость – их законным владельцам. Книга Откровения, которую завезли пришельцы, объясняла источник и судьбу великой роскоши Вавилона – «товаров золотых и серебряных, и камней драгоценных и жемчуга, и виссона и порфиры, и шелка и багряницы, и всякого благовонного дерева, и всяких изделий из слоновой кости, и всяких изделий из дорогих дерев, из меди и железа и мрамора, корицы и фимиама, и мира и ладана, и вина и елея, и муки и пшеницы, и скота и овец, и коней и колесниц, и тел и душ человеческих»[220].

Всякий милленаризм – в конечном счете карго-культ. В Меланезии недостаток метафорической сложности восполнялся четкостью экспозиции. «У нас ничего нет, – жаловались жители одной деревни своему пророку. – Ни самолетов, ни кораблей, ни джипов, ничего. Европейцы воруют наш груз. Пожалей нас и сделай так, чтобы нам что-нибудь досталось»[221].

Пророки и их последователи делали что могли: возвращались к обычаям предков или отвергали их за бессилие, устраивали оргии или запрещали совокупления, уничтожали собственность (реализуя метафору «ничего нет») или запасались провизией (готовясь к встрече предков), танцевали до упаду или просто просили богатства (молились), говорили на неведомых языках или маршировали с деревянными винтовками, выведывали секреты пришельцев или просыпались, вставали и брались за оружие. Одни утверждали, что груз уже прибыл, другие обвиняли отступников и устраивали публичные покаяния. В Новой Гвинее одно из апокалиптических пророчеств исполнилось, когда в назначенный день (в 1942 году) японские самолеты сбросили на верующих бомбу[222].

Самое успешное апокалиптическое движение в истории христианства возникло при слиянии библейской эсхатологии с единственной крупной милленаристской традицией, родившейся за пределами средиземноморского монотеизма. Китайский милленаризм опирался на буддизм и даосизм; новые смуты породили новых пророков[223].

Успешным пророком становится тот, чье личное безумие находит отклик в осиротевшем мире и чье духовное перерождение отзывается в тех, у кого «ничего нет». В 1837 году молодой человек по имени Хун Сюцюань во второй раз не сдал государственный экзамен второй ступени, потерял сознание, начал бредить и увидел сон об установлении Царства Божия на земле. Перечитав миссионерскую брошюру, которая вдохновила видение, Хун убедился, что он – Сын Божий и младший брат Иисуса. Провалившись на экзаменах еще дважды, он объявил родителям, что он не их сын, и стал странствующим проповедником покаяния и избавления. В отличие от старшего брата, он сумел привлечь сотни, потом тысячи и, наконец, сотни тысяч сторонников и атаковал Вавилон своими силами. Его последователями были иммигранты хакка из Южного Китая, а идеологами – вечные студенты, аптекарские подмастерья и другие провинциальные интеллигенты. В марте 1853 года армия Хуна, насчитывавшая более миллиона небесных воинов, захватила Нанкин и провозгласила его Небесной Столицей Небесного Царства (Тайпин). Хун стал небесным правителем и написал комментарий к Откровению Иоанна Богослова: «Царство Небесное воцарилось среди людей. Пророчество исполнено. Уважайте это»[224].

Секта, которая хочет стать Небесным Царством, должна ответить на вопрос, как организовать сложное общество по образу и подобию коммуны из тринадцати мужчин. Хун допустил участие женщин при условии строгой половой сегрегации и запрета на «проявление личных симпатий», включая «сладострастные помыслы и обмен любовными взглядами». Другим условием устойчивого равенства среди «братьев и сестер» была отмена торговли и частной собственности. Тайпинские чиновники определяли прожиточный минимум и отбирали излишки на нужды коллектива. Они же проводили публичные чтения заповедей Хуна, следили за соблюдением запрета на сладострастные помыслы, руководили процессом взаимной слежки, шли во главе небесного воинства, жгли вредные (в основном конфуцианские) книги и поощряли чтение полезных. «Читая эти книги, глупцы умнеют, а ослушники исправляются»[225].

A поскольку глупцы и ослушники «подобны людям, зараженным болезнью», задачей Тайпина было исцелить их всеми возможными средствами. «Где бы мы ни были, мы будем убивать всех гражданских и военных чиновников, а также солдат и ополченцев. Простым людям опасаться нечего, но если вы будете помогать демонам сражаться и защищать города, вы будете уничтожены». В пределах Небесного Царства применялась та же логика: «Если мы захотим, чтобы вы погибли, вы умрете, ибо ничье наказание не будет отложено более чем на три дня. Каждый должен искренне следовать путем истины, учиться добру и, таким образом, прийти к счастью»[226].

В 1864 году, после того как около двадцати миллионов человек погибло в борьбе за истинный путь, Небесную Столицу осадили правительственные войска. Когда в городе начался голод, Хун отдал приказ «питаться манной», нарвал травы в дворцовом саду, пожевал ее в качестве наглядного примера и вскоре умер. После того как город пал, шестнадцатилетний сын Хуна рассказал следователям, что он прочитал «тридцать с лишним томов» древних книг, запрещенных его отцом, и что его единственное желание – сдать государственный экзамен. Чиновники не оценили иронию и приговорили «юного монарха» к смерти[227].

* * *

Пришествие брата Иисуса не удалось. А что сам Иисус? В христианском мире церковь неуклонно теряла контроль над общественной и частной жизнью. Отступление было медленным и хорошо организованным, с успешными арьергардными боями на американском фронте, но общая тенденция, особенно среди элит, казалась необратимой. Все меньше номинальных христиан ссылались на библейские прецеденты, толковали жизнь с помощью церковной доктрины и верили в буквальную истинность библейских версий творения, избавления и конца света. Христианское решение проблемы «отчуждения» заметно состарилось[228].

Но сама проблема – «шаг назад и взгляд вовне» – никуда не делась. Бог не умер. Даже самые мятежные, заблудшие и безразличные христиане исходили из того, что надежда на спасение переживет несостоятельность пророчества.

Евреи времен Второго храма отвергли Февду, Иоанна, Иисуса и других кандидатов в мессии и продолжали ждать – и ждать. Те немногие, которые признали Иисуса сыном божьим, не утратили надежду, даже когда он умер без видимых последствий. Миллионы их последователей терпеливо ждали его возвращения, невзирая на многовековые отсрочки. В XVII и особенно в XVIII веке некоторые из них заключили, что Тысячелетие наступит бескровно, а Иисус придет под занавес, для заключительного монолога. В XVIII и особенно в XIX веке новое поколение пророков исключило Иисуса из списка действующих лиц, оставив сюжет неизменным. Провидение стало историей, прогрессом, эволюцией, революцией, законом природы или позитивными изменениями, но финал оставался прежним. Как писал Томас Барнет, геолог-теоретик и капеллан Вильгельма III: «Чтобы без помех увидеть и правильно понять Природное Провидение, нам не следует сажать его на слишком короткую цепь, прибегая без нужды либо к Первопричине, служащей для объяснения истоков сущего, либо к Чудесам, служащим для объяснения отдельных фактов». Люди могут распознать «план всех дел человеческих от Хаоса до дня сегодняшнего» благодаря своим собственным усилиям. «Последний акт и завершение всех дел человеческих должен быть тем более изыскан и замечателен, что ему суждено увенчать усилия истории, доставить удовольствие зрителям и закончиться всеобщей овацией»[229].

Эпоха Просвещения (произошедшая, как и Барнет, от союза научной революции и протестантской реформации) породила несколько изысканных и замечательных сценариев последнего акта. Тюрго вывел неизбежность прогресса из поступательного характера технологического и нравственного совершенствования и его ускорения в последние годы, распространения за пределы Европы и переосмысления на языке математики. Проблема теодицеи (существования зла при наличии всесильного бога) была решена за счет отстранения бога от дел и открытия невидимой руки истории.

Человеческое честолюбие в деле создания великих государств способствовало делу Провидения, развитию просвещения и, следовательно, приумножению счастья всего рода человеческого. При этом сами люди не имели этого в виду. Их страсти и даже пороки вели их без их ведома туда, куда они направлялись[230].

Прогресс, как «богатство народов» Адама Смита, был суммой бесчисленных слепых эгоизмов. Развитие просвещения нуждалось в человеческих страстях и пороках точно так же, как Апокалипсис нуждался в Антихристе и его армии. С торжеством разума страсти и пороки сделаются не только ненужными, но по определению невозможными. История станет бесконечной цепью самопознания и саморазвития.

Кондорсе, ученик и биограф Тюрго, придал теории законченный вид, приравняв Провидение к истории, назвав историю наукой, превратив метафизическое богооправдание в историческую диалектику (согласно которой все страсти и пороки порождают свою противоположность) и заверив читателей, что неизбежность совершенства не умаляет радость трудов по его приближению[231].

Якобинцы, которые арестовали Кондорсе при попытке бегства из Парижа в 1794 году, исходили из того, что приближение совершенства – дело их рук и что не прейдет род сей, как все это будет. Кратчайший путь к совершенству пролегал через добродетель – или, по определению Робеспьера, «любовь к отечеству и благородную преданность делу, которая растворяет все личные интересы в одном общем». Для достижения добродетели необходимо преодолеть «тщеславие, зависть, честолюбие, слабости мелких душонок» и все страсти, кроме «ненависти к тирании и любви к человечеству» (то есть отечеству). «Иначе говоря, наша цель – исполнить намерения природы и предназначение человека, сдержать обещания философии и освободить Провидение от долгого правления преступников и тиранов»[232].

Вскоре выяснилось, что большинство людей – «низменные эгоисты» с мелкими душонками и что единственным условием победы нравственности над эгоизмом является беспощадная война сил нравственности против сил эгоизма. Добродетель должна «сочетаться с террором»: «добродетель, без которой террор разрушителен; террор, без которого добродетель бессильна». Закон от 22 прериаля (10 июня 1794 года) ввел смертную казнь за большинство видов эгоизма. За сорок семь дней, прошедших со дня принятия закона до казни его вдохновителя, в Париже было казнено 1376 человек. Кондорсе нашли мертвым в тюремной камере. «Мы знаем, как умирать, и мы все умрем», – сказал Робеспьер. И умерли[233].

Самоуничтожение якобинцев разочаровало верующих, но не дискредитировало веру. «Голубой цветок» Новалиса относился к прогрессу Кондорсе так же, как христианский мистицизм к «Сумме теологии» Фомы Аквинского. Между ними лежит почти вся философия XIX века. Уордсуорт, доживший до восьмидесяти лет, перенес земной рай из якобинского «управления народами» в «проницательный разум человека». Второй вариант спасения не уступал первому в добродетели. Оба разгоняли «сон Смерти», конкурируя с христианством в божественном вдохновении. Оба были трансцендентными, но не сверхъестественными[234].

То же справедливо в отношении победы Фауста над Мефистофелем (который, будучи «частью той силы, что вечно желает зла и вечно совершает благо», олицетворяет диалектику прогресса), абсолютного духа Гегеля (который приходит к самопознанию при помощи той же диалектики) и всевозможных «утопических» сект, которые создавали совершенные сообщества несовершенных людей путем гармонического сочетания способностей, потребностей и желаний. Роберт Оуэн унаследовал поселок Нью-Хармони от Гармонического общества, Шарль Фурье послужил примером и предостережением для библейских коммунистов Онейды, а Клод де Сен-Симон провозгласил себя новым мессией и оставил своим ученикам предсмертное наставление:

Груша созрела, сорвите ее… Атака на религиозную систему Средних веков показала, что эта система вступила в противоречие с прогрессом научного знания. Но это не означает, что религия как таковая исчезла, – необходимо лишь привести ее в соответствие с научным прогрессом. Повторяю, груша созрела – сорвите ее[235].

Все они были жрецами и пророками того, что лежало «вовне». В традиционном христианстве сакральность определялась профессиональными посредниками, которые контролировали доступ к спасению, и самопровозглашенными пророками, которые следили за успеваемостью священников или предлагали новые способы избавления. В постхристианском мире святость просочилась сквозь образовавшиеся в церкви трещины и прикрепилась к человеческим душам, телам, делам и институтам. Доступ стал более демократичным, но оставался неравным; большая часть пастырской работы выпала на долю новых духовных предпринимателей – интеллектуалов (интеллигенции). Одни исполняли роль священнослужителей реорганизованных государств, другие предлагали себя в качестве пророков новых откровений. Человеческая жизнь оставалась неправильной, «спасение» оставалось желанным (и неизбежным), а пророки оставались в резерве на случай отставки официальных жрецов[236].

В зависимости от содержания и языка завета пророки XIX века делились на бардов, ученых и бардов, изображавших ученых. В зависимости от зрелости груши их откровения варьировались от не терпящего отлагательств милленаризма до разного рода мистических и политических компромиссов. Двух несовместимых идеологических традиций – либеральной и тоталитарной – не существовало точно так же, как не существовало двух автономных христианских школ августинианского либерализма и анабаптистского тоталитаризма. Когда ощущение конца времен кончилось (а конец не наступил), кровожадные анабаптисты превратились в кротких меннонитов. Все ожидали развязки: вопрос был в том, как скоро и каким образом. Ответы располагались на всем протяжении оси спасения[237].

Христианство по природе своей тоталитарно – в том смысле, что оно требует безоговорочного нравственного подчинения (совпадения божьей воли и человеческих желаний) и придает большее значение греховным помыслам, чем преступным действиям. Все зависит от уровня полицейской активности и степени эсхатологического нетерпения. На протяжении большей части истории христианства надзор был формальным, а конец света – метафорой. Современное государство, состоящее из более или менее равнозначных, взаимозаменяемых и самоуправляемых граждан, не восходит к каноническим заповедям, но два его основных источника бескомпромиссно тотальны по замыслу и исполнению. Пуританская революция внедряла истинное христианство, искореняя греховные помыслы путем взаимной слежки («братского предостережения») и демонстративного самоконтроля («благочестия»). Французская революция внедряла «век разума», искореняя греховные помыслы путем взаимной слежки («бдительности») и демонстративного самоконтроля («добродетели»). И та и другая предполагали всеобщее участие и неустанный активизм на фоне разделения человечества на святых и грешников (а святых – на истинных и ложных). Обе потерпели неудачу из-за иллюзорности Нового Иерусалима («свободы») и реставрации старых режимов («тирании»), но в конечном счете выиграли, породив либерализм – рутинизированную версию благочестия и добродетели. Инквизиторское рвение и милленаристская экзальтация ушли в прошлое, но взаимная слежка, демонстративный самоконтроль, всеобщее участие и неустанный активизм сохранились в качестве самостоятельной ценности и предпосылки победы демократии (при которой разнообразие волеизъявлений сводится к регулируемому единомыслию). На смену novus ordo seclorum («новому порядку веков») пришел e pluribus unum («из множества – единство»), а ожидание немедленного спасения сменилось бесконечным «стремлением к счастью» (pursuit of happiness).

Новый порядок – подобно старому – представляет собой процесс рутинизации, прерываемый сектантскими попытками возродить надежду. Можно (вслед за Августином) радоваться постоянству временного и полагать, что жизнь исчерпывается компромиссом (а реально существующая нация «неделима, со свободой и справедливостью для всех»), но вера в прогресс так же существенна для нового времени, как вера во Второе пришествие для христианства («прогрессивный» значит «добродетельный», а «перемена» значит «надежда»). Тоталитаризм – не загадочная мутация, а память и обещание: попытка сохранить надежду.

Относительная спелость груши – дело вкуса. Милленаристов принято делить на квиетистов, которые ждут конца света в катакомбах, символических или реальных, и активистов, которые верят, что «Бог возвращает свободу, вдохновляя людей на принятие решений». На самом деле никто, даже кальвинисты, не верит в то, что индивидуальные решения не имеют последствий, и ни один милленарист, даже самый кроткий, не сидит сложа руки. Иисус должен был сказать некоторые слова и совершить некоторые действия, чтобы время исполнилось, а ученики его должны были покаяться и умалиться, как дети. Все милленаристы, и не только они, верят в сочетание предопределения и свободной воли, веры и дел, судьбы и свободы, локомотива истории и партии нового типа. Тишайшая из молитв – мощное оружие в руках истинно верующих, и все разновидности спасения одновременно неизбежны и обусловлены. В ожидании Конца некоторые молятся, некоторые постятся, некоторые трясутся и строгают мебель, некоторые ходят парами и раздают памфлеты, некоторые живут в штате Юта и занимаются генеалогией, некоторые ходят в народ или организуют профсоюзы, некоторые пляшут «танец духа», некоторые не пляшут вовсе, некоторые отрезают половые органы, некоторые закалывают скот, некоторые кончают с собой или со своими собратьями, а некоторые истребляют силы тьмы в виде попов, менял, буржуев, амореев, гергесеев и ферезеев.

Постхристианское совершенство может, как и христианское, проявляться в отдельных людях и избранных сообществах. Отдельных людей можно спасти при помощи терапии; избранные сообщества становятся неделимыми благодаря различным сочетаниям национального и социального освобождения. Ветхозаветный избранный народ был универсальным пролетарием: его племенная победа возвестила революционное превращение рабов в господ. Новый завет приравнял социальную революцию к национальной. Вавилону (Египту, Риму и любой другой имперской «блуднице», угнетавшей избранных) причиталось «столько мучений и горестей, сколько славился он и роскошествовал», но та же участь ожидала тучных израильтян, не способных пролезть сквозь игольное ушко. «Горе вам, пресыщенные ныне! ибо взалчете. Горе вам, смеющиеся ныне! ибо восплачете и возрыдаете». Иисус не метал бисер перед гоями, но и не обращался ко всем без исключения евреям.

В зависимости от природы своих горестей христианские и постхристианские милленаристы считали себя племенами, восставшими против других племен (подобно израильтянам Еноха Мгиджимы), или голодными, восставшими против пресыщенных (подобно Лиге избранных Томаса Мюнцера). Но чаще всего они были и тем и другим одновременно. Святым содружеством английских пуритан была Англия (а позднее Америка), а гражданский универсализм якобинцев соответствовал надежде Робеспьера на то, что «Франция, некогда блиставшая среди порабощенных народов, может, затмив славу всех свободных стран в истории человечества, стать образцом для народов, ужасом для гонителей, утешением для гонимых и украшением вселенной». Либеральные потомки обеих революций сохранили как всеобщее священство (права человека), так и священное содружество (республику добродетели). Права гарантируются и обеспечиваются национализмом; чем важнее сакральная самоочевидность этих прав (как в любующейся собой августинианской Америке), тем выше градус мессианского национализма[238].

Общества, где успешная реформация совпала с гибелью старого режима (Англия, Нидерланды, США и, в разбавленном виде, лютеранская Скандинавия), продолжали пользоваться плодами рутинизации благодаря переводу радикальной активности в русло протестантского сектантства, официального национализма и расширения избирательного права. В обществах, где нереформированная церковь противостояла неверным властителям (Польша, Ирландия, Сербия, Болгария, Греция), политический радикализм продолжал традицию библейского национализма в слегка обновленной романтической редакции (вплоть до уничтожения Вавилона). В других частях христианского мира руины церквей кишели постхристианскими пророками, которые «с великой легкостью и при малейшем случае, в храмах или вне их, жестами и поступками изображали божественное вдохновение». В Германии, где энергичное новое государство с трудом контролировало общество, расколотое реформацией, и Европу, перегороженную старыми границами, таких пророков развелось особенно много. То же справедливо в отношении Франции, Италии, Испании, России и других государств, где нереформированные церкви, тесно связанные со старым режимом (живым или мертвым), противостояли новым городским коалициям, склонявшимся к постхристианскому милленаризму. Россия, где церковь была особенно тесно связана со старым режимом, а старый режим отличался особой политической активностью и экономическим новаторством, породила особенно динамичную традицию милленаристского сектантства – интеллигенцию. Многие из новых пророков, особенно в Германии и России, были евреями, чей традиционный образ жизни не пережил краха традиционной экономики и чье вступление в профессиональные сообщества не всегда приветствовалось местными элитами[239].

После Французской революции апокалиптические пророчества стали скапливаться на полюсах национально-социального спектра. На пике надежды и отчаяния расстояние между племенным и социальным избавлением могло вырасти до масштабов различий между Моисеем и Иисусом. Избранные народы, организованные в племена, говорили на ветхозаветном языке исхода из Египта, похода в Землю Обетованную и истребления врагов как внутренних, грозивших неделимости нации, так и внешних, грозивших чистоте молока и меда. Избранные народы, организованные по признаку общего страдания, говорили на новозаветном языке свержения пресыщенных. В обоих случаях речь шла о частной борьбе за всеобщее счастье, но масштаб всеобщности зависел от природы частного. Пророчество Мадзини о том, что Италии предначертана «высокая честь торжественно провозгласить общеевропейское освобождение», касалось в первую очередь итальянцев, а пророчество Мицкевича о том, что «воскресшая Польша сплавит и соединит освобожденные народы», касалось в первую очередь поляков. Пророчество Маркса было обращено ко всем тем, кому было нечего терять[240].

* * *

Маркс начинал так же, как Мадзини и Мицкевич. «Эмансипация немца, – писал он в двадцать пять лет, – естьэмансипация человека». Или, как он выразился несколькими неделями ранее, «эмансипация от еврейства была бы самоэмансипацией нашего времени». Освобождение человека должно идти поэтапно, и начинать надо сначала.

Начало всех зол – частная собственность и деньги. «Воззрение на природу, складывающееся при господстве частной собственности и денег, есть действительное презрение к природе, практическое принижение ее… В этом смысле Томас Мюнцер признавал невыносимым, «что вся тварь сделалась собственностью – рыбы в воде, птицы в воздухе, растения на земле; ведь и тварь должна стать свободной».

Освобождение заключается в уничтожении частной собственности и денег. «Деньги низводят всех богов человека с высоты и обращают их в товар». Никто не поклоняется деньгам в большей степени, чем евреи. «Бог евреев сделался мирским, стал мировым богом».

Какова мирская основа еврейства? Практическая потребность, своекорыстие.

Каков мирской культ еврея? Торгашество. Кто его мирской бог? Деньги.

Но в таком случае эмансипация от торгашества и денег – следовательно, от практического, реального еврейства – была бы самоэмансипацией нашего времени[241].

Не важно, хотел ли Маркс отменить деньги, чтобы избавиться от евреев, или отменить евреев, чтобы избавиться от денег. Важно, что это должно было произойти в Германии. Эмансипация человека зависит от эмансипации немца, потому что Германия – «это анахронизм, вопиющее противоречие общепризнанным аксиомам, это выставленное напоказ всему миру ничтожество ancien régime». А что такое современный ancien régime? Это «комедиант такого миропорядка, действительные герои которого уже умерли», – «мерзость, воплощенная в правительстве».

К счастью для Германии, этим дело не ограничивалось. «Если бы общее немецкое развитие не выходило за пределы политического немецкого развития, немец мог бы принимать участие в проблемах современности самое большее так, как может в них участвовать русский». Но немцы – не русские: их философское развитие вышло за пределы не только политического развития Германии, но и философского развития более передовых народов. «Немцы размышляли в политике о том, что другие народы делали. Германия была их теоретической совестью. Абстрактность и высокомерие ее мышления шли всегда параллельно с односторонностью и приниженностью ее действительности».

Чем приниженней действительность, тем лучше для конечного результата. История по Марксу – «часть той силы, что вечно желает зла и вечно творит благо». Приниженность немецкой действительности оттачивает немецкую мысль, а отточенность немецкой мысли приближает революцию, результатом которой станет эмансипация человека. Стремительный рост числа людей, которые с великой легкостью и при малейшем случае предрекают конец света, означает, что конец света стремительно приближается.

Величайшим достижением немецкой философии станет развенчание религии (под которой Маркс подразумевал христианство).

Упразднение религии как иллюзорного счастья народа есть требование его действительного счастья. Требование отказа от иллюзий о своем положении есть требование отказа от такого положения, которое нуждается в иллюзиях. Критика религии есть, следовательно, в зародыше критика той юдоли плача, священным ореолом которой является религия.

Исполнение этой задачи началось – как часто бывает в истории – с попытки достичь обратного. Корни немецкой философии лежат в «революционном прошлом Германии».

Правда, Лютер победил рабство по набожности только тем, что поставил на его место рабство по убеждению. Он разбил веру в авторитет, восстановив авторитет веры. Он превратил попов в мирян, превратив мирян в попов… Но если протестантизм не дал правильного решения задачи, то все же он правильно поставил ее. Речь теперь шла уже не о борьбе мирянина с попом вне мирянина, а о борьбе со своим собственным внутренним попом, со своей поповской натурой. И если протестантское превращение немца-мирянина в попа эмансипировало светских пап, князей, со всей их кликой – привилегированными и филистерами, – то философское превращение немца, проникнутого поповским духом, в человека будет эмансипацией народа.

Эмансипация немецкого народа есть плод озарения отдельно взятого немца. «Как тогда революция началась в мозгу монаха, так теперь она начинается в мозгу философа». Гегель подготовил почву; задачей двадцатипятилетнего Маркса было завершить начатое, объединив историю с политикой. Одним из двух эссе 1843 года, с которых начался последний философ Германии (и, следовательно, человечества), было введение к «Критике гегелевской философии права».

Главные вопросы знакомы по Мицкевичу и Мадзини (а также Герцену и многим другим):

Может ли Германия достигнуть практики a la hauteur des principes [на высоте принципов], т. е. революции, способной поднять Германию не только до официального уровня современных народов, но и на человеческую высоту, которая явится ближайшим будущим этих народов?.. Будет ли соответствовать чудовищному разладу между требованиями немецкой мысли и теми ответами, которые дает на них немецкая действительность, – будет ли этому разладу соответствовать такой же разлад гражданского общества с государством и с самим собой? Станут ли теоретические потребности непосредственно практическими потребностями?.. Каким образом [Германия] может перескочить одним сальтомортале не только через свои собственные преграды, но вместе с тем и через те преграды, которые стоят перед современными народами?..

Ответ не вызывал сомнений. Чем чудовищнее разлад, тем выше – и вероятнее – скачок. «Германия, это убожество политической современности, сложившееся в свой особый мир, не сможет разбить специфически немецкие преграды, не разбив общих преград политической современности» – как своих собственных, так и общечеловеческих.

Но что это значит с политической точки зрения? «В чем заключается положительная возможность немецкой эмансипации?»

Ответ: в образовании класса, скованного радикальными цепями, такого класса гражданского общества, который не есть класс гражданского общества; такого сословия, которое являет собой разложение всех сословий; такой сферы, которая имеет универсальный характер вследствие ее универсальных страданий и не притязает ни на какое особое право, ибо над ней тяготеет не особое бесправие, а бесправие вообще, которая уже не может ссылаться на историческое право, а только лишь на человеческое право, которая находится не в одностороннем противоречии с последствиями, вытекающими из немецкого государственного строя, а во всестороннем противоречии с его предпосылками; такой сферы, наконец, которая не может себя эмансипировать, не эмансипируя себя от всех других сфер общества и не эмансипируя, вместе с этим, все другие сферы общества, – одним словом, такой сферы, которая представляет собой полную утрату человека и, следовательно, может возродить себя лишь путем полного возрождения человека. Этот результат разложения общества, как особое сословие, есть пролетариат.

Подобно тому как дух еврейства воплотился в капитализм, дух Германии воплотился в пролетариат. Подобно тому как евреи символизируют неограниченное торгашество и своекорыстие, немцы символизируют творческий потенциал бесправия и невинности. «Подобно тому как философия находит в пролетариате свое материальное оружие, так и пролетариат находит в философии свое духовное оружие, и как только молния мысли основательно ударит в эту нетронутую народную почву, свершится эмансипация немца в человека». А как только свершится эмансипация немца в человека, станет возможной эмансипация человека как такового.

Из всего этого вытекает: Единственно практически возможное освобождение Германии есть освобождение с позиций той теории, которая объявляет высшей сущностью человека самого человека. В Германии эмансипация от средневековья возможна лишь как эмансипация вместе с тем и от частичных побед над средневековьем. В Германии никакое рабство не может быть уничтожено без того, чтобы не было уничтожено всякое рабство. Основательная Германия не может совершить революцию, не начав революции с самого основания. Эмансипация немца есть эмансипация человека. Голова этой эмансипации – философия, ее сердце – пролетариат. Философия не может быть воплощена в действительность без упразднения пролетариата, пролетариат не может упразднить себя, не воплотив философию в действительность.

Когда созреют все внутренние условия, день немецкого воскресения из мертвых будет возвещен криком галльского петуха[242].

Решение немецкого вопроса неразрывно связано с решением еврейского вопроса.

Как только обществу удастся упразднить эмпирическую сущность еврейства, торгашество и его предпосылки, еврей станет невозможным, ибо его сознание не будет иметь больше объекта, ибо субъективная основа еврейства, практическая потребность, очеловечится, ибо конфликт между индивидуально-чувственным бытием человека и его родовым бытием будет упразднен[243].

С одной стороны, «общественная эмансипация еврея есть эмансипация общества от еврейства», а эмансипация общества от еврейства есть эмансипация человечества от порабощения. С другой стороны, эмансипация немца от всех видов порабощения есть союз немецкой философии с мировым пролетариатом во имя эмансипации человека. Эмансипация человека зависит от реформации евреев и воскресения Германии.

Все здание марксистской теории – с ее мефистофельским каркасом и богатыми риторическими украшениями – построено на этом фундаменте. Предисловие Гегеля к «Философии права» заканчивается словами о сове Минервы, которая расправляет крылья с наступлением сумерек. Введение Маркса к «Критике гегелевской «Философии права» заканчивается словами о галльском петухе (gallus из Галлии), который кричит на заре нового дня (том же, вероятно, петухе, который разбудил дневного бога и спугнул дух отца Гамлета). Как объяснял сам Маркс, «философы лишь различным образом объясняли мир; но дело заключается в том, чтобы изменить его». Открытие пролетариата стало первым шагом к изменению мира – вплоть до полного его уничтожения.

Вопрос о том, почему из всех петухов, возвещавших о воскресении Германии, именно Маркс покорил полмира, столь же невозможен и неизбежен, как вопрос, почему из всех еврейских пророков, с великой легкостью изображавших божественное вдохновение, именно Иисус стал основателем одной из самых успешных мировых цивилизаций. Возможный ответ кроется в том, что они очень похожи друг на друга. Подобно Иисусу – и в отличие от Мадзини и Мицкевича – Маркс успешно перевел племенное пророчество на язык универсализма. Он был своим собственным Павлом (на случай если бы Энгельс не справился): эмансипация от еврейства и воскресение Германии были погребены под тяжестью освобождения от капитализма и воскресения человечества.

Другим достижением Маркса был успешный перевод пророчества об искуплении на язык науки. Как писал Цельс об Иисусе и других потенциальных мессиях и их видениях, «к этим посулам добавляются странные, дикие и непонятные слова, в коих ни один разумный человек не отыщет смысла, ибо столь темны они, что смысла в них нет вовсе, но каждому глупцу или самозванцу удобно пользоваться ими для нужд своих». Маркс тоже сочетал недвусмысленные обещания окончательного освобождения с темными притчами, которые озадачивали (и завораживали) его последователей. Но он не просто совмещал прямоту и сложность, ясность и загадочность, яркие метафоры и математические уравнения – он облек свою эсхатологию в форму научного прогноза с логически выстроенным сюжетом и социологическими категориями в роли действующих лиц.

Христианский милленарист, желающий реализовать новозаветный апокалиптический сценарий, должен отделить святых от грешников и разгадать тайну вавилонского могущества. Маркс решил эту проблему при помощи категорий («революция», «буржуазия», «пролетариат»), которые привязали нравственное к научному, субъективное к объективному и личное к коллективному. Если общество делится на «классы», если классовую принадлежность можно определить по формальным признакам и если Армагеддон есть война классов, то анабаптистская проблема многоликой армии Антихриста (и якобинская проблема гидры контрреволюции) решается раз и навсегда – при помощи науки. «Богатые» и «бедные» Иисуса построятся в стройные отряды, а потомки Томаса Мюнцера выкосят «красные маки и голубые васильки» в твердой уверенности, что все сорняки помечены условным цветом и записаны в особые книги. «Не делайте вреда ни земле, ни морю, ни деревам, доколе не положим печати на челах рабов Бога нашего»[244].

Маркс, как и Иисус, умер непризнанным пророком с горсткой учеников и без видимых признаков исполнения предсказаний. Как и Иисус, он был посмертно воскрешен варварами, присвоившими его пророчество (под знаменем апокалипсиса, в котором «может участвовать русский»).

Само пророчество включает в себя все основные элементы милленаристской эсхатологии: безгрешное братство первобытных коммунистов, первородный грех разделения труда, деление человечества на сытых и голодных, мученичество и воскресение вселенского искупителя, последний бой между силами света и тьмы и окончательное преодоление тщеты и непредсказуемости земного бытия. В центре сюжета – контраст между страданием тех, кому нечего терять, и чудесами, превосходящими «египетские пирамиды, римские водопроводы и готические соборы». Новый Вавилон, как и старый, низводит человеческую жизнь до погони за золотым грузом и «под страхом гибели заставляет все нации принять буржуазный способ производства» (который внедряет «официальную и неофициальную проституцию» и «лишает священного ореола все роды деятельности, которые до тех пор считались почетными и на которые смотрели с благоговейным трепетом»). В очередной – последний – раз «цари земные любодействуют с нею, и купцы земные богатеют от великой роскоши ее»[245].

Но конец близок. «В один день придут на нее казни, смерть и плач и голод», и «повержен будет Вавилон, великий город, и не будет его». Он будет повержен, потому что конец неизбежен и потому что ученики Маркса, коммунисты, имеют «преимущество перед остальной массой пролетариата… в понимании условий, хода и общих результатов пролетарского движения». Как всем милленаристам, им придется немало потрудиться, чтобы приблизить неотвратимое. Предопределение превратится в свободную волю. «Теоретические положения коммунистов ни в какой мере не основываются на идеях, принципах, выдуманных или открытых тем или другим обновителем мира. Они являются лишь общим выражением действительных отношений происходящей классовой борьбы». Иисус был одновременно посланником и посланием; его ученикам надлежало поверить в послание и претворить его в жизнь (последовав за посланником). Коммунисты являются орудием истории, но они «ни на минуту не перестают вырабатывать у рабочих возможно более ясное сознание враждебной противоположности между буржуазией и пролетариатом» и ни на минуту не забывают о практической задаче «формирования пролетариата в класс»[246].

Первая стадия была внутригерманским делом. Коммунисты, согласно их манифесту (написанному, когда Марксу было тридцать, а Энгельсу – двадцать восемь лет), распространяли благую весть, «чтобы немецкие рабочие могли сейчас же использовать общественные и политические условия, которые должно принести с собой господство буржуазии, как оружие против нее же самой, чтобы, сейчас же после свержения реакционных классов в Германии, началась борьба против самой буржуазии»[247].

Но победа немцев – победа каждого, и Манифест Коммунистической партии адресован не только немцам, но и гоям.

На Германию коммунисты обращают главное свое внимание потому, что она находится накануне буржуазной революции, потому, что она совершит этот переворот при более прогрессивных условиях европейской цивилизации вообще, с гораздо более развитым пролетариатом, чем в Англии XVII и во Франции XVIII столетия. Немецкая буржуазная революция, следовательно, может быть лишь непосредственным прологом пролетарской революции[248].

Схема традиционно трехчастна: «наивность и простота» первобытного коммунизма сменяется классовой борьбой и царством свободы. За английской революцией XVII века следует французская революция XVIII века, за которой следует немецкая революция последнего века старого мира. Сам марксизм, по словам Ленина, имеет три составных части и три источника – английская политическая экономия, французский утопический социализм и немецкая классическая философия[249].

Как большинство милленаристских пророков, Маркс и Энгельс признавали часть своих предшественников ограниченными провозвестниками. Все они – от Томаса Мюнцера до Роберта Оуэна – представляли собой «вспышки» пролетарского прозрения и фазы борьбы за отмену семьи и частной собственности. По словам Манифеста, «коммунисты могут выразить свою теорию одним положением: уничтожение частной собственности». Что до семьи, то она «естественно отпадает вместе с отпадением ее дополнения [проституции]». Все дети «с того момента, как они могут обходиться без материнского ухода», должны воспитываться «в государственных учреждениях». Как большинство милленаристских пророков (а также сектантов и монахов), Маркс и Энгельс считали семью и частную собственность взаимозависимыми источниками неравенства. Как большинство милленаристских пророков, они хотели превратить мир в секту – то есть преобразовать неравное, сложноподчиненное общество, основанное на институтах семьи и собственности, в братскую коммуну, основанную на общности веры, имущества и сексуальных партнеров (или всеобщем воздержании). «Буржуазный брак является в действительности общностью жен. Коммунистам можно было бы сделать упрек разве лишь в том, будто они хотят ввести вместо лицемерно-прикрытой общности жен официальную, открытую»[250].

Подобно большинству пророков, но в отличие от «утопических» социалистов, Маркс и Энгельс крайне расплывчато описывали половую и экономическую жизнь в царстве свободы. Как писал Энгельс в «Анти-Дюринге»:

Незрелому состоянию капиталистического производства, незрелым классовым отношениям соответствовали и незрелые теории. Решение общественных задач, еще скрытое в неразвитых экономических отношениях, приходилось выдумывать из головы. Общественный строй являл одни лишь недостатки; их устранение было задачей мыслящего разума. Требовалось изобрести новую, более совершенную систему общественного устройства и навязать ее существующему обществу извне, посредством пропаганды, а по возможности и примерами показательных опытов. Эти новые социальные системы заранее были обречены на то, чтобы оставаться утопиями, и чем больше разрабатывались они в подробностях, тем дальше они должны были уноситься в область чистой фантазии[251].

Маркс и Энгельс не были утопистами – они были пророками. Они не рассуждали о том, каким должно быть идеальное общественное устройство и как его следует учреждать и совершенствовать. Они точно знали, что оно настанет – очень скоро, само по себе и благодаря их словам и действиям. В отличие от Сен-Симона, Фурье и Оуэна и подобно Иисусу и его потомкам, они гораздо меньше интересовались природой будущего совершенства, чем тем, как и когда оно наступит. И разумеется, оно наступит очень скоро и очень страшно, и святые будут пасти народы железным жезлом, и побеждающие унаследуют все, и прежнее пройдет, и будет новая земля, и принесут в нее славу и честь народов, и не войдет в него ничто нечистое и никто преданный мерзости и лжи[252].

На высшей фазе коммунистического общества, после того как исчезнет порабощающее человека подчинение его разделению труда; когда исчезнет вместе с этим противоположность умственного и физического труда; когда труд перестанет быть только средством для жизни, а станет сам первой потребностью жизни; когда вместе с всесторонним развитием индивидов вырастут и производительные силы и все источники общественного богатства польются полным потоком, лишь тогда можно будет совершенно преодолеть узкий горизонт буржуазного права, и общество сможет написать на своем знамени: «Каждый по способностям, каждому по потребностям!»[253]

В отличие от Фурье и Сен-Симона, Маркс не собирался измерять человеческие способности и объяснять в чем, помимо добровольного и неразделенного труда, состоят законные потребности. Его собственный список включал в себя «возможность делать сегодня одно, а завтра – другое, утром охотиться, после полудня ловить рыбу, вечером заниматься скотоводством, после ужина предаваться критике, – как моей душе угодно, – не делаясь, в силу этого, охотником, рыбаком, пастухом или критиком». Под занавес истории потребности совпадут с желаниями, а желания – с «естественной необходимостью». Переход к коммунизму есть «скачок человечества из царства необходимости в царство свободы» («осознанной необходимости»)[254]. Согласно Энгельсу:

Свобода заключается не в воображаемой независимости от законов природы, а в познании этих законов и в основанной на этом знании возможности планомерно заставлять законы природы действовать для определенных целей. […] Следовательно, свобода состоит в господстве над самим собой и над внешней природой, основанном на познании естественной необходимости[255].

С поправкой на традиционную замену «Бога» на «законы природы» это – стандартное христианское понимание свободы как совпадения воли человеческой и воли Божьей. Когда Данте оказался в нижних пределах рая и повстречался с душами нарушивших обет монахинь, он спросил одну из них, не мечтает ли она попасть в более высокие сферы.

С другими улыбаясь, тень глядела

И, радостно откликнувшись потом,

Как бы любовью первой пламенела:

«Брат, нашу волю утолил во всем

Закон любви, лишь то желать велящей,

Что есть у нас, не мысля об ином.

Когда б мы славы восхотели вящей,

Пришлось бы нашу волю разлучить

С верховной волей, нас внизу держащей, –

Чего не может в этих сферах быть,

Раз пребывать в любви для нас necesse

И если смысл ее установить.

Ведь тем-то и блаженно наше esse,

Что божья воля руководит им

И наша с нею не в противовесе.

И так как в этом царстве мы стоим

По ступеням, то счастливы народы

И царь, чью волю вольно мы вершим[256].

Или, как сказано в другой божественной комедии, «все хорошо, теперь все хорошо, борьба закончилась. Он одержал победу над собой. Он любил Большого Брата».

Часть II