Дом правительства — страница 3 из 14

Свершение

4. Настоящий день

Мало кто из пророков конца света доживает до обещанного апокалипсиса. Исайя, Иисус, Мухаммед, Карл Маркс и большинство их последователей не дожили.

Но некоторые доживают. «Великими революциями» (Французской, Китайской, Иранской, Пуританской, Октябрьской) обычно называют смену государственного строя, при которой милленаристы приходят к власти или вносят существенный вклад в свержение старого режима. Революциями принято считать политические и социальные преобразования, затрагивающие сакральные основы общественной жизни и имеющие целью преодолеть пропасть между идеальным и реальным. Как писал Эдмунд Бёрк в 1791 году:

В правительствах разных стран было множество внутренних революций. […] Нынешняя революция во Франции имеет, на мой взгляд, совсем другую природу и не сопоставима с предыдущими, чисто политическими, переворотами в европейской истории. Это революция доктрин и теоретических догм, которая значительно больше похожа на религиозные преобразования, важнейшей частью которых является дух прозелитизма.

Последняя европейская революция доктрин и теорий – это Реформация. […] Принципом Реформации было то, что она, по самой сути своей, не могла ограничиться страной, в которой началась[257].

Согласно Крейну Бринтону, революция – это захват власти «одержимыми» поборниками «небесного совершенства». Согласно Мартину Малиа, это попытка «перехода от загнившего старого мира к добродетельному новому». Согласно С. Н. Эйзенштадту, это «сочетание смены политического устройства с кристаллизацией новой космологии». Согласно Чарльзу Диккенсу, «это самое прекрасное время, это самое злосчастное время – век мудрости, век безумия, дни веры, дни безверия, пора света, пора тьмы, весна надежд, стужа отчаяния, у нас было все впереди, у нас впереди ничего не было, мы то витали в небесах, то вдруг обрушивались в преисподнюю»[258].

Революция – зеркальное отражение реформации. Вернее, революция и реформация – отражения одного образа в разных зеркалах. Первая обозначает политические реформы, которые влияют на космологию; вторая – космологические реформы, которые влияют на политику. Утверждение, что революции строят новый мир, а реформации возвращаются к первозданной чистоте, малоубедительно. Томас Мюнцер и мюнстерские анабаптисты стремились претворить в жизнь еще не исполнившееся пророчество. Они верили, что путь к совершенству лежит через восстановление Иисусовой секты, но не сомневались, что строят «новые небеса и новую землю». Новый Иерусалим относится к райскому саду так же, как Царство Свободы относится к «первобытному коммунизму». Все реформации, которые не довольствуются реформированием «некоторых из существующих законов», – революции. Все революции, которые стремятся к «ненасытной утопии», – «революции святых»[259]. Как сказал Томас Кейс, выступая в Палате общин в 1641 году:

Реформация должна быть повсеместной. Ни женщины, ни дети, от них рожденные, не должны остаться в стороне от публичной реформации. Реформируйте все места, всех людей, все ремесла. Реформируйте судей, реформируйте магистратов. Реформируйте Церковь. Идите в храмы, переворачивайте столы менял, изгоняйте тех, кто там торгует. Реформируйте университеты, реформируйте города, реформируйте села, реформируйте школы, реформируйте субботу, реформируйте законы, богослужения и т. п.[260].

У них было все впереди, у них впереди ничего не было. Они то витали в небесах, то вдруг обрушивались в преисподнюю. Ключом к спасению была твердость.

У вас больше работы, чем я могу описать. Позвольте лишь напомнить, в чем заключается смысл и величие трудов ваших, описанных Спасителем в Евангелии от Матфея, 15:13. «Всякое растение, которое не Отец Мой Небесный насадил, искоренится». Узрите здесь двоякую универсальность числа и степени.

Всякое растение, каким бы оно ни было – даже прекрасная лилия, которую одеяния Соломона во всей их красе не смогли бы превзойти, – всякое растение, будь оно вещью, человеком, указом или украшением, в церкви и в государстве, повсюду и везде, которое не Отец Мой Небесный насадил, должно быть не подрезано или подстрижено, но вырвано. Не сломано таким образом, чтобы оно могло снова вырасти и дать всходы, но вырвано с корнем. Если не Отец Небесный насадил его, то что оно делает в саду? Искорените его раз и навсегда, без остатка[261].

Иисус объяснил значение этой притчи (плевелы – сыны лукавого, осужденные на вечный плач и скрежет зубов). Томас Кейс имел уши и услышал. Второе пришествие имело мало общего с всепрощением.

Знаю, люди будут молить о пощаде, но нет пощады бедным душам – такая пощада будет подлым убийством. А потому не отпускайте их и не принимайте на себя вину и кровь. Это их вина, и если вы пощадите их, вина эта ляжет на ваши души. Помните, что сказал пророк в первой Книге Царств, 20:42: «За то, что ты выпустил из рук твоих человека, заклятого Мною, душа твоя будет вместо его души, народ твой вместо его народа»[262].

* * *

Через два дня после того, как временный комитет Государственной Думы оказался во главе Российской Империи, девятнадцатилетний Михаил Фридлянд отправился в Таврический дворец, чтобы увидеть революцию своими глазами. Сын киевского сапожника, Фридлянд был студентом психоневрологического института и регулярным автором газеты «Студенческий путь». Спустя три года он изложил свои впечатления в статье «Февральский март» – одной из первых, подписанных псевдонимом «Михаил Кольцов»[263].

Я пробираюсь ко дворцу в опасной тьме, под беспорядочные выстрелы то близко, то вдали, то вдруг совсем над ухом. Фонари потухли, вместо них горит луна, мягкий теплый снег порхает и кроет голубым светом улицу. Грузовики с людьми проносятся часто, орущими, грохочущими видениями они исчезают за поворотом. На Шпалерной, у дворца, нестерпимо светло и шумно. Таврический был раньше тихий, старенький, уютный, с бесшумными дверями, с вощеными полами, по ним прогуливались под ручку, обнявшись, депутаты, скользили вприпрыжку пристава Государственной Думы. Сейчас дворец неузнаваем, блестит далеко во мгле лихорадочными бегающими пятнами, лучится тысячью огней, будоражит и втягивает светлыми щупальцами всю мятежную кровь города. Посреди белого пушистого сада у самого подъезда лежит на боку большой роскошный автомобиль, раненое животное, зарывшись разбитой мордой и передними фонарями в снег. Дверца открылась, большие следы ног светлеют на щегольском коврике и ласковой коже подушек. Вокруг, на весь двор сгрудились мотоциклетки, коляски, мешки, люди, целое море людей и движений, бьющее волнами в подъезд.

Михаил Фридлянд (Кольцов) в студенческие годы. Предоставлено М. Б. Ефимовым


В картине вторжения нового мира в старый дом не было ничего нового. Новым было утверждение, что это самый последний старый дом (или, для ортодоксальных марксистов, предпоследний, феодальный). «Дворянское гнездо» превратилось в дом революции.

Внезапный хаос пересоздания взмыл старинный дом, расширил, увеличил, сделал громадным, вместил в него революцию, всю Россию. Екатерининский зал стал казармой, военным плацем, митинговой аудиторией, больницей, спальней, театром, колыбелью новой страны. Вместе со мною вливаются толпы, несчетные вереницы солдат, офицеров, студентов, девушек, дворников, но зал не тесен, он заколдованный, он вмещает еще и еще. Под ногами хрустит алебастр, отколотый от стен, валяются пулеметные ленты, бумажки, листики, тряпки. Тысячи ног месят этот мусор, передвигаясь в путаной, радостной, никому не ясной суете.

Болото стало морем. Некоторые летописцы и очевидцы, включая Кольцова, прибегали к другим стихиям (пламя, лава, буря), но ключевым мотивом было море и впадающие в него реки – потому что они символизировали хаос нового творения, несли жизнь одновременно со смертью, легко сменяли ярость на кротость и могли снова обратиться в болото, а из болота – в море.

Вождей нет в стихийном, вулканическом взрыве. Они мелькают легкими щепками в бурном беге потока, пытаются повелевать, указывать, хотя бы понимать и принимать участие. Водопад бьет дальше, тащит вперед, кружит, приподнимает и бросает во прах.

Первым всплыл председатель Думы Родзянко, который поприветствовал «молодцов-преображенцев» и ушел «в усталом величии, сморкаясь в большой платок». Вслед за ним «волны выбросили» Милюкова:

Он тоже хочет говорить с морем, повелевать им.

– Граждане, приветствую вас в этом зале!

Море слушает и его, опять стихает, не может сделать этого и, не переставая, клокочет внутренним неугасимым гулом. Ловкие сплетения слов хитреца падают камешками в воду, пропадая и расходясь кругами по бурливой поверхности, не оставляя следов на ней. Еще всплеск – на гребне волны новая щепка. Член Думы Керенский вытягивает сухощавый стан на чьих-то крепких руках и, напрягая усталое горло, морща бессонное лицо, выкрикивает стихии:

– То-ва-рищи!

Это слово теплее, нужнее, чем «граждане» и «молодцы-преображенцы». Стихия улыбается чуткому оратору, дарит его водопадом рукоплесканий, обволакивает медным грохотом Марсельезы.

Таврический дворец превратился в дом революции. Дом революции вместил в себя весь мир, но не мог сохранить его единство.

Рядом, за портьерой, Совет Рабочих Депутатов сидит в длинной узкой комнате. Их тоже взмыла и пригнала сюда взбунтовавшаяся полая вода с заводов, из батальонов и морских экипажей. Можно задохнуться от тесноты и волнения на невероятном совещании, которое, постоянно прерываясь, длится уже вторые сутки. О чем говорят все они здесь, потерявшиеся от избытка чувств меньшевики, эсеры и трудовики? Говорят не о том, что хотят, не то, что нужно, ибо неизвестно в точности, что нужно в часы хлынувшего потопа и пожара.

Профессиональные пророки не могли поверить, что их предсказание сбылось.

В клетушке, именуемой «Бюро печати», сбилась русская интеллигенция… Здесь тоже оглушение, растерянность. Вольные говорить что угодно, свободные от цензуры и запретов, эти люди и в пьяной радости, в неизмеримом восторге не обрели голоса, застрявшего в груди.

Герман Лопатин прижимает к седой бороде всех проходящих и, слезясь, бормочет:

– Ныне отпущаеши.

– Да-а! Кончилось. Сподобились увидеть конец.

Леонид Андреев теребит пояс и морщит брови. Резко подымает монаший лоб.

– Конец? Вы думаете? А по-моему – начало.

И, левой рукой обвивая кольцом волосы вокруг пальца, показывает правой в окно.

– Или, вернее, начало конца.

В окно синеют снега, разбуженные первым рассветом[264].

Герман Лопатин – член Генерального совета Первого Интернационала, стратег революционного террора и первый переводчик «Капитала», переживший несколько тюремных сроков и один смертный приговор. Леонид Андреев – автор нашумевшего рассказа о последних днях приговоренных к смерти террористов. В доме революции были представлены оба крыла постхристианского апокалиптизма и обе половины бухаринского гимназического класса. «Ныне отпущаеши» (nunc dimittis) – не только самая известная христианская формула исполнившегося пророчества (произнесенная Симеоном при виде младенца Иисуса), но и название самой известной части рахманиновского «Всенощного бдения» (Op. 37), написанного годом ранее. Сам Рахманинов был в Петрограде со своим последним сочинением, Études-Tableaux, Op. 39. Пронизанное темой Dies Irae, оно начинается картиной вселенского потопа, продолжается скорбной сценой обреченного ожидания («чайки и море») и достигает кульминации во время Страшного суда (№ 6). Такой видел Неву бедный Евгений[265].

* * *

Тем временем большевики возвращались из тюрем и ссылок. Свердлов провел несколько дней у Киры Эгон-Бессер и ее родителей и вскоре уехал в Екатеринбург по делам уральской партийной организации. Его сосед по ссылке в Курейке, не так давно ставший Сталиным, остался в Петрограде вместе с другом Аросева Молотовым (бывшим Скрябиным). Пятницкий прибыл из Сибири в Москву и стал во главе партийных ячеек Железнодорожного района. Бухарин выехал из Нью-Йорка в Сан-Франциско, оттуда пароходом в Японию и, наконец, в Москву, где воссоединился с Осинским (который дезертировал с Юго-Западного фронта). Троцкий прибыл из Нью-Йорка на Финляндский вокзал в Петрограде, где его встретили торжественными речами. «Сразу после вокзала, – писал он в своих воспоминаниях, – начался для меня круговорот, в котором люди и эпизоды мелькают, как щепки в потоке». Аросев вернулся в Четвертую Московскую школу прапорщиков, из которой был отчислен, и принял участие в создании военного бюро МК[266]. «Едва только особенно счастливое весеннее солнце 1917 г. дотронулось своими золотыми лучами до зимнего снега, – писал он пять лет спустя, – как всю необъятную Россию задел своим пурпуровым крылом мятежный ангел… Солдаты, раскрасневшиеся под веселым хмелем почти бескровной революции, со всех площадей Москвы уже послали небу тысячекратное «ура»[267].

Главная из этих площадей располагалась перед конной статуей генерала Скобелева на Тверской улице. «От этой площади, – писал Аросев, – во все концы Москвы через улицы и переулки развивались красные пучки лучей. У подножья скобелевского коня не раз собирались толпы народа»[268].

По другую сторону Тверской, лицом к толпам народа, стоял московский дом революции: бывшая резиденция генерал-губернатора, а ныне штаб-квартира губернского комиссара временного правительства и советов рабочих и солдатских депутатов. Митинги перед главным входом «длились с утра до поздней ночи», а советы, обосновавшиеся внутри, стали «зажегшимся маяком среди бушующего народного моря»[269].


Скобелевская площадь


По воспоминаниям Аросева, резиденция генерал-губернатора была не только метафорой, но и действующим штабом (и, возможно, целью) революции. Бушующее народное море нуждалось в повелителе. Генерал Скобелев оказался идолом. Законный властитель (настоящий Медный всадник) переехал внутрь.

Дом на Тверской улице не только служил адресом тех социальных групп, которым сочувствовала солдатская и рабочая масса, но и адресом того учреждения, которое готовится стать властью. Когда на митингах и собраниях масса рабочих в речах и лозунгах провозглашала: «Вся власть Советам», она совершенно точно знала, что это означает власть того аппарата, который имеет свой исполнительный орган на Тверской улице[270].

Народное море состояло в основном из солдат. Истоки наводнения находились в действующей армии. Воронский, служивший ревизором Земского союза на Западном фронте, назвал свои воспоминания «Глаз урагана».

Повсюду: на станциях, у бараков и госпиталей; в поле, на лужайках, на дворах и задворках солдаты сбивались в тесные кучи, и неугомонная, бойкая речь, пестрая, разноголосая, взметывалась, оживляя окрестности. Так в весеннее половодье, ночью, в туманах и в хмури, в предрассветной тишине ломается лед на реке; река приходит в движение; над рекой – таинственные шорохи, звонкое журчание, – сталкиваются льдины, обламываются края, глыба наползает на глыбу, и где-то дальше лед крошится, мельчает, чтобы превратиться в полые, сплошные воды, разлиться без конца, без края, оросить поемные луга, снести зимний мусор[271].

Дом генерал-губернатора


«Сумеем ли мы оказаться в главном потоке, направить его, или потонем в новой исторической гуще событий?» – спрашивает литературный двойник Воронского, Валентин. «Возникали и проваливались в сознании северные, очарованные былыми снами леса, длинные, мрачные коридоры семинарии, летние ночи на Цне, чердаки Замоскворечья, проспекты и линии Петрограда»[272].

Непонятное состояние… Десять последних лет моей жизни прошли в скитаниях, в тюрьмах, в ссылках, в потайной работе, в ожиданиях обысков, арестов, в утрате друзей. Меня выслеживали филеры, предатели. Ничего этого больше нет… Что с нами будет?[273]

Ответ ясен. Нужно вступить в поток и направить его течение при помощи «более теплых слов» – слов, которые не потонут бесследно, слов, которые свяжут большевистскую правду со счастливым опьянением толпы. Наградой будет всемогущество и, возможно, бессмертие.

Аросев никогда не спал. «Ежедневные выступления на улицах и в казармах перед рабочими и солдатами, горячие споры с теми, кто пытался нашу революцию предать, лихорадочное чтение листовок, газет – всего, что кричало о революции и по поводу революции, удивительным образом не утомляло, а еще больше и больше поджигало к работе»[274].

Валентин тоже не спал.

Толпа согревала его телом, дыханием, движением, говором. Эти люди… теперь жадно его слушали, их взгляды зажигались огнем надежды. Валентину жали руку, его оберегали, прикрикивали на тех, кто нечаянно его толкал, предупредительно подавали спички, справлялись, не холодно ли ему на морозе и на ветру. Человеческое, участливое, общее вбирало, подчиняло его себе, делало своей частицей, и он, как никогда, думал думами этого целого и чувствовал его чувствами… Валентин не испытывал утомления; наоборот, силы в нем прибывало, и силу эту сообщили ему окружившие его фронтовики. Это было то высокое счастье, которое только и есть на земле[275].

Самым неутомимым большевиком был Троцкий, который продолжал кружиться в водовороте людей и эпизодов.

Я попадал на трибуну через узкую траншею тел, иногда на руках… Вокруг меня и надо мною были плотно прижатые локти, груди, головы. Я говорил как бы из теплой пещеры человеческих тел. Когда я делал широкий жест, я непременно задевал кого-нибудь, и ответное благодарное движение давало мне понять, чтоб я не огорчался, не отрывался, а продолжал. Никакая усталость не могла устоять перед электрическим напряжением этого страстного человеческого скопища. Оно хотело знать, понять, найти свой путь. Моментами казалось, что ощущаешь губами требовательную пытливость этой слившейся воедино толпы. Тогда намеченные заранее доводы и слова поддавались, отступали под повелительным нажимом сочувствия, а из-под спуда выходили во всеоружии другие слова, другие доводы, неожиданные для оратора, но нужные массе. И тогда чудилось, что сам слушаешь оратора чуть-чуть со стороны, не поспеваешь за ним мыслью и тревожишься только, чтоб он, как сомнамбула, не сорвался с карниза от голоса твоего резонерства[276].

Рефлексия Троцкого была вариантом «склонности к самоанализу» Свердлова и раздвоенности Аросева и Воронского – источником подлинной сознательности (проверкой книги жизнью, а жизни – книгой) и в то же время признаком интеллигентской слабости. Но весной 1917 года на первое место вышла другая форма сектантской диалектики: предопределение против свободы воли и историческая необходимость против бушующей стихийности. Среди российских милленаристов большевики были наиболее недоступными для непосвященных, наиболее непримиримыми к «соглашательству» и наиболее бескомпромиссными в борьбе «не только с болотом, но и с теми, кто поворачивает к болоту». Главный вопрос заключался в том, превратилось ли болото в море. Соответствует ли жизнь книгам? Насколько прозрачен поток, и куда он течет? Кто прав – Троцкий-оратор, отбросивший текст сценария под повелительным нажимом народного сочувствия, или Троцкий-суфлер, не отступивший от заранее заготовленных аргументов?

В тот день, когда Валентин испытал высокое счастье соучастия, его попросили выступить перед толпой солдат, собравшихся линчевать местных полицейских. По пути на участок Валентин посмотрел на звезды и подумал: «Идем в страну детей своих, далекую страну обетованную. Идем во мраке, без знамений чудесных, без огненных столпов, с одной надеждой на себя. Дойдем ли?» Полицейских он спас (арестовав их «именем революции»), но речью своей остался недоволен[277].

Не таким представлялось ему первое обращение к свободному от самовластья народу. В тюрьмах, в ссылках, на чердаках он исступленно грезил об этом ни с чем не сравнимом моменте. В изумительном озарении предстоял пред ним этот час. Тогда он сумеет найти слова, горящие пламенем единственного рассвета. Он расскажет обо всем, что вынужден был скрывать. Могучее «осанна» вырвется тогда из его груди и сольется с победными криками. И вот это «тогда» сделалось сегодняшним днем. Он стоит перед людьми, вчера сидевшими в окопах, со смертью за спиной, перед измученными, изъеденными болезнями. На каких более благородных слушателей может рассчитывать революционер во дни первых побед? А получилось не то, не так. В чем же дело? Почему?[278]

Ответ пришел в первый понедельник после Пасхи, когда Ленин въехал в Петроград, изверг «соглашателей» из уст своих и объявил, что время исполнилось, пророчество свершилось и не прейдет род сей, как все это будет. Жизнь прошла проверку книгами, а книги – жизнью.

Организация встречи вождя в разгар пасхальных каникул была поручена председателю военной организации большевиков Николаю Подвойскому, сыну священника и бывшему семинаристу. С облегчением восприняв «конец мучительных поисков правильного курса революции», Подвойский раздобыл броневик, собрал толпу и доставил Ленина в штаб-квартиру большевиков, где он провозгласил благие вести. «Они были настолько новы для нас, – писала секретарь ЦК Елена Стасова, – что сразу не укладывались в голове». Даже самых твердых большевиков, по словам Подвойского, «страшила ленинская нетерпимость к соглашателям и перспектива немедленного и полного разрыва с ними. Особенно новым и непонятным для них являлось требование о переходе власти в руки Советов. Были и такие, которых ленинские слова просто ошеломили»[279].

В течение ночи имевшие уши услышали. На следующее утро, когда Ленин огласил свое послание в Таврическом дворце, большинство членов партии приняли его «как нечто абсолютно незыблемое и свое». «Сознание того, что Ленин с нами, – писала Стасова, – наполняло всех огромной радостью и твердой уверенностью, что теперь мы пойдем по безошибочному пути». По рассказу Подвойского:

Владимир Ильич начал свою речь с обличения соглашателей в том, что они являются лакеями буржуазии и ее агентурой в рядах рабочего класса… Слова Ленина приводили в неистовство меньшевиков, вызывали с их стороны крики «долой!», бешеную ругань и угрозы по адресу Владимира Ильича. С каждой новой мыслью Ленина эта враждебность нарастала. Неистовым воем и ревом было встречено заявление Ленина о том, что между большевиками и соглашателями-меньшевиками не может быть никакого единства.

Наконец Ленин перешел к самому главному – немедленному захвату власти.

Вскочили со своих мест соглашатели. Они начали свистеть, орать, бешено стучать по пюпитрам, топать ногами. В зале поднялся невообразимый шум. Лидеры меньшевиков: Чхеидзе, Церетели и другие, сидевшие в президиуме, перепугались насмерть. Они напрасно пытались водворить порядок, обращаясь прямо-таки с мольбой то направо – к своим единомышленникам, то налево – к большевикам. Так продолжалось минут десять. Затем буря стихла.

А затем «разгорелась вновь». И так в ответ на каждый «апрельский тезис», до последних слов речи.

Ленин стоял невозмутимо среди этой разбушевавшейся стихии. Надо было видеть, какой силой и спокойствием дышало его лицо, вся его фигура, чтобы понять значение и истинную роль Ленина в этот переломный момент… Он стоял, как кормчий корабля во время сильнейшей бури, стоял спокойный, ясный, простой и величественный, потому что знал и видел, куда вести корабль[280].

Воспоминания Стасовой и Подвойского не выходят за рамки советской агиографической традиции, но нет сомнения, что Ленин был единственным социалистом, который знал и видел, куда вести корабль. Он был не политиком, культивировавшим искусство возможного, а пророком, который вел свой народ сквозь расступившиеся воды, не переставая прислушиваться к его капризам. «Мучительный поиск правильного курса» благополучно завершился.

* * *

«Своеобразие текущего момента в России, – писал Ленин в «Апрельских тезисах», – состоит в переходе от первого этапа революции, давшего власть буржуазии в силу недостаточной сознательности и организованности пролетариата, – ко второму ее этапу, который должен дать власть в руки пролетариата и беднейших слоев крестьянства». Власть переходила к тем, кто в силу недостаточной сознательности и организованности был неспособен ею распорядиться. «И сказал Господь Моисею: Я вижу народ сей, и вот, народ он – жестоковыйный». «О, если бы они рассудили, подумали о сем, уразумели, что с ними будет!»[281]

Надлежало примирить народное разумение с исполнением пророчества. По воспоминаниям Подвойского:

Владимир Ильич разъяснил нам, как наиболее верно и наиболее быстро воздействовать на малосознательных солдат, находящихся под влиянием агентов буржуазии и мало разбирающихся в сложных обстоятельствах.

– Им большие речи не нужны, – говорил Ленин, – большая речь затрагивает очень много вопросов и, в конце концов, внимание солдата рассеивается. Он не может всего охватить. Получится, что вы его не удовлетворите, и он останется недоволен вами. Ему надо говорить о мире, о земле, а здесь много толковать не приходится: солдат поймет вас с нескольких слов.

Кого же Владимир Ильич советовал посылать к солдатам в качестве агитаторов? Он говорил, что в Февральской революции одну из самых видных ролей, кроме рабочих, сыграли матросы. Вот их и нужно посылать к солдатам![282]

Стратегия оказалась эффективной. «Революция» означала конец старого мира и воцарение нового. Чем дольше откладывалось пришествие настоящего дня и чем более постоянным казалось временное правительство, тем привлекательнее звучало ленинское послание. А послание было несложным: желаемое – неизбежно; «измученные и изъеденные болезнями» должны совершить одно последнее усилие.

Несколько недель спустя Валентин присутствовал на солдатском митинге на Западном фронте. Первым выступал эсер Веретьев, недавно вернувшийся с сибирской каторги. Человек лет сорока с чистым лбом, светлой бородкой и длинными, белыми руками, он говорил о гражданских свободах, священных обязанностях и безответственных большевистских лозунгах. «Иногда он делал краткие паузы, жестикулировал правой рукой; нервные пальцы мелькали, сообщая всей фигуре его и его словам подвижную выразительность. Одна прядь часто ниспадала на правый глаз. Веретьев откидывал ее быстрым и нетерпеливым движением».

Вслед за ним вышел матрос Балтийского флота и сказал, что солдатам, сидящим «в моче, в дерьме, в грязи, во вшах», нужны не права и свободы, а мир и хлеб. «Было видно, что о большевиках он узнал недавно и что взгляды их он усвоил только на митингах и, может быть, по брошюрам», но простота слов и уверенность «прозелита» сообщали его речи «дикую, страстную силу». Веретьев стоял рядом с матросом. «Опустив голову, он мял в руке шляпу, изредка потирая лоб, точно отгоняя и стирая с него назойливые и досадные мысли».

Происходило нечто для него очень трагическое. Старый народник, он поклонялся народу как святыне, за него страдал и горел. Теперь он стоял перед свободным народом, обращался к нему, и народ не принимал его и не понимал… Возвышенные понятия прикрывали собой злые, алчные дела, одурманивали народ… отвлекая внимание этого народа от его исконных нужд. О них напомнил солдатам не старый политик-каторжанин, а полуграмотный матрос, едва ли даже усвоивший начатки революционной борьбы. Воистину отнимется у мудрого и будет дано неразумному!..

По библейской легенде, бог показал Моисею землю обетованную лишь с далеких Моавитских гор. Моисей был счастливее Веретьевых. История привела их в Ханаан, в землю Авраама, Исаака, Иакова; Веретьевы не узнали ее[283].

Моисей был счастливее, но не намного. Бог показал ему землю обетованную, но не позволил перейти Иордан, потому что он согрешил против Бога среди сынов Израилевых при водах Меривы в Кадесе, в пустыне Син. Спасенный им народ вступил на обещанную землю, но не нашел молока с медом и стал «блудно ходить вслед чужих богов»[284].

Сила ленинского слова убедила большинство колеблющихся, и на апрельской партийной конференции его вера стала всеобщей. Как писал Подвойский, «партийный корабль, твердо и уверенно направляемый таким рулевым, как Ленин, пошел по новому курсу». Главным помощником Ленина в деле превращения лозунгов в решения был Свердлов, который вернулся в Петроград во главе уральской делегации и остался в качестве организатора всей партийной работы. По словам Стасовой, «он устраивал совещания товарищей, когда надо было сплотить их по какому-либо из спорных вопросов. Он подготовлял и составлял комиссии по разным вопросам работы конференции и т. д. Он подготовлял для обсуждения и список членов ЦК. Какое бы крупное начинание ни стояло на повестке дня, Яков Михайлович был неутомим в его проведении. Можно было только удивляться тому, как он успевал быть везде и проводить все встречи, совещания, которых было не счесть». Он же сменил Стасову во главе Секретариата ЦК (которым она – в первые революционные дни – руководила с помощью знакомой Сталина и подруги Валентина Трифонова, Татьяны Словатинской)[285].

В ожидании революции партия ставила перед собой две основные задачи. Первая была административной и организационной: определить цели, распределить кадры, запастись оружием, обучить бойцов, наладить связи, найти деньги, провести собрания и принять решения. Всем этом занимался Свердлов с помощью нескольких женщин. Одна из них, Полина Виноградская, вспоминала его записную книжку с «иероглифами, которые понять мог он один».

Это была волшебная книжечка! Заглянув в нее, Свердлов мог тотчас же сказать про любого товарища, где он в данный момент работает, что собой представляет, на что гож, на какую работу его направить с наибольшей пользой для дела и для него самого. Более того, Свердлов имел о товарищах совершенно конкретное представление: они запечатлевались в его памяти так образно, что он мог рассказать даже про ближайшее окружение каждого из них. Это звучит неправдоподобно, но это так[286].

Свердлов снова поселился у Эгон-Бессеров. Он устроил Киру в редакцию газеты «Солдатская правда» недалеко от своего секретариата в Смольном (новом «Доме революции»), но несколько недель спустя родители отправили ее в деревню, а в начале июля из Сибири приехали жена и дети Свердлова. Новгородцева вошла в Секретариат ЦК, а детей отправили к деду в Нижний Новгород. Часть секретариата и большевистское издательство «Прибой» переехали в помещение женской православной общины с двумя большими крестами над входом[287].

Большевики всегда всерьез относились к административной и «технической» работе. Их задачей было «бороться с врагами, а не оступаться в соседнее болото»; их образцом – «борющаяся армия, а не клуб для собеседований»; их организационным принципом – «демократический централизм», а не наоборот. В канун настоящего дня они сплотились под руководством Свердлова и удвоили свои усилия. «По мере того как темп митингования Совета уменьшался, – писал Аросев, – в деятельности обоих Советов все большее и большее значение приобретали их исполнительные комитеты, а вместе с ними, совершенно естественно, и управление делами, т. е. делопроизводство исполнительных комитетов». В деле управления делами большевикам не было равных. «В самые романтические времена революции [они] проявили себя как «аппаратчики». Московским Советом рабочих депутатов управлял его секретарь, большевик Аркадий Розенгольц, а единственной комнатой, предоставленной Солдатскому совету, завладела его большевистская фракция. «В то время всякий занимал работу явочным порядком, в меру своей активности. Большевики, как наиболее активный элемент, и оказались почти на всех постах аппаратной работы»[288].

Второй задачей партии была «агитация» на митингах и в газетах. Речи строились вокруг четких лозунгов; статьи объясняли связь между меняющимися лозунгами и вселенским пророчеством. Самым искусным и плодовитым диалектиком был Бухарин, который специализировался на мгновенном социологическом анализе в свете марксистской теории. «Пролетарские массы оказались не настолько сознательны и организованы, – писал он в мае 1917 года, – чтобы приступить к немедленному упрочению государственной власти революционных низов». Но ждать осталось недолго. Усилия врагов обречены, но опасны: «нужна лихорадочная повсеместная работа»[289].

«Мы стоим на пороге, – сказал Кромвель, – и потому должны поднять головы и укрепиться в вере… Наш долг – делать все возможное, а не только читать пророчество Даниила, смиренно ожидая». Главное – не пропустить знаки исполнения обещанного и лихорадочно повсеместно работать. «В глубине народных масс происходит процесс непрерывного брожения, который рано или поздно даст о себе знать», – писал Бухарин 6 июня. Вернейший признак наступающего конца – появление двух армий с печатями на лбах. «Буржуазия выступает как сила, несущая смерть и разложение. Пролетариат, как носитель животворящей энергии, идет вперед». 30 июля, на VI съезде партии, Бухарин выступил с заявлением, что крестьянин «как собственник» заключил временный союз с буржуазией. Осинский (который во время съезда ночевал на полу рядом с Бухариным на квартире их общего знакомого) возразил, что Манифест коммунистической партии утверждает обратное. Сталин объяснил, что «есть разные мужики» и что беднейшие слои идут за буржуазией «по бессознательности». 17 октября, через неделю после того, как большевистский ЦК под председательством Свердлова принял решение о вооруженном восстании, Бухарин написал, что общество «все резче и резче расслаивается… на два враждебных лагеря. Промежуточные группы быстро тают». Наступала последняя фаза повсеместной лихорадочной работы[290].

«В эпоху последней коалиции, – писал меньшевик Н. Н. Суханов, – большевики развернули лихорадочную деятельность по всей стране» (в том числе в его собственной квартире, которую его жена-большевичка по просьбе Свердлова предоставила для проведения заседания ЦК о вооруженном восстании). 21 октября Суханов присутствовал на выступлении Троцкого о мире, земле и хлебе[291].

Вокруг меня было настроение, близкое экстазу. Казалось, толпа запоет сейчас без всякого сговора и указания какой-нибудь религиозный гимн… Троцкий формулировал какую-то общую краткую резолюцию или провозгласил какую-то общую формулу, вроде того, что «будем стоять за рабоче-крестьянское дело до последней капли крови».

Кто – за?.. Тысячная толпа, как один человек, подняла руки. Я видел поднятые руки и горевшие глаза мужчин, женщин, подростков, рабочих, солдат, мужиков и типично мещанских фигур. Были ли они в душевном порыве? Видели ли они сквозь приподнятую завесу уголок какой-то «праведной земли», по которой они томились?[292]

Двумя днями ранее, после другой речи Троцкого, Суханов с женой опоздали на трамвай. Была глубокая ночь, шел проливной дождь. Суханов был в плохом настроении – из-за трамвая, из-за дождя, а также из-за слов Троцкого, что слухи о восстании верны и неверны одновременно. Они сели на трамвай, который сворачивал в пяти верстах от их дома.

Стоя на площадке трамвая, я был зол и мрачен чрезвычайно. Около нас стоял какой-то небольшой человек скромного вида, в пенсне, с черной клинышком бородкой и с лучистыми еврейскими глазами. Видя мою злость и мрачность, он пытался было меня ободрить, утешить или рассеять каким-то советом насчет дороги. Но я односложно и нелюбезно отвечал ему.

– Кто это? – спросил я, когда мы сошли с трамвая.

– Это наш старый партийный работник, гласный Думы – Свердлов.

В моем дурном настроении я бы непременно развеселился и много бы смеялся, если бы кто-нибудь сказал мне, что этот человек через две недели будет формальным главой Российской Республики[293].

* * *

Большинство описаний октябрьского переворота начинаются в Смольном, где с августа размещался Петроградский совет и штаб-квартира большевиков. «Вся революция была в Смольном – писал Суханов. – Всюду сновали вооруженные группы матросов, солдат и рабочих. Непрерывной чередой тянулись всякие ходоки и делегаты частей по лестнице в третий этаж, где пребывал военно-революционный комитет»[294].

«Весь Смольный ярко освещен», – писал друг Суханова Луначарский.

Возбужденные толпы народа снуют по всем его коридорам. Жизнь бьет ключом во всех комнатах, но наибольший человеческий прилив, настоящий страстный буран – в углу верхнего коридора: там, в самой задней комнате, заседал военно-революционный комитет. Несколько девушек, совершенно измученных, тем не менее геройски справляются с неимоверным натиском приходящих за разъяснениями, указаниями и с различными просьбами и жалобами лиц. Когда попадаешь в этот водоворот, то со всех сторон видишь разгоряченные лица и руки, тянущиеся за той или другой директивой или за тем или другим мандатом[295].

«Октябрь» Кольцова – переработанное издание его «Февральского марта».

В сумраке вечера тяжелое здание Смольного с тремя рядами освещенных окон видно далеко.

По широкой, твердой, чуть оснеженной дороге, ныряя в ухабах, спешат к каменной дыре подъезда солдаты, матросы, скрипят галошами штатские с поднятыми воротниками, шуршат автомобили и мотоциклы…

Они спешат, стремятся всклокоченной нервной толпой, не могут вместиться в рамки стен, переливаются через край, зловеще и нескладно бурлят.

Здесь было тихо. Степенно шли классные дамы в козловых башмаках, резвыми ногами обегали лестницы дочери тех, чье царство повергнуто во прах, изредка проплывали в облаках благоговейного шепота расшитые золотом старички с оловянным взглядом пустых глаз.

А теперь шум. Под черными сводами гулко, как в бане, отдаются приказания, грохочут десятки ног сменяющейся охраны. По коридорам густыми серыми струями текут патрули, команды, пикеты…

– Товарищи! К Зимнему![296]

В соответствии с французскими и февральскими образцами, канонические воспоминания об Октябрьской революции описывают перемещения из одного здания в другое (до тех пор, пока не будет построена улица из «чистого золота, как прозрачное стекло»). В этот раз наводнение затопило Смольный, поднялось до третьего этажа, вспенилось у входа в военно-революционный комитет и стройными потоками устремилось к Зимнему, где сидели расшитые золотом старички с пустыми глазами. Член бюро военно-революционного комитета Николай Подвойский направлял «стремительный, подобный урагану поток» и наблюдал, как тот «заливал крыльцо, входы, лестницы дворца». Отправив арестованных министров в Петропавловскую крепость, он вернулся в штаб. Ленин сидел за столом и писал декрет о земле. «В то время как в Зимнем дворце закончилось владычество буржуазии, низвергнутой вооруженным народом, в Смольном Ленин открывал первую страницу нарождающегося нового мира»[297].


Николай Подвойский


По свидетельству Троцкого, примерно тогда же или чуть позже Ленин посмотрел на него «дружественно, мягко, с угловатой застенчивостью, выражая внутреннюю близость. «Знаете, – говорит нерешительно, – сразу после преследований и подполья к власти… – он ищет выражения, – es schwindelt [голова идет кругом]», – переходит он неожиданно на немецкий язык и показывает рукой вокруг головы»[298].

Согласно Луначарскому, который тоже был в Смольном, некоторые большевики опасались, что «крестьянское море разверзнется перед нами и поглотит нас», но «Ленин с изумительным равновесием душевным всматривался в исполинские задачи и брался за них руками так, как берется опытный лоцман за рулевое колесо океанского гиганта-парохода». Луначарский написал это в 1918 году, через год после переворота и в полной уверенности, что Смольный «будет считаться храмом нашего духа». Но и 25 октября 1917 года, когда он не знал, что происходит вокруг Зимнего, предпочитал «демократическую коалицию» захвату власти и думал, что шансы на успех «слабы и бледны», он писал жене[299]:

Страшные, страшные времена, на кончике острия. Много страданий, волнений, может быть, преждевременной гибелью они грозят нам. Но все-таки счастье жить в эпоху великих событий, когда история не трусит лениво и сонно, а птицей летит по бездорожью. Жаль, что вы не со мною, но и слава богу[300].

Ничего страшного не случилось («переворот был сюрпризом и со стороны легкости, с которой он был произведен», – писал Луначарский спустя два дня). Судьба революции решалась в Москве, где правительственные войска оказали сопротивление восставшим. По рассказу Аросева, который, будучи одним из немногих большевиков с военным образованием, возглавил военно-революционный штаб, «это великое восстание человеческой массы во имя человечества началось просто, без колебаний, совершенно так же, как в старых книгах рассказывается про сотворение мира». Оно началось в небольшой комнате на третьем этаже дома генерал-губернатора. «Можно было подумать, что это не комната, а сцена, изображающая комнату, в которой происходила серьезная и ожесточенная перестрелка окурками папирос. Перестрелка, длившаяся целую ночь». Секретарь военно-революционного комитета Аркадий Розенгольц, который «может творить революцию так же вдохновенно-спокойно, как поэт пишет стихи», приказал Аросеву захватить телеграф, телефон и почту и тихо скрылся. «Казалось, он сотни лет, как вечный дух, прожил в этих комнатах, ибо знал, где что находится и проникал из комнаты в комнату, будто сквозь стены»[301].


Аркадий Розенгольц


Аросев нашел командира московских красногвардейцев А. С. Ведерникова, и они отправились выполнять приказ.

Вышли мы с товарищем Ведерниковым из дверей Совета на Скобелевскую площадь. И как-то странно: тут на площади все по-будничному суетится, все спешит, все хлопочет так же, как это было вчера, третьего дня, четвертого дня. Возле памятника Скобелева плетутся два мальчишки-газетчика. Барышня торгуется с извозчиком на углу. Все как было.

– У вас есть револьвер? – спрашивает Ведерников.

– Нет.

– И у меня нет. Надо достать. Зайдем в «Дрезден», может быть, у кого-нибудь из товарищей добуду.

Кругом так мирно, никто на нас не нападает. Переворот в Питере уже совершен. Половина министров в тюрьме. Зачем же револьвер?

И то, что товарищ Ведерников пошел вооружаться, казалось ненужной комедией, в которой персонажи придают сами себе гораздо больше значения, чем они имеют на самом деле[302].

Ведерников добыл пистолет, и они пошли в Покровские казармы. Аросев произнес короткую речь, и одна из рот согласилась помочь. Спустя два часа телефон, телеграф и почта были захвачены. Великое восстание человеческой массы во имя человечества началось.

Старый мир защищали юнкера московских военных училищ, которые остались верны присяге, но не имели единого командования и – самое главное с точки зрения Аросева – собственного адреса. «В то время как у большевиков была одна организация, которая готовилась к власти, – это совет депутатов от рабочих и солдат с тем его аппаратом, который помещался в правой половине здания Московского совета, – у власти, которая боролась за свое существование, было несколько организованных центров, [которые] взаимно конкурировали в вопросе о руководстве антибольшевистской борьбой». Когда большевики сформировали военно-революционный комитет и потребовали всю полноту власти, другие члены совета ушли из здания. Великое восстание человеческой массы обрело адрес. «Его должны были точно знать и районы, и командиры на местах, и разведчики»[303].

Военный штаб, возглавляемый Аросевым, переехал в небольшое помещение на первом этаже, окна которого выходили на Вознесенский (Б. Чернышевский) переулок; военно-революционный комитет перебрался в соседнюю комнату, а смежный кабинет стал секретариатом, где девушки принимали посетителей и где, по воспоминаниям одной из них, «весь день стояла толчея непротолченная». Все остальное здание «было превращено в одну сплошную казарму» или «солдатский муравейник» с «циркулирующей все время массой: то на позиции, к местам боя из Совета, то с позиции на отдых в Совет»[304].

Московского Зимнего не существовало. Кремль дважды менял хозяев, но представителей власти там не было. Не было и «правительственных войск»: отряды юнкеров окружали и защищали отдельные здания в попытке получить тактическое преимущество, но не имели общего плана действий. Время от времени, писал Аросев, «мы, сидящие в Совете и стиснутые кольцом юнкеров, чувствовали под собой колебание почвы, чувствовали, как слабеют руки, чувствовали, что мы как будто вместе со всеми отрядами наших товарищей солдат скользим по роковому краю, на страшном острие, по одну сторону которого победа, по другую – смерть». Но главные боевые действия происходили вдалеке от здания Совета, ближе к реке и особенно у мостов, соединявших центр города с Замоскворечьем[305].

Болото поддержало большевиков. Солдаты, охранявшие трамвайную электростанцию, передали оружие местным красногвардейцам, которые разместили людей на башнях станции, в Соляном дворе и у Большого Каменного моста. Солдаты, расквартированные на фабриках Эйнема и Смирнова, дали им пулемет, который они установили на колокольне Св. Николая. Полевой телефон связал электростанцию с заводом Листа, где располагался большой отряд красногвардейцев (от сорока до ста человек). Некоторые из них отправились защищать мосты, другие превратили баню на берегу реки в укрепленный пункт. «Через бойницы, проделанные в каменной стене, кто стоя, кто лежа стрелял по Кремлю, иногда по очереди, так как ружей не хватало, – вспоминал один из них. – Ночью было особенно удобно целиться по мелькающим разноцветными точками фонарям, которыми перебегающие по кремлевской стене юнкера давали, очевидно, какие-то сигналы своим цепям»[306].

После недели боев последний бастион лоялистов, Александровское военное училище на Знаменке (в трех кварталах от Большого Каменного моста), сложил оружие. В комнате военно-революционного комитета Розенгольц попросил Аросева, сидевшего подле него на диване, написать приказ о назначении Николая Муралова комиссаром Московского военного округа.

– Комиссаром или командующим? – спросил я.

– Комиссаром округа, но это и значит командующим.

«Командующим», «комиссаром», думал я и ничего не понимал, потому что большое дело делалось так просто. Напишу я своими каракулями: «сдать», «назначается», будет это голосоваться – и вот вам новая власть. Не верилось… Возьму и напишу. Написал. Барышня на машинке отхлопала этот приказ. Потом его голосовали, и товарищ Муралов стал не просто Мураловым, а командующий округом… Так была создана новая военная власть. Создана была просто, естественно, даже не создана, а рождена движением и, как всякое естественное рождение, омыта кровью[307].

Аросев вспоминал этот день всю оставшуюся жизнь. В одной из версий своих мемуаров, изданной в 1932 году, он писал:

Тогда, в эти ночи, когда никто не спал, каждый из нас думал, может быть, мы завтра будем победителями, а может быть, будем заколоты, я подумал, что бы в литературе ни писалось, что бы фантазия автора ни создавала – все будет не так сильно, как эта простая, суровая действительность. Люди физически дерутся за социализм. Вот он, о чем мы когда-то мечтали и спорили, грядет, вот он отсвечивает в блеске солдатских штыков, вот он в приподнятых ненастьем воротниках рабочих, которые жмутся на улицах Тверской, Арбата, по Лубянке, сжимая маузеры и парабеллумы в руках, наступая все дальше, все глубже на грудь развалившейся зловонной буржуазии, немножко заражающей слабых запахом своего разложения. Я перечитал почти все, что есть патетического в нашей новой и старой литературе, я хотел найти что-нибудь подобное тому чувству, какое испытали мы в ненастное утро, когда… в шинелях, пахнувших дождем и порохом, садились в раздрызганный старый военный автомобиль, чтобы ехать в штаб, как власть[308].

Рахманинов сидел в своей квартире на Страстном бульваре, в пяти минутах ходьбы от Скобелевской площади. По воспоминаниям его жены, «он был занят переработкой своего Первого фортепианного концерта и очень увлекся этим. Так как было опасно зажигать в квартире свет, то в его кабинете, выходившем во двор, портьеры были задернуты, и он работал при свете одной стеариновой свечи». В 1933 году он рассказал своему биографу: «Я весь день сидел за письменным столом и за пианино, не обращая внимания на треск пулеметов и винтовок. Любого пришельца я встретил бы словами, которые Архимед обратил к завоевателям Сиракуз». Многие в его окружении «надеялись, что новый день принесет обещанное Царство божие на земле», но он был не из их числа. «Я видел с ужасающей ясностью, что это было начало конца – конца, полного ужасов, наступление которых было делом времени». Через три недели он уехал в Петроград, а 20 декабря пришел в Смольный за выездными визами. 23 декабря он, его жена и две дочери приехали на Финляндский вокзал и сели в стокгольмский поезд (видимо, тот самый, который доставил Ленина в Россию). Он умер в Беверли-Хиллз 28 марта 1943 года. Его желание, чтобы на его похоронах хор спел Nunc Dimittis («Ныне отпущаеши», op. 37, № 5), не было исполнено. Согласно его биографу, который цитирует письмо от сестры его жены, «хору это было не по силам, и в любом случае нот в то время было не найти»[309].

* * *

Через несколько дней после отъезда Рахманинова делегаты Всероссийского учредительного собрания съехались в Таврический дворец в Петрограде. По словам Троцкого, Ленин выступал за отсрочку выборов на неопределенное время, но Свердлов, «более нас связанный с провинцией, особенно энергично выступал против отсрочки». Слишком много было связано с идеей общенародного парламента и слишком много обещано от его имени (самими большевиками среди прочих). Выборы состоялись, большинство мест получили эсеры, и Ленин назвал парламентаризм предательством революции. Большевики объявили военное положение. Лидеры кадетов были арестованы, демонстрация в поддержку Учредительного собрания расстреляна. Вечером 5 ноября в Таврическом дворце начались прения[310].

Член Учредительного собрания Лордкипанидзе(фракция с.-р.) с места: Товарищи, теперь 4 часа, предлагаем старейшему из членов Учредительного собрания открыть заседание Учредительного собрания. Старейший из членов фракции с.-р. – Сергей Петрович Швецов… (Сильный шум слева, рукоплескания в центре и справа, свист слева… не слышно… сильный шум и свист слева; рукоплескания центра. На кафедру поднимается старейший из членов Учредительного собрания С. П. Швецов.)

Швецов(звонит): Объявляю заседание Учредительного собрания открытым. (Шум слева. Голоса: долой, самозванец. Продолжительный шум и свист слева; рукоплескания справа.) Я объявляю перерыв. (На кафедру поднимается Свердлов от фракции большевиков, председатель Ц. И. К.)

Свердлов: Исполнительный комитет Совета рабочих и крестьянских депутатов поручил мне открыть заседание Учредительного собрания. (Голоса справа и в центре: руки в крови! довольно крови! Бурные рукоплескания слева.) Центральный исполнительный комитет Совета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов… (голос справа: фальсифицированный) выражает надежду на полное признание Учредительным собранием всех декретов и постановлений Совета народных комиссаров. Октябрьская революция зажгла пожар социалистической революции не только в России, но и во всех странах… (смех справа и шум)… Мы не сомневаемся, что искры нашего пожара разлетятся по всему миру… (шум)… И не далек тот день, когда трудящиеся классы всех стран восстанут против своих эксплуататоров так же, как в октябре восстал российский рабочий класс и следом за ним российское крестьянство… (бурные рукоплескания слева.)[311]

Большевики окончательно порвали с книжниками и фарисеями. По словам Луначарского, всем великим революционерам свойственны «спокойствие и безусловная уравновешенность в моменты, когда, казалось, нервы должны были бы быть перенапряжены, когда, казалось, невозможно не выйти из равновесия». Но даже самые великие революционеры не могли сравниться с «бесконечно внутренне уверенным Свердловым», чьи спокойствие и уравновешенность производили впечатление «чего-то монументального и вместе с тем необыкновенно естественного». В момент открытия собрания, когда «напряжение достигло высшей точки», «как из-под земли вынырнула фигура Свердлова, не торопившегося сделать ни одного ускоренного шага. Обычной своей размеренной походкой направился он к кафедре, словно не замечая почтенного эсеровского старца, убрал его, позвонил и голосом, в котором не было заметно ни малейшего напряжения, громко, с ледяным спокойствием объявил первое заседание Учредительного собрания открытым». По словам помощницы Свердлова Елизаветы Драбкиной (которой тогда было шестнадцать лет), «он поднимался таким ровным, будничным шагом, как будто за его спиной не бесновалась тысячная толпа, готовая его растерзать». А по рассказу самого Свердлова, в пересказе другой юной помощницы:

Недолго думая, я вскочил на трибуну, стал позади старца и выхватил из его дрожащей руки звонок. Резко зазвонил и на басовых нотах призвал к тишине и порядку. Швецов опешил… Он так и застыл с рукой, повисшей в воздухе, и раскрытым от удивления ртом. Вся его немощная фигура смахивала на вопросительный знак. Наконец он сполз с трибуны. В зале сразу воцарились тишина и порядок. Многие присутствующие при этом были так ошарашены, что потеряли дар речи. И мне удалось тут же огласить Декларацию прав трудящегося и эксплуатируемого народа, предложенную нашей большевистской фракцией[312].

Декларация провозгласила Учредительное собрание незаконным. В дебатах главную речь от большевиков произнес Бухарин, который заявил, что революционные перемены невозможны, пока в правительстве сидят соглашатели, являющиеся «верными лакеями и сторожевыми псами наших гонителей и эксплуататоров рабочих масс». Время исполнилось, настоящий день пришел, и не прейдет род сей, как все это будет.

Товарищи! Перед нами, действительно, величайший момент и тот водораздел, который сейчас делит все это собрание на непримиримых – не будем играть в прятки и замазывать это какими бы то ни было словами – на два непримиримых лагеря. Этот водораздел проходит по линии – за социализм или против социализма. Гражданин Чернов здесь говорил: мы должны обнаружить волю к социализму, но о каком социализме говорил гражданин Чернов? О том, который будет лет через двести, который будет делаться нашими внуками, об этом социализме он говорил? Мы говорим о живом, активном, творческом социализме, о котором мы хотим не только говорить, но который хотим осуществлять. (Рукоплескания слева.)

Мы скажем, товарищи, в этот момент, когда заревом революционного пожара загорится если не сегодня, то завтра весь мир, мы с этой кафедры провозглашаем смертельную войну буржуазно-парламентарной республике… (шумные рукоплескания слева, переходящие в овацию). Мы, коммунисты, мы, рабочая партия, стремимся к созданию в первую голову в России великой Советской республики трудящихся, мы провозглашаем тот лозунг, который был выдвинут еще полстолетия тому назад Марксом, пускай господствующие классы и их прихлебатели вместе с ними дрожат перед коммунистической революцией. Пролетариям в ней терять нечего, кроме своих цепей, приобретут же они целый мир. Пролетарии всех стран, соединяйтесь! (Овация слева. Голоса: да здравствует советская власть!)[313]

Объявив гражданскую войну, большевики покинули зал. В 4:40 утра оставшихся депутатов вытолкали из здания. Когда они вернулись на следующий день, дверь была заперта[314].

Троцкий утверждает, что Ленин однажды спросил его: «А что, если нас с вами белогвардейцы убьют, смогут Бухарин со Свердловым справиться?» На заседании Учредительного собрания, когда Ленин сидел в зале, а Троцкий был в Брест-Литовске, они справились отлично. Бухарин оказался одним из самых красноречивых пророков мирового пожара; Свердлов, по словам Луначарского, служил образцом «большевика-подпольщика»: «внутреннего огня в нем, конечно, было очень много, но внешне этот человек был абсолютно ледяной». В ноябре 1917 года Свердлов стал одновременно секретарем ЦК партии и председателем ВЦИК[315].

Через два дня после разгона Учредительного собрания Свердлов и Новгородцева перебрались в Таврический дворец. Их соседями по квартире были Варлам Аванесов (Сурен Мартиросян), бывший член армянской партии «Дашнак», а ныне правая рука Свердлова во ВЦИКе, и Владимир Володарский (Моисей Гольдштейн), бывший член еврейского Бунда, а ныне комиссар печати, пропаганды и агитации. Они жили коммуной, как когда-то в ссылке. «Все обитатели квартиры, – вспоминала Новгородцева, – вставали около восьми утра, собирались к столу и около девяти разъезжались. Порядок был установлен строгий: никто не должен был опаздывать к завтраку и никто никогда не ел в одиночку, отдельно от других. Завтракали мы быстро, перебрасываясь шутками, длительные же разговоры откладывались на вечер, на ночь». Володарский возвращался домой к полуночи, Свердлов и Аванесов – к часу или двум ночи, обычно в чьей-то компании. Новгородцева, как единственная женщина, разливала чай. «За столом обсуждали события минувшего дня, вспоминали забавные эпизоды, обменивались планами на завтра». Гости оставались ночевать[316].

Дом Февральской революции превратился в общежитие. Домом Октябрьской революции стал «храм большевистского духа». По словам коменданта Смольного, «удалось наконец, хоть и не сразу, хоть и не без труда, очистить Смольный от посторонних жильцов, от всех этих классных дам, воспитательниц, институток, прислуги и прочей публики». ВЦИК, Совнарком и ЦК получили собственные комнаты, пропуска и охрану. Появилась столовая (где кормили в основном пшенкой), тюрьма в подвале, комендант, подчинявшийся непосредственно Подвойскому (который стал комиссаром по военным делам), и около 500 латышских стрелков, сочетавших боевую дисциплину с «пролетарским духом»[317].


Николай Бухарин


Но революция еще не кончилась. В марте 1918 года, когда германские войска подошли к Петрограду, новое правительство перебралось в Москву, оставив на месте Володарского (холостого, двадцатисемилетнего и, по словам Новгородцевой, безутешного). Большинство учреждений и чиновников разместились в Кремле. Тех, кому не хватило места, расселили по центральным гостиницам, переименованным в «Дома Советов» («Националь» стал Первым Домом Советов, «Метрополь» – Вторым и так далее). Снова пришлось выносить иконы, открывать столовую, распределять помещения, размещать латышских стрелков и избавляться от людей, чье «пребывание необходимостью не вызывалось» (в случае Кремля в основном монахи и монахини). Свердлов снова назначал чиновников, способных назначать других чиновников. «Десятки тысяч людей, которые составляли эту партию, казалось, были насквозь им изучены, – писал Луначарский. – Какой-то биографический словарь коммунистов носил он в своей памяти». По словам Елизаветы Драбкиной, работавшей с ним в Кремле, «о каждом сколько-нибудь значительном работнике партии он мог сказать: «Вот этот – хороший организатор, в пятом году работал в Туле, потом в Москве, сидел в Орловском каторжном централе, ссылку отбывал в Якутии. А этот как оратор слабоват, зато агитатор отличный…»

Почти все партийные функционеры – от Троцкого и Бухарина до шестнадцатилетней Драбкиной – были обязаны своими должностями Свердлову. Борис Иванов, «малограмотный и политически недостаточно развитый» пекарь, которому Свердлов давал уроки в сибирской ссылке, стал председателем Главного управления мукомольной промышленности. Иванов пытался отказаться, ссылаясь на то, что он не мельник и уж точно не управленец, но Свердлов ответил: «Ты пекарь, я аптекарь, да к тому же малоопытный. И вот я тоже поставлен партией на такую работу, которая мне и во сне не снилась». По воспоминаниям одной из его помощниц, Свердлов рассматривал «каждое большое или маленькое дело прежде всего сквозь призму людей», а людей – как грешных, но не безнадежных[318].

– Ведь и на солнце есть пятна, – говорил Свердлов [в марте 1919-го]. – Люди, даже лучшие из них – большевики, пока сделаны из старого материала, выросли в условиях «старого свинства». Только следующие поколения будут без этих родимых пятен капитализма. Важно вытянуть человека, играя на его лучших струнах[319].

В марте 1916 года Свердлов писал Кире Эгон-Бессер, что при капитализме не может быть совершенных людей. «Но уже в настоящее время у ряда людей можно найти отдельные черты, которые переживут современную антагонистическую жизнь. Будущий гармоничный человек как тип может быть провиден из этих черт отдельных людей. Изучение истории развития человечества порождает уверенность в пришествии царства этого человека». Оказавшись во главе строительства этого царства, он последовал собственному совету. Задачей негармоничных людей настоящего было построить коммунизм для гармоничных людей будущего (при жизни нынешнего поколения). По воспоминаниям Драбкиной, Свердлов очень любил Гейне и часто повторял строфу из «Германии»:

Я новую песнь, я лучшую песнь

Теперь, друзья, начинаю:

Мы здесь, на земле, устроим жизнь

На зависть небу и раю[320].

Тем временем бывшие подпольщики въезжали в новые квартиры и налаживали привычный быт: пользовались общими кухнями и туалетами, оставляли двери незапертыми и засиживались до глубокой ночи за чаем, который разливали женщины. Осинский ушел от жены и сына и съехался с Анной Шатерниковой, которой было адресовано его пророческое письмо о светлой вере. Свердловы привезли сына Андрея и дочь Веру из Нижнего Новгорода и переехали на новую квартиру в Кремле. Их часто навещал сибирский друг и сосед Свердлова Филипп (Жорж) Голощекин, он же Дон Кихот. Приходили и другие бывшие подпольщики и сокамерники: пели революционные песни и, вспоминая время невинности, варили пельмени и боролись на ковре[321].

Единственными беспартийными гостями были члены семьи. Часто приезжал отец Свердлова – обычно с двумя сыновьями от второй жены, а один раз со старшей дочерью Якова, которая жила с матерью в Екатеринбурге. Обе сестры Свердлова стали врачами. У Софьи и ее мужа, бывшего предпринимателя Леонида Авербаха, было двое детей – Ида и Леопольд. Сара какое-то время работала с Новгородцевой в секретариате ЦК. Брат Свердлова Вениамин эмигрировал в Америку и стал банкиром, но вернулся по приглашению брата, был назначен комиссаром транспорта и женился на бывшей возлюбленной Якова, Вере Дилевской. Семья, по словам Новгородцевой, «получалась большая, веселая, дружная». Только старший брат Свердлова, Зиновий, ушел навсегда. Крестный сын Максима Горького, он принял фамилию Пешков, учился в театральном училище МХАТа, работал в США, Канаде и Новой Зеландии, служил переводчиком при Горьком во время его турне по США в 1906 году (в том числе на встречах с Марком Твеном и Джоном Дьюи), жил с ним на Капри (где познакомился с Лениным, Буниным и Луначарским), вступил во Французский иностранный легион, потерял правую руку на войне, вернулся в Россию в 1917 году в составе французской военной миссии и уехал, не сумев убедить большевиков продолжать войну. Зиновий и остальные Свердловы не признавали существования друг друга[322].

Главными Свердловыми были дети. Родители жертвовали собой ради внуков, внуки должны были родиться при коммунизме. Войти в царство свободы и «выкинуть вон весь хлам государственности» (как Ленин, цитируя Энгельса, писал в статье «Государство и революция») предстояло детям, «выросшим в новых, свободных общественных условиях». По рассказу Новгородцевой, когда восьмилетний Андрей услышал об убийстве Карла Либкнехта и Розы Люксембург, он спросил:

– Папа, Либкнехт был революционер, большевик?

– Да, – ответил Яков Михайлович, – настоящий революционер.

– А его убили буржуи?

– Ну конечно, буржуи.

– Но ведь и ты, папа, тоже революционер. Значит, тебя буржуи тоже могут убить?

Яков Михайлович пристально посмотрел на мальчика, ласково потрепал его по голове и очень серьезно, очень спокойно сказал:

– Конечно, сынка, могут убить, но тебе не надо этого бояться. Когда я умру, я оставлю тебе наследство, лучше которого нет ничего на свете. Я оставлю тебе ничем не запятнанную честь и имя революционера[323].

* * *

Истинный революционер должен быть провозвестником и одновременно творцом наступающего преображения. Воронский был переведен с Западного фронта на Румынский, возглавил большевистскую печать в Одессе и предрек исполнение пророчества за две недели до переворота. «Надвигается новый девятый вал революции, мы – на грани новой революционной эпохи, когда в революцию впервые вольется широкой волной социальный элемент». Водные образы одинаково хорошо сочетались с марксистскими и христианскими формулами (которые часто совпадали). «Пролетарская русская революция, – писал он, когда час настал, – какая бы превратность ее ни ожидала, победит как международная революция, ибо для капиталистического общества «исполнились все времена и заветы». Апокалипсис – время смешанных метафор[324].

Русское рабоче-крестьянское правительство – это первые почки, появившиеся в результате наступающей пролетарской социалистической весны. У русской революции много врагов. Трудны и тернисты ее пути… Морозы могут побить первые почки, но никогда не смогут остановить торжествующее шествие весны…

В новый год дряхлеющее, разлагающееся общество буржуазии вступает, имея в одной из самых обширных стран рабочее социалистическое правительство, основанное на союзе с беднейшим крестьянством, правительство, каждое слово которого звучит как грозный набат, несущий весть о всемирном революционном пожаре[325].

Враги готовились к последнему бою и плели «международную паутину», но «перед армией, горящей энтузиазмом мирового освобождения, умолкнут пушки». Третий съезд Советов, одобривший разгон Учредительного собрания, стал центром «волнующейся и бурлящей подлинно революционной гущи жизни, способной разжигать миры и творить чудеса»[326].

Придя к власти, большевики не изменили главному милленаристскому правилу: ожидать неизбежного и делать все для его приближения. Марксистский сценарий был не детальнее любого другого, но общая цель превращения общества в секту не вызывала сомнений. Средствами ее достижения были – как обычно – нападки на «богатых и пресыщенных», частную собственность, торговлю, деньги и семью (особенно на права наследования, но в конечном счете на все виды родственной солидарности). Основные принципы были заложены в большевистской версии марксизма; разногласия о масштабах, сроках и этапах сводились к главному вопросу любого апокалиптического пророчества: услышат ли имеющие уши?

В день, когда новость о восстании в Петрограде дошла до Одессы, Воронский писал: «Только при содействии и помощи самих масс в самостоятельной творческой работе возможно… достижение заветных целей революции». Революция не была воплощением самостоятельной творческой работы масс – она была трансцендентным событием, требовавшим их содействия и помощи. «Все, как один человек, в этот страшный судный час, когда решаются судьбы страны, дадим себе торжественную клятву в верности новой революционной власти»[327].

Власть равна революции в том же смысле, в каком Моисей равен Исходу. Преданность пророку – условие исполнения пророчества. Большевистская эсхатология предполагала, что, когда час пробьет, массы потекут в нужную комнату нужного здания. В октябре 1917 года массы повели себя правильно; вопрос заключался в том, смогут ли они продолжить начатое.

Ответом было «не всегда» или «вряд ли». Когда во время немецкого наступления весной 1918 года пришло время создать «армию, горящую энтузиазмом мирового освобождения», пушки не умолкли. А когда власти понадобилось «все народное хозяйство организовать как почту» (как писал Ленин в «Государстве и революции»), море вновь превратилось в болото. На фабрике Эйнема, по рассказу советского историка[328]:

Отношение малосознательной части рабочих – а они составляли большинство, – настолько было недоверчиво к фабкому, что некоторые рабочие и работницы приходили в фабком во время работы и по пустякам спорили, ругались, бросали по адресу фабкома и его членов оскорбления и угрозы… Членам фабкома в период самой горячей и напряженной работы приходилось тратить время на объяснения, доказательства и споры, тем более что каждый считал себя вправе ругать фабкомцев, ссылаясь на «равноправие», «свободу слова» и т. д.[329]

В то время как сырье исчезало, производство падало, а магазины закрывались, фабричный комитет сражался с владельцем, правлением и рабочими.

На фоне общих тяжелых экономических условий росло недовольство малосознательных рабочих, трудовая дисциплина падала: некоторые рабочие приходили на фабрику утром лишь за тем, чтобы повесить табельный номер, а вечером – снять его. Развилось пьянство. В это же время широкие размеры принимают хищения сырья и готовых изделий[330].

С введением карточек сахар, оставшийся в обороте, попал в руки частных кондитеров и торговцев, и большинство механизированных фабрик обанкротилось. Менялы ушли в глубокое подполье, часть оборудования Эйнема вышла из строя, а большинство трезвых рабочих разъехались по деревням. 4 декабря 1918 года кондитерская промышленность была национализирована. Фабрика Эйнема стала 1-й Государственной кондитерской фабрикой (в ведении Главкондитера), бывший владелец, Владимир Гейсс, переквалифицировался в «буржуазного специалиста», а председатель правления, Адольф Отто, уехал в Финляндию. Борис Иванов, поставленный Свердловым во главе мукомольной промышленности, был отправлен в астраханское рыболовство в качестве агитатора[331].

Все внутрипартийные дискуссии и «оппозиции» сводились к вопросу, является ли «волнующаяся и бурлящая гуща жизни» болотом или морем. Наиболее последовательными оптимистами были руководители московской партийной организации (и выпускники Московского университета) – Бухарин, Осинский и зять Осинского Владимир Смирнов. Назвавшись «левыми коммунистами», они проиграли ленинским соглашателям по вопросу о Брестском мире, но выиграли спор о фабричных комитетах (Осинский был первым председателем ВСНХ, а Бухарин и Смирнов – членами правления). В 1919 году, когда «самостоятельная творческая работа масс» разошлась с «целями революции», Осинский и Смирнов возглавили борьбу «демократических централистов» (децистов) с «принципом единоначалия». Поскольку коммунизм основан на спонтанном желании неизбежного, то вера в самостоятельную творческую работу масс равна вере в неминуемость конца. Как Осинский писал Шатерниковой в день Февральской революции, кратчайший путь к «ненасытной утопии» проходит через «священную ярость» масс. Во время революции большевики (переименованные в коммунистов) исходили из того, что коммунизм наступит очень скоро. Левые коммунисты исходили из того, что он наступит еще скорее.

Седьмого января 1918 года Ленин написал, что триумф социалистической революции – начиная с «периода острой разрухи и хаоса» вплоть до решительной победы над буржуазией – вопрос «нескольких месяцев». Весной 1919 года он пообещал, что «первое поколение коммунистов без пятна и упрека» появится лет через двадцать (а до тех пор буржуазные специалисты будут продолжать работать, нравится это Осинскому или нет). Осенью 1919-го Бухарин заявил, что потребуется «два-три поколения, выросших в совсем новых условиях», чтобы коммунизм полностью окреп, а «необходимость в законах и наказаниях» отмерла вместе с государством. Пока шли споры о том, что такое решительная победа над буржуазией и как выглядит коммунист без пятна и упрека, «очень скоро» продолжало откладываться, а «левые» продолжали проигрывать. От соглашательства с ходом времени спасения не было[332].

Из-за самого большого отряда «трудящихся» – русских крестьян – чрезмерное отождествление с самостоятельной творческой работой масс было идеологически подозрительным, а после Октября практически невозможным. Левый коммунизм Осинского сошел на нет из-за нежелания крестьян делиться плодами своего труда (как того требовала классовая солидарность). В сельском хозяйстве, писал он в 1920 году, «центр работы социалистического строительства – в массовом принудительном вмешательстве государства». Крестьянам нужно объяснять, что, где и когда сеять. Крестьяне должны работать в соответствии с нуждами государства. «Милитаризация хозяйства и проведение всеобщей трудовой повинности должны найти первое свое приложение именно в сельском хозяйстве». Попытки уклониться от трудовой повинности должны караться «мерами репрессии» от «штрафных нарядов» до революционных трибуналов. Как писал Бухарин, насилие против крестьян теоретически оправдано, так как оно представляет собой «борьбу между государственным планом пролетариата, воплощающего обобществленный труд, и товарной анархией, спекулятивной разнузданностью крестьянства, воплощающего раздробленную собственность и рыночную стихию»[333].


Свердлов в 1918 г.


Партия большевиков исходила из того, что насилие теоретически оправдано. Никто не сомневался, что оно является неотъемлемой частью революции, и никто не возражал против него в принципе. Все марксисты ожидали великой скорби накануне тысячелетнего царства; большевики отличались от остальных марксистов непримиримостью к соглашателям. Как писал Маркс во фрагменте, который Бухарин сделал знаменитым: «Мы говорим рабочим: вам, может быть, придется пережить еще 15, 20, 50 лет гражданских войн и международных столкновений не только для того, чтобы изменить существующие условия, но и для того, чтобы изменить самих себя». И, как писал Бухарин после двух с половиной лет гражданских войн и международных столкновений, «только такой класс, как пролетариат, класс – Прометей, сможет вынести на своих плечах неизбывные муки переходного периода, чтобы в конце концов зажечь светильник коммунистического общества». Ленин обещал гражданскую войну задолго до Октября, предупреждал о «периоде острой разрухи и хаоса, связанных с гражданской войной», сразу после Октября, а в июне 1918 года призвал рабочих начать ту «единственную войну, которая сопровождает всегда в истории не только великие, но и сколько-нибудь значительные революции, единственную войну, которая является одна только законной и справедливой, священной войной с точки зрения интересов трудящихся, угнетенных, эксплуатируемых масс». В июле 1918 года он процитировал «пророческие слова» Энгельса о «всемирной войне невиданных раньше размеров, невиданной силы. От восьми до десяти миллионов солдат будут душить друг друга и объедать при этом всю Европу до такой степени дочиста, как никогда еще не объедали тучи саранчи»[334].

Марксистская версия «железного жезла» называлась «диктатурой пролетариата» и являлась, по выражению Ленина, итогом «исторического опыта всех революций» в деле «полного подавления всех эксплуататоров и элементов разложения». Всякий большевик знал о необходимости диктатуры, но, как писал Ленин в апреле 1918 года, «диктатура есть большое слово. А больших слов нельзя бросать на ветер. Диктатура есть железная власть, революционно-смелая и быстрая, беспощадная в подавлении как эксплуататоров, так и хулиганов. А наша власть – непомерно мягкая, сплошь и рядом больше похожая на кисель, чем на железо»[335].

Противопоставление железной твердости чему-то похожему на кисель – центральная тема большевизма. Болото принимает множество форм и просачивается во множество мест. Чтобы победить во всемирной войне невиданных раньше размеров, правители нового мира должны преодолеть «всякую слабость, всякие колебания, всякое сентиментальничанье». Друг Аросева по реальному училищу стал Молотовым, сосед Свердлова по ссылке стал Сталиным, а сам Свердлов, по словам Луначарского, «подобрал себе и какой-то всей его наружности и внутреннему строю соответствующий костюм. Он стал ходить с ног до головы одетый в кожу». По словам Троцкого, «от него, как от центральной организационной фигуры, эта одежда, как-то отвечавшая характеру того времени, широко распространилась. Товарищи, знавшие Свердлова по подполью, помнят его другим. Но в моей памяти фигура Свердлова осталась в облачении черной кожаной брони»[336].

В памяти Киры Эгон-Бессер остались его «мягкий юмор», «вера в людей» и поцелуй после возвращения из ссылки. С тех пор прошел год.

Как-то зимой, в мрачный, туманный петербургский день Яков Михайлович зашел попрощаться перед отъездом в Москву. Мы с мамой были дома вдвоем. Мне показался Яков Михайлович уставшим и похудевшим. Я впервые заметила какую-то перемену в его лице. Потом, когда я смотрела на его последние портреты (все фотографии искажают его неповторимое лицо, часто озарявшееся чудесной улыбкой), поняла: перемена заключалась в губах Якова Михайловича. Они как-то сжались, и выражение лица изменилось, стало озабоченно-суровое. Кожанка, в которую он был одет, придавала непривычную жесткость его облику. Это была наша последняя встреча[337].

Петроградский сосед Свердлова, Варлам Аванесов, переехал с ним в Москву и стал видным чекистом. Другой их сосед, юный Владимир Володарский, заслужил, по свидетельству Луначарского, репутацию самого ненавистного большевика Петрограда – не потому, что был главным цензором нового режима, а потому, что

был беспощаден. Он был весь пронизан не только грозой Октября, но и пришедшими уже после его смерти грозами взрывов красного террора. Этого скрывать мы не будем: Володарский был террорист. Он до глубины души был убежден, что, если мы промедлим со стальными ударами на голову контрреволюционной гидры, она не только пожрет нас, но вместе с нами и проснувшиеся в октябре мировые надежды. Он был борец абсолютно восторженный, готовый идти на какую угодно опасность. Он был вместе с тем и беспощаден. В нем было что-то от Марата в этом смысле[338].

Володарский был убит 20 июня 1918 года. Свердлов прибыл в Москву в марте, вскоре после прощания с Кирой. В один из первых вечеров он пришел в Моссовет, который по-прежнему считал себя городским домом революции.

Уже кончилось заседание президиума, многие работники разошлись, но в Совете царила обычная ночная атмосфера; звонили телефоны, стучали машинки, дежурные члены исполкома, как всегда, – на своих местах, сновали красноармейцы из караульной команды.

И вдруг появился человек, весь словно в панцире из черной кожи – от фуражки до сапог. Что-то очень деятельное, стремительное было в складной фигуре Свердлова. Невысокого роста, худощавый, он выглядел совсем молодым. От его жестов, движений веяло энергией, бодростью. А голос звучал внушительным басом.

Правда, первая встреча была не очень приветливая. Едва поздоровавшись, Яков Михайлович с места в карьер начал отчитывать всех, кого застал в Совете, за недостаточную заботу о прибывших, за неудачный выбор и плохую подготовку помещений. А ведь эти товарищи, кого поругивал Свердлов, были хорошо ему знакомы по ссылке, он поддерживал с ними дружбу и после победы Октября. Но таков уж Свердлов: дело всегда на первом месте[339].

«Этот человек, – писал Луначарский, – казался тем алмазом, который должен быть исключительно тверд, потому что в него упирается ось какого-то тонкого и постоянно вращающегося механизма». Механизмом этим была диктатура пролетариата, а диктатура пролетариата «есть железная власть, революционно-смелая и быстрая, беспощадная в подавлении как эксплуататоров, так и хулиганов». Эксплуататоры (и часть хулиганов) были чем-то вроде киселя: пузатые буржуи, шаркающие старички, колеблющиеся соглашатели и мягкотелые интеллигенты. Как писал Ленин через два месяца после октябрьского переворота, «это разгильдяйство, небрежность, неряшливость, неаккуратность, нервная торопливость, склонность заменять дело дискуссией, работу – разговорами, склонность за все на свете браться и ничего не доводить до конца есть одно из свойств «образованных людей», большинство которых – «вчерашние рабовладельцы и их приказчики из интеллигенции»[340].

Все эти люди – нелюди, антилюди, враги народа – были тварями из-под «мутной, мертвой пленки» болота, где Воронский любил гулять в детстве. В одном из самых пуританских своих высказываний Ленин назвал их «этими отбросами человечества, этими безнадежно гнилыми и омертвевшими членами, этой заразой, чумой, язвой, оставленной социализму по наследству от капитализма». Целью революции было очистить землю «от всяких вредных насекомых, от блох – жуликов, от клопов – богатых и прочее и прочее»[341].

Но сначала нужно было создать две армии Армагеддона. Выступая во ВЦИКе 20 мая 1918 года, Свердлов говорил:

Если мы в городах можем сказать, что революционная советская власть в достаточной степени сильна, чтобы противостоять всяким нападкам со стороны буржуазии, то относительно деревни этого сказать ни в коем случае нельзя. Поэтому мы должны самым серьезным образом поставить перед собой вопрос о расслоении в деревне, вопрос о создании в деревне двух противоположных враждебных сил, поставить перед собой задачу противопоставления в деревне беднейших слоев населения кулацким элементам. Только в том случае, если мы сможем расколоть деревню на два непримиримо враждебных лагеря, если мы сможем разжечь там ту же гражданскую войну, которая шла не так давно в городах… только в том случае мы сможем сказать, что мы и по отношению к деревне сделали то, что смогли сделать для городов[342].

Следующим шагом было наложение печатей. В «Экономике переходного периода» Бухарин назвал девять категорий граждан, подлежащих «концентрированному насилию»:

1 паразитические слои (бывшие помещики, рантье всех видов, буржуа-предприниматели, имевшие мало отношения к производственному процессу); торговые капиталисты, спекулянты, биржевики, банкиры;

2 вербовавшаяся из тех же слоев непроизводительная административная аристократия (крупные бюрократы капиталистического государства, генералы, архиереи и проч.);

3 буржуазные предприниматели-организаторы и директора (организаторы трестов и синдикатов, «деляги» промышленного мира, крупные инженеры, связанные непосредственно с капиталистическим миром, изобретатели и проч.);

4 квалифицированная бюрократия – штатская, военная и духовная;

5 техническая интеллигенция и интеллигенция вообще (инженеры, техники, агрономы, зоотехники, врачи, профессура, адвокаты, журналисты, учительство в своем большинстве и т. д.);

6 офицерство;

7 крупное зажиточное крестьянство;

8 средняя, а отчасти и мелкая городская буржуазия;

9 духовенство, даже неквалифицированное[343].

«Концентрированное насилие» предполагало аресты, обыски, убийства, цензуру, принудительный труд, подавление забастовок, конфискацию собственности и заключение в концлагеря. Жертвы опознавались по формальным и неформальным признакам социального статуса и классифицировались в соответствии с гибкой классовой номенклатурой, восходившей к царям, которые любодействовали с вавилонской блудницей, и купцам, которые богатели от великой роскоши ее[344].

Одной из первых массовых казней было убийство царской семьи. Приказ о расстреле отдал Свердлов (видимо, после разговора с Лениным), а самой операцией руководил Голощекин, который несколькими днями ранее ночевал у Свердловых. По свидетельству командира расстрельной команды Михаила Юровского:

Пальба длилась очень долго, и, несмотря на мои надежды, что деревянная стенка не даст рикошета, пули от нее отскакивали. Мне долго не удавалось остановить эту стрельбу, принявшую безалаберный характер. Но когда наконец мне удалось остановить, я увидел, что многие еще живы. Например, доктор Боткин лежал, опершись локтем правой руки, как бы в позе отдыхающего, револьверным выстрелом с ним покончил. Алексей, Татьяна, Анастасия и Ольга тоже были живы. Жива была еще и Демидова. Товарищ Ермаков хотел окончить дело штыком. Но, однако, это не удавалось. Причина выяснилась только позднее (на дочерях были бриллиантовые панцири вроде лифчиков). Я вынужден был по очереди расстреливать каждого[345].

Другой участник вспоминал:

Последней пала [Демидова], которая защищалась подушечкой, находящейся у нее в руках. Но очень долго были признаки жизни у бывшего наследника, несмотря на то что он получил много выстрелов. Младшая дочь бывшего царя упала на спину и притаилась убитой. Замеченная товарищем Ермаковым, она была им убита выстрелом в грудь. Он, встав на обе руки, выстрелил ей в грудь[346].

Третий член расстрельной команды поднялся на чердак, чтобы посмотреть в окно. «Я сошел с чердака к месту казни и сказал, что в городе хорошо слышны выстрелы, вой собак и что в Горном институте и в домике рядом с ним зажглись огни, что стрельбу необходимо прекратить, собак перебить. После этого стрельба была прекращена, три собаки повешены, а четвертая собака Джек молчала, поэтому ее не тронули»[347].

Голощекин ждал снаружи. По свидетельству другого участника расстрела, когда тело царя вынесли на одеяле, он нагнулся и взглянул на него. «Красноармеец принес на штыке комнатную собачонку Анастасии… Труп песика бросили рядом с царским. «Собакам – собачья смерть», – презрительно сказал Голощекин»[348].

Следователи Белой армии, прибывшие на место через несколько дней, обнаружили на забрызганных кровью обоях надпись:

Belsatzar ward in selbiger nacht

Von seinen Knechten umgebracht.

[В ту ночь, как теплилась заря,

Рабы зарезали царя.]

Строки взяты из стихотворения Гейне «Валтасар» (Belsazar ward aber in selbiger nacht/Von seinen Knechten umbebracht). Сделавший надпись опустил aber («но»), вероятно для того, чтобы текст выглядел законченным, и добавил t в имени Belsazar – либо для того, чтобы привлечь внимание к каламбуру («Валтацарь»), либо потому, что немецкий не был его родным языком. Не исключено, что Голощекин, самый начитанный из участников расстрела, любил Гейне так же сильно, как Свердлов. Стихотворение основано на библейской истории вавилонского царя Валтасара, который совершил святотатство, испив из золотых и серебряных кубков, вывезенных из иерусалимского храма. Таинственная рука положила конец пиру, написав на стене предсказание о скорой гибели царя и его царства. Той же ночью Валтасар был убит[349].

Троцкий в своем дневнике утверждает, что узнал о казни после падения Екатеринбурга.

В разговоре со Свердловым я спросил мимоходом:

– Да, а где царь?

– Кончено, – ответил он, – расстрелян.

– А семья где?

– И семья с ним.

– Все? – спросил я, по-видимому, с оттенком удивления.

– Все! – ответил Свердлов. – А что?[350]

Статья Михаила Кольцова о судьбе царя начинается со ссылки на его статью о падении царизма.

Половодье громадное. Грозит затопить целую окраину Москвы. Реки могуче подымутся, понесут усталую зимнюю грязь в моря. Россия в истоме потягивается, после многих зим отдохнувшая, отоспавшаяся, расправившая тело… И пред такой же бурной и могучей весной растаяли однажды в Петербурге снега, растворив без остатка, без осадка самодержавнейших царей всея Руси.

Впрочем, продолжал Кольцов, растворять было нечего. Низвергнутое зло было повсюду и нигде.

Был режим. А кроме режима? Ничего. Прямо ничего. Нуль. Как у Гоголя в «Носе» – «пустое, гладкое место». Ведь недаром же покойный М. Н. Покровский писал фамилию «Романовы» в кавычках… Кавычки. В кавычках ничего. Пустые кавычки. Как шуба без человека.

Царь – одновременно зимняя грязь и прямо ничего, кровавый тиран и пустое, гладкое место. Торжество победителя уживается с иронической улыбкой фельетониста.

Министр юстиции колчаковского правительства С. Старынкевич телеграфирует союзному совету в Париж результаты обследования гибели Николая и местонахождение его останков:

«В 18 верстах от Екатеринбурга крестьяне раскопали кучу пепла, в которой оказалось: пряжка от подтяжек, 4 корсетных планшетки и палец, относительно которого доктора указали на особенную холеность ногтя и принадлежность его породистой руке».

Это все. От Николая. От Романовых. От символа, которым увенчался трехсотлетний порядок невыносимого угнетения в великой стране.

В раннюю, мощную, пылкую весну – кто в России вспомнит о кучке пепла под Екатеринбургом? Кто задумается о Николае?

Никто. О ком вспоминать? О том, кого не было?[351]

Юровский доставил в Кремль 42 изделия из золота, 107 из серебра, 34 из меха и 65 прочих «ценностей». Часть имущества царской семьи была вывезена поездом, в двух специальных вагонах. Белые обнаружили 88 предметов, в том числе дневник и крестик царевича Алексея, в квартире одного из членов расстрельной команды. Его нашли, когда кто-то опознал в его собаке спаниеля по кличке Джой (а не Джек) – собаку, которая не лаяла.

Около 140 предметов были обнаружены в других частных квартирах. В списке семейных вещей, которые никто не забрал, значились шестьдесят икон и около пятидесяти книг, в основном духовного содержания (в том числе принадлежавшая императрице «О терпении скорбей» с многочисленными «карандашными отметками и подчеркнутыми тезисами»). Палец, найденный следователями, принадлежал женщине средних лет и был отсечен острым режущим предметом[352].

5. Последний бой

Тридцатого августа 1918 года был убит глава петроградского ЧК Моисей Урицкий. Через несколько часов на митинге в Замосворечье был ранен Ленин. В тот же вечер Свердлов составил «Воззвание всем Советам рабочих, крестьянских, красноармейских депутатов, всем армиям, всем, всем, всем». «Мы не сомневаемся в том, – писал он, – что и здесь будут найдены следы правых эсэров, следы наймитов англичан и французов… На покушение, направленное против его вождей, рабочий класс ответит еще большим сплочением своих сил, ответит беспощадным массовым террором против всех врагов революции». 2 сентября ВЦИК принял резолюцию о «красном терроре против буржуазии и ее агентов»[353].

По воспоминаниям Новгородцевой, Свердлов выглядел «необычно суровым» и «казался еще тверже, еще решительнее и собраннее, чем всегда». Он переехал в кабинет Ленина в Кремле, взял на себя обязанности председателя Совнаркома (оставаясь главой ВЦИК и секретариата ЦК) и присутствовал на первых допросах Фанни Каплан (которые проводил Юровский, среди прочих). На следующий день Каплан перевели из штаба ЧК в подвал под квартирой Свердлова в Кремле. Дети были на даче в Кунцеве. 3 сентября заместитель Свердлова Варлам Аванесов вызвал коменданта Кремля П. Д. Малькова и приказал ему расстрелять Каплан[354].

– Когда? – коротко спросил я Аванесова.

У Варлама Александровича, всегда такого доброго, отзывчивого, не дрогнул на лице ни один мускул.

– Сегодня. Немедленно.

И, минуту помолчав:

– Где, думаешь, лучше?

Мгновение поразмыслив, я ответил:

– Пожалуй, во дворе Автобоевого отряда, в тупике.

– Согласен.

– Где закопаем?

Аванесов задумался.

– Этого мы не предусмотрели. Надо спросить Якова Михайловича.

Мальков с Аванесовым отправились в кабинет Свердлова и задали ему тот же вопрос.

Яков Михайлович глянул на Аванесова, на меня. Медленно поднялся и, тяжело опустив руки на стол, будто придавив что-то, чуть подавшись вперед, жестко, раздельно произнес:

– Хоронить Каплан не будем. Останки уничтожить без следа.

Мальков вызвал несколько «коммунистов-латышей».

Я велел начальнику Автобоевого отряда выкатить из боксов несколько грузовых автомобилей и запустить моторы, а в тупик загнать легковую машину, повернув ее радиатором к воротам. Поставив в воротах двух латышей и не велев им никого впускать, я отправился за Каплан. Через несколько минут я уже вводил ее во двор Автобоевого отряда.

– К машине! – подал я отрывистую команду, указав на стоящий в тупике автомобиль.

Судорожно передернув плечами, Фанни Каплан сделала один шаг, другой… Я поднял пистолет…[355]

* * *

Убийство Каплан (объявленное как «расстрел по постановлению ВЧК») положило начало «красному террору против буржуазии и ее агентов». Выйдя из кабинета Аванесова, Мальков (если верить его воспоминаниям) подумал: «Красный террор не пустые слова, не только угроза – да, врагам революции пощады не будет!» Главной формой «социальной защиты» были массовые расстрелы заложников. Главным критерием при аресте была классовая принадлежность, выражавшаяся (или не выражавшаяся) в контрреволюционных словах и действиях. Главные признаки классовой принадлежности оставлялись на усмотрение чекистов. Бухарин выделил девять групп классовых врагов (в том числе «интеллигенцию вообще») и некоторое количество пролетариев, нуждавшихся в «принудительной дисциплине» в силу отсутствия у них «принудительной самодисциплины»[356].

В России не было ни людей, которые считали себя «буржуазией и ее агентами», ни армий, которые шли в бой под ее знаменами, но существовала особая каста, сочетавшая социальные привилегии с боевыми навыками и знаками отличия. «Кто же другой, – писал Сталин в 1919 году, – мог быть оплотом деникинско-колчаковской контрреволюции, как не исконное орудие русского империализма, пользующееся привилегиями и организованное в военное сословие – казачество, издавна эксплуатирующее нерусские народы на окраинах?»[357]

Не все казаки были согласны. Одно из первых антибольшевистских выступлений, организованное атаманом Войска Донского генералом Калединым, провалилось из-за отсутствия массовой поддержки. Как писал 27 января 1918 года генерал Михаил Алексеев, «казачьи полки, возвращающиеся с фронта, находятся в полном нравственном разложении. Идеи большевизма нашли приверженцев среди широкой массы казаков. Они не желают сражаться даже для защиты собственной территории, ради спасения своего достояния. Они глубоко убеждены, что большевизм направлен только против богатых классов, буржуазии и интеллигенции, а не против области». Двумя днями ранее один из лидеров фронтовых казаков, подъесаул Филипп Миронов, написал воззвание «Хватит гражданской войны на донских берегах»[358].

Социализм считает, что только благодаря частной собственности являются люди, обладающие большими капиталами. Поэтому, чтобы устранить это явление, социализм и требует отмены частной собственности…

Граждане казаки! Мы все – социалисты, но лишь не понимаем этого, не хочем, по упорству, понять; разве Христос, учение которого мы исповедуем, не думал о счастье человечества? Не за это ли счастье он умер на Кресте?..

Социалисты, как и верующие во Христа, разделяются на много толков или партий… Помните одно: конечною целью всех этих партий является переустройство общества на таких началах, каких требует социализм.

Вот к этой-то конечной цели партии идут различными дорогами.

Например. Партия народных социалистов говорит, что и землю, и волю, и права народу окончательно мы дадим через 50 лет.

Партия правых социалистов-революционеров говорит: а мы все это дадим народу через 35 лет.

Партия левых социалистов-революционеров говорит: а мы все это дадим народу через 20 лет.

Партия социал-демократов-меньшевиков говорит: а мы дадим народу все это через 10 лет.

А партия социал-демократов-большевиков говорит: убирайтесь все вы со своими посулами ко всем чертям. И земля, и воля, и права, и власть народу – ныне же, но не завтра и не через 10, 20, 35 и 50 лет!..

Все – трудовому народу, и все теперь же!..[359]

После нескольких месяцев социализма казаки снова восстали. На этот раз (весной и летом 1918 года) казацкая элита была более сплоченной, помощь извне (со стороны наступающих немцев) – более эффективной, а всеобщая мобилизация – более успешной. Лозунгом Всевеликого войска Донского был «Дон для Донцов». «Иногородних» считали большевиками, а казаков, сочувствовавших большевикам (около пятой части всех казаков под ружьем), не считали казаками. Обыски, казни и депортации проводились в соответствии с этим принципом. Террор был разных цветов[360].

Большинство участников гражданской войны считали политические взгляды выражением социальных интересов, связывали социальные интересы с «классовой» принадлежностью, отправляли враждебные классы на свалку истории и рассматривали местные конфликты как фронты единой войны. Большевики победили, потому что их социология была всеобъемлющей, апокалипсис – неизбежным, «адрес» – бесспорным, «делопроизводство» – непревзойденным, а преданность классовому террору – абсолютной. И делопроизводством, и насилием заведовал человек, вокруг которого вращался «тонкий механизм» диктатуры пролетариата.

Двадцать шестого ноября 1918 года Свердлов разослал всем членам партии («комиссарам, командирам и красноармейцам») письмо от имени ЦК: «Красный террор сейчас обязательнее, чем где бы то ни было и когда бы то ни было на Южном фронте – не только против прямых изменников и саботажников, но и против всех трусов, шкурников, попустителей и укрывателей. Ни одно преступление против революционного воинского духа и дисциплины не должно оставаться безнаказанным». Укрепление дисциплины в Красной армии совпало с отступлением немцев и крахом Всевеликого войска Донского. Узнав, что казаки сдаются целыми подразделениями, Свердлов написал начальнику политуправления Южного фронта Иосифу Ходоровскому, что освобождение пленных «абсолютно недопустимо». «Немедленно организуйте концентрационные лагеря. Приспособьте какие-либо шахты, копи для работы в них пленных с содержанием их в качестве таковых». Оставалось решить, как быть с остальными казаками. 24 января 1919 года Оргбюро ЦК выпустило секретную директиву за подписью Свердлова[361].

Необходимо, учитывая опыт гражданской войны с казачеством, признать единственно правильным самую беспощадную борьбу со всеми верхами казачества путем поголовного их истребления. Никакие компромиссы, никакая половинчатость пути недопустимы. Поэтому необходимо:

1. Провести массовый террор против богатых казаков, истребив их поголовно; провести беспощадный массовый террор по отношению ко всем казакам, принимавшим какое-либо прямое или косвенное участие в борьбе с Советской властью. К среднему казачеству необходимо принять все те меры, которые дают гарантию от каких-либо попыток с его стороны к новым выступлениям против Советской власти[362].

Кроме того, предусматривалась конфискация хлеба и «всех других сельскохозяйственных продуктов», массовое переселение иногородних на казачьи земли и расстрелы всех казаков, «у которых будет обнаружено оружие после срока сдачи».

Смысл директивы толковался по-разному. Поскольку Всевеликое войско Донское практиковало всеобщую мобилизацию и поголовные продовольственные реквизиции, прямое или косвенное участие в борьбе с Советской властью принимало все казачье население. Масштаб истребления определялся местными властями[363].

Реввоенсовет Южного фронта во главе с Ходоровским приказал немедленно расстрелять:

а. всех без исключения казаков, занимавших служебные должности по выборам или по назначению: окружных и станичных атаманов, их помощников, урядников, судей и проч.;

б. всех без исключения офицеров красновской армии;

в. вообще всех активных деятелей красновской контрреволюции;

г. всех без исключения агентов самодержавия, приютившихся на Дону, начиная с министров и кончая полицейскими;

д. активных представителей российской контрреволюции, собравшихся на Дону;

е. всех без исключения богатых казаков[364].

Расстрелы должны были сопровождаться «интенсивной политической работой среди среднего казачества» с целью «расколоть эту социальную группу и часть ее определенно привлечь на сторону советской власти». Менее склонное к соглашательству Донбюро ЦК рекомендовало массовые расстрелы заложников и владельцев спрятанного оружия. Член реввоенсовета Восьмой армии Иона Якир распорядился о «процентном уничтожении всего мужского населения»[365].

Большинство местных властей предпочитали решительные действия. По свидетельству замоскворецкого большевика, направленного в Хоперский район для организации совнархозов, «ревтрибунал расстреливал стариков казаков, иногда без суда, по донесению местного комиссара или по наговору соседки. Расстреливались безграмотные старухи и старики, которые еле волочили ноги, расстреливались казачьи урядники, не говоря уже, конечно, об офицерстве, все это, по словам местных властей, – по инструкции центра. Иногда в день расстреливали партиями по 50–60 человек». Председатель Морозовского ревкома позднее вспоминал, что, получив телеграмму с приказом «более энергично проводить диктатуру пролетариата», он «с горя выпил, пошел в тюрьму, взял список арестованных, вызвал по порядку номеров и 64 человека расстрелял». По рассказу другого московского большевика, командированного в Хоперский округ:

Расстрелы производились часто днем на глазах у всей станицы, по 30–40 человек сразу, причем осужденных с издевательствами, с гиканьем, криками вели к месту расстрела. На месте расстрела осужденных раздевали догола и все это на глазах у жителей. Над женщинами, прикрывавшими руками свою наготу, издевались и запрещали это делать. Всех расстрелянных слегка закапывали близ мельницы, невдалеке от станицы. Результатом этого – около мельницы развелась стая собак, злобно кидавшихся на проходящих жителей и растаскивавших руки и ноги казненных по станице[366].

В середине марта казаки Верхнего Дона снова восстали. Согласно докладу, направленному во ВЦИК, «начало восстаний было положено одним из хуторов, в который ревтрибунал в составе Марчевского, пулемета и 25 вооруженных людей выехал для того, чтобы, по образному выражению Марчевского, «пройти Карфагеном по этому хутору». 16 марта, столкнувшись с серьезной угрозой тылу Южного фронта, ЦК принял резолюцию о приостановке политики истребления. «Ввиду явного раскола между северным и южным казачеством на Дону, и поскольку северное казачество может содействовать нам, мы приостанавливаем применение мер против казачества и не препятствуем их расслоению»[367].

* * *

Решение приостановить «расказачивание» было принято в отсутствие его инициатора. В первых числах марта Свердлов выехал в Харьков, чтобы проследить за выборами в ЦК компартии Украины. Как писала одна из его помощниц, «непрестанно перегруппировывая, как на шахматной доске, «левых» и «правых», Свердлов стремился сохранить единство партии». По дороге в Москву он плохо себя почувствовал. Жена, дети и брат Вениамин встретили его на вокзале и отвезли домой. Кремлевские врачи нашли у него «испанку». Он продолжал работать над материалами VIII съезда партии, но жар усиливался, и 14 марта он потерял сознание. «В бреду, – писала Новгородцева, – он все время говорил о VIII съезде партии, пытался вскочить с кровати, искал какие-то резолюции. Ему казалось, что резолюции украли «левые коммунисты», он просил не пускать их, отобрать резолюции, прогнать их прочь. Он звал сына, хотел ему что-то сказать». Свердлов умер 16 марта, в день отмены директивы о «расказачивании». Ему было 34 года[368].

Восемнадцатого марта Ленин произнес речь на экстренном заседании ВЦИК. «Товарищу Свердлову, – сказал он, – довелось в ходе нашей революции, в ее победах, выразить полнее и цельнее, чем кому бы то ни было другому, самые главные и самые существенные черты пролетарской революции». Наиболее заметной из этих черт была «решительная, беспощадно твердая расправа с эксплуататорами и врагами трудового народа», но наиболее «глубокой и постоянной» – «организация пролетарских масс» и преданность делу партии.

Перед нами был тов. Свердлов как наиболее отчеканенный тип профессионального революционера – человека, целиком порвавшего с семьей, со всеми удобствами и привычками старого буржуазного общества, человека, который целиком и беззаветно отдался революции… Через нелегальные кружки, через революционную подпольную работу, через нелегальную партию, которую никто не воплощал и не выражал так цельно, как Я. М. Свердлов, – только через эту практическую школу, только таким путем мог он прийти к посту первого человека в первой социалистической Советской республике, к посту первого из организаторов широких пролетарских масс[369].

В «кипучей борьбе» революции ничто не ценится так высоко, как «бесспорно непререкаемый моральный авторитет, авторитет, почерпающий свою силу, конечно, не в отвлеченной морали, а в морали революционного борца». Такой авторитет был у Свердлова. «Достаточно было одного его слова, чтобы непререкаемым образом, без всяких совещаний, без всяких формальных голосований, вопрос был решен раз навсегда» (или, как сказал Осинский два дня спустя в речи о «бюрократизме», «сам ЦК как коллегиальный орган, в сущности говоря, не существовал… Товарищи Ленин и Свердлов решали очередные вопросы путем разговоров друг с другом и с теми отдельными товарищами, которые опять-таки стояли во главе какой-нибудь одной отрасли советской работы»). Великие революции, продолжал Ленин, «развертывают такие таланты, которые раньше казались невозможными».

Никто не поверил бы, что из школы нелегального кружка и подпольной работы, из школы маленькой гонимой партии и Туруханской тюрьмы мог выйти такой организатор, который завоевал себе абсолютно непререкаемый авторитет, организатор всей Советской власти в России и единственный, по своим знаниям, организатор работы партии, которая создавала эти Советы и практически осуществляла Советскую власть, совершающую теперь свое тяжелое, мучительное, кровью залитое, но победоносное шествие ко всем народам, по странам всего мира[370].

Спустя год Кира Эгон-Бессер и ее родители навестили Новгородцеву в Кремле. «Увидев нас, Клавдия Тимофеевна, человек очень спокойный и сдержанный, заплакала. Несколько минут мы постояли в молчании в той комнате, в которой умер Яков Михайлович, но в нашей памяти он навсегда остался живым»[371]

Наследие Свердлова в «русской Вандее» оставалось под вопросом. В день отмены директивы о расказачивании реввоенсовет Южного фронта отдал приказ о «а) сожжении восставших хуторов; б) беспощадных расстрелах всех без исключения лиц, принимавших прямое или косвенное участие в восстании; в) расстрелах через 5 или 10 человек взрослого мужского населения восставших хуторов; г) массовом взятии заложников из соседних к восставшим хуторам». На следующий день реввоенсовет Восьмой армии в лице Ионы Якира и Якова Весника отдал приказ о «поголовном уничтожении всех тех, кто имеет какое-либо отношение к восстанию и к противосоветской агитации, не останавливаясь перед процентным уничтожением населения станиц». 25 мая Троцкий издал приказ о контрнаступлении. «Гнезда бесчестных изменников и предателей должны быть разорены, – писал он. – Каины должны быть истреблены»[372].

Но все ли казаки Каины? Глава Донбюро Сергей Сырцов выступал за «решительную расправу» (как он выразился в разговоре с Якиром) с последующим решением вопроса «о полном, быстром и решительном уничтожении казачества как особой бытовой экономической группы, разрушении его хозяйственно-экономических устоев, физическом уничтожении казачьего чиновничества и офицерства, вообще всех верхов казачества, активно контрреволюционных, распылении и обезвреживании рядового казачества и о формальной ликвидации казачества»[373].

Другой член Донбюро, Арон Френкель, выступал за смену тактики.

Одним террористическим методом физического уничтожения наибольшего количества казаков, когда нет на Дону еще железной Советской власти, не пособить, так как всех казаков не уничтожить, а при таких условиях восстания будут продолжаться. Остается рядом с этим методом широко применять более радикальные террористические методы, указанные в той же инструкции ЦК, но еще не применяющиеся, а именно: экспроприация казачества (расказачивание) и массовое переселение их в глубь России с вселением на их место пришлых трудовых элементов[374].

К августу 1919 года, когда большая часть Донской области оказалась под властью белых, Френкель окончательно отказался от идеи физического уничтожения. «Я признаю правильной перемену ЦК РКП донской политики в этом духе… Сословную борьбу между казачеством и крестьянством (иногородними) на Дону надо вести, по-моему, в рамках классовой борьбы, а не превращать в аморфную зоологическую борьбу»[375].

Никто не возражал против террора. Нельзя было быть большевиком и возражать против террора. Споры шли о масштабах истребления и социальной природе казачества. Член РВС Особого экспедиционного корпуса Валентин Трифонов назвал политику поголовного террора «вопиюще-небрежной и преступно-легкомысленной». Всякий марксист, писал он, знает, что бытие определяет сознание. Бытие северян сильно отличается от бытия южан; следовательно, «материала для того, чтобы расколоть казаков, подогреть исстари существующую вражду севера к господствующему югу, было более чем достаточно». Для того «чтобы казаки перестали быть казаками», нужно «умелой пропагандой и агитацией вскрыть все темные стороны былого казачества (их очень много) и практикой советского строительства показать светлые стороны новой жизни». И наконец, «совершенно необходимо, чтобы организацию возглавляли товарищи с русскими фамилиями»[376].

Трифонову был тридцать один год. Казак из северной станицы Новочеркасской, он в семь лет остался сиротой, работал слесарем в железнодорожных мастерских в Майкопе, вступил там в РСДРП и в 1905 году командовал боевой дружиной в Ростове. Большая часть его дореволюционной жизни прошла в тюрьмах и ссылках (в том числе три года в Туруханском крае). Его ближайшим другом и наставником был виленский большевик Арон Сольц, с которым он познакомился в ссылке, когда ему было девятнадцать лет, а Сольцу тридцать пять. После освобождения Трифонов поселился в петроградской квартире Татьяны Словатинской, где перед ссылкой в Туруханск жил Сталин. Словатинская выросла в Вильне и вступила в РСДРП, когда училась в петербургской консерватории. Ее партийным наставником был Сольц, а первым мужем (и отцом ее детей, Павла и Евгении) – двоюродный брат Сольца, Абрам Лурье. Трифонов, ставший ее гражданским мужем, был на девять лет младше. В феврале 1917 года он, по словам его сына, оказался «в водовороте Таврического дворца». Во время Октябрьского восстания он стал одним из организаторов Красной гвардии в Петрограде[377].


Валентин Трифонов

Предоставлено Ольгой Трифоновой


Филипп Миронов


Последнее предложение в докладе Трифонова (о товарищах с русскими фамилиями) относилось к попыткам мятежников отождествить «советскую власть» с «еврейскими коммунистами». Речь шла о племенной (библейской) версии принципа «враждебных лагерей» и о новой власти, во главе которой, по выражению казака-социалиста Филиппа Миронова, «стоят юноши от 18 до 20 лет, не умеющие даже правильно говорить по-русски». Миронов преувеличивал (главой Донбюро и наиболее последовательным сторонником поголовного террора был Сергей Сырцов, который вырос в соседнем Славгороде), но нет сомнения, что среди красных командиров в «Русской Вандее» было много юношей из черты оседлости. Арону Френкелю и Якову Веснику исполнилось по двадцать пять, а Ионе Якиру – двадцать три. Тридцатипятилетний Иосиф Ходоровский принадлежал к поколению Свердлова и Григория Сокольникова-Бриллианта (самого последовательного противника поголовного террора на Дону)[378].

Кремлевские вожди не знали, чьему совету следовать. Совнарком издал указ о массовом переселении крестьян в Донскую область, но наступление белых продолжалось, и большинство переселенцев не доехали до места назначения. В начале июня 1919 года, когда положение на фронте стало отчаянным, Троцкий вызвал Филиппа Миронова из почетной ссылки в Серпухове (куда его отправили по требованию Донбюро во время массовых расстрелов) и назначил его командующим Донским экспедиционным корпусом, с Трифоновым в качестве комиссара. Миронов выпустил несколько воззваний («Возможны ли в свободной стране, первой в мире социалистической республике антисемитские и погромные агитации?», «Допустимо ли, чтобы красноармеец, солдат народной армии, отказывался идти на позицию и самовольно ее оставлял?»), но вскоре Донская область была потеряна, экспедиционный корпус – распущен, а Миронов отправлен в Саранск для формирования регулярного казачьего корпуса. Трифонов отказался «принимать участие в создании войск, которые завоюют Дон для того, чтобы потом защищать его от Советской России». В письме Сольцу он назвал Троцкого «бездарнейшим организатором», а Миронова – «авантюристом»[379].

* * *

Пророк чужого откровения – всегда авантюрист. Потоп и болото породили многих, «кто, в храмах или вне их, жестами и поступками изображают божественное вдохновение». Когда один из них доказал свою истинность, оказавшись в Доме революции, все остальные превратились в авантюристов. Оставалось три пути: изгнать Ленина из Кремля, построить свой собственный дом правительства или принять правду большевизма и отказаться от права на отдельное пророчество.

Миронов попробовал все три. Сорокасемилетний уроженец станицы Усть-Медведицкой и орденоносный ветеран Русско-Японской и «Империалистической» войн, он считал себя голосом и совестью «трудового казачества». Большевики считали так же – и относились к нему в соответствии с тем, что они думали о трудовом казачестве. Одни поддерживали создание советского казачьего корпуса, другие видели в этом акт предательства или преступной доверчивости. Тем временем Миронов сидел в Саранске, ждал людей и оружия, конфликтовал с местными комиссарами (которые писали жалобы на него в Москву) и пытался выяснить, что произошло на Дону в его отсутствие. Узнав о «каиновом деле именем власти», он написал Ленину.

Не могу больше молчать, ибо нет сил выносить народные страдания во имя чего-то абстрактного, отдаленного… Вся деятельность Коммунистической партии, Вами возглавляемой, направлена на истребление казачества, на истребление человечества вообще.

Он оставался верен «социальной революции» (понимаемой как «переход власти от одного класса к другому») и ждал прихода «апостолов коммунизма» с дарами «средств производства». Но коммунисты начали с конца.

Фундамента мы еще не построили… а уже бросились строить дом (коммуну). Постройка наша похожа на ту постройку, о которой Христос сказал, что подули ветры, раздули песок, сваи-столбы упали – и дом рухнул. Он рухнул потому, что не было фундамента, были лишь подведены столбы.

На строительство настоящего дома коммунизма уйдет «не один десяток лет долгого, терпеливого и упорного показа».

На безумие, которое раскрылось только теперь перед моими глазами, я не пойду и всеми силами, что еще остались во мне, буду бороться против уничтожения казачества и среднего крестьянства. Только теперь стал понятен мне дьявольский план коммунистов, и я проклинаю минуты, когда по наивности укреплял их позицию[380].

На следующий день, 1 августа 1919 года, Миронов провозгласил новые лозунги – «Долой самодержавие комиссаров и бюрократизм коммунистов!» и «Долой беспощадное истребление казачества, объявленное евреем Троцким-Бронштейном!». Неделю спустя он подал заявление в Коммунистическую партию, в котором подтверждал свою веру в советскую власть и жаловался на сложившуюся вокруг него «клеветническую атмосферу, дышать в которой становится трудно». Через несколько дней после того, как его заявление было отклонено политотделом, Миронов написал программу новой Рабоче-крестьянско-казацкой партии[381].

Слушай, трудовой русский народ, разбуди свою совесть, и пусть она тебе скажет: нужно ли дальше поддерживать кровавых коммунистов, которые, покончив с казаками, возьмутся за середняка-крестьянина, ибо они настоящее человечество рассматривают как средство для своей программы. У них нет личности, а есть класс; нет человека, а есть человечество, а потому – строй коммуну «за счет любви к ближнему» во имя «любви к дальнему». Короче, истреби человечество настоящего для счастья человечества будущего…

О, если такой социализм, то все, что еще не потеряло совести, должно отвернуться от такого ужаса.

Искусственно вызывая казаков произволом и насилиями на контрреволюцию, не считаясь с его невежеством, а питаясь только злобою – коммунистическая партия, или, вернее, ее некоторые главари – поставили себе цель – истребление казачества.

Стравив два разряда людей, они хохочут над русским человеком, над «гоем», захлебывающимся в собственной крови. Не за это ли самое коммунистов возненавидела русская деревня? Не поэтому ли самому так много дезертиров?

Замерло по всей Руси свободное слово[382].

Пятнадцатого августа один из мироновских комиссаров написал в ЦК и в РВС Южного фронта, что «политическая отсталость и темнота сознания» казачества, его «кастовая подозрительность ко всему неказачьему» и «лучшее экономическое положение казачества в довоенно-революционное время сравнительно с другими группами трудящихся России» делают казаков невосприимчивыми к идеалам коммунизма. В этих условиях «несдержанная агитация Миронова лично на митингах и через своих последователей оставляет большой след в умах казаков». «Вывод – Особый Донской казачий корпус не формировать», а казаков Миронова «распылить по дивизиям»[383].

В тот же день Миронов написал письмо двум друзьям-красноармейцам.

Что делать, не знаю. Душа не мирится с мыслью, что если теперь будем завоевывать Дон и смотреть, как начнут истреблять наше бедное, темное казачество, а оно вынужденное свирепостью и жестокостью новых вандалов, новых опричников будет сжигать свои хутора и станицы. И неужели сердце при виде этой адской картины не содрогнется и посылаемые несчастными людьми проклятия пройдут мимо нас.

С другой стороны – Деникин и контрреволюция. Здесь рабство трудовому народу, против которого мы год поборолись и должны бороться до уничтожения.

И вот стоишь, как древний русский богатырь, на распутье: направо поедешь – будешь убит, налево поедешь – конь погибнет, прямо поедешь – и сам, и конь погибнете…[384]

В русского богатыря верила двадцатилетняя деревенская учительница Надежда Суетенкова. Она ждала его ребенка и посвящала ему стихи.

Я люблю тебя, как солнце,

Что в раскрытое оконце

Смотрит ярко нам в лицо.

Я люблю тебя, как ветер,

Что в степи траву колышет,

И в лицо нам светло дышит.

Я люблю тебя, как волны,

Что в реке всегда гуляют,

И сверкая, и журча,

Наши ноги омывают.

Я люблю тебя, как любят

Свои светлые мечты:

Больше счастья, больше жизни,

Ярче, чем в лесу цветы[385].


Она писала об их любви, о другом распутье, на котором он стоял – между ней и матерью его взрослых детей, – и о кресте былинного богатыря и пророка. «Верь твердо в свое назначение и жди терпеливо свой час. А он пробьет»[386].

Пусть будет тяжек этот путь,

Но для тебя он есть отрада:

Измучен ты, устала грудь,

Но счастие людей не есть ли высшая награда?[387]

Девятнадцатого августа уполномоченный Казачьего отдела ВЦИК писал из Саранска в Москву:

За Мироновым идут и могут пойти массы трудящегося народа, потому что Миронов впитал в себя все мысли, настроения и желания народной и крестьянской массы в текущий момент революции и потому что в его открытых требованиях и желаниях невольно чувствуется, что Миронов есть тревожно мятущаяся душа огромной численности среднего крестьянства и казачества и, как человек преданный социальной революции, может и способен всю колеблющуюся крестьянскую массу и казачество увлечь в последний опасный момент на беспощадную борьбу с контрреволюцией…

С другой стороны… вид т. Миронова производит впечатление затравленного и отчаявшегося человека. В последнее время т. Миронов, боясь ареста или покушения, держит около себя непосредственную охрану. Политработники боятся Миронова. Красноармейцы в возбужденном состоянии и каждую минуту готовы к вооруженному выступлению на защиту Миронова от покушения на него политработников[388].

Спустя два дня, 21 августа, один из соратников Миронова, Константин Булаткин, написал своему бывшему командиру Семену Буденному:

Товарищ Миронов… это не только великий стратег и полководец, но и великий пророк… Он находится в опале, потому что любит правду… Если бы ему дали возможность сформировать корпус, тебе голову на отрез даю, что, появись с ним на фронте, дух морально в два счета бы повысился и перевес бы был сразу на нашей стороне[389].

Двадцать второго августа Миронов приказал своим бойцам готовиться к выступлению. «Помните, вы не одиноки. С вами подлинная душа измученного народа. Если и погибнете в боях, то погибнете за правду. Любить же правду и умирать за нее завещал Христос»[390].

На следующий день Миронову позвонил член ЦК и начальник Политуправления Реввоенсовета Республики, двадцатишестилетний Ивар Смилга. Ведущий комиссар Красной армии, Смилга родился и вырос в Лифляндской губернии, вступил в партию в возрасте четырнадцати лет (после того как его отца, участника революции 1905 года, расстреляли правительственные войска), пять лет изучал философию и политэкономию в сибирской ссылке и в 1917 году возглавил октябрьское вооруженное восстание в Финляндии. Сохранился текст его «прямой линии» с Мироновым[391].

Смилга. Я категорически настаиваю, чтобы вы своими несогласованными действиями не затрудняли бы положение наших армий…

Миронов. Если вы, т. Смилга, имеете чутье государственного человека, то я тоже категорически настаиваю не препятствовать мне уйти на фронт. Только там я буду чувствовать себя удовлетворенным. Прошу не создавать атмосферы сгущения, я это решил положительно, видя гибель революции, и меня остановит только смерть. А я хотел, чтобы взяли мою жизнь на спасение революции, в которой она сейчас нуждается. Повторяю, если мне в этом будет отказано, я утратил всякую веру в людей, стоящих у власти.

Смилга. Тов. Миронов, никто не думает лишать вас… (Миронов прерывает)

Миронов. И вынужден не утрачивать веры в идею народных масс. Я меньше всего хотел того, что создалось вокруг меня, и вдобавок нахожусь под тяжким впечатлением зверств, учиненных над уральскими казаками коммунистом Ермоленко и над донскими – Донским бюро, создавшими этот страшный фронт для революции. Над моей докладной запиской от 16 марта в Реввоенсовете Республики, видимо, посмеялись, а если бы она была принята во внимание, не было бы теперь местного фронта т. Миронова.

Смилга. Меня зовет Москва к проводу по поводу вашего выступления. От имени Революционного военного совета Республики приказываю вам не отправлять ни одной части без разрешения на фронт.

Миронов. Я уезжаю один, но жить здесь не могу, меня жестоко оскорбляют.

Смилга. Приезжайте в Пензу, здесь сейчас командующий Особой группой Шорин и Трифонов, сообща решим план действий. Не создавайте сумятицы.

Миронов. Выехать в Пензу не могу, ибо не верю в безопасность. Могу подойти с дивизией.

Смилга. Вашей безопасности ничто не угрожает. Это я вам заявляю официально.

Миронов. Прошу разрешить конвой в 150 человек.

Смилга. Хорошо, возьмите 150 человек и приезжайте немедленно сюда.

Миронов. Прошу поставить в известность 23-ю дивизию, что я вызываюсь в Пензу, чтобы она знала, что со мной случилось, и только вам, т. Смилга, как человеку, которому я глубоко верю, я поручаю себя.

Смилга. Выезжайте немедленно. Вполне уверен, что все недоразумения разрешим. Спешу на аппарат, до свидания[392].

Позже Миронов утверждал, что был готов немедленно выехать, но кто-то предупредил его о готовящемся аресте. 24 августа он отбыл на фронт во главе нескольких тысяч человек. «Все так называемые дезертиры присоединятся ко мне и составят ту грозную силу, перед которой дрогнет Деникин и склонятся коммунисты». Смилга объявил Миронова предателем и «лакеем Деникина». Троцкий призвал всех «честных граждан» пристрелить его «как бешеную собаку» и обвинил его в распространении «подлого слуха, будто советская власть хочет истребить казачество». После трех недель странствий по степи Миронов и около пятисот оставшихся с ним казаков были окружены войсками Красной армии. 13 сентября Булаткин написал Буденному, что Миронов – «истинный вождь революции» и что «за ним идет вся исстрадавшаяся, измученная душа народа». На следующий день Миронов, Булаткин и их бойцы сдались Буденному без боя. Буденный приказал расстрелять Миронова, но Троцкий настоял на показательном суде в «воспитательных» целях. В специальной статье в «Правде» он согласился с характеристикой Булаткина, но раскрыл ее подлинное социологическое содержание. «Есть казачья беднота, пролетарская и полупролетарская часть казачества, которая сейчас уже всей душой своей тянет к нам. Есть верхи казаческие, непримиримо враждебные пролетариату и Советской власти. И есть широкий промежуточный слой казаков-середняков, в политическом отношении еще очень отсталых». Миронов отражает «путанность и переметчивость отсталого казака-середняка»[393].

Сразу после ареста Миронов попросил Чрезвычайную следственную комиссию узаконить его гражданский брак с Надеждой Суетенковой, «чтобы дать имя ожидаемому ребенку». И записал в дневнике: «Дух свободно парит в пространстве; с ним вольный дух Нади»[394].

Булаткин отрекся от пророка. В письме Ленину и Троцкому он писал[395]:

Великие Вожди пролетариата и Апостолы мировой Коммуны, я – не мироновец, я – то колено, о которое споткнулся и пал Миронов, что он утвердит сам. Прочитайте мою исповедь, сданную т. Полуяну, начальнику политотдела 9-ой армии. Я уже двухлетний, с оружием в руках, слуга Коммуны и Ваш. Я безбрежно предан ей и во имя ее молю Вас не допустить роковой для моей жизни ошибки[396].

На суде Булаткин, согласно газетному отчету, «старался всю вину свалить на Миронова, с которым он, Булаткин, пошел лишь для того, чтобы убить изменника Миронова». Миронов «держал себя спокойно, с достоинством»[397].

По предложению Троцкого обвинителем был назначен Смилга, а председателем суда – зять Смилги, кубанский казак Дмитрий Полуян. Миронов признал себя виновным и сослался на свое душевное состояние.

Миронов. Когда после октябрьского переворота я стал на сторону Советской власти, Краснов меня называл все время предателем; я же, будучи на Дону, все время разъяснял казакам о значении нового строя, говорил о Советской власти, о новой форме правления, в которой будут участвовать все трудящиеся, и казаки, слушая меня, соглашались со мной и охотно шли на сторону Советской власти. Когда же увидел те безобразия и бесчинства, которые творились коммунистами на Дону, я почувствовал себя предателем по отношению к тем, которым я говорил про Советскую власть и призывал служить ей. Я считал, что Троцкий является руководителем такой политики на Дону, и мне стало больно, что в центре так относятся к казачьему вопросу, и, называя Троцкого Бронштейном, я не имел в виду разжечь национальную рознь.

Председатель. Что же, вы приписывали такую политику Троцкому как политическому вождю или как еврею?

Миронов. Как еврею, я признаю свою ошибку.

Ивар Смилга


Большинство обвиняемых утверждали, что следовали за Мироновым. Сам Миронов утверждал, что следовал инстинкту. «Конечно, я действовал нелогично, я признаю себя виновным, но поймите мое душевное состояние, поймите ту атмосферу, которая окружала меня в течение семи месяцев. Мне крайне больно, что я не исполнил вашего приказа и выступил на фронт, но поверьте, что злого умысла в этом не было и что все, что я делал, я делал для укрепления Советской власти»[398].

В своей обвинительной речи Смилга сказал, что Миронов – не орел и не народный герой, а «всего лишь селезень». «Истинные вожди характеризуются правильным пониманием обстановки, задач своего класса и бесстрашным проведением своих планов в жизнь. У Миронова же не было ни этого понимания, ни нужного бесстрашия». Он – «политический недоносок», создавший самую «путаную и туманную идеологию» за всю историю революции. Отрицая, что «путь к социализму лежит через диктатуру угнетенных над угнетателями», он не выходит за рамки «полутолстовской, полусентиментальной мелодрамы». Смысл революции заключается в «борьбе крайностей – рабочего класса, партии коммунистов и Советской власти, с одной стороны, и буржуазной контрреволюции… с другой». По «неумолимой логике вещей» всякое соглашательство ведет к Деникину и контрреволюции. Лишь одна сила «выйдет победителем из этой страшной колоссальной борьбы». Что до зверств, о которых говорил Миронов, то «главные виновники уже наказаны» и в любом случае дело не в зверствах как таковых.

Вспомните Французскую революцию и борьбу Вандеи с Конвентом. Вы увидите, что войска Конвента совершали ужасные поступки, ужасные с точки зрения индивидуального человека. Поступки войск Конвента понятны лишь при свете классового анализа. Они оправданы историей, потому что их совершил новый прогрессивный класс, сметавший со своего пути пережитки феодализма и народного невежества. То же самое и теперь. Вы это также должны были понять. Вы говорите о Марксе, но смею вас уверить, что вы ни одной его строчки не читали. Приводимые вами из него цитаты чести вам не делают. Вам надлежало бы быть более скромным с цитированием авторов, которые вам незнакомы.

Заключив, что «сор мелкобуржуазной идеологии должен быть сметен с пути революции», Смилга потребовал расстрела для Миронова и его командиров, а также для каждого десятого члена его конвоя и каждого двадцатого красноармейца («по списку»)[399].

В своем последнем слове Миронов принял предложенный Смилгой тон диалога между «студентом» и рабочим и признал, что является «опытным бойцом, но политически отсталым человеком». Маркса он действительно не читал, но в камере прочел книгу о «социальном движении во Франции» и нашел в ней точное определение таких людей, как он. «Люди, лишенные научных знаний, ищущие и стремящиеся к справедливости чувством и сердцем, называются социалистами-эмпириками: таким как раз являюсь я, в этом мое несчастье, и я прошу революционный трибунал прислушаться к этому».

Я уже не говорю о том, как я рос, в каких условиях протекали мои детские годы. Мундир с чужого плеча, обед с чужой кухни, и я рано начал понимать всю тяжесть и гнет бедноты. Итак, вы видите, что я всю жизнь провел в желании помочь народу, облегчить его страдания. Сам вышел из народа и отлично понимаю его нужды, и с первых дней революции и до сих пор не ухожу от народа.

«Моя жизнь была крест, – сказал он в заключение, – и если нужно его нести на Голгофу – я понесу, и, хотите верьте, хотите нет, я крикну: «Да здравствует социальная революция, да здравствует коммуна и коммунизм!»[400]

Суд в лице Полуяна и двух помощников приговорил Миронова и десятерых его командиров к расстрелу. Миронов попросил суд разрешить приговоренным провести последнюю ночь вместе. Для себя он попросил бумагу и чернила. Обе просьбы были удовлетворены[401].

В тюрьме Миронов написал письмо бывшей жене, в котором просил у нее прощения и благословлял детей «на тяжелую жизнь», и длинное письмо «милой, родной, бесконечно любимой Нодюрочке», в котором уверял ее, что по-прежнему верит в коммуну и коммунистов («но не таких, что разливают желчь по народному телу, а такую коммуну и коммунистов, к которым, как к источнику в пустыне, будет тянуться усталый душою народ»), что она сделала его «самым счастливейшим смертным, даже и в минуты смерти» и что единственное, о чем он жалеет, – это что не увидит «милого сына или милую дочь»[402].

В ту ночь он сделал запись в дневнике:

Всех свели по просьбе в общую камеру, в ту комнату, где велся допрос. Смертники собрались вместе… Психология обреченных в рассказе о семи повешенных Андреева… Но у нас были люди и другие – сильнее…

Каждый старался забыться чем бы то ни было, чем бы то ни было прогнать мысль о близком, бесславном, с точки зрения толпы, конце. Пели, один плясал и т. д., а больше все стены отдувались: здесь было усилие оправдаться в глазах неизбежного…

«Сейчас я кончил беседу с Богом…» – «Человек, приготовься к смерти: через несколько часов ты должен умереть. Очисти свою душу и совесть, и приди ко Мне, чтобы я мог тебя спросить – исполнил ли ты назначение, которое я дал тебе, посылая на землю». 7/Х-1919 г. (восемь часов до расстрела), Ф. Миронов

Позже он записал:

Это не тот страх смерти, когда в пылу сражения, среди треска пулеметов, свиста пуль и скрежета снарядов человек играет опасностью, так как знает, что смерть его – дело случая. Он предполагает свою смерть. Смерть в бою не страшна: один момент – и все кончено. Но ужасно для человеческой души сознание близкой, неотвратимой смерти, когда нет надежды на случай, когда знаешь, что ничто в мире не может остановить приближающейся могилы, когда до страшного момента остается времени все меньше и меньше и когда наконец тебе говорят: «Яма для тебя готова»[403].

Смилга и Трифонов. Предоставлено Ольгой Трифоновой


Приговор был оглашен 7 октября в три часа утра. Через несколько часов Троцкий написал Смилге, что, учитывая поведение Миронова на суде, «было бы целесообразно» его помиловать. «Медленность нашего наступления на Дон требует усиленного политического воздействия на казачество в целях его раскола. Для этой миссии можно, может быть, воспользоваться Мироновым, вызвав его в Москву после приговора и помиловав его через ЦИК при его обязательстве направиться в тыл и поднять там восстание». Троцкий начал сомневаться в верности политики партии на Дону в середине сентября, когда Миронов был арестован. Не исключено, что весь суд со смертным приговором и последующим помилованием был представлением, организованным «в воспитательных целях»[404].

Смилга был, похоже, только рад. В тот же день в разговоре с Трифоновым он сказал, что «не считает полезным убивать Миронова и его товарищей». Как он объяснил впоследствии, «помилование середняка-крестьянина – вот политическое значение этого процесса». Политбюро проголосовало за отмену приговора. В ночь на 8 октября Смилга вошел в камеру осужденных и сообщил им о правительственном решении. По его воспоминаниям, «поседевший за одну ночь Миронов… зарыдал, как ребенок, и дал торжественное обещание отдать остаток своих сил борьбе за Советскую власть». 11 октября, не выходя из тюрьмы, Миронов написал обращение к донским казакам[405].

Страшные ужасы пережил наш старый, седой Дон Иванович.

В пустыню он обращается по темноте и невежеству сынов своих.

Братья станичники! Убитых, расстрелянных и замученных людей не воскресить как с той, так и с другой стороны. Не в силах это человеческих, но остановить дальнейшие убийства и расстрелы – в руках человеческих, в наших руках. Это мы должны сделать во что бы то ни стало. Это в наших руках, это вполне зависит от нас.

Я обращаюсь к вам, донские казаки, как бы пришедший с того света.

Я говорю вам голосом из-за могилы, которая пустою только что засыпана за мною:

«Остановитесь, остановитесь. Опомнитесь, задумайтесь, пока не поздно, пока не все еще потеряно, пока можно еще найти путь к миру с трудящимися массами русского народа…»

Я говорю это пророчески…

Идея коммунизма – свята[406].

Спустя два дня Оргбюро ЦК приказало Нижегородскому губкому освободить Надежду Суетенкову из тюрьмы, где она содержалась в качестве заложницы. Через две недели, 26 октября 1919 года, Политбюро постановило ввести Миронова в Донисполком, дать ему командное назначение на Юго-Восточный фронт, опубликовать его обращение к донским казакам и позволить ему выехать «к семье» в Нижний Новгород. В январе 1920 года его приняли в Коммунистическую партию[407].

В конце августа 1920 года Троцкий назначил Миронова командующим Второй конной армией, а его бывшего судью Дмитрия Полуяна – членом реввоенсовета («Кто старое помянет, тому глаз вон», – писал он). Вторая конная отличилась в боях с Врангелем и сыграла важную роль в захвате Крыма. Миронов был награжден Орденом Красного Знамени и в январе 1921-го отозван в Москву. Гражданская война закончилась. Началась эра «принудительной самодисциплины»[408].

Миронов с Надеждой ехали специальным поездом. Их дочь умерла, и Надежда снова была беременна. На станциях Миронова встречали митингами и, как он выразился, «паломничеством масс». В Ростове с ним встретился Смилга, который командовал Кавказским фронтом (оставаясь главой Политуправления Реввоенсовета). Перед отъездом в Москву Миронов остановился в Усть-Медведицкой, где ему рассказали об обысках, арестах, продразверстке и вооруженном восстании, поднятом одним из его бывших командиров. Как он писал позднее, «находясь на фронте, вечно в боях, я не имел представления о том, в каком тяжелом состоянии находилась наша страна, и, оторвавшись от армии и попав в среду крестьянства, мне душою стало жаль их состояние, так как каждый на что-нибудь да жаловался». Он произнес несколько речей против «лжекоммунистов» и запрета на торговлю хлебом. На собрании в доме Миронова несколько его старых друзей и один новый знакомый основали тайную ячейку и договорились об обмене шифрованными посланиями. Новый знакомый оказался агентом ВЧК. 12 февраля 1921 года Миронова и Надежду арестовали и отправили в Бутырскую тюрьму[409].

По словам Надежды, мужчины и женщины гуляли в одном и том же тюремном дворе.

И вдруг в одну из прогулок я увидала его. Мы подбежали друг к другу и обнялись. Я успела сказать ему о своем положении, спросила, что мне делать. Он был бледен, взволнован, но сказал мне, чтобы я не волновалась и берегла себя и ребенка, что бы с ним ни случилось. На нас закричали конвоиры, велели разойтись. Меня сильно потрясла эта встреча, и самые черные мысли лезли в голову[410].

Они виделись еще несколько раз. 31 марта Миронов передал Надежде копию письма Калинину, в котором он писал, что его Бог – его совесть, что совесть его чиста и что переход от продразверстки к продналогу – доказательство его правоты.

Помню, что он просил, чтобы я пришла на прогулку 2 апреля обязательно, так как он надеялся получить ответ на свое письмо. Но, как я вспоминаю, 2 апреля прогулка для арестованных была отменена[411].

Второго апреля президиум ВЧК издал постановление о расстреле Миронова. Он был убит в тот же вечер во время прогулки, в которой никто больше не участвовал. Не было ни суда, ни предупреждения, ни «сознания близкой, неотвратимой смерти, когда нет надежды на случай, когда знаешь, что ничто в мире не может остановить приближающейся могилы»[412].

Надежда провела в тюрьме еще четыре месяца. Как писал один из следователей, «Миронова виновата постольку, поскольку отрицает виновность своего мужа, считая его действия справедливыми со своей точки зрения». О судьбе Миронова ей не сообщили. Ее письма в президиум ВЧК оставались без ответа. Дважды она писала в тюремную администрацию о начале голодовки, потому что «лучше умереть, нежели так страдать, не зная за что». В конце августа или начале сентября она родила мальчика, который через несколько лет умер[413].

6. Новый град

Большинство милленаристских сект умирают вместе со своим пророком. Некоторые живут дольше, но перестают быть милленаристскими. Некоторые остаются милленаристскими до конца, потому что конец наступает до построения стабильного государства. Христианство выжило как секта, перестало быть милленаристским и воцарилось в Вавилоне в качестве официальной идеологии. Израильтяне и мормоны пересекли пустыню, обменяли молоко и мед на стабильные государства и вошли в состав более крупных империй. Мусульмане создали свои собственные империи, периодически сотрясаемые «фундаменталистскими» реформациями. Анабаптисты и якобинцы захватили существующие политические институты, перестроили их по образу будущего совершенства, но проиграли более умеренным реформаторам. Только большевики разрушили «тюрьму народов», истребили соглашателей, реформировали семью, отменили частную собственность и утвердились во главе Вавилона, не переставая ожидать тысячелетнего царства при жизни нынешнего поколения. Впервые в истории секте на пике милленаристского энтузиазма удалось захватить власть в действующей империи (если не считать Сефевидов, чей милленаризм был менее радикальным). Это как если бы Пятые монархисты победили в Гражданской войне в Англии, реформировали все места и ремесла и взялись за искоренение растений, не насаженных небесным отцом. То, что Россия не остров, делало задачу еще более сложной.

Существует два основных типа отношений между государствами и специалистами по спасению заблудших. В первом государство занимает нейтральную позицию и относится ко всем кандидатам на духовную монополию одинаково снисходительно. Это характерно для многих традиционных империй (в том числе основанных воинами-кочевниками) и постхристианских либеральных государств, «отделенных от церкви». Как писал Гиббон о «различных верованиях», практиковавшихся в Риме при Антонинах, «простолюдины считали их одинаково истинными, философы – одинаково ложными, а чиновники – одинаково полезными». Это не означает, что подобные государства являются «светскими» в смысле безразличия к сакральной легитимности, – это означает, что они настолько уверены в собственной сакральной легитимности, что не нуждаются в поддержке пророков, не имеющих отношения к божественной природе правящего режима. Западные либеральные государства не являются исключением: называя других претендентов на духовную монополию «религиями» и никак не называя свою собственную, они демонстрируют нерефлексивную мощь официальной веры[414].

«Расколдованных» миров и абсолютно светских обществ не существует. Ни одно государство, даже самое рутинизированное, не теряет связь со своими священными истоками, и никакая власть не опирается на чисто рациональную легитимность. Отдельные правительства могут описывать свое право на правление в терминах юридической процедуры, но государства, которые они представляют, этим не ограничиваются. Некоторые законы «фундаментальнее» других, и некоторые фундаментальные законы подлежат толкованию жрецов или Верховных судов, чья миссия заключается в освящении меняющихся норм в свете этих законов, но такого рода конституционные традиции более уязвимы, чем их талмудические предшественники, из-за очевидной порочности логического круга (все законотворчество ограничено конституцией, которая является результатом законотворчества). Проблема решается укреплением легально-рациональных каркасов священными атрибутами бессмертных народов или привязкой конституционных режимов к «естественному праву» (и выведением прав гражданина из «прав человека»). Моноэтнические либеральные государства, полагающиеся на племенные мифы, много делают для их развития и национализации; «гражданские нации» приравнивают народ к государству и поклоняются политическим институтам. В США культ национальных святынь, повсеместное присутствие флага и гимна и ритуализованное преклонение перед «мужчинами и женщинами в военной форме» замечательны своей необсуждаемой демонстративностью. Государству, защищенному собственной сакральностью, нет нужды беспокоиться из-за шаткости его легально-рациональных опор и притязаний со стороны нескольких неуверенных в себе «деноминаций» (монополий на спасение, потерявших веру в свое право на монополию). Столкнувшись с серьезной угрозой священному центру своей легитимности и фактом массового перехода части элиты в другую веру, американское государство середины XX века объявило своих подданных-коммунистов «неамериканцами» и энергично защищалось, пока опасность не миновала. «Терпимость» – удел побежденных и никому не нужных[415].

Второй тип отношений между государством и организациями, дарующими спасение, – отождествление государства с одной из них. Такого рода моногамные режимы принято классифицировать по характеру отношений между их политическими и жреческими институтами. На одном конце спектра – государства, в которых духовная бюрократия безусловно подчинена политической (как в Российской империи). На другом – «иерократии» («теократии», «идеократии»), где доминируют специалисты в области спасения (как в некоторых тибетских, древнееврейских и позднеегипетских государствах, а также в кальвинистской Женеве, пуританском Массачусетсе и Исламской Республике Иран).

Государства, привязанные к определенной священной монополии, по-разному относятся к альтернативным (неофициальным) поставщикам спасения на своей территории. На одном конце – унитарные государства (по большей части иерократии на пике душеспасительного энтузиазма и строго моногамные режимы, подобные католической Испании времен Фердинанда и Изабеллы), пытающиеся внедрить тотальное единообразие при помощи изгнаний, инквизиций, массовых убийств и насильственных обращений в официальную веру. По мере удаления от полюса унитарности растет готовность к компромиссу и различным видам терпимости[416].

Государство, которым управляли большевики в конце Гражданской войны, было незрелой иерократией с серьезными унитарными амбициями. Все ветви власти – административная, судебная, экономическая и военная – контролировались сообществом единоверцев, прошедших процесс личного обращения. Коммунистическая партия оставалась сектой (единственными требованиями для новых членов были знание писания и личная добродетель, гарантируемые старейшинами), но не вполне сложилась в жреческую касту во главе полнокровной иерократии, поскольку большинство подданных оставались необращенными язычниками. Глава партии являлся главой государства независимо от официального титула. Государство было диктатурой святых на территории бывшей Российской империи.

В отношении альтернативных откровений большевики были менее тоталитарными, чем некоторые из их предшественников: нападая на христианство, ислам и другие неистинные сосуды сакральности, они не запрещали их деятельность – отчасти из-за огромного количества необращенных, но в первую очередь потому, что не считали верования, не пользующиеся языком социологии, достойными конкурентами. Они смотрели на «религию» так же, как правящие христианские церкви смотрели на «язычников»: с презрением, но без страха и ненависти. Подобная толерантность не распространялась на слуг капитала и соглашателей из числа членов секты.

Все враги большевизма делились на защитников старого мира и лжепророков нового. К последним относились псевдомарксисты, которые группировались по типу соглашательства, социалисты-немарксисты, которые классифицировались по степени удаленности от марксизма, и интегральные националисты, которые считались более или менее сознательными представителями буржуазии (все небольшевики считались более или менее сознательными представителями буржуазии, но фашистам и их идейным родственникам отводилась особая роль в эпоху агонии старого мира).

Все революционеры начала XX века, где бы они ни находились на шкале класс-племя, презирали эгоизм, индивидуализм, дряхлость, изнеженность, испорченность, искусственность, иронию, загнивание и трусливый компромисс (под личиной либерализма, парламентаризма и демократии). Старому миру противостояли идеалы возмездия, насилия, искренности, мужества, решимости, жертвенности, братства и веры в грядущее обновление и осознанную необходимость. Коммунисты и интегральные националисты были законными наследниками французской и английской революций в том смысле, в каком протестантские реформаторы были законными наследниками раннего христианства: и те и другие восстали против рутинизации во имя первоначального пророчества. Некоторые стали милленаристами. Но только большевики захватили государственную власть.

* * *

Советское государство покоилось на двух столпах: специализированных министерствах, унаследованных от старого режима под именем «народных комиссариатов», и сети региональных партийных комитетов во главе с ЦК. Региональные комитеты контролировали все стороны жизни на своей территории, ЦК контролировал всё без исключения. Партийные функционеры, включая наркомов и их заместителей, принадлежали к единой системе назначений, исходившей из Секретариата ЦК и распространявшейся на все уровни партийной иерархии. Чем ближе к вершине, тем выше доля бывших студентов и шире сфера административной и идеологической компетенции. Человек, занимавший высшую должность, был незаменим и всеведущ. Свердлова, который «носил в памяти биографический словарь коммунистов», сменил административный аппарат и формальная субординация, но ключевые назначения по-прежнему производились на почве личного знакомства времен дореволюционного подполья и фронтовых ревкомов. Трехгодичное междуцарствие в Секретариате ЦК (заполненное по мере сил Крестинским и Молотовым) закончилось в мае 1922 года назначением Сталина генеральным секретарем. У Ленина был Свердлов, у Свердлова была волшебная записная книжка. Сталин стал идеальным сочетанием Ленина и Свердлова[417].

Партию окружали миллионы «беспартийных», внезапно оказавшиеся в ее ведении. Как говорит злодей в «Городе Градов» Платонова (1926):

Так вот, я и говорю, что такое губком? А я вам скажу: секретарь – это архиерей, а губком – епархия! Верно ведь? И епархия мудрая и серьезная, потому что религия пошла новая и посерьезней православной. Теперь на собрание – ко всенощной – попробуй не сходи! Давайте, скажут, ваш билетик, мы отметочку там сделаем! Отметочки четыре будут, тебя в язычники зачислят. А язычник у нас хлеба не найдет! Так-то![418]

Главное отличие заключалось в том, что выше партийного секретаря в губернии никого не было, генеральный секретарь являлся фактическим главой государства, последний деревенский священник мог быть судьей и палачом, и ни у одного попа не было постоянного прихода.

Никто, кроме Вождя, не имел постоянной должности (или адреса). Партийные функционеры переводились с места на место в рамках теории, согласно которой любой аптекарь, даже «малоопытный», может управлять государством. Бывший пастух Василий Орехов, который в 1908 году «надел Куделькину на голову чашку со щами и обварил всю голову», воевал на Дону, где получил «сразу семь ран, три из коих тяжелы», и стал сначала членом коллегии ревтрибунала, а потом помощником прокурора Московской губернии. Донбасский шахтер Роман Терехов, начавший вооруженную борьбу с попытки убить цехового механика, организовывал большевистские ячейки в тылу белых, служил агитатором в Красной армии и сменил несколько партийных должностей в родной Юзовке, пока не стал секретарем ЦКК Компартии Украины. Ивановский ситцепечатник Павел Постышев остался в Сибири после Февральской революции, стал одним из главных красных командиров на Дальнем Востоке и, прослужив несколько лет в Киевском губкоме, получил должность секретаря ЦК Компартии Украины. «Политически недостаточно развитый» пекарь Борис Иванов национализировал по заданию Свердлова мукомольную промышленность, поработал «как огитатор на параходе ВЦИК «Красной звезде» на Астраханских рыбных промыслах», был избран депутатом Моссовета в 1919 году и провел большую часть 1920-х годов на руководящих должностях в профсоюзе пищевиков. Бывший зубной врач и верховный цареубийца Филипп Голощекин служил начальником Главруды, председателем костромского и самарского губисполкомов и, с 1924 года, секретарем Крайкома Казахстана. Бывший рабочий Семен Канатчиков (они с Ивановым вместе работали пропагандистами в петербургской «женской взаимопомощи» в 1908 году, вскоре после отъезда Канатчикова из Болота) служил на партийных постах в Сибири, Казани и на Урале, после чего был направлен на «культурный фронт» и стал одним из основателей Коммунистического университета им. Свердлова в Москве, ректором Коммунистического университета им. Зиновьева в Петрограде, заведующим отделом печати ЦК, корреспондентом ТАСС в Праге, а после 1928-го – членом редколлегий нескольких журналов и издательств[419].

Главным соперником Канатчикова на литературном фронте был бывший семинарист Александр Воронский, которого перевели из Одессы в Иваново на работу секретарем горкома и главным редактором газеты «Рабочий путь», оттуда в Харьков заведующим политотделом Донецкой железной дороги, а в феврале 1921 года – в Москву, где Крупская поставила его во главе редакционно-издательского подотдела Главполитпросвета. Спустя несколько недель он стал заведующим отделом современной литературы Госиздата, главным редактором литературного журнала «Красная новь» и верховным судьей, пропагандистом и идеологом новой советской литературы[420].

Одним из литературных протеже Воронского был Александр Аросев, «мемуарист внутрипартийных душевных состояний», а также помощник командующего Московским военным округом, комиссар штаба 10-й армии, председатель верховного революционного трибунала Украины, заместитель директора Института Ленина в Москве, секретарь советских полпредств в Латвии, Франции и Швеции и, наконец, полпред в Литве и Чехословакии. Бывший командир Аросева, Аркадий Розенгольц, переходил с должности на должность с такой же легкостью, с какой в октябре 1917-го «проникал из комнаты в комнату, будто сквозь стены»: член Реввоенсовета Республики, начальник Главного политуправления на железных дорогах (когда он и отправил Воронского в Харьков), член коллегии наркомата финансов РСФСР, комиссар Главного управления ВВС РККА, полпред в Великобритании и нарком внешней торговли. Другой участник московского восстания, Осип Пятницкий, перешел из бюро МК на должность главы профсоюза железнодорожников, а в 1921 году стал членом Исполкома Коминтерна и одним из руководителей международного коммунистического движения. Командир штурма Зимнего, бывший семинарист Николай Подвойский, стал председателем Высшей военной инспекции РККА и собирался сделаться «железной рукой революции во всем мире», но Ленин остался недоволен его работой на посту наркома военных и морских дел Украины и отправил его в Спортинтерн и Высший совет физической культуры[421].

Обвинитель Филиппа Миронова Ивар Смилга стал начальником Главного управления по топливу, заместителем председателя ВСНХ, заместителем председателя Госплана и ректором Института народного хозяйства им. Г. В. Плеханова. Сподвижник Смилги и бывший комиссар Филиппа Миронова, Валентин Трифонов, работал председателем правления Всероссийского нефтяного синдиката, заместителем начальника Главного топливного управления и председателем Военной коллегии Верховного суда СССР. В 1925 году его сменил Василий Ульрих, а он отправился за границу – сначала помощником военного атташе в Китай, а потом торгпредом в Финляндию. Одним из преемников Трифонова на Дону был сын латышских батраков и бывший духобор Карл Ландер. В качестве особоуполномоченного ВЧК по Северному Кавказу и Донской области он руководил массовыми расстрелами казаков осенью 1920 года, а после войны работал заведующим агитпропотделом МК, уполномоченным при иностранных миссиях помощи голодающим в 1922–1923 году и членом коллегии Наркомвнешторга[422].

Бывший студент Московского университета и главный идеолог «военного коммунизма» Валериан Осинский работал управляющим Госбанком, председателем ВСНХ, председателем Тульского губисполкома, заместителем наркома земледелия, заместителем председателя ВСНХ, членом президиума Госплана и Коммунистической академии, полпредом в Швеции и начальником Центрального статистического управления. Его заместителем в ЦСУ (и предшественником на посту полпреда в Швеции) был Платон Керженцев, который обратил его в большевизм, победив в гимназических дебатах о декабристах. Керженцев был, среди прочего, руководителем РОСТА (Российского телеграфного агентства), председателем секции научной организации труда при наркомате рабоче-крестьянской инспекции и полпредом в Италии. Прослужив два года в Центральном статистическом управлении, он стал заместителем заведующего агитпропотделом ЦК и директором Института литературы, искусства и языка. Ближе всех к верхушке пирамиды оказался младший товарищ Осинского и Керженцева по московской парторганизации, Николай Бухарин. Как он писал в автобиографии 1925 года, «в настоящее время работаю как член ЦК и Политбюро, как член президиума Исполкома Коминтерна и как редактор «Правды», а равно как литератор, лектор, партийный агитатор, пропагандист и т. д.»[423].

* * *

Большинство членов партийной элиты жили в Кремле или в одной из центральных гостиниц, переименованных в Дома Советов. Прежних жильцов изгнали с конфискацией имущества, или, как выразился Аросев, «вытряхнули оттуда весь старый мусор». Ленин приказал вынести из Кремля все иконы и царские статуи. По словам коменданта Кремля Малькова, «Владимир Ильич вообще терпеть не мог памятников царям, великим князьям, всяким прославленным при царе генералам. Он не раз говорил, что победивший народ должен снести всю эту мерзость, напоминающую о самодержавии, оставив в виде исключения лишь подлинные произведения искусства вроде памятника Петру в Петрограде». Полудержавный властелин остался в седле. Главного московского всадника, генерала Скобелева, сменил Обелиск Свободы. Здание, где призрачный Розенгольц велел Аросеву покорить Москву, так и не оправилось после визита человека в «панцире из черной кожи». Штаб революции переехал туда, где жил и работал Ленин. По словам Аросева, «отныне и вовеки Кремль перестал быть короной на голове «всея Руси» и сделался каменным обручальным кольцом, которым венчаются и обручаются «все языци всей земли во имя мира, труда и правды»[424].

Два кремлевских швейцара лишились ливрей, но продолжали нести службу. По словам Малькова и Новгородцевой (которая стала называть себя Свердловой), старики поначалу с неодобрением отнеслись к новым господам, но вскоре убедились, что за их простотой скрывается железный жезл, и «горячо, искренне привязались» к ним. В 1918 году Аросев написал рассказ о «старом слуге старых отживших господ», забытом в опустевшем дворце. Однажды старик восстал против бронзовых статуй царей и генералов и обвинил Петра «в ботфортах и со шпагой» в том, что он завел страну в болото. Испугавшись собственной смелости, он «встряхнулся, зашатался, схватился за перила лестницы, сплюнул и быстро-быстро сбежал вниз в швейцарскую, ощущая за спиной легкий холодок, будто кто-то мертвый гнался за ним»[425].

Мальков статуй не боялся. За год НЭПа его хозяйство превратилось в обширную империю, в которую входил Кремль и восемнадцать Домов Советов с 5600 постоянными жителями и общежитиями на 1200 мест. Только в 1922 году жилищный отдел Управления Кремлем и домами ВЦИК предоставил жилплощадь 28 843 лицам, из них 2 441 на постоянной основе. Иерархия зданий соответствовала иерархии чиновников. Кремль предназначался для высших партийных вождей и их семей. В Первом Доме Советов (бывшем «Национале») жили члены ЦК, ВЦИК, ЦКК и коллегий наркоматов. Во Втором (бывшем «Метрополе») поселились те, кому не хватило места в Первом, а также заведующие отделами ЦК и ВЦИК и «ответственные работники», связанные с ВЦИК. Третий Дом Советов (бывшая семинария на углу Садовой-Каретной и Божедомского переулка) служил общежитием для делегатов съездов и заезжих чиновников. В Четвертом (бывшая гостиница «Петергоф» на углу Воздвиженки и Моховой) размещались конторы и сотрудники ВЦИК. Пятый (дом графа Шереметьева на улице Грановского) попал в список позднее других и использовался в качестве альтернативы первым двум. В менее удобных и более удаленных Домах Советов жили ответственные работники ниже рангом и технические сотрудники ВЦИК с семьями. Некоторые народные комиссариаты и другие советские учреждения имели собственную недвижимость, в том числе жилые дома[426].

В течение 1920-х годов количество Домов Советов постоянно менялось (29 в начале 1924-го, 18 в 1925-м). Жилищный отдел делал что мог, чтобы уследить за служебными перемещениями чиновников – выселял одних, заселял других, перемещал третьих. Правилам, связывавшим жилплощадь с должностью, противоречили бесчисленные жалобы и апелляции к льготам и связям. Как писал глава жилищного отдела летом 1921 года, «приходилось делать отступления по требованиям и предписаниям высшей власти, подчиняться которым я был обязан». Большинство жалобщиков были представителями высшей власти. Начальник следственного отдела ВЧК Григорий Мороз, который хотел переехать на более низкий этаж в Первом Доме Советов из-за туберкулеза, малого ребенка, капризной няни и круглосуточной работы, приложил список менее достойных соседей (его просьба была удовлетворена). Начальник Главархива Давид Рязанов писал, что некий товарищ – «из пролетариев и, следовательно, имеет право на комнату» (в просьбе отказано). Жильцы Девятого, Десятого и Одиннадцатого Дома Советов утверждали, что то обстоятельство, что они – обслуживающий персонал, то есть пролетариат, не должно служить основанием снятия их зданий с бюджета (просьба признана законной, но оставлена без последствий)[427].

Жители Домов Советов были не только чиновниками, но и млекопитающими, которые ели, пили, спали, болели, размножались, обрастали шерстью, производили отходы и нуждались в тепле и свете. Все это требовало разветвленной инфраструктуры и большого штата сотрудников (около 2000 в 1922–1923 году). Жилищный отдел стремился к максимальной централизации, симметрии, прозрачности и отчетности. Все люди и вещи должны были быть учтены и по возможности соотнесены друг с другом. «Все помещения швецарской, раздевальной, приемной комнаты (если таковая имеется) должны содержаться в абсолютной чистоте, недопуская при этом сора, окурков и плевков». Коменданты, коридорные, швейцары, курьеры, вахтеры, сторожа, дворники, истопники, уборщицы, чернорабочие, «телефонные мальчики» и сотрудники канцелярии должны «являться на службу в опрятном виде» и, среди прочего: «наблюдать за тишиной, спокойствием и нравственным поведением» жильцов; «задерживать и передавать в распоряжение администрации дома подозрительных лиц, появляющихся в корридорах»; «пропуская ночью лиц опрашивать и не знающих в лицо провожать их до квартиры и убедившись оставлять в квартире»; и, «в целях сбережения рабочего времени, чай пить за своими столами, не отлучаясь в чайную, для чего чай будет разноситься курьерами по столам». Запрещалось спать в обуви и есть на подоконниках. Не допускалась «носка по парадной лестнице обедов, кипятку и пр.». О любых нарушениях следовало сообщать по инстанциям в строгом соответствии с инструкциями[428].


Первый Дом Советов («Националь»)


До 1921 года все услуги и предметы домашнего обихода предоставлялись бесплатно; после введения НЭПа цены устанавливались администрацией Домов Советов. В январе 1923 года начальник Управления Кремлем и Домами Советов утвердил «таксу взимания платы на парикмахерские работы», согласно которой «стрижка [мужской] головы» стоила 3 рубля, стрижка бобриком – 3 р. 75 к., стрижка бороды – 2 р. 25 к., бритье головы – 3 р. 75 к., бритье бороды – 3 р. 75 к., стрижка [женской] головы – 3 р. 75к., завивка – 6 р. В августе, после денежной реформы, цены резко возросли, но не в равной мере (бритье головы вышло вперед со значительным отрывом). То же относилось к ценам на дрова, стирку и питание в столовой. Стремление к последовательности (квартплата варьировалась в зависимости от здания, этажа, площади, удобств и вида из окна) сталкивалось с «требованиями и предписаниями высшей власти». Список ответственных работников ВЦИК, «имеющих право вызова машин для личного пользования», состоял из лиц с правом передачи этого права другим, лиц без права передачи этого права другим и лиц, которые не являлись ответственными работниками ВЦИК, но имели право вызова машин для личного пользования. Жена Сталина была включена в список «по распоряжению товарища Сталина»; вдова Свердлова – «по распоряжению товарища Енукидзе». Сталин и другие высшие руководители получали товары и услуги в результате «местной инициативы» и редко вмешивались лично. Секретарь ВЦИК и один из официальных преемников Свердлова, Авель Енукидзе, распределял блага в соответствии со сложной системой формальных обязательств и личных связей. Различные категории функционеров имели право на различные категории льгот[429].

Самой неординарной особенностью быта советских руководителей была его неординарность по общесоветским меркам. Как писал заведующий продовольственной частью Управления Кремлем и Домами ВЦИК в 1920 году, работа учреждения, «обслуживающего нужды Кремля, являющегося центром политической жизни страны, а также нужды общежитий Домов Советов, где проживают ответственные работники, составляющие цвет не только российской, но и всемирной революции, – должна быть признана ударной со всеми вытекающими отсюда последствиями». Особого распоряжения не требовалось: все учреждения, работавшие на удовлетворение нужд цвета мировой революции, считались ударными со всеми вытекающими отсюда последствиями[430].


Второй Дом Советов («Метрополь»)


В принципе милленаристские секты эгалитарны. На деле они иерархичны. Одни состоят из учителя и нескольких учеников-мужчин, другие – из учителя и коммуны с женщинами и детьми (часто принадлежащими учителю), третьи достаточно велики, чтобы нуждаться в услугах профессиональных чиновников. В Кремле и главных Домах Советов были свои столовые, пекарни и «заводы по выработке кваса». Во время голода 1921–1923 года одиннадцать спецуполномоченных работали на заготовках риса в Туркестане, муки и крупы на Украине, овощей в Московской и Владимирской губерниях и мяса на Северном Кавказе и в Пензенской и Саратовской губерниях. «В целях улучшения качества пищи в столовых был организован особый кулинарный стол, для заведования которым приглашен ученый кулинар, работавший ранее за границей; вместе с тем и на местах в столовых почти весь штат продработников был составлен из лиц, имевших специальную подготовку и хорошо знакомых с делом кулинарии и народного питания». Нетрудоспособным членам семей членов ВЦИК «отпуск обедов производился по уменьшенной цене» независимо от их места проживания; нетрудоспособным членам семей рабочих и служащих ВЦИК скидка предоставлялась «при условии совместного проживания». Вселение рабочих и служащих в первые пять Домов Советов осуществлялось в виде исключения[431].

У жителей первых пяти Домов Советов были собственные механические прачечные и телефонные станции, клуб со спортивными, музыкальными, танцевальными и театральными кружками и «кремлевская» больница с амбулаториями в Первом, Третьем и Пятом Домах и правом вызова врача на дом. У них была своя школа, ясли, детские сады и летние «колонии» на 850 детей (с К. Т. Свердловой в роли «заведующей детскими учреждениями»). Они имели «право бесплатного проезда по всем железным дорогам и водным путям сообщения Российской Социалистической Федеративной Советской Республики» (а после 1922 года – Союза Советских Социалистических Республик). Те, у кого такого права не было, получали бесплатные билеты по особым заявлениям, как в случае К. Т. Свердловой, которой в 1924 году выделили «четыре мягких места в Крым»[432].

Все московские театры, цирк и Госкино № 1 (Художественный) должны были сохранять лучшие места для гостей из Кремля и Первого, Второго и Пятого Домов Советов. В 1924 году на смену разовым запросам пришли формальные обязательства театров предоставлять удобные ложи чиновникам определенного уровня. «Означенные лица» имели право «провести с собой в ложу одного члена своей семьи или двух детей». Доступ в ложу ВЦИК осуществлялся «с таким расчетом, чтобы в нее могли проходить только те товарищи, которые имеют полученные из ВЦИК билеты, и не могли бы проходить лица, имеющие обыкновенные входные билеты». Енукидзе, подписавший это распоряжение, был известен как ценитель оперы и женской красоты. В 1926 году женщины из секретариата ВЦИК сменили темные робы на английские костюмы с «элегантными блузками». По словам одной из сотрудниц статистического отдела, многие обзавелись двумя юбками – «одной парадной, одной на каждый день». Рабочий день продолжался допоздна, и в театр ходили сразу после работы[433].

После того как схлынула первая волна заявок на расселение, наибольшим спросом стали пользоваться дачи и места в домах отдыха и санаториях ВЦИК. В 1920 году агенты жилищного управления начали ездить по стране в поисках подходящих имений. В 1922 году Енукидзе учредил специальный отдел загородных владений. В том же году усадьба князя Барятинского в Марьине (Курской губернии) стала Первым домом отдыха ВЦИК им. Ленина. В его состав вошли трехэтажное каменное здание 1816 года «в итальянском стиле» на 150 отдыхающих, большой парк в 240 десятин, «искусственно устроенный большой пруд по течению небольшой речки», моторная и весельная лодки, гимнастические приборы, площадки для игры в лаун-теннис, крокет и городки и небольшая библиотека[434].

К 1924 году в ведении отдела загородных владений находилась обширная сеть дач и десять домов отдыха на Северном Кавказе, на крымской и кавказской «ривьерах» и в Центральной России (в том числе несколько подмосковных домов отдыха для краткосрочных поездок на выходные). В 1925 году по предложению Рыкова (преемника Ленина на посту председателя Совнаркома) специальная комиссия под руководством Енукидзе разделила всех отдыхающих на «товарищей по особому списку в количестве ста человек» и всех остальных чиновников и их семьи. Дома отдыха делились на три категории: курортные, бальнеологические (Кисловодская и Сочинская группы), и «дома отдыха, где медработа носит характер выполнения отдельных заданий». В 1927–1928 году в Марьине, относившемся к первой категории, действовал следующий распорядок дня:

Звонок для вставания давался в 7 ч. 45 м. утра. Больные мылись, приводили себя и кровати в порядок, в 8 ч. шли на физкультуру, в 9 часов завтракали. Затем начинались лечебные процедуры – в электролечебнице до обеда, и в летние месяцы до обеда же отпускались женские водолечебные процедуры. В 1 час дня обед, с 2 ч. до 3:30 так наз. «мертвый час», в 4:30 дня чай. Затем водолечебные процедуры мужчинам; в 5:30 вечера – игры, занятия по физкультуре на воздухе, в 8 ч. вечера ужин. В 10 ч. вечера обязательная для всех, перед сном, прогулка и в 11 час. световой сигнал, призывающий всех расходиться по комнатам для сна.

Нарушения режима «носили невинный, несерьезный характер (нарушение мертвого часа, куренье в комнатах, позднее возвращение домой)»[435].

Заместитель директора Института Ленина Владимир Адоратский провел лето 1927 года в бальнеологическом санатории в Ессентуках. Как он писал дочери, отдыхавшей в другом санатории, все процедуры были высокого качества: «соляно-щелочные ванны с пузырьками на теле, только очень мелкими и редкими», питьевая вода натощак из источников № 4 и № 20, «гальванизация позвоночника» («щипет весьма приятно, потому что по тебе бежит мелкая рябь»), электрический душ («тоже приятное невидимое поливание»), углекислые ванны («по всему телу пузырьки» и «газ прямо в нос»), «циркулярный душ» («из трубочных обручей хлещет вода, так что всего обдает мелкими струйками») и душ Шарко («Из пожарной кишки со свистом шпарит вода, и этой-то струей тебя бьют по ногам, по пузу, по груди, по боку, по заду снизу вверх минуты две… Это свирепое удовольствие. Тело опосля этого красное аки кумач»). Другими удовольствиями были шашки, шахматы, бильярд, домино, импровизированные любительские представления, заботливость врачей и ежевечерние концерты (с 17 до 19 часов), особенно после приезда дирижера Брауэра из студии Станиславского («длинного немца в неизбежном фраке и на длинных тонких ногах»), в руках которого «оркестр прямо преобразился». Но главное удовольствие составляла еда.

В половине девятого первый завтрак: кусок масла в квадратный вершок и в палец толщиной, такой же приблизительно кусок икры, пара яиц и салат из огурцов и помидор – сколько хочешь. Кофе в 11 часов. Второй завтрак – яичница на сковороде из четырех яиц и стакан молока или чаю. 2 часа – обед из трех блюд. 5 часов чай с булочкой (булочки свежие!!) (я не пью). Половина восьмого – ужин добрый кус шницеля (или цыпленка) с огурцами и помидорами и сладкое (компот, яблочный мус с сбитыми сливками, или просто фрукты – абрикосы, груши и т. д.). Кроме того, ко всем четырем едам горшок простокваши[436].

Владимир Адоратский


* * *

Захватив власть, выстроив административный аппарат и вознаградив себя системой привилегий и горшком простокваши, большевики принялись писать воспоминания. Некоторые делали это спонтанно, в качестве символа веры, некоторые профессионально, от имени государственных учреждений, некоторые в роли последователей вождей и свидетелей событий, некоторые (в том числе члены Общества старых большевиков) в ответ на вопросы анкет, и все без исключения – в рамках рутинного взаимодействия с государством при оформлении разнообразных документов (включая путевки в дома отдыха). Все подтверждало и воплощало историю исполненного пророчества. Некоторые эпизоды светились неземным светом.

Ритуалы, подтверждающие святость истоков, – акты поминовения и обновления. Одной из ранних форм большевистского причастия были массовые инсценировки штурма Зимнего. Главным теоретиком этих постановок (и «народного театра» в целом) стал Платон Керженцев. Цель, писал он в 1918 году, «не играть для народной аудитории», а «помочь этой аудитории играть самой». Народ должен был играть сам, без посредничества жрецов и профессионалов, и представлять самого себя – как форму и главную тему. Образцом служили фестивали времен Французской революции, особенно Праздник федерации (Fête de la Fédération) 14 июля 1790 года. «Народ выражал криками и пением свой восторг», но поскольку Французская революция была буржуазной, время не могло остановиться.

От этих величественных празднеств революции во Франции ничего не осталось. Знаменитое «14 июля» представляет из себя жалкую мишурную потеху во славу виноторговцев и карусельщиков… Такие же признаки упадка и разложения носит и исторический праздник другой буржуазной революции – «Четвертое июля» в Америке – день освобождения Соединенных Штатов от ига абсолютистской Англии. «Четвертое июля» в современной Америке превратилось в скучно официальное торжество, в котором главное место занимало пускание фейерверков, ежегодно сводившее в могилу сотни детей и взрослых. Когда два года назад эта опасная забава была воспрещена, празднество сразу завяло и обесцветилось: до такой степени оно было все время внешним и искусственным[437].

Мистерия-буфф. Чистые. Рисунок Маяковского


При социализме пропасть между сакральными событиями и их ритуальным обновлением будет преодолена. Празднества растворятся в «свободных проявлениях радости, которые станут доступны лишь в годы полного освобождения от тяжких оков экономического гнета»[438].

Одним из первых произведений народного театра и наиболее последовательной реализацией метафоры революционного наводнения была «Мистерия-буфф» Маяковского, приуроченная к первой годовщине Октября. («Раскрашено Малевичем. Поставлено Мейерхольдом и Маяковским. Разыграно вольными актерами».) После вселенского потопа, уничтожившего старый мир, «семь пар чистых» («абиссинский негус, индийский раджа, турецкий паша, русский купчина, китаец, упитанный перс, толстый француз, австралиец с женой, поп, офицер-немец, офицер-итальянец, американец, студент) и «семь пар нечистых» (трубочист, фонарщик, шофер, швея, рудокоп, плотник, батрак, слуга, сапожник, кузнец, булочник, прачка и эскимосы: рыбак и охотник) спасаются в ковчеге. Чистые организуют временное правительство, но оказываются за бортом в ходе пролетарской революции. Потоп сменяется исходом. Нечистые претерпевают лишения, но клянутся дойти до Земли Обетованной. Внезапно появляется Христос в облике Маяковского. Он «идет по воде, что по-суху» и предлагает «новую проповедь нагорную».

Ко мне –

кто всадил спокойно нож

и пошел от вражьего тела с песнею!

Иди, непростивший!

Ты первый вхож

в царствие мое небесное.

Мистерия-буфф. Нечистые. Рисунок Маяковского


Нечистые отправляются в ад, который кажется мишурной потехой по сравнению с земными страданиями; в рай, где царят скука и словоблудие (и Лев Толстой с Жан-Жаком Руссо); и снова на землю, которая в отсутствие чистых течет молоком, медом и «товарищами вещами», которые жаждут соития с неотчужденным трудом.

Батрак

Я бы взял пилу. Застоялся. Молод.

Пила

Бери!

Швея

А я – иглу б.

Кузнец

Рука не терпит – давайте молот!

Молот

Бери! Голубь![439]

Карл Ландер, который заведовал московским агитпропом, счел пьесу пародией на революцию. «Мистерия-буфф, – писал он – это какой-то первобытный, неосознанный, нереальный коммунизм». Александр Воронский, который заведовал советской литературой, нашел ее чуждой большевизму. «Социализм Маяковского, с возведением вещей в единственную ценность, с его отрицанием всего «духовного» – не наш социализм», – писал он. Герой Маяковского – «несмотря на голосище, ручища и т. д. – слишком отвлечен и бледен, может быть оттого, что Вавилон выпил и высосал у него слишком много крови и жизненных соков»[440].

«Мистерия-буфф» опоздала. Метафора потопа исчерпала свои возможности, потому что за настоящим днем последовала Гражданская война, требовавшая более основательного (и более мифологического) изображения Вавилона. Одновременно выяснилось, что театральные представления слишком эфемерны, чтобы служить историей (и тем более мифом).

Чем дальше от священных истоков, тем очевиднее преобладание нарратива над ритуалом (включая его театральные разновидности). По мере того как тайные вечери превращаются в регулярные причастия, свидетельства о деяниях основателей застывают в евангелия, хадисы и сутры, определяющие моральный и эстетический облик священного наследия. Неосуществленное пророчество создает культуру ожидания, опирающуюся на канонические истории о прошлом и будущем. Большевики захватили власть раньше срока и провозгласили создание священного писания делом государственной важности. История как литература факта была слишком приземленной, чтобы служить этой цели. Литература как миф стала важнейшей частью «социалистического строительства». Легитимность Нового града зависела от армии писателей под командованием Воронского. Наградой победителю было бессмертие.

* * *

Главной задачей большевистских евангелистов была мифологизация Гражданской войны. Исходной темой стало противопоставление Вавилона мятежной стихии – ветру, буре, метели и людским потокам.

Вавилон бытовал в двух видах. Первый и главный – блудница из Книги Откровения, прелюбодействующая среди корицы и фимиама, мира и ладана, вина и елея и тел и душ человеческих. В «Падении Даира» Александра Малышкина (1921) «рты, раскрываясь, давили горячим небом нежную сочащуюся плоть плодов; распаленные рты втягивали хлебки тонкого, жгучего, на свету драгоценно-мерцающего вина; челюсти, сведенные судорогой похоти, всасывали, причмокивая, податливое, жирное, пряное». В «Бронепоезде 1469» Всеволода Иванова (1921) обреченные тела «исходили пóтом» и «липли к стенкам», а «подле рельс пахли аммиаком растоптанные испражнения»[441].

Второй вариант Вавилона – уездный город, где время стоит на месте, а мечты обращаются в прах. «Неделя» Юрия Либединского (1922) начинается с «тяжелого послеобеденного сна».

В каждом доме цветет на окнах герань, и на листьях ее лежат цветы, похожие на синих и розовых мух. О, как много этих серо-деревянных коробок – улица за улицей тянутся они, – как тесно и душно в каждой из них! В переднем углу тускло блестит икона, а на маленьких столиках, что накрыты нитяными скатертями, лежат бархатные альбомы. На кухнях грязно, по стенам бегают тараканы, и мухи уныло звенят на оконном стекле.

А жизнь людей, что живут в этих тесных домах, похожа на серый день сентября, когда мелкий дождь монотонно стучит по стеклу, а в окна сквозь стекла, покрытые каплями, виден серый забор и рыжий теленок, бредущий по грязи. Каждый день хозяйка дома рано утром доит корову и с корзинкой идет на базар, а потом на кухне после обеда моет жирную посуду[442].

В «Городе Градове» Платонова (1926) «жилища поприличней» «имеют нужники, а с уличной стороны палисадники. У иных есть и садики, где растут вишня и яблоня. Вишня идет в настойку, а яблоко в мочку… В летние вечера город наполняется плавающим колокольным звоном и трубным дымом поставленных самоваров. Народ в городе существовал без спешки и не беспокоился о якобы лучшей жизни»[443].

Разница между пасторалью и преисподней – вопрос жанра и полицейской бдительности. Ордынин Пильняка («Голый год», 1922) пахнет плесенью и гнилой свининой, местечко Бабеля воняет гнилой селедкой и кислыми испражнениями, а болото Воронского кишит «мириадами мошек, жирных и мягких головастиков, водяных пауков, красных козявок, лягушек». Большинство болотных существ – слуги дьявола. «Погляди на него, – говорит Валентин Воронского. – С каким упоением копошится он, ворошит эти куски мяса, сала! Глаза становятся масленистыми, нижняя губа отвисает, слюна наполняет нечистые зловонные рты». Вавилон-2 сливается с Вавилоном-1. «У всех этих домишек, видных с пригорка, такой спокойный и мирный вид», – говорит повествователь Либединского. Но местный чекист знает: «Здесь, среди них, где-то прятались враги и, может, прячутся вновь»[444].

История Гражданской войны между прошлым и будущим следует трем взаимосвязанным сюжетам: апокалипсис, распятие и исход.

Первый – это картина кровавой бойни: падение Вавилона, битва при Армагеддоне и апофеоз мучительной смерти. «Трупы царей, трупы сильных, трупы тысяченачальников, трупы коней и сидящих на них, трупы всех свободных и рабов, и малых и великих». Центральная тема апокалипсиса – наказание блудницы. «Сколько славилась она и роскошествовала, столько воздайте ей мучений и горестей». Такова судьба Даира[445].

И брызнул огонь – с телег, страшных, двигающихся, разбегающихся, косящих невидимыми лезвиями пулеметов. В конных тучах скрещивались пулевые струи телег, секли, подрезали, подламывали на скаку, клали колоннами наземь; опустевшие лошади, визжа, крутя головами, уносились дико в муть. Распадались перебитые кости, чернели рты, исцелованные вчера любовницами, в кровяное месиво, истоптанные ногами, сваливались улицы, фонтаны светов, изящество культур, торжественные гимны владычеств…[446]

Остатки Вавилона превращаются в кровяное месиво. В «Цветных ветрах» Всеволода Иванова (1921) красные партизаны входят в сибирскую деревню, охраняемую слугами Зверя.

Офицер впереди, офицер впереди всегда. Топором в рот. На топоре зубы. На земле офицер.

Убивать, так убивать. Жечь, так жечь. Всех убивать, все жечь.

У каждого двора убито по бабе. У каждых ворот по бабе. Нет мужиков – бей баб. Разворочены красные мяса черев[447].

Во главе небесного воинства идут апостолы – «одиннадцать» Лавренева, «двенадцать» Блока, «девятнадцать» Фадеева. Впереди – Исус Христос. «Очи у Него как пламень огненный, и на голове Его много диадим. Он имел имя написанное, которого никто не знал, кроме Его Самого. Он был облечен в одежду, обагренную кровью. Имя Ему: «Слово Божие». Комиссар Евсюков Лавренева одет в ярко-малиновую кожанку.

Если добавить, что росту Евсюков малого, сложения сбитого и представляет всей фигурою правильный овал, то в малиновой куртке и штанах похож – две капли воды – на пасхальное крашеное яйцо.

На спине у Евсюкова перекрещиваются ремни боевого снаряжения буквой «X», и кажется, если повернется комиссар передом, должна появиться буква «В».

Христос воскресе!

Но этого нет. В пасху и Христа Евсюков не верит.

Верует в Совет, в Интернационал, Чеку и в тяжелый вороненый наган в узловатых и крепких пальцах[448].

Большевики – спасители и одновременно мстители. «Кожаные люди» Пильняка проводят совещания исполкома в монастыре. «И то, что в кожаных куртках, – тоже хорошо: не подмочишь этих лимонадом психологии». У твердости – высокая цена, особенно среди «русской рыхлой, корявой народности». Комиссар Архип Архипов проводит ночи в исполкоме, «пишет и думает».

День встретил его с побледневшим лбом, над листом бумаги, со сдвинутыми бровями, с бородою чуть-чуть всклокоченной, – а воздух около него (не так, как всегда после ночи) был чист, ибо не курил Архипов. И когда пришли товарищи, и когда Архипов передал лист своей бумаги, среди прочих слов прочли товарищи бесстрашное слово: расстрелять[449].

Как говорит Христос в «новой нагорной проповеди» Маяковского, «ко мне – кто всадил спокойно нож и пошел от вражьего тела с песнею». И как говорит Лютов в «Конармии» Бабеля (1924), главное – научиться «простейшему из умений – умению убить человека».

В «Записках Терентия Забытого» Аросева (1922) чекист Клейнер носит «и лето, и день, и ночь все одну и ту же кожаную куртку». Он полон «скрытого внутреннего энтузиазма» и убивает людей по зову сердца и требованию исторической необходимости. Одна из его идей – показывать казни на большом экране на здании ЧК. «Что необходимо, то не развращает, – говорит он. – Поймите это. Что необходимо, то не развращает»[450].

«Глубоко прав у Аросева Клейнер, утверждающий: что необходимо, не развращает», – писал Воронский. Перебитые кости и развороченные чрева – часть плана провидения. «Никакой справедливости, никаких категорических императивов, все подчинено целесообразности, а она сейчас дает только одну заповедь: убивай!»[451]

Большинство текстов большевистских евангелистов не уступают Откровению Иоанна Богослова в моральной ясности и риторическом пафосе. Но некоторым мешает рефлексия. Платонов и Бабель, среди прочих, пытались создать миф, но не сумели избежать иронии. Как писал Бахтин о «Мертвых душах»: «Гоголю рисовалась как форма его эпопеи «Божественная комедия», в этой форме мерещилось ему величие его труда, но выходила у него Мениппова сатира. Он не мог выйти из сферы фамильярного контакта, однажды войдя в нее, и не мог перенести в эту сферу дистанцированные положительные образы». Платонов и Бабель тоже воображали Дантов рай, но застряли в чистилище с видом на преисподнюю. Их герои – святые простаки: дряхлые дети (все, так или иначе, сироты) у Платонова и инфантильные воины («чудовищно огромные, тупые») у Бабеля. В «Чевенгуре» (1928) главный истребитель драконов – советский Дон Кихот по имени Степан Копенкин. Он скачет на коне по имени Пролетарская сила, хранит образ «прекрасной девушки Розы Люксембург» и сражается с призрачными врагами революции на пути к коммунизму. «Он не понимал и не имел душевных сомнений, считая их изменой революции; Роза Люксембург заранее и за всех продумала все – теперь остались одни подвиги вооруженной руки, ради сокрушения видимого и невидимого врага»[452].

Пародируя рыцарский эпос, Сервантес изобрел роман. Пародируя Сервантеса, Платонов попытался вернуться к невинности рыцарского эпоса.

Обыкновенно он убивал не так, как жил, а равнодушно, но насмерть, словно в нем действовала сила расчета и хозяйства. Копенкин видел в белогвардейцах и бандитах не очень важных врагов, недостойных его личной ярости, и убивал их с тем будничным тщательным усердием, с каким баба полет просо. Он воевал точно, но поспешно, на ходу и на коне, бессознательно храня свои чувства для дальнейшей надежды и движения.

Платонов не умел писать так, как убивал Копенкин. Главный чевенгурский большевик, товарищ Чепурный, велел чекисту Пиюсе «очистить город от гнетущего элемента». Апокалипсис запланирован на четверг, потому что в среду пост и буржуазия «тише приготовится». Когда городские богачи (которые, как сказано у Луки, 6:24, «уже утешились») собрались на соборной площади, Пиюся выстрелил из нагана в череп ближайшего эксплуататора, Завын-Дувайло. «Из головы буржуя вышел тихий пар, а затем проступило наружу волос материнское сырое вещество, похожее на свечной воск, но Дувайло не упал, а сел на свой домашний узел». Застрелив еще одного буржуя, чекист вернулся к Завын-Дувайло.

Пиюся взял шею Завына левой рукой, поудобней зажал ее и упер ниже затылка дуло нагана. Но шея у Завына все время чесалась, и он тер ее о суконный воротник пиджака.

– Да не чешись ты, дурной: обожди, я сейчас тебя царапну!

Дувайло еще жил и не боялся:

– А ты возьми-ка голову мою между ног да зажми, чтоб я криком закричал, а то там моя баба стоит и меня не слышит!

Пиюся дал ему кулаком в щеку, чтоб ощутить тело этого буржуя в последний раз, и Дувайло прокричал жалующимся голосом:

– Машенька, бьют!

Пиюся подождал, пока Дувайло растянет и полностью произнесет слова, а затем дважды прострелил его шею и разжал у себя во рту нагревшиеся сухие десны[453].

Городской интеллигент и скрытый враг, Прокофий Дванов, протестует против измельчания апокалипсиса с точки зрения большевистской теории. «Прокофий выследил издали такое одиночное убийство и упрекнул Пиюсю: «Коммунисты сзади не убивают, товарищ Пиюся!» Ответ чекиста Прокофию – ответ Платонова его критикам:

– Коммунистам, товарищ Дванов, нужен коммунизм, а не офицерское геройство!.. Вот и помалкивай, а то я тебя тоже на небо пошлю! Всякая блядь хочет красным знаменем заткнуться – тогда у ней, дескать, пустое место сразу честью зарастет… Я тебя пулей сквозь знамя найду![454]

Но Прокофий прав. Отделавшись от красного знамени и изобразив Армагеддон в виде одиночного убийства, Платонов принизил «подвиги вооруженной руки», изменил жанру революционного эпоса и сослал своего рассказчика в пустое место иронического отчуждения. Однажды войдя в сферу фамильярного контакта, он не смог из нее выйти – к вящей пользе своей посмертной (постсоветской) репутации.

Бабель тоже приобрел бессмертие благодаря неудачной попытке прикоснуться к святости. Лютов из «Конармии» должен, подобно Аврааму, принести в жертву человека, но ограничивается птицей.

Строгий гусь шатался по двору и безмятежно чистил перья. Я догнал его и пригнул к земле, гусиная голова треснула под моим сапогом, треснула и потекла. Белая шея была разостлана в навозе, и крылья заходили над убитой птицей.

– Господа бога душу мать! – сказал я, копаясь в гусе саблей. – Изжарь мне его, хозяйка.

Бабелевские казаки, в отличие от его евангелистов, не признают дешевых заменителей. Они, как товарищ Пиюся, убивают с тем будничным тщательным усердием, с каким баба полет просо. Они делают с Авраамом то, чего Авраам не сделал с Исааком.

Прямо перед моими окнами несколько казаков расстреливали за шпионаж старого еврея с серебряной бородой. Старик взвизгивал и вырывался. Тогда Кудря из пулеметной команды взял его голову и спрятал ее у себя под мышкой. Еврей затих и расставил ноги. Кудря правой рукой вытащил кинжал и осторожно зарезал старика, не забрызгавшись. Потом он стукнул в закрытую раму.

– Если кто интересуется, – сказал он, – нехай приберет. Это свободно…

Покровитель и издатель Бабеля, Воронский, признавал, что «Конармия Бабеля нигде не дерется» и что в его рассказах «нет Конармии как массы, нет этих тысяч вооруженных людей, двигающихся лавами». Есть лишь отдельные люди и много того, «что в известных кругах принято называть зверством, хамством, животной тупостью, дикостью». Но дело не в этом. Дело в том, что почти все эти люди – «правдоискатели» и что дар Бабеля – видеть святость в дикости. Товарищ Пиюся прав: если убийство «обращено на потребу и победу коммунизма», коммунистам не зазорно убивать сзади[455].

Бабель знал, что товарищ Пиюся неправ, но ничего не мог поделать. «Пошлость в наши дни, – сказал он на Первом съезде советских писателей, – это уже не дурное свойство характера, а это преступление. Больше того: пошлость – это контрреволюция». С точки зрения революции, попытка представить праведный геноцид в виде одиночного жертвоприношения – это пошлость[456].

Апокалипсис – одна из версий мифа о победе над драконом. Тот же миф с точки зрения дракона есть история самопожертвования. Второй ключевой сюжет Гражданской войны – распятие. «Партизаны» Иванова, «Неделя» Либединского, «Сорок первый» Лавренева, «Разгром» Фадеева (1926), «Чапаев» Фурманова (1923) и, через «пустое место», «Чевенгур» Платонова и «Конармия» Бабеля – истории мученической смерти и возрождения. Чапаеву, как Моисею, суждено увидеть обетованную землю, но не позволено перейти реку Урал. Он гибнет в потоке; большинство его бойцов – рядовые и Левиты – остаются на берегу.

– Жиды, комиссары и коммунисты – выходи!

И те выступали вперед, не желая подводить под расстрел красноармейцев, – только не всегда их этим спасали. Выходили перед рядами своих товарищей – такие гордые и прекрасные в своем молчаливом мужестве, с дрожащими губами, с горевшими гневными глазами и, посылая проклятия казацкой нагайке, умирали под ударами шашек, под ружейными пулями…[457]

Контрреволюционный мятеж в повести Либединского происходит во время Страстной недели, а об убийстве городских коммунистов возвещает пасхальный благовест. Кульминация «Недели» – обращение главной героини в большевистскую веру. «И, слушая звон колокольный, зовущий к субботней вечерне, думает Лиза о том, что не в церковь пошла она сегодня, не к вечерне, а на партийное собрание»[458].

Апокалипсис и распятие – это либо два взгляда на одно и то же событие, либо один взгляд на причину и следствие. В христианском Новом Завете апокалипсис – месть за распятие. В центре Даира можно найти причину его гибели. «Никла вселенская ночь. В мутной обреченности площадей, на фонарях висели трое, с покорными понурыми головами, глядя себе в грудь черными впадинами глазниц».

Голгофа оправдывает апокалипсис. На смену распятию приходят разбегающиеся телеги с невидимыми лезвиями пулеметов, скрещивающиеся в конных тучах пулевые струи и истоптанные в кровяное месиво торжественные гимны владычеств. Но изображение незавершенного большевистского прошлого, в отличие от неизбежного христианского будущего, трудно закончить сценой низвержения безымянных полчищ в огненное озеро. Даже Малышкин, тщательно избегающий «фамильярного контакта», не может справиться с искушением вглядеться пристальнее. В финальной сцене расстрела последних защитников Вавилона массовое убийство уступает место жертвоприношению. «Молча и торопливо расставили их у каменной стены, бледных, с глазами, как застывшие свечи. За безлюдьем переулка ширился гул и крик, вещающий о рассветах; резко и жутко прогрохотал грузовик в мраке у ворот. Никем не слышимая, глухим мгновенным криком проползла смерть». За распятием следует апокалипсис, за которым следует распятие. И так до бесконечности.

Главная задача мифов спасения – избежать ловушки вечного возвращения. Коммунизм (как иудаизм, христианство, ислам и их бесчисленное потомство) – это комедия, в которой мир юных восстает против тирании косности и, после ряда испытаний и переодеваний, изгоняет неисправимых, обращает колеблющихся и празднует победу под свадебные колокола. Смысл пророчества в том, что медовый месяц никогда не кончится, юные влюбленные никогда не превратятся в старых тиранов и «ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло».

В 1920-е годы самым популярным способом избежать вечного возвращения было остановить время на пути от страстей к апокалипсису. Третий и самый важный сюжет Гражданской войны – исход, или рассказ о странствии из Египта в Палестину, от страдания к искуплению, от жестоковыйного племени к «царству священников и народу святому». В большинстве большевистских евангелий есть все три сюжета. Глава об исходе повествует не о прежнем мученичестве и предстоящем возмездии, а о превратностях пути и радости возвращения.

В «Сорок первом» Лавренева отряд красноармейцев блуждает по пустыне, пока не находит спасение в водах Аральского моря (до наступления потопа). В «Чапаеве» Фурманова «обреченные на гибель красные полки» совершают «последний исход» к берегам Каспия. В «Падении Даира» Малышкина жаждущие «орды» идут «прорывать дорогу в кочевья, где молоко, мясо и мед» (а также «счастье, хлеб и вечера, как золотеющая рожь»). В «Цветных ветрах» Иванова партизаны спускаются с гор к весенним полям, поросшим «лилово-зелеными травами». «Крести их плугом! Блекло-золотистый ветер мечется – крови его севом! Рождение твое празднуем, земля, рождение!» В «Разгроме» Фадеева партизаны выходят из болот и видят «просторное небо и землю, сулившую хлеб и отдых».

Лес распахнулся перед ними совсем неожиданно – простором высокого голубого неба и ярко-рыжего поля, облитого солнцем и скошенного, стлавшегося на две стороны, куда хватал глаз. На той стороне, у вербняка, сквозь который синела полноводная речица, – красуясь золотистыми шапками жирных стогов и скирд, виднелся ток. Там шла своя – веселая, звучная и хлопотливая – жизнь. Как маленькие пестрые букашки, копошились люди, летали снопы, сухо и четко стучала машина, из куржавого облака блесткой половы и пыли вырывались возбужденные голоса, сыпался мелкий бисер тонкого девичьего хохота. За рекой, подпирая небо, врастая отрогами в желтокудрые забоки, синели хребты, и через их острые гребни лилась в долину прозрачная пена бело-розовых облаков, соленых от моря, пузырчатых и кипучих, как парное молоко[459].

Платонов напишет свою версию исхода («Джан») в 1935 году, когда спрос на него закончится. А в 1920-е он оставался в плену у мирских двойников исхода – рыцарского и плутовского романа. Степан Копенкин был Дон Кихотом, а не Моисеем.

Хотя в Чевенгуре было тепло и пахло товарищеским духом, Копенкин, быть может от утомления, чувствовал себя печальным, и сердце его тянуло ехать куда-то дальше. Пока что он не заметил в Чевенгуре явного и очевидного социализма – той трогательной, но твердой и нравоучительной красоты среди природы, где бы могла родиться вторая маленькая Роза Люксембург либо научно воскреснуть первая, погибшая в германской буржуазной земле.

В первоначальном Исходе отсутствие молока и меда остается за рамками повествования, а роль странствующего героя играют два титана – Моисей и евреи. Избранный народ путешествует из страны рабства (вынужденного подчинения ложной преходящей власти) в страну свободы (добровольного подчинения истинной абсолютной власти). Моисей остается самим собой, представляя Бога перед избранным народом и избранный народ перед Богом. Он принадлежит обоим и должен оставаться посредине – достаточно близко к абсолютному знанию, чтобы знать, куда идти, и достаточно близко к своему народу, чтобы знать, что за ним пойдут. Простой смертный не может пройти по этой тропе, не оступившись. Моисей слышит Бога, но «тяжело говорит и косноязычен», и народ не всегда слышит его. Бог показал ему землю обетованную, но не позволил перейти Иордан, потому что он согрешил против Бога среди сынов Израилевых при водах Меривы в Кадесе, в пустыне Син.

По мнению Воронского, советской версии исхода требовался «животворный дух диалектики». Литературные большевики должны были сочетать «всесветность и интернационализм» с «нашей фабрикой, с деревней, с революционным движением прошлых эпох и десятилетий». Но проблема Моисея оставалась нерешенной. Красный командир Всеволода Иванова, Вершинин, – «камень, скала», но он русский крестьянин без видимых признаков всесветности. Кожаные люди Пильняка – «лучшие из русской рыхлой, корявой народности», но «Карл-Маркса никто из них не читал». Левинсон Фадеева Карла Маркса читал, но он не из русской народности, а Воронский настаивал, что большевики не должны казаться «варягами». То же справедливо в отношении малышкинского «командарма», чья каменная фигура чужда «мирным сумеркам избы», и леоновского товарища Арсена, чьи глаза, слова, вены и шрамы – голубые «от железа». Все они, по словам Воронского, – «чужие, отдельные, живущие сами по себе». Даже уездные коммунисты Либединского, идущие на смерть за косноязычным товарищем Робейко (который говорит «исход» в значении «выход»), – «замкнутая героическая каста, почти ничем не связанная с окружающим»[460].

Самым популярным выходом было разделить Моисея на две части: комиссара, который говорит с Историей, и народного героя, который ведет людей через пустыню (и обретает знание). В «Цветных ветрах» Иванова крестьянин-правдоискатель Калистрат становится двойником большевика Никитина, который описывает их обязанности следующим образом:

– Кому хлеб, кому – кровь. Я даю кровь.

– А я чево? Я что должен дать?

– Ты – хлеб.

– Не дам!

– Дашь[461].

Дал. Его работа – крестить траву плугом.

В «Чапаеве» комиссар Клычков посвящает комдива Чапаева в таинство коммунистического пророчества. Он лепит его «как из воскового», пока Чапаев не принимает животворный дух диалектики. Смерть Чапаева в водах Урала означает, что Клычков научился лепить людей, а люди научились идти за Клычковым.

Опасность «перегиба» в ту или иную сторону демонстрируют, как обычно, Платонов и Бабель. Платоновские коммунисты неотличимы от других деревенских дурачков (замахнулся на миф, а получился фольклор). Бабелевский лирический герой, с очками на носу и осенью в душе, так и не освоил «простейшее из умений» и тихо страдает от неразделенной любви и тайного отвращения к казакам, которым читает Ленина.

Платонов, Бабель и их герои не могут «притянуть небо к земле» и страдают от своего бессилия. В руках неверующего исход превращается в вечное кружение по аду. В рассказе Льва Лунца «В пустыне» (1921) нет ни начала, ни конца. «Было страшно и скучно. Нечего было делать – только идти и идти. От палящей скуки, от голода, от пустынной тоски, лишь бы чем-нибудь занять свои волосатые руки с тупыми пальцами, – крали друг у друга утварь, шкуры, скот, женщин и укравших убивали. А потом мстили за убийства и убивали убивших. Не было воды, и было много крови. А впереди была земля, текущая молоком и медом»[462].

* * *

Ад – это исход без земли обетованной. Ад, оправданный возвращением домой, – это «закалка стали» (исход с правильным концом). Самый канонический большевистский текст о Гражданской войне – самая полная версия мифа об исходе.

«Железный поток» Александра Серафимовича вышел в 1924 году, был немедленно признан выдающимся достижением советской литературы и оставался частью школьной программы до конца Советского Союза. В основе его сюжета – история похода Таманской армии и нескольких тысяч беженцев через Кавказский хребет в августе – октябре 1918 года. Серафимович, которому в январе 1924-го исполнился 61 год, был ветераном революционной публицистики и патриархом «пролетарской» литературы. Сын казачьего есаула, он вырос в станице Усть-Медведицкой (на несколько лет раньше Филиппа Миронова), вступил в революционный кружок в Петербургском университете, начал писать в ссылке (на Белом море, как Воронский и Аросев), работал корреспондентом, редактором и писателем на Дону, а в 1902 году перешел в «Московский курьер» Леонида Андреева. В октябре 1917 года Серафимович работал главным редактором «Известий Московского совета», а летом 1919-го побывал на Южном фронте и написал статью против расказачивания. «Победы заслонили [от Красной армии] и население, его чаяния, его нужды, его предрассудки, его ожидания нового, его огромную потребность узнать, что же ему несут за красными рядами, его особенный экономический и бытовой уклад». Один из двух его сыновей служил комиссаром в Особом экспедиционном корпусе на Дону (вместе с Валентином Трифоновым), погиб на фронте в 1920 году в возрасте двадцати лет и стал одним из прототипов героя песни «Орленок» (написанной для спектакля театра Моссовета по пьесе еврейского драматурга Марка Даниэля)[463].

«Железный поток» рождается из хаоса.

Отовсюду многоголосо несется говор, гул, собачий лай, лошадиное ржанье, лязг железа, детский плач, густая матерная брань, бабьи переклики, охриплые забубенные песни под пьяную гармонику. Как будто громадный невиданный улей, потерявший матку, разноголосо-растерянно гудит нестройным больным гудом[464].

Лишь неподвижный командарм, олицетворяющий революционную волю, видит в толпе царство священников и народ святой.

У ветряка стоит низкий, весь тяжело сбитый, точно из свинца, со сцепленными четырехугольными челюстями. Из-под низко срезанных бровей, как два шила, посверкивают маленькие, ничего не упускающие глазки, серые глазки. Тень от него лежит короткая – голову ей оттаптывают кругом ногами[465].

Его имя Кожух, и он тяжело говорит и косноязычен.

«Товарищи! Я хочу сказать… погибли наши товарищи… Да… мы должны отдать им честь… они погибли за нас… Да, я хочу сказать… С чего ж воны погибли?.. Товарищи, я хочу сказать, Советская Россия не погибла, она будэ стоять до скончания вика»[466].

Чтобы пророчество исполнилось, избранный народ должен пересечь пустыню.

На последней станции перед горами столпотворение вавилонское. Через полчаса колонна Кожуха выступила, никто не осмелился ее задержать. И как только выступила – десятки тысяч солдат, беженцев, повозок, животных в панике кинулись следом, теснясь, загромождая шоссе, стараясь обогнать друг друга, сбросить мешающих в канавы. И поползла в горы бесконечная живая змея[467].

Первое чудо, представшее перед путниками на вершине, – это море, которое поднялось «такой невиданно-огромной стеной, что от ее синей густоты поголубели у всех глаза».

– О, бачь, море!

– А чого ж воно стиной стоить?

– Це придеться лизти через стину.

– А чому, як на берегу стоишь, воно лежить ривно геть до самого краю?

– Хиба ж не чул, як Моисей выводив евреев с египетского рабства, от як мы теперь, море встало стиною, и воны прошли як по суху?[468]

Они идут аки посуху – «лохматая, оборванная, почернелая, голая, скрипучая орда, и идет за ней зной, и идут за ней голод и отчаяние». Их преследуют вражеские армии и «тысячные полчища мух», но «бесконечно извивающаяся змея, шевелясь бесчисленными звеньями», упрямо ползет «к перевалу, чтобы перегнуться и сползти снова в степи, где хлеб и корм, где ждут свои»[469].

Сцены распятия и апокалипсиса выполняют свои обычные функции. Когда зной, пыль, боль и гул становятся невыносимыми, Кожух приказывает идти в обход, чтобы люди увидели алтарь жертвы, принесенной во имя их спасения, и оправдание резни, которую они собираются учинить.

Водворилось могильное молчание, полное гула шагов, и все головы повернулись, все глаза потянулись в одну сторону – в ту сторону, куда, как по нитке, уходили телеграфные столбы, становясь все меньше и меньше и пропадая в дрожащем зное тоненькими карандашами. На ближних четырех столбах неподвижно висело четыре голых человека. Черно кишели густо взлетающие мухи. Головы нагнуты, как будто молодыми подбородками прижимали прихватившую их петлю; оскаленные зубы; черные ямы выклеванных глаз. Из расклеванного живота тянулись ослизло-зеленые внутренности. Палило солнце. Кожа, черно-иссеченная шомполами, полопалась. Воронье поднялось, рассеялось по верхушкам столбов, поглядывало боком вниз.

Четверо, а пятая… а на пятом была девушка с вырезанными грудями, голая и почернелая.

– Полк, сто-ой!..[470]

Страдания сирых и убогих – в Египте, в пустыне, везде и всегда – вернутся сполна. И сокрушили они идумеев, васанеев и аморреев, и разрушили столбы их, и истребили их всех, так что ни одного не осталось. «Стоя по горло в воде, грузинские солдаты протягивали руки к уходящим пароходам, кричали, проклинали, заклинали жизнью детей, а им рубили шеи, головы, плечи, и по воде расходились кровавые круги». Казаки не просили пощады: «Когда солнце длинно глянуло из-за степных увалов, по бескрайной степи много черноусых казаков: ни раненых, ни пленных – все недвижимы»[471].

Прежде чем войти в город, Кожух отдает приказы двум своим командирам. Первому говорит: «Всех уничтожить!» Второму: «Всех истребить!»[472]

Улицы, площади, набережная, мол, дворы, шоссе завалены. Груды людей неподвижно лежат в разнообразных позах. Одни страшно подвернули головы, у других шея без головы. Студнем трясутся на мостовой мозги. Запекшаяся, как на бойне, кровь темно тянется вдоль домов, каменных заборов, подтекает под ворота[473].

Большинство эпизодов кровопролития выдержаны в стиле библейской бойни, но у Серафимовича достаточно веры и мифотворческой последовательности, чтобы, не морщась, присмотреться поближе. Сцены жертвоприношений, возле которых он замедляет шаг, не подменяют собой Армагеддон, как у Платонова и Бабеля, а объясняют и иллюстрируют его с тем будничным тщательным усердием, с каким убивал Копенкин.

Из поповского дома выводили людей с пепельными лицами, в золотых погонах – захватили часть штаба. Возле поповской конюшни им рубили головы, и кровь впитывалась в навоз.

Разыскали дом станичного атамана. От чердака до подвала все обыскали – нет его. Убежал. Тогда стали кричать:

– Колы нэ вылизишь, дитэй сгубим!

Атаман не вылез.

Стали рубить детей. Атаманша на коленях волочилась с разметавшимися косами, неотдираемо хватаясь за их ноги. Один укоризненно сказал:

– Чого ж кричишь, як ризаная? От у мене аккурат як твоя дочка, трехлетка… В щебень закапалы там, у горах, – та я же не кричав.

Срубил девочку, потом развалил череп хохотавшей матери[474].

«Железный поток» стал канонической книгой Гражданской войны благодаря последовательному воплощению мифов о потопе и исходе и успешному решению проблемы Моисея («животворной диалектики» трансцендентного и народного, сознательного и стихийного, предопределения и свободной воли). По мере того как скрипучая орда превращается в железный поток, командир обретает меру человечности. К моменту прихода на землю обетованную они слились воедино[475].

– Оте-ец наш!! Веди нас, куды знаешь… и мы свои головы сложим!

Тысячи рук протянулись к нему, стащили его, тысячи рук подняли его над плечами, над головами и понесли. И дрогнула степь на десятки верст, всколыхнутая бесчисленными человеческими голосами:

– Урра-а! урра-а! а-а-а… батькови Кожуху!..

Кожуха несли и там, где стояли стройные ряды; несли и там, где стояла артиллерия; пронесли и между лошадьми эскадронов, и всадники оборачивались на седлах и с восторженно изменившимися лицами, темнея открытыми ртами, без перерыва кричали.

Несли его среди беженцев, среди повозок, и матери протягивали к нему детей.

Принесли назад и бережно поставили опять на повозку. Кожух раскрыл рот, чтоб заговорить, и все ахнули, как будто увидели его в первый раз:

– Та у его глаза сыни!

Нет, не закричали, потому что не умели назвать словами свои ощущения, а у него глаза действительно оказались голубые, ласковые и улыбались милой детской улыбкой…

До самой до синевы вечера, сменяя друг друга, говорили ораторы; по мере того как они рассказывали, у всех нарастало ощущение неохватимого счастья неразрывности с той громадой, которую они знают и не знают и которая зовется Советской Россией[476].

* * *

К середине 1920-х годов священными основаниями советского государства стали Октябрьская революция и Гражданская война. Октябрьскую революцию представлял штурм Зимнего; Гражданская война состояла из собственно Гражданской войны (войны на поле битвы) и «военного коммунизма» (войны с рынком, деньгами, собственностью и разделением труда). Военный коммунизм был самой мутной частью «славного прошлого»: начавшись как реализация большевизма, он был отменен в 1921 году как неосуществимый и получил название, намекавшее на условность. Главный советский текст о его природе и значимости – «Героический период Великой русской революции (опыт анализа так называемого «военного коммунизма»)» – был написан в 1924 году одним из его создателей, экономистом Львом Крицманом.

Крицман вырос в семье дантиста-народовольца, окончил Одесское коммерческое училище Хаима Гохмана, вступил в революционный кружок в возрасте четырнадцати лет, был отчислен из Одесского (Новороссийского) университета за революционную деятельность, окончил химический факультет Цюрихского университета, вернулся в Россию в запечатанном вагоне, возглавил (в возрасте 27 лет) национализацию сахарной промышленности, участвовал в составлении декрета о национализации всех крупных отраслей промышленности, а в 1924 году стал членом Коммунистической академии и главным партийным специалистом по аграрной экономике и «крестьянскому вопросу»[477].

Согласно Крицману, «Великая русская революция» (термин следовал французскому прецеденту) «сделала немыслимое существующим». Она доказала «правильность марксизма, предсказавшего за многие десятилетия вперед неизбежность всего, что произошло в России с 1917 года: и крах капитализма, и пролетарскую революцию, и уничтожение капиталистического государства, и экспроприацию капиталистической собственности, и эпоху диктатуры пролетариата». Социально-экономический аспект революции, или «так называемый военный коммунизм», представлял собой «пролетарскую организацию производства (и воспроизводства) в условиях пролетарской революции». В конечном счете он стал «первым грандиозным опытом пролетарско-натурального хозяйства, опытом первых шагов перехода к социализму. Он в основе своей отнюдь не являлся заблуждением лиц или класса; это – хотя и не в чистом виде, а с известными извращениями – предвосхищение будущего, прорыв этого будущего в настоящее (теперь уже прошлое)»[478].

По версии Крицмана, «героическая» фаза революции состояла в попытке реализации пяти фундаментальных принципов. «Производственный принцип» гласил, что трудовая деятельность «не искажается никакими посторонними производству соображениями – коммерческими, правовыми, и т. д.». Освобожденный труд разрешил «характерную для буржуазного общества противоположность между абстрактным и потому лживым политическим строем, в котором каждый гражданин рассматривается как идеальный индивидуум, как равный другому атом, и строем экономическим, где реальный индивидуум существует в реальной связи с другими (и прежде всего в связи классового господства и классового подчинения)». Государство революционного пролетариата прозрачно и последовательно. В нем нет «политики» в вавилонском смысле этого слова.

«Классовый принцип» представлял собой «дух беспощадной классовой исключительности». Бывший эксплуататор «не только был лишен своего прежнего господского положения, но был вытолкнут из советского общества, ютился на задворках его, как едва терпимая грязь. Буржуа превратился в презренное и отверженное существо – в пария, лишенного не только имущества, но и чести». Свидетельство о «незапятнанном рабочем или крестьянском происхождении» сменило деньги и титулы в качестве средства социального продвижения.

Клеймо принадлежности к классу эксплуататоров могло открыть лишь дорогу в концентрационный лагерь, в тюрьму и, в лучшем случае, в лачуги, оставленные переселившимися в лучшие дома пролетариями.

Эта беспощадная классовая исключительность, социальное уничтожение класса эксплуататоров, была источником высокого нравственного подъема, источником страстного энтузиазма пролетариата и всех эксплуатируемых. То был могучий клич ко всем угнетенным, утверждение их внутреннего превосходства над грязным миром эксплуататоров.

Третьим «организационным принципом эпохи» был «трудовой принцип», или безусловное принятие девиза святого Павла: «Не трудящийся да не ест». Согласно марксистской формуле Крицмана, «путь к царству свободы вел через являющийся необходимостью труд». Речь шла о принудительном труде для эксплуататоров и дополнительном труде для трудящихся. В отличие от мелкобуржуазного способа производства (основанного на «недостаточно специализированном мелком производстве»), «современный производительный труд не является полем приложения свободных творческих сил человека, он не является удовольствием сам по себе. В этом отношении пролетарская революция не приносит с собой никаких принципиальных перемен. Напротив, поскольку она означает дальнейшее в будущем развитие крупного производства, она несет с собой дальнейшее усиление необходимого характера производительного труда». Главное различие заключается в том, что при диктатуре пролетариата напряженный труд ведет к досугу, а досуг – к высвобождению свободных творческих сил человека. «Пролетарская революция снова превращает необходимый труд в средство завоевания досуга, восстанавливает нарушенную капитализмом связь между производительным трудом и досугом и тем создает могучий стимул к поднятию напряженности труда». Говоря языком Маркса, «освобождение необходимого труда от элементов свободного творчества означает освобождение свободного творчества от цепей необходимого труда».

Четвертый принцип – «коллективизм» – проявил себя в национализации промышленности, коллегиальном управлении, натуральном обмене, реформированном образовании и жилищном вопросе. «Ничто, быть может, не характерно в такой мере для этой эпохи, как стремление искоренить индивидуализм и насадить коллективизм».

Пятым и последним принципом была «рационализация», или искоренение традиции. «В эпохи революций факт существования какого-либо общественного института не являлся аргументом в пользу его дальнейшего существования. На смену принципу органических эпох «существует, значит, нужно» приходит другой: «нужно, значит, будет существовать, не нужно, значит, будет уничтожено». В период буржуазных революций этот принцип применялся к «религии, морали, праву, быту и политическому строю», но не к экономике. В период пролетарской революции преобразованию подлежит все общество, а первоочередным преобразованием является «уничтожение фетишистских отношений и установление прямых и непосредственных, открытых связей между различными частями советского народного хозяйства». Главная задача революции – «уничтожение рынка, уничтожение товарных, денежных и кредитных отношений»[479].

Уничтожение рынка «охватывало все сферы общественной жизни». Долгожданное сопротивление врагов революции неизбежно привело к гражданской войне, а гражданская война неизбежно привела к «насильственному удушению рынка», «подавлению товарно-денежных отношений», «полному запрещению торговли» и «экспроприации имущих». Разлившись «неудержимым всесокрушающим потоком», этот процесс не мог не выйти за рамки экономической целесообразности, потому что только неудержимый всесокрушающий поток мог лишить контрреволюционный капитал «живительного дня него воздуха рынка». «Этот выход за пределы непосредственной экономической целесообразности позволил революции победить, но в то же время в нем именно и лежат корни извращенности созданного революцией пролетарско-натурального строя». Эта диалектика отражает условия пакта двух титанов – пролетариата и крестьянства. Пролетариат позволил крестьянству сохранить землю в обмен на военную поддержку от «огромного большинства населения». Крестьянство позволило пролетариату «задушить рынок» в обмен на руководящую роль пролетариата в войне с феодальными порядками. Как только феодализм оказался достаточно расшатан, крестьянство перестало поддерживать удушение рынка. «Таким образом, военная, следовательно, в первую голову, политическая победа пролетариата неизбежно вела, в данных условиях, к его экономическому отступлению»[480].

Иначе говоря, крестьянство выступило в роли защитника «экономической целесообразности», но Крицман не пошел так далеко за логикой своего рассуждения. «Отступление для пролетарской революции – новая экономическая политика – является для антифеодальной крестьянской революции ее завершением», – заключил он. НЭП продлится ровно столько, сколько нужно для полной и окончательной победы крестьянской революции. В 1924 году было очевидно, что пролетариат готовит новое – «осторожное и методическое» – наступление. Смысл этого наступления – «подготовка к предстоящим великим всемирно-историческим по своему значению боям между пролетариатом и капиталом»[481].

* * *

Захватив власть, выстроив административный аппарат, вознаградив себя системой привилегий, разработав канон основополагающих мифов и временно отступив в ожидании всемирно-исторических боев между пролетариатом и капиталом, большевики столкнулись с самым трудным моментом в жизни любой секты – смертью вождя-основателя.

В марте 1923 года, после того как Ленин перенес второй инсульт и потерял способность говорить, Карл Радек написал, что мировой пролетариат живет «одним горячим желанием, чтобы этот Моисей, который вывел рабов из страны неволи, вошел вместе с нами в землю обетованную»[482].

Двадцать первого января 1924 года Ленин умер. На следующий день Центральный комитет партии выпустил официальное заявление «К партии, ко всем трудящимся», в котором изложил основные пункты новой иконографии вождя[483].

Во-первых, «умер человек, который основал нашу стальную партию, строил ее из года в год, вел ее под ударами царизма, обучал и закалял ее в бешеной борьбе с предателями рабочего класса, с половинчатыми, колеблющимися, с перебежчиками». Во-вторых, «умер человек, под боевым водительством которого наша партия, окутанная пороховым дымом, властной рукой водрузила красное знамя Октября по всей стране». По словам Бухарина, «точно великан шел он впереди людского потока, направляя его движение из бесчисленных человеческих единиц, строя дисциплинированную армию труда, бросая ее в бой, круша противника, обуздывая стихию, освещал прожектором своего мощного ума и прямые пути, и темные обходные проулки, по которым приходится звучать мерной поступи черных рабочих рядов с мятежными красными знаменами»[484].

Ленин стал основателем и вождем, потому что был пророком. Как говорилось в официальном заявлении: «Ленин умел, как никто, видеть и великое, и малое, предсказывать громаднейшие исторические переломы и в то же время учесть и использовать каждую маленькую деталь… Он не знал никаких застывших формул; никаких шор не было на его мудрых, всевидящих глазах». По выражению Бухарина, он умел «чутким ухом прислушиваться, как растет под землею трава, как бегут и журчат подземные ручейки, какие думы, какие мысли бродят в головах бесчисленных тружеников земли». Как писал Кольцов почти за год до смерти Ленина: «Даже враги его видят как человека будущего, пионера оттуда, из мира осуществленного коммунизма… Мы все – по уши в повседневном строительстве и борьбе, он же, крепко попирая ногами обломки старого, строя руками будущее, ушел далеко вверх, в радостные дали грядущего мира»[485].

Как все истинные пророки, Ленин был одинаково близок земле и небесам, своему народу и грядущему миру. Он был учителем и другом, товарищем и «диктатором в лучшем смысле этого слова» (как выразился Бухарин). «С одной стороны, – писал Осинский, – человек настолько «будничной» и «нормальной» внешности, что почему бы ему и в самом деле не встретиться с Ллойд Джорджем и мирно потолковать об устроении дел Европы. А с другой стороны, как бы в результате не взлетели на воздух и Ллойд Джордж, и вся Генуэзская конференция! Ибо он – с одной стороны Ульянов, а с другой он – Ленин»[486].

Или, в формулировке Кольцова:

Ульянов, который берег окружающих, был с ними заботлив, как отец, ласков, как брат, прост и весел, как друг… – и Ленин, принесший неслыханные беспокойства земному шару, возглавивший собой самый страшный, самый потрясающий кровавый бой против угнетения, темноты, отсталости и суеверия. Два лица – и один человек. Но не двойственность, а синтез[487].

Ленинский синтез шел дальше единства сына божьего и сына человеческого. Ленин в обеих своих ипостасях был равен своим ученикам, а его ученики (как сумма «бесчисленных человеческих единиц») были равны Ленину. С одной стороны, согласно некрологу ЦК, «все, что есть в пролетариате поистине героического… – все это нашло свое великолепное воплощение в Ленине, имя которого стало символом нового мира от запада до востока, от юга до севера». С другой, «каждый член нашей партии есть частичка Ленина. Вся наша коммунистическая семья есть коллективное воплощение Ленина».

Ленин – по определению – бессмертен.

Ленин живет в душе каждого члена нашей партии…

Ленин живет в сердце каждого честного рабочего.

Ленин живет в сердце крестьянина-бедняка.

Ленин живет среди миллионов колониальных рабов.

Ленин живет в ненависти к ленинизму, коммунизму, большевизму в стане наших врагов[488].

Но Ленин бессмертен и в другом смысле. Он бессмертен, потому что он пострадал за человечество и воскреснет с приходом коммунизма. «И всю свою жизнь, от ее сознательного начала до последнего мученического вздоха, товарищ Ленин отдал до конца рабочему классу». Или, как писал Аросев, он «взял на себя огромную, страшную ношу: думать за все 150 миллионов людей», поднял Россию над головой, «а поднявший ее обессилел, себя надломил»[489].

Объявление о смерти Ленина совпало с девятнадцатой годовщиной Кровавого воскресенья. По словам Кольцова:

Ленин, вождь трудящихся мира, пал великой их жертвой через 19 лет после первых трупов на Дворцовой площади в Петербурге… И число 21, с черной отметиной о смерти Ленина, говорит просто, твердо, каменно:

– Не бойтесь этого завтрашнего числа 22, кроваво-красного. В этот день в Петербурге в крови, на снегу было пробуждение. Оно настанет, пусть хотя бы в крови, во всем мире.

Ленин был родником той «бодрости и веры», которую Свердлов предсказал двадцать лет назад, – того «шумного и бурливого» настоящего дня, который сметает на своем пути все «расслабленное, хилое, старое». По словам Кольцова, «Ленин означает радость и бурное пробуждение от тяжелого сна с кровавыми кошмарами для бодрой борьбы и работы». Комиссар Пасхальное яйцо из «Сорок первого» Лавренева (опубликованного в 1924 году) – такой же Ленин в миниатюре, как миллионы членов партии, честных рабочих, крестьян-бедняков и колониальных рабов. Ленин был главным Пасхальным яйцом и первым спасителем. Его бессмертие жило не только в его «деле» и учениках, но и в иконах, обрядах и мифах, сохранявших его образ. Ульянов был столь же бессмертен, сколь и Ленин. Их тело тоже оказалось бессмертным[490].

«Милый! Незабвенный! Великий!» – писал Бухарин, обращаясь к «нашему общему вождю, нашему мудрому учителю, нашему милому, нашему бесценному товарищу». Часть всеобщей любви можно перенести «на его родное дитя, на его наследника – на нашу партию», но непосредственность переживания может исчезнуть навсегда.

Мы уже никогда не увидим этого громадного лба, этой чудесной головы, из которой во все стороны излучалась революционная энергия, этих живых, пронизывающих, внушительных глаз, этих твердых, властных рук, всей этой крепкой, литой фигуры, которая стояла на рубеже двух эпох в развитии человечества[491].

Перейдя от телесной «фигуры» к метафорической в рамках одного предложения, Бухарин предложил решение. Изображения и личные предметы умершего помогают сохранить непосредственность переживания, пока живы воспоминания. Иконы и мощи священных основателей помогают сохранить непосредственность переживания, пока священная вселенная, которую они основали, остается священной. Большинство священных сосудов, связанных с определенными героями, – храмы, иконы, жрецы, тексты и трапезы – приобретают сакральность опосредованно, путем символического переноса; некоторые хранятся как личные вещи героя (чем ближе к телу – цепи, туники, плащаницы – тем ценнее); некоторые представляют собой мощи или части тела (мумии христианских и буддистских святых, зуб Будды, голова Орфея, большой палец св. Екатерины, волос из бороды пророка Мухаммеда). То, что останки Ленина священны и будут почитаться, не вызывало сомнений – вопрос заключался в том, как именно. Ответ дала Комиссия ЦИК по увековечению памяти В. И. Ульянова (Ленина).

На следующий день после смерти Ленина специальный поезд доставил видных деятелей партии и правительства в Горки. Михаил Кольцов сопровождал делегацию в качестве корреспондента «Правды».

В глубокую ночь, в морозную мглу поехали старейшины великого племени большевиков туда, откуда надо было получить недвижное тело почившего вождя. Привезти и показать осиротевшим миллионам.

Со станции крестьянские розвальни доставили делегатов в усадьбу. Свердлов и Мальков выбрали ее в 1918 году, вскоре после покушения. Последней владелицей дома была Зинаида Морозова, вдова промышленника Саввы Морозова, который финансировал большевиков до своей смерти в 1905 году.

Белый, высокий, в стройных колоннах старый дом, вправленный в благородную рамку серебряного леса, синего снега. Легко, как на даче, отворяется стеклянная дверь – сразу вовнутрь. Будет стоять отныне в усталых, ждущих и верящих глазах миллионов угнетенных этот маленький лесной дворец, место успокоения вождя, место завершения неповторимой жизни, неутоленной воли к борьбе.

Дом тихий, удобный, вместительный. Ковры стерегут тишину. Здесь каждый вершок – история, здесь каждый шаг – поле для благоговейного любования поколениям. Вот в эти расчерченные морозом стекла он, все постигший, размахнувшийся, в расцвете сил скованный силач, мучась невыразимой мукой вынужденного бессилия, вглядывался вперед, за короткой лесной дорожкой, за глушью деревенского сада видя многоэтажный ад поджариваемых, распинаемых на индустриальных голгофах, из капиталистических пекл всего мира протягивающих руки за спасением сотен миллионов братьев.

Делегаты проходят по дому и поднимаются по круглой лестнице в «комнату смерти».

Вот он! Совсем не изменился. Как похож на себя! Лицо спокойно, почти-почти улыбается неповторимой, непередаваемой, понятной лишь видевшим, детски-лукавой усмешкой; задорно, совсем по-живому приподнята верхняя губа со щетинкой усов. Словно сам недоумевает над случившимся: Ленин, а не движется, не жестикулирует, не бурлит, не машет рукой, не бегает коротенькими, веселыми шажками по косой линии. Ленин, а лежит, безнадежно и прямо, руки по швам, плечи в зеленом френче.

Спускаясь с лестницы, военный – большевик – бормочет про себя:

– Отлично выглядит Ильич. Совсем такой, как видели его в последний раз[492].

Сердце и мозг Ленина были переданы Аросеву, «ответственному хранителю» недавно созданного Института Ленина. Тело перевезли в Москву, выставили в колонном зале Дома Союзов и, после торжественных похорон, перенесли во временную гробницу на Красной площади. Один из членов Комиссии по похоронам, комиссар внешней торговли Леонид Красин, предложил сохранить тело, погрузив его в бальзамирующую жидкость внутри металлического ящика со стеклянной крышкой. До революции Красин руководил петербургской кабельной сетью и электростанцией Саввы Морозова в Орехово-Зуево – а также «экспроприациями», изготовлением бомб и сбором средств. Большинство собранных им средств были предоставлены Морозовым, загадочная смерть которого в мае 1905 года породила множество слухов об участии в ней Красина. Красин был последовательным сторонником технократического пути к спасению и воскресению. В 1921 году в речи на похоронах директора химического института и старого большевика Льва Яковлевича Карпова он сказал:

Я уверен, что наступит момент, когда наука станет так могущественна, что в состоянии будет воссоздавать погибший организм. Я уверен, что настанет момент, когда по элементам жизни человека можно будет восстановить физически человека. И я уверен, что, когда наступит этот момент, когда освобожденное человечество, пользуясь всем могуществом науки и техники, силу и величину которых нельзя сейчас себе представить, сможет воскрешать великих деятелей, борцов за освобождение человечества, – я уверен, что в этот момент среди великих деятелей будет и наш товарищ Лев Яковлевич[493].

Борис Збарский, победивший Красина в борьбе за право на увековечение тела Ленина, был другом и протеже Льва Яковлевича. Збарский родился в 1885 году в еврейской семье в Каменец-Подольском, окончил Женевский университет, а в 1915–1916 году работал управляющим химическими заводами во Всеволодо-Вильве на Северном Урале. Заводы, как и белый дом в Горках, принадлежали Зинаиде Морозовой. В 1916 году Збарский изобрел новый метод очистки медицинского хлороформа для фронтовых госпиталей и совместно с Карповым наладил его промышленное производство. После революции он переехал в Москву и стал заместителем директора Института Карпова. В ходе консультаций о сохранении тела Ленина Збарский предложил «бальзамирование влажным способом», применявшееся в анатомическом музее профессора Владимира Воробьева в Харькове. В марте 1924 года, после многочисленных переговоров и на фоне начавшегося разложения трупа, Збарскому удалось убедить Дзержинского (председателя Комиссии по увековечению) утвердить метод Воробьева и убедить Воробьева (бывшего белоэмигранта) принять участие в эксперименте[494].


Борис Збарский Предоставлено И. Б. Збарским


Двадцать пятого марта 1924 года Комиссия по похоронам «решила принять меры, имеющиеся в распоряжении современной науки, для возможно длительного сохранения тела». 26 марта Воробьев, Збарский и их помощники начали круглосуточную работу в ледяном склепе. Задача заключалась в том, чтобы сохранить не просто тело, но внешнее подобие, то есть создать икону во плоти. Традиционная мумификация исключалась, поскольку, по словам Збарского, «если бы показать кому-нибудь тело близкого человека, превращенного в мумию, то он ужаснулся бы». Тело должно было выглядеть естественно нетленным и не препарированным в «стеклянных сосудах, наполненных антисептическими жидкостями». «Перед советскими учеными, – писал Збарский, – была поставлена совсем новая задача. Речь шла о том, чтобы тело Владимира Ильича пребывало на воздухе, при обычной температуре, было бы доступно для ежедневного обозрения многих тысяч людей и вместе с тем сохраняло бы облик Ленина. Задача эта по трудности не имела прецедентов в мировой науке»[495].

Збарскому и Воробьеву поручили сотворить чудо, и они его сотворили. 16 июня 1924 года Дзержинский спросил у Збарского, можно ли продемонстрировать тело делегатам Пятого съезда Коминтерна. Збарский спросил у Воробьева, Воробьев ответил, что можно, и Збарский отправился к Крупской за одеждой Ленина. Крупская сказала, что эта идея не только ужасна, но и неосуществима, а когда «принесла рубашки, кальсоны, носки, то руки у нее дрожали». 18 июня делегация Коминтерна и члены семьи прибыли в новый деревянный мавзолей. По словам Збарского, Крупская расплакалась, а брат Ленина Дмитрий сказал: «Я ничего не могу сказать, я сильно взволнован. Он лежит таким, каким я видел его тотчас после смерти, а пожалуй, и лучше». 26 июля, через четыре месяца после начала работы, правительственная комиссия осмотрела тело и одобрила его внешний вид. Енукидзе сказал, что сотни тысяч, а может быть, миллионы людей «будут в высшей степени счастливы увидеть облик этого человека». 1 августа 1924 года Мавзолей был открыт для посетителей, Воробьев вернулся в Харьков, а Збарский стал главным хранителем тела[496].

«Ответственным хранителем» литературного наследия Ленина был Аросев (он же отправил сердце Ленина в Мавзолей, а мозг – в специальную Лабораторию по изучению мозга В. И. Ленина). В обязанности Аросева входили каталогизация текстов и составление биографического календаря, но его главным вкладом в лениниану стала книга «О Владимире Ильиче», вышедшая в 1926 году[497].

Книга состоит из нескольких эпизодов. В первом два мальчика бегут наперегонки. Невысокий светлоголовый мальчик побеждает и покупает трех птиц в клетке. Оба бегут к месту под названием «Золотой венец», чтобы выпустить их на волю, но одна из птиц больна и не может летать. «Теперь уже высокий бежал вперед, так как хотел поскорее разделаться с птицей, а светлоголовый все отставал, все дул на птичку, гладил ее. Все не хотел с ней расставаться»[498].

В следующей сцене светлоголовый мальчик превратился в рыжеватого студента «с той особой понятливостью в лице, какой бывают отмечены дети, развитые не по годам, но вместе с тем не потерявшие своей физической свежести». Когда его арестовывают за организацию студенческой демонстрации, один из его товарищей спрашивает, что он собирается делать после тюрьмы.

– А мне что же? – сказал он, покосившись слегка на угол камеры, – мне что, моя дорога указана моим старшим братом.

Сказал он тихо, а все будто вздрогнули. Переглянулись и замолчали.

– Так это ваш брат? – спросил кто-то тихо, словно неверующий Фома вложил персты свои в свежие раны.

Рыжеватый студент, уткнувшись в коленки, оставил вопрос без ответа[499].

Несколько лет спустя лысеющий юноша читает «Ткачей» Гауптмана перед кружком учеников. После чтения к нему подходит рабочий по фамилии Григорьев и начинает расспрашивать об адресах собраний. Юноша поднимает на него глаза.

И момент смотрел на Григорьева цепким взглядом, словно что-то глубокое вспоминал. А Григорьев не мог ему смотреть в глаза.

Так же не мог смотреть в глаза учителю, не на петербургской, а на иерусалимской тайной вечере Иуда, когда учитель сказал:

– Один из вас предаст меня[500].

Ближе к концу книги улыбчивый лысый ссыльный убеждает деревенского лавочника пожалеть крестьянина, которому не хватает денег на пасхальный подарок дочери. Но когда крестьянин благодарит его «от всей души», ссыльный внезапно перестает улыбаться. «Чем больше в практической части нашей программы проявляем мы «доброты» к мелкому производителю (напр., к крестьянину), – пишет он спустя месяц, – тем «строже» должны быть к этим ненадежным и двуличным социальным элементам в принципиальной части программы, ни на йоту не поступаясь своей точкой зрения. Вот, дескать, ежели примешь эту, нашу, точку зрения, – тогда тебе и «доброта» всякая будет, а не примешь, – ну, тогда уже не прогневайся! Тогда мы при «диктатуре» скажем про тебя: там нечего слов тратить по-пустому, где надо власть употребить»[501].

В заключительных эпизодах книги только один человек готов употребить власть. Значение золотого венца становится очевидным. Бухарин, Воронский и другие большевики, выросшие с Апокалипсисом, без труда узнали бы 14 главу книги Откровения:

И взглянул я, и вот светлое облако, и на облаке сидит подобный Сыну Человеческому; на голове его золотой венец, и в руке его острый серп.

И вышел другой Ангел из храма и воскликнул громким голосом к сидящему на облаке: пусти серп твой и пожни, потому что пришло время жатвы, ибо жатва на земле созрела.

И поверг сидящий на облаке серп свой на землю, и земля была пожата[502].

Мария Денисова «В. И. Ленин». 1924 г.


Проработав в Институте Ленина чуть больше года, Аросев возглавил отдел печати советского полпредства в Париже (при полпреде Красине). Более плодовитым автором работ о Ленине и ленинизме был Платон Керженцев, продолжавший писать о вожде до конца жизни. Но звонче всех звучал голос Маяковского. Через несколько дней после того, как Комиссия по увековечению объявила о решении сохранить тело Ленина, он написал советский символ веры: «Ленин – жил, Ленин – жив, Ленин – будет жить». К октябрю он закончил поэму о жизни, смерти и воскресении вождя. «Ленин и сейчас живее всех живых», потому что он, с одной стороны, «борец, каратель, мститель», а с другой – «самый человечный человек» (и «самый земной изо всех прошедших по земле людей»).

Уже

      над трубами

           чудовищной рощи,

руки

      миллионов

           сложив в древко,

красным знаменем

           Красная площадь

вверх

      вздымается

           страшным рывком.

С этого знамени,

           с каждой складки

снова

      живой

           взывает Ленин:

– Пролетарии,

      стройтесь

           к последней схватке!

Рабы,

      разгибайте

           спины и колени!

Маяковский, сам спаситель и мститель, предсказал последний бой, когда у него украли Джиоконду. Но ее никто не крал. Она принимала собственные решения. После отъезда Маяковского из Одессы Мария Денисова вышла замуж за инженера, уехала с ним в Швейцарию, родила дочь, занималась скульптурой в Лозанне и Женеве, рассталась с мужем, отправилась на Гражданскую войну, служила заведующей художественно-агитационным отделом в Первой и Второй конной и сошлась с комиссаром Ефимом Щаденко, служившим в реввоенсоветах у Буденного и Миронова. В 1924 году, в возрасте тридцати лет, она поступила во ВХуТЕМАС. Ее дипломным проектом была мраморная голова Ленина в гробу[503].

7. Великое разочарование

Смерть Ленина стала залогом бессмертия его дела и причиной отчаяния его учеников. «В 1924 году после смерти нашего дорогого вождя ВКП(б) товарища Ленина, – писал бывший пастух и помощник прокурора Василий Орехов, – неперенес его смерти и плакал около трех месяцев, и в этот пириод у меня открылся травматический нервоз»[504].

Моисей умер, но молока с медом на обетованной земле не оказалось (потому что народ стал блудно ходить вслед чужих богов). Или, в рамках другого сюжета, настоящий день настал, но смерть, плач, вопль и болезнь не исчезли, и прежнее не прошло. Как писал основатель адвентизма седьмого дня Хирам Эдсон после «великого разочарования» 1844 года, «наши самые светлые надежды и ожидания рухнули, и из нашей груди вырвался такой стон, какого я прежде не слышал». И как сказал один из участников Великого ожидания в Косаленде после того, как мир не кончился 18 февраля 1857 года: «Я сидел около своего дома и вместе со всеми смотрел, как встает солнце. Мы смотрели до полудня, но солнце не останавливалось. И вечером тоже смотрели, но оно все равно не останавливалось. И людей охватило отчаяние, потому что они поняли, что все оказалось неправдой»[505].

В «Чевенгуре» Андрея Платонова товарищ Чепурный и его помощник чекист Пиюся истребили буржуазию и изгнали «полубуржуазию» и «весь класс остаточной сволочи». «В городе осталось одиннадцать человек жителей, десять из них спали, а один ходил по заглохшим улицам и мучился. Двенадцатой была Клавдюша, но она хранилась в особом доме, как сырье общей радости, отдельно от опасной массовой жизни». Мелких животных не осталось, а палисадники и клумбочки предстояло «выкосить и затоптать навеки».

Чепурный сел наземь у плетня и двумя пальцами мягко попробовал росший репеек: он тоже живой и теперь будет жить при коммунизме. Что-то долго никак не рассветало, а уж должна быть пора новому дню. Чепурный затих и начал бояться – взойдет ли солнце утром и наступит ли утро когда-нибудь, – ведь нет уже старого мира![506]

Дома отдыха и санатории двадцатых годов полнились крокетом, компотом, концертами и «по всему телу пузырьками» – и одновременно плачем, воплем и болезнью. В день смерти Ленина Воронский был в доме отдыха, а его покровитель Троцкий направлялся на лечение в Сухуми. Смилга и Аросев недавно вернулись из санаториев в Германии, а Подвойский складывал чемоданы. Орехов не вернулся на работу (ему было сорок лет, когда он начал плакать). Ландер ушел на пенсию по состоянию здоровья в 1927 году, когда ему было сорок четыре года; Крицман перестал преподавать в 1929-м, в возрасте тридцати девяти лет. Бухарин продолжал активно работать, но, по словам его последней жены Анны Лариной, «его душевная организация была удивительно тонкой, я бы сказала, болезненно истонченной». В день смерти Ленина многие его ученики плакали, но «никто не плакал сильней Бухарина». Его «эмоциональная утонченность и непосредственная восприимчивость приводили его нередко в состояние истерии. Он легко плакал»[507].

Орехов и Бухарин были не одиноки. Из 144 человек, получивших медицинскую помощь в доме отдыха ВЦИК в Тетькове летом 1928 года, 89 (68 %) страдали от психических расстройств: «неврастения – 18, психоневрастения – 6, душевное расстройство – 1, переутомление – 73». Годом ранее в доме отдыха ВЦИК в Марьине побывали 1266 человек, из них «6 человек (0,48 %) здоровы, другие 1260 человек (99,52 %) на что-либо жаловались». У 598 из них (то есть почти у половины) были найдены «функциональные болезни нервной системы», у 27 – «органические болезни нервной системы»; у 59 – «психоневроз» и у 130 – «переутомление». В общей сложности 65 % отдыхающих жаловались на ту или иную форму душевного расстройства. Ни Тетьково, ни Марьино не были специализированными медицинскими учреждениями – оба предназначались для отдыха и светского общения и располагали услугами одного или двух врачей, присланных из кремлевского Лечсанупра[508].

Отдых и лечение требовали дальнейшего отдыха и лечения. В июне 1930 года тесть Сталина С. Я. Аллилуев писал заведующему Хозяйственным управлением ЦИК:

Очень и очень прошу вас о том, не найдете ли Вы возможным устроить меня в какой-нибудь дом отдыха ЦИКа, недели на две. Где глуше лесные дебри и спокойней. Я недавно вернулся из Мацесты, где лечил свои старческие недуги и сердце. И потому значительно ослабел после приема серных ванн, и мне нужно подкрепиться[509].

В разгар коллективизации (и за три месяца до выхода статьи его зятя о «головокружении от успехов») у Аллилуева могли быть другие причины для отъезда в лесные дебри. Причины Олимпиады Мицкевич были достаточно очевидны. Дочь сибирских крестьян, она «пошла в революционеры» в шестнадцатилетнем возрасте, выйдя замуж за ссыльного большевика Сергея Мицкевича (который пошел в революционеры в четырнадцать лет, прочитав «Новь» Тургенева). К 1928 году они разошлись. Он работал директором Музея Революции, она – сотрудником Истпарта (а потом Института Ленина). Но ее основным занятием было лечение от предыдущих лечений от последствий многолетних лишений. В июле 1928 года она писала в Общество старых большевиков из Чехословакии: «После лечения в Карлсбаде, которое в конец меня ослабляет, мне необходим отдых… Денежной помощи мне от Вас сейчас не нужно. Прошу только дать мне билет до Нижнего Новгорода и от Нижнего вниз до Самары и таким же путем обратно»[510].

Общество старых большевиков было создано ради сохранения общей памяти, передачи ее будущим поколениям и заботы о благополучии действующих членов (большевиков с непрерывным восемнадцатилетним партстажем). Общество предоставляло финансовую помощь, доступ к дефицитному жилью и льготы при поступлении детей и внуков в учебные заведения. Основными просителями были пенсионеры, располагавшие досугом для восстановления и воспоминаний, и бывшие рабочие, не имевшие доступа к привилегиям по месту работы. Самыми распространенными (независимо от уровня дохода) были запросы об отдыхе и лечении.

Четвертого июля 1928 года бывший пекарь, а ныне профсоюзный работник Борис Иванов напомнил Обществу о просьбе, изложенной в его предыдущем письме.

Я обращался в Общество Старых Большевиков чрез секретаря с прозьбой получить путевку на леченье в Кисловодск но в таковой мне было отказано попричине что я несостою шести месяцев членом общества хотя я себя скверно чувствуюнедавно лежал больной целый месяц. Путевку мне удалось получить чрез Цека партии так что в этом отношении я устроен но мне недали совсем железнодорожного билета ехать придется на свой щет.

Хотя я получаю парт максимум но на самом деле сильно нуждаюсь. Кроме семьи из четырех человек находящихся на моем издживении из которых жена больна, меня еще наприбавку к этому обокрали месяцев десять назад тоесть в мое отсутствие очистили мою квартиру украли все зимние пальто часть осенней одежды и белья всей моей семьи и конечно вора и вещей необнаружили. Пришлось влезть в долги чтобы одеть детей и сам буду вторую зиму ходить в осеннем пальто так как нет рессурсов на покупку. Притаком положении увеличивать еще больше долги не очень легко[511].

Иванов не просил денег на новое пальто – он просил путевку в санаторий. Его просьба была удовлетворена.

В конце 1927 года бывший пастух Василий Орехов обратился в Общество за помощью. Члены бюро получили отпечатанную версию.

В 1924 г. я тяжело заболел травматическим нервозом, от коего лечился в санатории Корсикова около 3 м-цев. За этот срок я сравнительно отдохнул и снова пошел на работу. Проработав до 19 января 1925 г., болезнь моя повторилась, но в более сериозной степени, отнялся язык иноги. На мое физическое состояние сильно действовал холод. В конце февраля месяца Московский Комитет отправил на лечение в г. Севастополь в Институт физического лечения, в коем я пролечился около 3х м-цев. По окончании лечения мне врачи предложили остаться на юге… В Симферополе на мою квартиру был сделан налет бандитами, которые убили 16 летняго сына, похороны которого стоили 186 руб. Семья моя настолько перепугалась этого налета, что впала в психическое состояние, а дочь и жена страдают и до сего времени. Жена заболела сериознейшим образом, которой было предложено Мед. Комиссией выехать в Евпаторию принимать рапные и грязевые ванны, а детям морские ванны и электрические процедуры. Пришлось все семейство отправить в Евпаторию на 2 м-ца. Это лечение мне стоило 476 руб… Обращаясь к Вам с просьбой, прошу вывести меня из этого омута, в который завела меня стихия[512].

Общество выделило ему пенсию в 175 рублей в месяц. В июне 1930 года ее повысили до 200 рублей, но состояние здоровья Орехова оставалось неудовлетворительным. В декабре 1930-го он попросил денег «на переделку 2х зубных челюстей в количестве 26 зубов а также на имеющие уменя 2х зубов на деть 2 коронке». Общество удовлетворило его просьбу[513].

Двадцатые годы были тяжелым испытанием для верующих. Введение НЭПа и болезнь Ленина ознаменовали возвращение всего «расслабленного, хилого и старого». «Чепурный нисколько не знал вначале, после погребения буржуазии, как жить для счастья, и он уходил для сосредоточенности в дальние луга, чтобы там, в живой траве и одиночестве, предчувствовать коммунизм». Как сказал Арон Сольц в Коммунистическом университете имени Свердлова в 1925 году:

Мы переживаем такую эпоху, когда нервы у очень большого количества людей столько испытали, пережили, что у них нет сил дальше делать то, чего требует от них партия. Имеются молодые партийцы, которые уже пережили гражданскую войну, которые были на всех фронтах, которые работали в наших карательных органах ГПУ и т. д. и совершенно издергали себя, ибо от них требовалась колоссальная выдержка; наиболее невыдержанному казалось, что вот последнее усилие, и он входит в коммунистический рай, и когда он видит, что дело более серьезно и требует более длительной работы, у него начинается некоторое разочарование[514].

Первой проблемой была закрытость партии. Братское сообщество меченосцев превратилось в жесткую иерархию чиновников. Быстро росли специализация и регламентация; многие товарищи подолгу жили на дачах и в домах отдыха; некоторые стали блудно ходить за молоком и медом. Передовой отряд пролетариата пал жертвой «бюрократизма» и «разложения». В 1926 году автор «Железного потока» писал знакомой из санатория имени Троцкого в Кисловодске: «Санаторий прекрасно обставлен, я даже боюсь, как бы не сделаться буржуём (что-о? вы говорите, я и так есмь оный?!). Чтоб противодействовать этому врастанию в буржуазность, я плюю во все углы, на пол, сморкаюсь, валяюсь на постели в башмаках и с нечесаной головой – кажется, помогает»[515].

Второй проблемой была открытость партии. НЭП порождал капитализм «постоянно, ежедневно, ежечасно, стихийно и в массовом масштабе». Или, как сказал товарищ Чепурный после изгнания остаточной сволочи, «буржуев нет, а ветер дует по-прежнему». Крестьяне вели себя как крестьяне, торговцы – как торговцы, а некоторые рабочие и даже большевики вели себя как крестьяне и торговцы – стихийно и в массовом масштабе[516].

Дома Советов осаждались старьевщиками, точильщиками, попрошайками, «накрашенными дамами», «барышнями с локонами» и хулиганами, «переходившими всякие границы» вплоть «до обнажения скрытых частей тела и разбитья стекол в окнах»[517].

Часть заразы просачивалась внутрь. Служащих регулярно уличали в пьянстве, проституции, спекуляциях, контрреволюционной деятельности и связях с бывшими эксплуататорами. Согласно отчету 1920 года, Второй Дом Советов, освобожденный от буржуазии «в тяжких муках революционной борьбы», превратился в «вертеп шкурного элемента». Одну работницу уволили за антисемитизм (после того как она сказала, что евреев надо премировать «золотой медалью революционности» и сослать в Палестину). Другая «открыла пьянство» трех членов администрации.

Я говорю правду и буду говорить. На фронте льется кровь, а здесь в советском доме пьянствуют, бутылками гремят. Вина были кавказские, рябиновка, шампанское 3 бутылки и одна бутылка коньяку и еще одна сердитая как перцовка, так сильно жжет[518].

Зараза была не только метафорой. Согласно многочисленным жалобам, «на лестницах, в столовой, на кухне и прочих местах имеется большая грязь, валяются окурки, бумага. Служащие, видя эту грязь и отбросы, не обращают на это абсолютно никакого внимания»[519].

Главными нарушителями были сами жильцы. Они спали в сапогах, проводили «подозрительных лиц», носили еду и кипяток по парадной лестнице, «засаривали отбросами раковины и уборные», кололи дрова и «употребляли печурки и примусы в занимаемых ими комнатах» и нарушали запрет на «стирку белья в помещениях и развешивание такового для просушки». 20 января 1925 года директор Третьего Дома Советов представил отчет о «недопустимом явлении, повторяемом в последнее время ежедневно».

Вечером в дом заявился гр. ВОЛКОВ по ордеру М. К. за № 308, психически больной, на руках коего имелся документ на отправку его в психиатрическую больницу. Явившись в дом, он пытался выброситься из окна третьего этажа. Сотрудник дома задержал падение его вниз, но стекло большое в раме было тем не менее гр. ВОЛКОВЫМ выбито. После того гр. ВОЛКОВ долго ругался на коридорах, свистал, шумел и, в результате, инвалид войны, слепой гр. ЦИБИС, не выдержал и, пытаясь спуститься по лестнице вниз, упал, расшибив себе сильно голову. Живущие на этаже тов. завели между собой шум, драку и опять результатом трое из них имели одновременно сильные припадки. Глядя на бьющихся в припадке, слыша их выкрики слепой ЦИБИС так же имел сильный припадок. Был вызван врач дома, – установивший недопустимое состояние в доме. Сейчас в общежитии живут припадочные, скандалисты, присылаются психически больные и не верится, что 3-й дом Советов является местом приюта таких товарищей, так как он предназначен для здоровых тов. Он в своем настоящем виде более похож на дом помешенных и если еще есть в нем здоровые, то, по всей вероятности, и их участь, по примеру слепого Цибиса, попасть в число сумасшедших[520].

Основным источником расстройств были семейные и половые связи. Въезжали и выезжали родные и возлюбленные; рождались и росли дети. Дефицит товаров и жилплощади усугублялся «проблемами коммунистического быта». В одном из отчетов говорилось, что «некоторые бесцеремонные товарищи из «верхов», живя вне Второго дома, держат номера для своих «вторых жен» или для так называемых жен в отставке». В другом заведующий Вторым Домом Советов товарищ Росфельдт писал, что 7 ноября 1921 года беспартийная дама без документов пыталась пройти в комнату товарища Ландера (недавно переведенного из Донского ЧК в московский агитпроп).

На мое заявление, что пусть живущий в № 408 товарищ Ландер даст мне расписку, что он за нее ручается, она позвонила в № 408, тов. Ландер мне предложил без всякого пропускать, я предложил товарищу Ландеру требовать от своих знакомых, чтобы они носили с собой документы, он мне ответил, что это его жена, по имеющимся данным, зная что тов. Ландер зачислен у нас как одинокий и неоднократно видел утром рано, днем и поздно вечером из его комнаты разные дамы, факт который могут подтвердить некоторые мои сотрудники и 6 ноября вечером около 11 час. после закрытия пропусков он хотел провести к себе двух молодых барышень, но тов. Клааром было категорически отказано, на основании этих и других данных, я спросил тов. Ландер, какая-же жена, у Вас по всей вероятности их около полдюжины и обещал ему после дать объяснение. Он явился в Контору около 2 час. и требовал от меня ответа, я ему обещал после дежурства дать ответ, он был этим не доволен и бросал разные слова, что вы не мой отец, не поп и не покровитель, что Вы от меня желаете. На что я ему ответил, что я желаю, чтобы из 2-го Дома Советов не устраивали-бы бардак. Он мне сказал, что Вы нахал, я ему ответил, что если я по Вашему мнению нахал, то Вы по моему мнению десять раз больше нахала и просил его оставить Контору, после чего он и ушел.

Росфельдт закончил просьбой об отставке и декларацией принципа: «Может быть, я слишком морально смотрю на такие явления, но я воспитан в стране, где рабочий класс на семейную жизнь смотрит с другой более моральной точки зрения»[521].

* * *

Была ли у коммунистов моральная точка зрения? По мнению Бухарина, традиционная мораль есть форма «фетишизма», подчиняющая человеческую жизнь «какому-то авторитету, который неизвестно откуда берется и неизвестно почему ему все обязаны подчиняться». Строительство социализма требовало осознанного подчинения всех помыслов и действий идеалам социализма. По словам Ленина, коммунисты отвергают «всякую… нравственность, взятую из внечеловеческого, внеклассового понятия», во имя морального кодекса, основанного на «интересах классовой борьбы пролетариата»[522].

Главным специалистом по коммунистической нравственности был Арон Сольц, известный как «совесть партии». Общий принцип, писал он, достаточно прост:

Основой нашей этики являются интересы преследуемой нами цели. Правильным, этичным, добром является то, что помогает осуществлению нашей цели, что помогает сокрушить наших классовых врагов, научиться хозяйствовать на социалистических началах; неправильно, неэтично, недопустимо то, что вредит этому. С этой точки зрения надо подходить ко всякому поступку члена партии, когда мы хотим разрешить вопрос, этично ли он поступает или нет[523].

Решение вопроса, этично ли поступает член партии, находится в ведении партийных учреждений.

Мы – правительство большинства – можем открыто и прямо сказать: да, мы держим в тюрьмах тех, кто мешает нам осуществлять наш порядок, мы не останавливаемся на ряде других подобных поступков – у нас нет абстрактно неэтичных поступков. Наша задача состоит в том, чтобы устроить лучшую жизнь, эта задача должна нами преследоваться, всякое сопротивление ей должно караться, и это является, с нашей точки зрения, этичным[524].

Арон Сольц


Партия преследует свою задачу всеми возможными средствами; члены партии должны оценивать свои поступки в соответствии с условиями задачи и текущей политикой. Главным принципом коммунистической морали является «партийная дисциплина», то есть подчинение человеческой жизни авторитету, про который известно, откуда он берется и почему все обязаны ему подчиняться[525].

Партийная дисциплина важнее «собственного хозяйства, семьи и пр.», но одной дисциплины недостаточно. «Может ли быть вольная дисциплина тогда, когда нет достаточно хороших товарищеских взаимоотношений? Нет. Тогда, во всяком случае, дисциплина может быть только казарменной». Вольная дисциплина возможна «только тогда, когда мы смотрим друг на друга как на товарищей, объединившихся для единой определенной действенной задачи». И, с другой стороны, «необходимые товарищеские отношения – любовь, дружба к товарищам – могут укрепиться от сознания того, что ведь он – мой помощник, через него я удержал все то, что мне дорого, во имя чего я член партии»[526].

Единство веры, любви и подчинения – центральный принцип сектантских сообществ. Иисус из Назарета провозгласил две основные заповеди: «возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим и всею душею твоею и всем разумением твоим» и «возлюби ближнего твоего, как самого себя». Любить Бога значило подчиниться неизбежному. Любить Бога всем сердцем, душой и разумением значило подчиниться неизбежному абсолютно и безусловно. Способы подчинения перечислялись в писании и обновлялись специальными посланниками («вы слышали… а я говорю вам»). Что касается любви к ближнему, то Иисус не имел в виду богатых, пресыщенных, «уже утешившихся» и других приговоренных к огненным печам и серным озерам. Он обращался к тем, кто оставит ради него братьев, сестер, отца, мать, жену и детей, и отчасти к тем, кто пройдет за ними хотя бы часть пути. Достаточно хорошие товарищеские взаимоотношения без вольной дисциплины не более возможны, чем вольная дисциплина без достаточно хороших товарищеских взаимоотношений.

К тому времени как христиане стали правящей партией в Вавилоне, они перестали быть милленаристами и заключили ряд компромиссов между сектой, которой хотели бы остаться, и обществом, в которое превратились. Большевики захватили власть в огромной языческой империи, будучи убежденными, что не прейдет род сей, как все это будет. Но прежде чем решать, как быть с миллионами неближних, которые стали потенциальными товарищами, нужно было решить, как быть с тысячами товарищей, которых полагалось любить как самих себя. Как писал Сольц:

Нам очень трудно, конечно, сохранить те близкие интимно-товарищеские отношения, которые были раньше, когда нас была горсточка. Общие преследования, общая судьба работавших в царском подполье товарищей больше их сближала, больше объединяла, чем те условия, в которых мы теперь находимся. Нас стало гораздо больше, и чувствовать ту же близость к каждому коммунисту очень трудно[527].

Но, как всегда, главной проблемой был не недостаток любви к толпам дальних, а ее избыток в отношении горсточки ближних. Секты – по определению – разрывают узы родства, дружбы и любви, растворяя их в общей преданности избранному пути спасения и пророкам, на них указывающим. Главный враг секты – институт семьи, который образует фундамент несектантской жизни и традиционно претендует на первоочередную лояльность. Но семья – не просто конкурент и антипод. Семья образует фундамент несектантской жизни потому, что она регулирует воспроизводство, которое, в свою очередь, несовместимо с сектантской жизнью, основанной на добровольном союзе новообращенных (взрослых). Секты – союзы братьев и сестер, а не родителей и детей. Именно поэтому большинство сценариев конца света обещают «все это» при жизни нынешнего поколения, большинство радикальных протестантов отвергают крещение младенцев, а большинство милленаристских сект на пике ожидания пытаются либо реформировать институт брака, либо упразднить его раз и навсегда (путем введения безбрачия, многобрачия или свободной любви). Слова Иисуса о том, что его семья – не его семья и что его ученики должны возненавидеть своих отцов, матерей, жен, детей, братьев и сестер, столь же важны для его проповеди сколь невозможны для последовательного подражания (за пределами монастырских стен).

В эпоху потопов, войн и скитаний по пустыне большевики исходили из того, что брак и семья отомрут наряду с государством, неравенством и частной собственностью. В связи с отсрочкой коммунизма стало очевидно, что спор между Ландером и Росфельдтом должен быть временно разрешен, а рождение и воспитание детей в лоне семьи законодательно оформлено. Институт брака нуждался в определении и временном укреплении. Первое оказалось невозможным, второе – крайне сложным.

Главным советским экспертом по вопросам брака и семьи был Яков Бранденбургский, старый большевик из черты оседлости, который порвал со своей семьей еще будучи гимназистом, поступил в Одесский (Новороссийский) университет, был отчислен оттуда за революционную деятельность, вступил в партию в 1903 году, окончил факультет права Сорбонны в 1911-м и служил чрезвычайным уполномоченным ВЦИК по продразверстке и продналогу во время Гражданской войны. К 1925 году он стал членом коллегии наркомата юстиции, первым деканом факультета советского права в МГУ и руководителем комиссии по разработке нового проекта Кодекса законов о браке, семье и опеке[528].


Яков Бранденбургский


В буржуазной юриспруденции, писал Бранденбургский, единственным отличием брака от сожительства (конкубината) является его нерасторжимость. В Советском Союзе это отличие неприменимо из-за свободного права на развод. Определение, согласно которому брак есть сожительство двух лиц, считающих себя мужем и женой, логически абсурдно и юридически бессмысленно. Попытки определить брак с точки зрения его функции (производство и воспитание детей) неудовлетворительны из-за большого числа исключений. Аргумент, что брак представляет собой юридический договор, не может быть принят, поскольку «некоторые его элементы, некоторые условия и, особенно, некоторые последствия от воли сторон не зависят, а зависят от природы». В конечном счете определения не имеют значения. «Юридическая формулировка легко, без всяких усилий с нашей стороны, без всякого напряжения будет найдена, когда новый быт сложится». Вернее, когда новый быт сложится, нужда в юридической формулировке отпадет, поскольку брака не будет. А до тех пор сожительство и воспроизводство придется регулировать – независимо от формулировок[529].

Семья, основанная в буржуазных странах на браке и создающая ряд прав и обязанностей для супругов, родителей и детей, конечно, исчезнет и будет заменена государственной организацией общественного воспитания и социального обеспечения. Но пока этого нет, пока сохраняется индивидуальная семья, мы возлагаем на членов семьи взаимные обязательства, вроде алиментов по отношению друг к другу[530].

С одной стороны, стремление некоторых товарищей разрушить семью в принципе оправданно, «с другой стороны, население законно чувствует чрезвычайно большую потребность в том, чтобы она так скоропалительно не разрушалась, потому что это не соответствует нынешним условиям жизни». В нынешних условиях жизни признание «фактических браков» и потребность в «защите слабых» неизбежны. Советское законодательство основано на реализме, а не на моральном «фетишизме». В вопросах брака и семьи это выражается в примате кровного родства[531].

За границей, в буржуазных странах, считают родством то родство, которое основано на законном браке, и если у меня ребенок родился не в законном браке, то в таком случае между мной и ребенком нет родственных связей, нет родства. Мы построили наше право на другом принципе, на том принципе, что кровная связь, действительное происхождение – это то, что определяет взаимоотношения между родителями и детьми[532].

Иначе говоря, семья реальна и, в нынешних условиях жизни, полезна и неизбежна. Но что такое коммунистическая семья? Что значит быть хорошим мужем, женой, отцом и матерью? По мнению Сольца, «семья коммуниста должна быть прообразом маленькой коммунистической ячейки» – то есть «это должна быть такая группировка товарищей, когда один в семье живет приблизительно так же, как он живет и вне семьи, и все члены семьи должны всей своей работой и жизнью представлять нечто похожее на ячейку содействия». Это кальвинистская (пуританская) модель семьи как конгрегации в миниатюре или – в той мере, в какой светские учреждения могут быть праведными, – государства в миниатюре. Но в чем состоит особый вклад семьи в общее дело, если «один в семье живет приблизительно так же, как он живет и вне семьи»? Согласно Бранденбургскому, цель заключается в том, чтобы «супружеские отношения стали совершенно свободными от всяких предрассудков, пережитков и несуразных условностей буржуазной «добродетели», чтобы содействовать полному раскрепощению женщины от власти мужа, чтобы постепенно привести к уничтожению какой-либо экономической зависимости жены от мужа»[533].

Но что значит быть свободным от всяких предрассудков? Значит ли это, что Ландер прав? По мнению президиума ЦКК, нет, не значит. Но неправ и Росфельдт: «Партия ни в коем случае не должна в этом вопросе становиться ни на точку зрения отказа от личных радостей, ни на точку зрения поповского лицемерия, ни на точку зрения безразличного отношения к возникающим на этой почве болезненным явлениям, вызывающим резко отрицательное отношение трудовых масс населения и социально вредные последствия». Доводы были чисто утилитарными. Как писал Сольц:

Говорить, что должна быть полная свобода чувства, не значит, что в зависимости от своих случайных и временных настроений можно менять отношения – это неправильно. Беспорядочные половые отношения, несомненно, вредно отражаются на организме, подрывают его силы, ослабляют человека как борца, как коммуниста. Силы человеческие ограничены: чем больше сил и внимания – психического и всякого другого – отдается этой стороне жизни, которая вполне законна и правильна, тем меньше сил остается на другие функции коммуниста. Если он много разнообразия ищет в половой области, то оно, несомненно, отнимает слишком много сил и даст нам коммуниста с изъяном[534].

То же справедливо в отношении пьянства, «онанизма», половой распущенности и других проявлений свободных чувств, отвлекающих коммунистов от строительства коммунизма. К вящей растерянности молодых коммунистов, партия призывала к «умеренности» и «сдержанности» – то есть, согласно большевистской традиции, к соглашательству и мещанству (как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих)[535].

Судя по многочисленным публикациям тревожной статистики, призыв услышан не был. Как писал Бухарин: «Молодежь попала в такую дыру, когда старые нормы исчезли, а новые еще не народились. Отсюда некоторая временная анархия в области правил поведения, в области норм отношений друг к другу». И как писал Троцкий: «Семья шатается, распадается, разваливается, возникает и снова рушится. В жестокой и болезненной критике семьи быт проверяет себя. История рубит старый лес – щепки летят. А подготовляются ли элементы новой семьи?» Ответ был не холодным и не горячим[536].

В главном революционная символика рабочего государства нова, ясна и могущественна: красное знамя, серп и молот, красная звезда, рабочий и крестьянин, товарищ, интернационал. А в замкнутых клетках семейного быта этого нового почти еще нет – во всяком случае, слишком мало… В самой коммунистической среде поэтому нет-нет да и пробуждается потребность противопоставить старой обрядности новые формы, новую символику не только в области государственного быта, где эти уже имеются в широкой степени, но и в сфере семьи.

Троцкий одобрял революционные имена «Рэм» и «Октябрина», большевистские крестины с их «полушутливой обрядностью», игривую театральность при регистрации брака и торжественные «процессии, речи, марши и салютную стрельбу» во время коммунистических кремаций. Но говорил он об этом полушутливо и новых идей не предлагал. И Троцкий, и Бухарин считали художественную литературу несравненно более важной для «воспитания чувств» (как выразился Бухарин). «Дыра» оставалась на месте[537].

В статье 1926 года «Мое преступление» Михаил Кольцов описал визит ходоков из деревни, которые попросили у него «список безбожной советской литургии для умерших честных беспартийных крестьян», а также «полный порядок красных октябрин и наименование революционных вождей для крестьянских младенцев на каждый день в году». Автор ответил в соответствии с политикой партии.

Я убеждал Каравайченковых, что все это – ерунда и сущие пустяки, что не в обрядах дело, а в избе-читальне, в ликвидации неграмотности, в сельскохозяйственном кооперативе, в комитете взаимопомощи, в коллективной запашке, в борьбе с самогоном, в тракторе, в агрономе, в газете, в кино, в кольцевой почте.

Но просители не отступались, и Кольцов «совершил акт мещанства и интеллектуальной отсталости в масштабе целого села» – отвел их в писчебумажный магазин и помог купить «портреты вождей, красные абажуры, ленты, лозунги, плакаты».

Может быть, картон «Кончил дело – уходи» будет колыхаться в головах у покойника. Может быть, затейливая картинка с самолетами и противогазами будет красоваться над почтительно склоненными головами новобрачных. Может быть, плакат «Просят не курить» будет торчать перед голубыми глазками неграмотного новорожденного младенца… все равно! Пусть! Я пошел на преступление и пока не раскаиваюсь в нем.

Вывод серьезен. «Если затерянные лесные труженики хотят выбраться из ямы тьмы и суеверий, надо не приказать им прыгать, а подставить ступеньку или подать руку помощи». Но что ждет их на поверхности? Что и как им отмечать? Кольцовский рассказчик – «передовой, свободный от предрассудков и прочего такого человек» – не нуждается в картонных плакатах и полушутливых октябринах. В чем же он нуждается? Как живет? Откуда берутся дети и кто их воспитывает? Если Кольцов, Сольц и Бухарин идут в «авангарде» и если воспитание их чувств благополучно завершилось, то будущее коммунистического быта зависит от положения дел в их «семейных ячейках»[538].

* * *

В 1918 году, когда ему было двадцать лет, Кольцов женился на тридцатипятилетней актрисе. В начале 1920-х он женился на другой женщине, но остался свободным от предрассудков. Как он писал в одной из своих статей, «мужчины и женщины устраивают совместную жизнь без долгого нудного сватовства, посредничества церкви и государства, без лжесвидетелей, бракоразводных процессов и фальшивого лицемерия принудительного совместного проживания в браке». Он не развелся со второй женой, когда стал жить с третьей[539].

Кольцов был известен своей элегантностью. По словам журналиста «Правды» Софьи Виноградской, он был «изящен» и «собран», предпочитал костюмы кожаным курткам и имел «тонкое матовое, выбритое до синевы египетской лицо и нежный белый лоб; великолепно очерченный рот и столь же великолепный влажный ряд тесно поставленных зубов». По словам директора Московского детского театра Наталии Сац, его «пушистые темно-каштановые волосы открывали красивый лоб, орлиный нос, веселые, чуть капризные губы». Он был невысок («как перочинный ножичек»), тщеславен (собирая, подобно пчеле, «мед впечатлений, похвал, признаний, одобрений, улыбок») и остроумен. «Маленький Кольцов с красивыми печальными глазами был начинен анекдотами, смешными историями, остротами… Он выдавал себя за другого, переодевался, посылал акростихи». Однажды, когда он был в гостях у Наталии Сац, он предложил ей потанцевать. «Если я сяду за пианино, как я буду танцевать, а если нет, кто нам будет играть?» – спросила она. Кольцов снял трубку, «позвонил своему брату Борису, попросил подставить его патефон к телефону, завести песенку-танец «Валенсия», и мы, держась за телефонный провод, минуты три танцевали»[540].


Михаил Кольцов


Наталия Сац. Предоставлено Роксаной Сац


Кольцов был известен тем, что ездил на собственной машине, знал все московские кафе и мог находиться в нескольких местах одновременно. Он был известен как основатель журналов «Огонек», «Крокодил», «За рулем» и «За рубежом». Он был широко известен и очень влиятелен. В 1927 году, когда театру Наталии Сац грозило выселение, он написал статью о том, что детский театр не менее полезен, чем детский дом. Статья в «Правде» имела силу правительственного указа, и театр получил свое собственное новое здание. (Платон Керженцев назначил Наталию Сац главой детского отдела музыкально-театральной секции Моссовета в 1918 году, когда ей было пятнадцать лет. Вскоре она основала свой собственный театр и к концу 1920-х стала знаменитостью. Она рано вышла замуж, родила сына, развелась, вышла замуж за управляющего банком – впоследствии торгпреда в Варшаве и Берлине, – родила дочь, поставила несколько спектаклей в театрах Европы и Южной Америки, сотрудничала с Максом Рейнхардтом и Отто Клемперером, а в 1935-м ушла от второго мужа к наркому внутренней торговли Израилю Вейцеру. В следующем году особое постановление партии и правительства объявило о создании Центрального детского театра на площади Свердлова.)[541]

У Кольцова была дача на Клязьме, где он проводил выходные с друзьями. По словам одного из них, редактора журнала «За рулем» Н. Беляева (Наума Бейлина), «радушный хозяин целый день проводил на волейбольной площадке, с увлечением играл в городки, фанты, какие-то детские игры, шутил, острил, развлекал гостей. В понедельник утром на даче вновь воцарялась тишина, гости вместе с хозяином уезжали обратно в Москву». В начале 1930-х четверо постоянных гостей – писатели Борис Левин, Илья Ильф и Евгений Петров и художник Константин Ротов – выкупили дачу у Кольцова и стали приезжать туда еще чаще. (Левин был женат на Еве Розенгольц, сестре призрачного вождя московского восстания, а впоследствии наркома внешней торговли Аркадия Розенгольца. Ева училась живописи в мастерской Роберта Фалька и окончила ВХуТЕМАС в 1925 году, одновременно с Джиокондой Маяковского, Марией Денисовой. Ее дипломной работой был портрет трех старых евреев из Витебска, где они с Аркадием выросли. После рождения дочери Елены в 1928 году Ева и Борис разошлись. Аркадий вторично женился примерно тогда же, вскоре после своего нового назначения.)[542]

Брат Кольцова, карикатурист Борис Ефимов, женился в 1919 году, когда ему было девятнадцать лет. В 1930-м он женился во второй раз, но от первой жены не ушел. У обеих женщин родились сыновья, и он всю жизнь прожил на два дома. У младшей жены, Раисы Ефимовны Фрадкиной, было три брата и две сестры. Один брат был следователем ОГПУ/НКВД, другой – агентом военной разведки, а третий, Борис Волин (Иосиф Фрадкин), видным партийным деятелем, руководителем отдела печати Народного комиссариата иностранных дел и, с 1931 года, начальником Главлита (главного цензурного управления). Старшая сестра Раисы умерла во время Гражданской войны; младшая, Софья, вышла замуж за следователя Леонида Чертока и поступила на службу в ОГПУ. И брак, и трудоустройство были одобрены на «смотринах» в доме главы ОГПУ Генриха Ягоды и его жены Иды. Ида Ягода приходилась племянницей Якову Свердлову (дочь его сестры Софьи). Ее брат Леопольд Авербах, видный пролетарский литературный критик, был женат на дочери биографа Ленина, Владимира Бонч-Бруевича[543].

Сын Свердлова Андрей женился на одной из дочерей организатора штурма Зимнего, Николая Ильича Подвойского. Они познакомились в раннем детстве и снова встретились в санатории ЦИК в Форосе в 1932 году, когда ему было двадцать два, а ей шестнадцать. У Подвойского и его жены, старой большевички Нины Августовны Дидрикиль, было пять дочерей и сын Лев, который женился на Милене Лозовской, дочери генерального секретаря Профинтерна Соломона Лозовского (они тоже познакомились в Форосе). Сводная сестра Милены, Вера, дочь Лозовского от предыдущего брака, работала секретарем Крупской. После смерти матери Милены в 1926 году ее удочерил старый большевик Глеб Кржижановский, первый председатель Госплана и организатор «электрификации всей страны». Лучшей подругой Милены была Эльза Бранденбургская по прозвищу Брындя, дочь автора семейного кодекса 1926 года. Одна из сестер Нины Августовны была замужем за организатором красного террора на севере России, Михаилом Кедровым. Ее племянник Артур Артузов (Фраучи) был протеже и сотрудником Кедрова в особом отделе ВЧК, а позже главой советской внешней разведки. Большевики не просто размножались – они воспроизводили себя как социальную среду[544].

Подвойские жили счастливо. Как писал Николай Ильич в письме Нине Августовне: «Лучше, милей, чище, сильней, святей я не знаю жены, матери, друга, товарища… Перед тобой я постоянно стою так, будто смотрю высоко, высоко на греющее солнце». Они всерьез относились к задаче коммунистического воспитания детей и часто говорили об этом – с детьми и между собой. Николай Ильич был сторонником производственного обучения (жена Андрея Свердлова работала на фабрике, прежде чем стать инженером); Нина Августовна полагалась на силу личного примера. 2 мая 1927 года она записала в дневнике: «Я упрямо стою на том, что родители (оба) обязаны перед человечеством ради его прогресса воспитывать детей своих, передавая им опыт своей жизни». Речь шла не о самопожертвовании, а о революционной преемственности. «В душе у меня много огня, – писала она в июле 1920-го, – я ношу в себе больную совесть, что я ничего не дала людям. Огонь не может быть сокрыт, он когда-нибудь прорвется, и я верю, что если он не прорвался во мне, то прорвется в этих пятерых моих детях, делающих меня бессмертной». Со смертью буржуазной морали стремление к бессмертию в детях перестало противоречить прогрессу человечества. В 1922 году Нина Августовна писала:

Когда вихрь революции смел тот призрак, который назывался в буржуазном обществе «Семьей», и на месте ее оставил пошлую, а подчас и кошмарную для детей и юношества обстановку «домашнего очага», когда формирующееся общество не выдвинуло еще того ствола, который крепко берег бы и холил свои молодые листочки, особенно чутко, особенно любовно надо относиться к тому молодому, что растет около каждого из нас[545].

Но что такое дом без очага и семья без семьи? Можно ли передать детям опыт своей жизни, не воспроизводя мещанского уюта? И не окажется ли новый ствол старым древом познания добра и зла? Ответ Подвойских не отличался от ответа Сольца: биологическая семья должна стать первичной ячейкой советского общества. Жизнь в семье должна быть такой же, как жизнь вне семьи. Как Николай Ильич писал детям: «Кто хочет полюбить Владимира Ильича со всей глубиной и полной сознательностью, с жадностью, – тот должен дружить с мамой и говорить, говорить с ней о Ленине». И как Нина Августовна писала дочери в день ее семнадцатилетия, через несколько месяцев после того, как она сказала «да» Андрею Свердлову:

Поздравляю: тебе 17 лет! Жизнь в 17 лет – это синее море в апреле, оно играет всеми цветами в зависимости от весеннего ветра, солнца, насыщенности воздуха; это – молодая березка, покрытая нежными листочками и убранная сережками; это – самая могучая, зовущая весна. Ты – весна, и жизнь вокруг тебя – весна. Счастливая ты. Будешь еще счастливее, когда поймешь то, что ты счастливая. А по-моему, ты уже чувствуешь. Верно? Сама молодая, сильная, и вся жизнь твоего общества молодая, сильная. Желаю тебе в твою семнадцатую весну все ближе и ближе приближаться всеми своими интересами, чувствами и помыслами к стану самых сильных и самых молодых: к Марксу, Энгельсу, Ленину, к настоящим большевикам[546].

Подвойские посвятили себя строительству социализма в одной семье на фоне строительства социализма в одной стране на фоне пожара мировой революции. Главной целью было счастье сегодняшних детей. Самой известной трактовкой детского счастья была «Синяя птица» Метерлинка в постановке Станиславского на музыку Ильи Саца (отца Наталии). Спектакль вышел в 1908 году, пережил революцию и превратился в обряд инициации детей московской элиты (и в одну из самых успешных постановок в истории театра: в 2008 году ей исполнилось сто лет). В пьесе – и в постановке – Тильтиль и Митиль находят птицу счастья и выпускают ее на свободу. В дневниковой записи 8 мая 1923 года Нина Августовна знакомится в крымском санатории с немецким коммунистом и скучает после его отъезда.

И в то же время чувствовалась гордость: в руках у меня была чудесная «синяя птица», которая летит в море, чтобы принести счастье человечеству. Захотелось работать в Коминтерне – в чудодейственном волшебном саду коммунизма, откуда вылетают по всем уголкам «синие птицы», разносящие по миру весть о счастье коммунизма. Хочется этих птиц приласкать, пригреть, вдохнуть в них крепость полета. Ох чарующе красиво море!.. Море, «волшебный сад», в котором великий кудесник Ленин и чудные «синие птицы». Их много и их становится все больше и больше. И я люблю от всей души, необъятно люблю этих «синих птиц», которые перевернут мир[547].

Семья Подвойских


Основной работой Нины Августовны была подготовка рукописей Ленина к публикации в Институте Ленина. Основной работой Николая Ильича была подготовка советских тел к будущему счастью. Проиграв борьбу за должность «железной руки революции во всем мире», он стал председателем Высшего совета по физической культуре, основателем и руководителем Спортинтерна и главным поборником «смычки с солнцем». Уподобление Нины Августовны «греющему солнцу» – не только метафора. «Человек, как все живое, есть не что иное, как кусочек солнца, – говорит двойник Подвойского в платоническом диалоге, который он издал в 1925 году, – и этот кусочек должен постоянно держать связь со своим целым, иначе он зачахнет». Чтобы он не зачах, необходимо устранить «искусственные преграды между нами, т. е. нашим телом, и источником жизни – солнцем».

– Иными словами, – прервал его Юрий, – ходи в чем тебя мать родила? Правильно.

– Но руки-то у тебя, черт, голые? Нос и все лицо у тебя голые? Ничего? Не страшно? Все почти части тела могли бы легко оставаться обнаженными большую часть года. Не простужаешься же ты потому, что у тебя руки мокрые? А вот промочишь ноги – ложишься в постельку. Это в наказание за то, что ты их постоянно кутал, прятал от солнца!..

Товарищи, мы можем и мы должны сбросить с себя весь балласт, которым закрываем тело от солнца: пиджаки, куртки, жилетки, рубашки, брюки, женские моды, носки и сапоги. Разве не носят их в девяти случаях из десяти не потому, что они нужны, а для того, чтобы пошикарничать перед другими или дразнить друг друга. Конечно, в нашем климате мы должны некоторое время в году защищаться от холода и непогоды. Но я говорю о смычке с солнцем. Когда солнце расположено установить смычку с нами, тогда мы не должны зевать. Мы должны улучить каждую удобную для этого минуту!

Юрий, смеясь, говорит, что с трудом представляет себе, как председатель Совнаркома, Алексей Иванович Рыков, «принимает иностранных послов в трусиках». Но главный герой готов к подобным насмешкам: «Можно себе вообразить совершенно естественную обстановку для появления ответственного работника в трусиках. И одно такое переоблачение смогло бы быть и примером и поводом для бесед с массами о социальной ценности здоровья». Массы не могут не понять, что «солнце – лучший пролетарский врач». Юрий признает свое поражение[548].

Слово Подвойского не расходилось с делом – как в отношении избавления от балласта, так и в деле превращения семьи в ячейку строительства новой жизни. В 1923 году он получил дачу в Серебряном Бору по соседству с Трифоновыми. Полвека спустя Юрий Трифонов описал увиденное в романе «Старик». Бурмины похожи на Подвойских, Саня – на автора в детстве.

Бурмин, его жена, сестры жены и мужья сестер были поклонники «нагого тела» и общества «долой стыд» и часто расхаживали возле своей дачи, в садике, а то и на общественном огороде, где вечерами собиралось много людей, в непотребном виде, то есть в чем мать родила. Дачники возмущались, профессор хотел писать в Моссовет, a мать Сани смеялась, говоря, что это иллюстрация к сказке про голого короля. Однажды она поссорилась с отцом, который запрещал ходить на огород, когда там «шуты гороховые». Отец Сани очень злобствовал на Бурмина из-за этого «долой стыд». А остальные смеялись. Бурмин был тощ, высок, в очках, напоминал скорее Дон Кихота, чем Аполлона, да и бурминские женщины не блистали красотой. Правда, были замечательно загорелые. И все яркие, соломенные блондинки.

Отец Сани знал Бурмина со времен гражданской войны. «Отец считал Бурмина человеком глупым (Саня слышал, как он говорил: «Этот дурак Семен»), а к его военным подвигам и даже к ордену относился иронически». Кто-то из детей решил последовать примеру взрослых, и все закончилось ужасным скандалом. «Но была ли то глупость, как полагал отец? Был ли истинно глуп этот сын землемера с козлиной бородкой, кого выметнула на гребень чудовищной силы волна? Теперь, спустя три с лишним десятилетия, то, что казалось аксиомой – глупость Бурмина, – представляется сомнительным». (Трифонов и Подвойский одно время служили вместе; отец Подвойского был священником.)[549]


Трифонов, Лурье, Словатинская и маленький Юрий


Трифонов был тоже свободен от предрассудков. После Гражданской войны он воссоединился с Татьяной Александровной Словатинской и ее дочерью от первого брака, Евгенией Лурье. Несколько лет спустя он ушел от матери к дочери, а в 1925 году у Евгении родился сын Юрий. Татьяне Александровне было пятьдесят шесть лет, Валентину тридцать семь, Евгении двадцать один. Они продолжали жить вместе. Татьяна Александровна работала заведующей приемной ЦК, Валентин – председателем Военной коллегии Верховного суда. Евгения отложила учебу в Сельскохозяйственной академии ради ухода за детьми (спустя два года у них родилась дочь). Юрий помнил бабушку как человека закрытого и несентиментального. «Это не человек, это какой-то железный шкаф», – говорит один из его героев. Валентин Андреевич был менее железным, но столь же непроницаемым. «По характеру он был человек молчаливый, сдержанный, даже несколько мрачноватый, не любил, что называется, выдвигаться»[550].

Ближайшим другом Трифоновых был Арон Сольц, «совесть партии», двоюродный брат отца Евгении и наставник Татьяны и Валентина в вопросах партийной доктрины и этики. Юрий помнил его как «маленького человека с большой, шишковатой, седой головой. У него были большие губы, большие выпуклые глаза, смотревшие проницательно и строго. Он казался мне очень умным, очень сердитым и очень больным, всегда тяжело, хрипло дышал. Кроме того, он казался мне замечательным шахматистом. Я всегда ему проигрывал». Сольц был неженат и жил с сестрой, Эсфирью. В начале 1930-х к ним переехала их племянница Анна, от которой ушел муж, первый секретарь Компартии Узбекистана Исаак Зеленский. Примерно тогда же они усыновили мальчика из детдома, который, по воспоминаниям Юрия Трифонова и дочери Анны, Елены, грубил своим приемным родителям и не принимал их всерьез[551].


Татьяна Словатинская, Анна Зеленская, Исаак Зеленский, Арон Сольц и дети Зеленских – Елена и Андрей


Неизвестно, что Сольц думал об образе жизни Валентина Трифонова и о своей собственной внезапно выросшей семье. На пике своего влияния в середине 1920-х годов (когда друзья Кольцова сдерживали его игривое воображение угрозами «выговора от Сольца») он считал, что главной опасностью для коммунистической семьи являются неравные браки с классовыми врагами. Он находил их в дурном вкусе.

Этот дурной вкус в том заключается, что вот это должно быть воспринято так, как раньше в прежнем обществе представляли себе женитьбу графа на горничной. Общество было страшно скандализировано: как это так, он забыл наши традиции, ведь это некрасиво, ведь этого нужно стыдиться! Такое тогда было отношение. Мы являемся господствующим классом, и у нас должно быть такое же отношение. Сближение с членом враждебного нам лагеря, когда мы являемся господствующим классом, – это должно встречать такое общественное осуждение, что человек должен 30 раз подумать, прежде чем принять такое решение. Конечно, всякое чувство индивидуально, в личную жизнь не всегда можно вмешиваться, но осуждать мы это можем точно так же, как осуждало это прежнее общество, когда член этого общества отказывался подчиняться его требованиям. Мы называем это предрассудком, но для сохранения себя это вовсе не было предрассудком. Нужно много раз подумать, прежде чем решиться брать жену из чужого класса[552].

Аросев подумать не успел. В 1916 году он обручился с шестнадцатилетней дочерью казанского прокурора и горничной. Отец рано умер, и она воспитывалась в институте благородных девиц. Когда Аросева призвали в армию, она вышла за другого и родила сына. В 1918 году Аросев вернулся в Казань героем и увез ее к себе (по рассказам, против ее воли). Ее звали Ольга Гоппен; она говорила по-французски, писала стихи, любила наряжаться, не умела готовить и гордилась своим «легкомыслием». Ее сын вскоре умер, но в 1919-м, 1923-м и 1925-м у них с Аросевым родилось три дочери. Ее мать, бывшая горничная, относилась к зятю со снисходительной иронией и тайно крестила всех трех дочерей. Вскоре после рождения третьей дочери, когда Аросев служил в советском полпредстве в Стокгольме, Ольга ушла от него к другому сотруднику полпредства и уехала с ним на Сахалин, где тот стал секретарем обкома (оставив жену с тремя детьми). Аросев воспитывал дочерей с помощью шведской няни. В 1932 году, будучи полпредом в Чехословакии, он женился на учительнице танцев своей старшей дочери, Гертруде Фройнд. Ему было сорок два года, ей – двадцать два. Поскольку она была гражданкой Чехословакии, он не мог продолжать работать полпредом и вернулся в Москву, где возглавил Всесоюзное общество культурных связей с заграницей (ВОКС). Девочки, по словам одной из них, «неистово возненавидели» мачеху. «Она была европейская, организованная женщина, немецкий вариант. Холодно-сдержанная. Очень скупая». Товарищи Аросева осуждали его за вторую подряд безвкусную женитьбу[553].


Александр Аросев


Ольга Гоппен


Одним из соратников Аросева по московскому восстанию был Осип Пятницкий. Его первая жена, Нина Маршак, ушла от него к Алексею Рыкову, и в 1920 году, в возрасте тридцати девяти лет, он женился на двадцатилетней Юлии Соколовой. Дочь священника и вдова генерала, Юлия отчасти искупила классовую вину, став агентом большевиков в штабе контрразведки Белой армии в Челябинске. Согласно одной беллетризованной истории Гражданской войны на Южном Урале, узнав о своем разоблачении, она спряталась в бочке с солеными огурцами и провела там целую ночь в ожидании прихода красных. Юлия и Осип познакомились, когда она лечилась в одной из московских больниц. Их первый сын, Игорь, родился в 1921 году, второй, Владимир, – в 1925-м. Владимир помнил отца аскетичным и немногословным, а мать – «очень эмоциональной», с «обнаженной совестью». Незадолго до его рождения она вышла из партии, сочтя себя недостойной[554].


Осип Пятницкий


Юлия Соколова


Борис Збарский тоже не прислушался к предостережению Сольца. Его первая жена, Фани, была из его родного города Каменец-Подольского. Они поженились в Женеве, где вместе учились в университете, а в 1915 году, когда их сыну Илье исполнилось два года, переехали на Северный Урал. В январе 1916-го к ним приехали погостить Борис Пастернак и его друг Евгений Лундберг. Збарский знал отца Пастернака и нашел Борису работу на одном из своих заводов. По воспоминаниям Ильи Збарского:

Отец поздно приходил домой. Я целыми днями гулял с няней, а иногда и один, мать же находила утешение в обществе Е. Лундберга и Б. Пастернака. Последний импровизировал, играл на пианино, писал и читал свои стихи. По-видимому, между матерью и Борисом Пастернаком завязался роман, послуживший одной из причин разрыва моих родителей.

Когда в 1921 году Збарские развелись, Илья остался с отцом. Примерно в 1927-м Борис Збарский познакомился в Берлине с университетской подругой Лидии Пастернак, Евгенией Перельман, и привез ее в Москву в качестве ассистентки, а потом жены. Она была дочерью адвоката, внучкой раввина и, по словам Ильи, «злой, истеричной и жадной женщиной», которая «постоянно подчеркивала свою неприязнь ко всему русскому и вспоминала свое эмигрантское прошлое». Кроме того, она – к удивлению и неудовольствию Ильи – постоянно подчеркивала свое еврейство. Многие члены высшей партийной элиты выросли в еврейских семьях, но почти все исходили из того, что быть интернационалистом значит не иметь родины и, возможно, родителей. Национализм считался последним прибежищем буржуазии, а национальность – временной опорой затерянных лесных тружеников. Русскость русского интернационализма не подвергалась сомнению и становилась явной, только когда нарушалась. Мачеха Ильи Збарского уволила его деревенскую няню и «взяла в прислуги противную еврейку, которая меня не кормила и внесла в дом какую-то чуждую и неприятную атмосферу… В доме началась совсем иная, тяжелая жизнь. Меня плохо кормили или не кормили вообще. Пища стала какой-то непривычной и невкусной, я постоянно выслушивал колкие замечания мачехи… В конце концов я переехал к матери, в коммуналку на Арбате, где проживало двадцать человек». Илья стал ассистентом отца в Мавзолее Ленина. У Бориса и Евгении родилось двое сыновей. Первый, Лев-Феликс, был назван в честь Льва Карпова и Феликса Дзержинского[555].


Владимир Воробьев и Борис Збарский с сыном Ильей. Предоставлено И. Б. Збарским


* * *

В высших эшелонах власти нарушения заповеди Сольца были редкостью. Большинство ответственных работников общались с другими ответственными работниками – отчасти из-за общности веры, отчасти потому, что в их комиссариатах и санаториях было мало людей из другой среды. Самым известным партийным союзом 1920-х годов стал роман двух публицистов – Карла Радека и Ларисы Рейснер. Биограф Радека назвал их «Квазимодо и Эсмеральда». Один из бывших одноклассников Радека помнил его

маленьким, тощим и физически слаборазвитым; с самых ранних лет он всегда носил очки. Несмотря на отталкивающую внешность, он был чрезвычайно нагл и самоуверен. Его уродливый нос, вечно открытый рот и зубы, торчащие из-под верхней губы, привлекали к себе внимание. Он вечно ходил с книгой или газетой в руках и все время читал – дома, на улице, на перемене, днем и ночью, даже во время уроков[556].

Из германофилии еврейского просвещения Радек перешел в польский национализм, а оттуда (не переставая носить бакенбарды в честь Мицкевича) – в большевизм. Его исключили из социал-демократической партии Польши и Литвы, социал-демократической партии Германии и, после поражения немецкой революции 1923 года, Исполкома Коминтерна и ЦК ВКП(б). Он славился своим сарказмом, фиглярством, неряшливой богемностью, яростными нападками на идеологических оппонентов и красноречивой защитой несовместимых взглядов на трех языках. Роза Люксембург отказывалась сидеть с ним за одном столом, а Анжелика Балабанова считала «вульгарным политиком»:

Он представлял собой необыкновенную смесь безнравственности, цинизма и стихийной оценки идей, книг, музыки, людей. Точно так же, как есть люди, не различающие цвета, Радек не воспринимал моральные ценности. В политике он менял свою точку зрения очень быстро, присваивая себе самые противоречивые лозунги. Это его качество при его быстром уме, едком юморе, разносторонности и широком круге чтения и было, вероятно, ключом к его успеху как журналиста…

Его не смущало то, как с ним обращаются другие люди. Я видела, как он пытается общаться с людьми, которые отказывались сидеть с ним за одним столом, или даже ставить свои подписи на документе рядом с его подписью, или здороваться с ним за руку. Он был рад, если мог просто развлечь этих людей одним из своих бесчисленных анекдотов. Хоть он и сам был евреем, его анекдоты были почти исключительно про евреев, в которых они выставлялись в смешном или унизительном свете[557].

Он был левым коммунистом вместе с Бухариным и Осинским, преданным ленинцем после мая 1918 года и главным сторонником «Льва Троцкого, организатора Победы» во время болезни вождя. Когда Ворошилов обвинил его в том, что он «плетется в хвосте у Льва», Радек (если верить бесчисленным пересказам) ответил, что лучше «быть хвостом у Льва, чем задницей у Сталина». (Десять лет спустя его статья «Зодчий социалистического общества» стала важной вехой в создании культа Сталина.) Ему приписывали большинство антисоветских анекдотов. По словам Луиса Фишера, «он был бойким чертенком и уродливым лешим. У него были густые кудрявые черные волосы, которые выглядели так, как будто к ним прикасалось одно лишь полотенце, смеющиеся близорукие глаза за очень толстыми очками, большие влажные губы, бакенбарды, сходящиеся под подбородком, и болезненно желтая кожа»[558].

Лариса Рейснер вошла в большевистскую иконографию как самая красивая женщина русской революции (или, по словам Надежды Мандельштам, «женщина русской революции»). Михаил Рошаль назвал ее Джокондой, Троцкий – «Палладой революции», Либединский – «не то античной богиней, не то валькирией древнегерманских саг», а Кольцов – «великолепным, редким, отборным человеческим материалом». Вадим Андреев, сын ее литературного покровителя Леонида Андреева, писал, что, «когда она проходила по улицам, казалось, что она несет свою красоту как факел и даже самые грубые предметы при ее приближении приобретают неожиданную нежность и мягкость… Не было ни одного мужчины, который прошел бы мимо, не заметив ее, и каждый третий – статистика, точно мною установленная, – врывался в землю столбом и смотрел вслед, пока мы не исчезали в толпе»[559].

Профессорская дочь, журналистка, а с 1919 года – комиссар Морского генерального штаба, Рейснер была одинаково убедительна в роли богемной поэтессы и большевички в кожанке, «астральной трясогузки» и «карателя и мстителя». Ей посвящали стихи Мандельштам, Пастернак и Гумилев (с которым у нее был роман, когда он был женат на Ахматовой). Пастернак назвал ее именем героиню «Доктора Живаго», а Всеволод Вишневский изобразил в роли комиссара в «Оптимистической трагедии». В 1918 году она вышла замуж за заместителя Троцкого по морским делам Федора Раскольникова, который называл ее «Дианой-воительницей»[560].


Карл Радек


Лариса Рейснер


Помощница Свердлова Елизавета Драбкина встретила ее на Волге в 1918 году.

Впереди на вороном коне скакала женщина в солдатской гимнастерке и широкой клетчатой юбке, синей с голубым. Ловко держась в седле, она смело неслась по вспаханному полю. Комья черной земли вылетали из-под конских копыт. Это была Лариса Рейснер, начальник армейской разведки. Прелестное лицо всадницы горело от ветра. У нее были светлые серые глаза, от висков сбегали схваченные на затылке каштановые волосы, высокий чистый лоб пересекала суровая морщинка[561].

Все милленаристские секты, посвящающие себя братству и бедности, – мужские движения. Большевизм был агрессивно и откровенно фаллическим. Его героем был кузнец, énorme et gourd, а иконой военных лет – красный клин. Его главным врагом было болото и все «похожее на кисель». Женщины рожали детей, дети порождали семьи, а семьи «рождали капитализм и буржуазию постоянно, ежедневно, ежечасно, стихийно и в массовых масштабах». Единственными женщинами, не представлявшими угрозы для железного жезла, были матери пророков и амазонки. Лариса Рейснер была большевистской Марианной во плоти.


Лазарь Лисицкий «Клином красным бей белых»


«Легенды окружили память о ней особым ореолом, и вне этих полудостоверных рассказов мне трудно ее себе представить, – писал Вадим Андреев. – О ней рассказывали, что она была на «Авроре» в памятную ночь 25 октября и по ее приказу был начат обстрел Зимнего дворца; передавали о том, как она, переодевшись простою бабой, проникла в расположение колчаковских войск и в тылу у белых подняла восстание». Она воплощала то, что Маяковский пытался соткать из слов, – поэзию революции. Она была живым протестом против великого разочарования, синей птицей из волшебного сада коммунизма[562]. По словам Воронского:

Ее благородное, волевое и женственное, напоминающее легендарных амазонок лицо, обрамленное каштаном волос, ее гибкую и уверенную фигуру в самые страдные дни революции видели на бронепоезде, на наших красных военных судах, среди рядовых бойцов.

Лариса Рейснер ненавидела бытовое мещанство, где бы оно ни встречалось. Она не умела обрастать, оседать, она не любила врастать в тихие и нудные будни, но в прозе жизни она – художница и боец революции – умела находить возвышенное, захватывающее, содержательное и большое[563].

По словам Радека, которого никто не любил, кроме женщины русской революции:

Она знает, что мелкобуржуазная стихия – это болото, которое может затянуть грандиознейшее сооружение, она видит, какие странные цветы распускаются на этом болоте. Но в то же время она ясно видит путь борьбы с опасностями, грозящими республике труда, плотины, которыми сумеет оградить себя пролетариат и коммунистическая партия[564].

Карл Радек и Лариса Рейснер нашли друг друга в 1923 году, когда она вернулась из Афганистана (где Раскольников служил полпредом) и попросила его взять ее с собой в Германию (где надвигалась революция). Он согласился, она написала о «Гамбурге на баррикадах», и они стали жить вместе. Лариса ушла от мужа; Карл проводил часть времени с женой Розой и четырехлетней дочерью Соней. Немецкая революция не состоялась, Карл оказался в опале, а три года спустя Лариса умерла в кремлевской больнице от брюшного тифа. Ей было тридцать лет. «Ослепив многих, эта прекрасная молодая женщина пронеслась горячим метеором на фоне революции», – написал Троцкий[565].

Гроб несли Бабель, Пильняк, Всеволод Иванов, Борис Волин (шурин Бориса Ефимова) «и др.». В толпе был Варлам Шаламов, которого «очищала и подымала» «мальчишеская влюбленность» в Ларису. «За гробом вели под руки Карла Радека, – писал он. – Лицо его было почти зеленое, грязное, и неостанавливающиеся слезы проложили дорожку на щеках с рыжими бакенбардами». Борис Пастернак написал: «Бреди же в глубь преданья, героиня», – а один из ближайших друзей Ларисы отправил письмо ее отцу: «Давно, давно, еще в те дни, когда я бывал у Вас, Вы сказали, что Вы живете и трудитесь ради служения особой религии – Религии без Бога. Все религии мира, дорогой М. А., являются лучшим убежищем в скорби, в этом, в конце концов, лучшее их назначение»[566].

Другим знаменитым партийным союзом был роман Николая Бухарина и Анны Лариной, приемной дочери старого большевика и противника НЭПа Юрия Ларина (Михаила Лурье). Бухарин был столь же популярен, сколь Радек был презираем (они дружили). По воспоминаниям Эренбурга, в гимназии «Бухарчика» любили за веселый нрав и заразительный смех; по воспоминаниям Светланы Аллилуевой, на даче ее отца в Зубалово его «все обожали» и с нетерпением ждали. «Он наполнял дом животными, которых очень любил. Бегали ежи на балконе, в банках сидели ужи, ручная лиса бегала по парку, подраненный ястреб сидел в клетке… Он играл с детьми, балагурил с моей няней, учил ее ездить на велосипеде и стрелять из духового ружья; с ним всем было весело». Анна Ларина выделяла его из друзей отца за «неуемную жизнерадостность, озорство, страстную любовь к природе, а также увлечение живописью». Они познакомились в тот день, когда Анна впервые увидела «Синюю птицу»[567].

Весь день я находилась под впечатлением спектакля, а когда легла спать, увидела во сне и Хлеб, и Молоко, и загробный мир – спокойный, ясный и совсем не страшный. Слышалась мелодичная музыка Ильи Саца: «Мы длинной вереницей идем за синей птицей». И как раз в тот момент, когда мне привиделся Кот, кто-то дернул меня за нос. Я испугалась, ведь Кот на сцене был большой, в человеческий рост, и крикнула: «Уходи, Кот!» Потом сквозь сон услышала слова матери: «Николай Иванович, что вы делаете, зачем вы будите ребенка!» Но я проснулась и сквозь кошачью морду все отчетливее стало вырисовываться лицо Бухарина. В тот момент я и поймала свою «синюю птицу» – не сказочно-фантастическую, а земную, за которую заплатила дорогой ценой[568].

Бухарин женился на своей двоюродной сестре и товарище по партии, Надежде Лукиной, когда оба были очень молоды. Из-за болезни позвоночника она носила гипсовый корсет и иногда теряла способность двигаться. «В такие периоды, – писала Крупская, – Николай Иванович занимался хозяйством, сыпал в суп вместо соли сахар и оживленно толковал с Ильичом». В начале 1920-х он сошелся с Эсфирь Гурвич, которая работала в «Правде», училась в Институте красной профессуры и жила в Горках с сестрой Ленина Марией (своей начальницей в редакции). В 1924 году у них родилась дочь Светлана, в 1927-м Сталин предложил Бухарину и Надежде перебраться в Кремль, а в 1929-м Эсфирь ушла к другому. Вскоре после этого Бухарин оказался в одном купе поезда из Москвы в Ленинград с молодой женщиной по имени Александра Травина. У них начался роман, а спустя полтора года она сказала ему, что работает в ОГПУ. Через семь лет он написал Сталину «прямо и открыто о том, о чем обычно не говорят»[569].

Я в своей жизни вообще знал близко только четырех женщин. Н. М. была больна. Я фактически с ней разошелся еще в 20 году. Когда я сошелся с Эсфирью, она (Н. М.) чуть не сошла с ума. Ильич ее отправил за границу. Я временно разошелся с Э., чтобы дать оправиться Н. М., потом, боясь за нее, скрывал свои отношения с Э. Потом родилась дочь. Начались мучения неслыханные. Я иногда неделями не спал. Э-рь я мучил объективно ложностью ее положения. Зимой 1929 года она (б. м., и в связи с моим политическим положением тогда) разошлась со мной. Я был в ужасном состоянии, ибо я ее любил. Она завела себе другую семью. Я потом сошелся (необычайно быстро и сразу) с А. В. Травиной, знал, что она была близка и к кругам ГПУ. Меня это ни капли не смущало, ибо не было предмета для смущения. Мы очень хорошо жили, но вскоре воспроизвелось – на расширенной основе – старое. Н. травилась тогда, а с Сашей стали делаться нервные параличи. Я метался как очумелый между двумя больными, думал одно время отказаться совсем от всякой личной жизни. С Сашей я жил совершенно открыто, всюду бывал, ездил в отпуска, она всюду считалась моей женой. Но всё развивавшиеся мучения и здесь сожрали душу, и наступил разрыв. Все это было мне тяжело и потому, что все женщины эти – были хорошими, умными и были привязаны ко мне до чудовищности… А меня давно любила Нюся Ларина (ты напрасно считал, что у меня «10 жен» – я никогда одновременно не жил). И раз было так: произошла ночью мучительная сцена у Саши. Ночевать «домой» я не пошел от нее. Я пошел к Лариным и остался там – с этого началось. Не стану описывать всех перипетий. Но в результате я прочно сошелся с Анютой, Н. М. разгородилась со мной и успокоилась. Для меня впервые началась новая жизнь с этой стороны[570].

Летом 1930 года, когда Анне было 16 лет, они с отцом жили в доме отдыха в Мухалатке. Бухарин скрывался от нескромных глаз на даче в Гурзуфе. Ему было сорок два года. «Правая оппозиция» была разгромлена, и XVI съезд партии шел без него. Однажды Анна приехала к нему в гости. На ней было «голубое ситцевое платье с широкой каймой из белых ромашек, черные косы свисали почти до самой каймы». Они спустились к пляжу, сели в тени скалы, и Бухарин начал читать из «Виктории» Гамсуна:

Что такое любовь? Это шелест ветра в розовых кустах, нет – это пламя, рдеющее в крови. Любовь – это адская музыка, и под звуки ее пускаются в пляс даже сердца стариков. Она, точно маргаритка, распускается с наступлением ночи, и точно анемон, от легкого дуновения свертывает свои лепестки и умирает, если к ней прикоснешься. Вот что такое любовь.

Ларина не пишет, прочитал ли он следующие четыре параграфа уподоблений, но она помнит последний, шестой:

Любовь – это первое слово создателя, первая осиявшая его мысль. Когда он сказал: «Да будет свет!» – родилась любовь. Все, что он сотворил, было прекрасно, ни одно свое творение не хотел бы он вернуть в небытие. И любовь стала источником всего земного и владычицей всего земного, но на всем ее пути – цветы и кровь, цветы и кровь[571].

Модернистская сказка об обреченной любви человека из подполья, «Виктория» была обязательным чтением для гимназистов бухаринского поколения. Бухарин прочитал еще два отрывка – о женщине, которая отрезала свои локоны, когда ее больной муж лишился волос, и о мужчине, который облил свое лицо серной кислотой, когда его жена превратилась в безобразную старуху[572].

Закончив чтение, Бухарин спросил Анну, смогла бы она полюбить прокаженного. Она «собралась ответить» (утвердительно, согласно ее воспоминаниям), но он остановил ее, сказав – в стиле «Виктории», – что лучше ничего не говорить.

Через несколько дней она снова приехала в гости. Бухарин только что получил письмо от Рыкова, который писал, что они с Томским вели себя на съезде достойно и что он любит Бухарина «так, как не смогла бы любить даже влюбленная в тебя женщина» (он тоже читал «Викторию»). Машина, на которой Анна приехала в Гурзуф, сломалась. Она осталась ночевать и «пережила волнующий романтический крымский вечер»[573].

Начались трудные, полутайные отношения. Бухарин продолжал «метаться как очумелый между двумя больными», у Анны завязался роман с Женей Сокольниковым (сыном друга детства Бухарина), оба, по словам Анны, страдали от ревности и неопределенности. Отец Анны больше беспокоился о Бухарине. «Ты должна хорошо подумать, насколько серьезно твое чувство, – сказал он однажды. – Н. И. тебя очень любит, человек он тонкий, эмоциональный, и, если твое чувство несерезно, надо отойти, иначе это может плохо для него кончиться». Она спросила, не о самоубийстве ли идет речь. «Не обязательно самоубийство, – ответил он. – Но излишние мучения ему тоже не нужны». В январе 1932 года смертельно больной Ларин сказал Анне, что «интересней прожить с Н. И. десять лет, чем с другим всю жизнь».

Эти слова отца явились своего рода благословением. Затем жестом он показал мне, чтобы я подошла еще ближе, так как голос его все слабел и слабел, и скорее прохрипел, чем сказал:

– Мало любить советскую власть, потому что в результате ее победы тебе неплохо живется! Надо суметь за нее жизнь отдать, кровь пролить, если потребуется!.. – С большим трудом он чуть приподнял кисть правой руки, сжатую в кулак, сразу же безжизненно упавшую ему на колено. – Клянись, что ты сможешь это сделать!

И я поклялась[574].

Николай Бухарин


Анна Ларина


Спустя два года, после очередной «мучительной сцены у Саши», Бухарин и Анна встретились напротив Дома Союзов. Это был день ее двадцатилетия и десятая годовщина похорон Ленина. Бухарин шел домой в Кремль после заседания XVII съезда в Большом театре; Анна шла домой во Второй Дом Советов после лекции в университете «Сталин – Ленин сегодня». Она пригласила его к себе. Два года спустя родился их сын Юрий. Они жили в кремлевской квартире с отцом Бухарина и Надеждой Лукиной-Бухариной (как она продолжала подписываться). По словам Анны, Надежда отдавала их семье «все тепло своей души, трогательно, с любовью относилась к ребенку»[575].

Слияние любви к человеку с любовью к советской власти (как предписывал Сольц и завещал Ларин) составляло смысл существования бывшего друга и сокамерника Бухарина, Валериана Осинского. При коммунизме, писал он Анне Шатерниковой в феврале 1917 года, любовь «без стыда раскроет всю свою нежную глубину и милосердие без прикрас, без погремушек великодушия и благотворительности». Наступит, продолжал он, цитируя «Викторию», то «хорошее время, когда легко переносится всякое горе». Осинский и Шатерникова читали «Викторию» в ялтинском санатории, где встретились незадолго до исполнения первой части пророчества. Несколько лет спустя он написал ей, что решил снова перелистать книгу – «так, посмотреть, так как был уверен, что теперь она мне не понравится».

Я прочел 5–10 страниц из середины, вернулся к началу, прочел еще, еще, и к четырем часам утра прочел все… Трогает меня в «Виктории» (в конце) не жалость, а огромная сила чувства. Оно стоит в своем роде революционного энтузиазма. Оно той же категории, как этот энтузиазм. В нем та же сила, ясность и чистота. Несомненно, «Виктория» – гениальное произведение[576].

Осинский, как и Бухарин, в молодости женился на товарище по оружию. В 1912 году его жена Екатерина Смирнова родила сына Вадима (Диму). В конце 1916 года он познакомился с Анной Шатерниковой. Она была сестрой милосердия, страстной большевичкой, начинающим теоретиком марксизма и, в глазах Осинского, «молодой, высокой, умной и красивой». Они гуляли по Ялте и читали «Викторию» на берегу моря. Он уехал на фронт и в канун Февральской революции написал письмо о «ненасытной утопии». Она вступила в партию; он провел большую часть 1917 года в Москве, агитируя за вооруженное восстание. В середине октября он уехал в Харьков – отчасти в знак протеста против медлительности старой гвардии, отчасти в надежде воссоединиться с Анной, которая недавно туда переехала. После революции Осинский прибыл в Петроград, чтобы возглавить экономику переходного периода (в качестве управляющего Центробанком и первого председателя ВСНХ). Проиграв борьбу за левый коммунизм, он ушел в отставку и, после нескольких назначений в провинции, стал наркомом земледелия и главным сторонником «мер репрессии» и принудительного труда на селе. Любовь приготовилась раскрыть без стыда всю свою нежную глубину, и в сентябре 1920 года он рассказал жене об Анне, а Анне о реакции жены.

К. М., которой я сказал, что следует, и которая знает, как правильно к этому отнестись, все же с большим трудом и болью это дело переваривает. Это очень, очень понятно для человека, который очень, очень кого-то давно знает и любит. Она просит оставить ее в покое всякими сообщениями из этой области, пока уравновесится… Насчет этого вы не тревожьтесь, это дело «образуется», т. к. Ек. М. хороший и умный человек, но штука эта деликатная и не простая. Писать это неприятно, но приходится по необходимости[577].

Валериан Осинский с женой Екатериной. Предоставлено Еленой Симаковой


Екатерина устроилась шифровальщицей в советском полпредстве в Финляндии. Анна переехала в кремлевскую квартиру Осинского, но счастлива не была, потому что, как она рассказывала позднее, «там все пахло другой женщиной». Он тоже не был счастлив. Однажды Анна пришла домой и нашла записку, в которой он сообщал, что уехал к семье в Финляндию. Его назначили полпредом в Швеции; у них с Екатериной родился второй сын, умерший в младенчестве, и, в 1923 году, третий, которого назвали в честь отца, но называли Валей. Два года спустя у них родилась дочь Светлана. (Бухарин и Эсфирь Гурвич начали моду.)[578]

В 1925 году Осинские вернулись в Москву и снова поселились в Кремле. Поначалу они жили рядом со Свердловыми (Светлана помнила Клавдию Тимофеевну как «молчаливую, равнодушную, сухую и бесцветную»), но вскоре переехали в двухэтажную девятикомнатную квартиру, откуда были видны белка и лиса, которых Бухарин держал в клетках на подоконнике. Осинский стал директором Центрального статистического управления, но считал себя прежде всего ученым. «Папа работает, и ему нельзя мешать – вот главное, что мы, дети, знали о нем», – писала его дочь Светлана.

Он требует абсолютной тишины, потому-то во второй кремлевской квартире его комнаты на другой стороне лестничной площадки, отдельно от нас. На его кровати лежит белое верблюжье одеяло. На даче его комнаты – на втором этаже, тоже чтобы никто не мешал. Очень вспыльчив. Все немного его боятся.

Светлана помнила его «высоким, стройным, в пенсне с золотой дужкой, всегда подтянутым и чисто выбритым, любившим светлые костюмы». Домработница звала его «хозяин» или «сам».

Была в нем некоторая холодность и рационалистичность. Поразил меня как-то рассказ мамы: в юности две женщины были в него влюблены, сестры его друзей (одна из них – моя мать). По его признанию, он выбрал в жены ту, что была более здоровой и жизнерадостной, – лучшую мать для своих детей.

После того как Бухарин изгнал из партии их общего друга Владимира Смирнова, Осинский стал еще более замкнутым. По воспоминаниям Светланы, он «почти не общался со своим братом и с сестрами, долгие годы был в ссоре со своей матерью и даже не пришел на ее похороны. Все это не исключало, впрочем, всяческой помощи, которую он всем им оказывал». Он любил играть на пианино Бетховена и Шопена и часто читал детям вслух. После ареста Владимира Смирнова в 1927 году они с Екатериной усыновили его четырехлетнего сына Рема. В письме о своей реакции на «Викторию» Осинский писал Шатерниковой: «У меня по наследству от отца недостаток – чувствительность. Я не умею плакать, но в трогательных местах у меня схватывает горло – даже когда я читаю сам, один»[579].

Анна вышла замуж и родила сына Всемира. Из-за врожденного заболевания он быстро вырос до огромных размеров и рано умер. В конце 1920-х Шатерникова и Осинский случайно встретились на официальном приеме. Она упала в обморок, попала в больницу и по дороге потеряла партийный билет. Для восстановления в партии нужны были повторные рекомендации. Одним из ее поручителей был Осинский. Они снова встретились и возобновили отношения. Он часто писал ей – о работе, детях, книгах и чувствах, о тайных встречах и общей вере. Он называл ее «дорогой Аннушкой», «милым товарищем» и «кариатидой» и уверял ее, что социализм – а с ним глубокая нежность и милосердие любви без стыда – «повсюду куда ближе, чем мы можем воображать, и мы его увидим столь же неожиданно рано, как он возник в России». Любой день и любое письмо могли стать последними[580].

* * *

Но что, если сила любви и сила революционного энтузиазма противоречат друг другу? Как быть, если ячейку коммунистической партии разрывают сомнения и расколы? Могут ли различия во взглядах погубить любовь? И может ли гибель любви породить различия во взглядах?

Эти вопросы задавали себе Мария Денисова и ее муж, красный командир Ефим Щаденко. Она была героиней знаменитой поэмы и автором скульптурных портретов своего мужа и Маяковского, он – сыном рабочего и врагом «буржуазных специалистов». Он был старше ее на двенадцать лет, пытался писать стихи, надеялся, что вот-вот найдет собственный голос, и приписывал ее сомнения классовому чувству. «Я не знаю почему ты меня обвиняеш в ретроградстве, реакционности стиля, формы и отсталости», – писал он.

Да я отстал как и вообще отстал весь рабочий класс в целом и мы сейчас стремимся завоевать знания, но причем тут реакционность Мы просто как новый класс воспринимая науку и культуру, которая была могучим средством в руках враждебного нам класса для нашей эксплуатации естественно боимся попасть в просак не свихнуться и не сделаться просто образованной интелегенцией ни чем не отличающеся от интелегенции прошлого.

Марии, утверждал он, нужны не стихотворения «сильные по форме, хотя и бессмысленные по содержанию», но памятник, созданный народным художником в духе учения Маркса, Энгельса, Плеханова, Ленина «и от части Троцкого».

Неверно, что футуризм есть новый стиль современного искусства и может быть целиком воспринят пролетариатом нет и тысячу раз нет ибо этот стиль взят не от фабрик и заводов не из рудников и мастерских, а из улицы бунтарской хулиганствующей от части улицы из кафе ресторанов и непристойных домов следовательно он не может быть пролетарским он может быть бунтарским он может приводить в восторг от щекотанья издерганых дегенератов нервов и вообще любителей сильных ощущений ищущих не в содержании силу и смысл а в форме ибо сама эта публика идейно бессодержательна и она не может быть иною ибо бытие определят сознание Бриков и Ко.

«Облако в штанах», писал Щаденко, – не более чем облако (в штанах, в стихах или в желтой блузе). «Бриками и компанией» он называл Маяковского, его новую музу Лилю Брик и ее мужа Осипа. Лиля была хозяйкой салона и автором скульптурных портретов своего мужа и Маяковского. Лиля, Осип и Маяковский жили в одной квартире. «Облако в штанах» было задним числом посвящено Лиле и опубликовано Осипом. Они не похитили Джиоконду; они похитили ее портрет. Но Щаденко знал, что делать.


Ефим Щаденко


Мария Денисова


Марусенька я чувствую что я росту с каждым днем и не будет той силы которая остановила бы мой рост… Я вспомнил то о чем пишешь ты, что отсутствие у нас общих взглядов на вещи разбило нашу любов. Необходимо создать вещи, которые абсолютно нравились нам обоим и не только нравились но приводили бы в восторг, в сильный радостный здоровый восторг. Я верю, что в конце концов мне удастся создать вещ (я близок к тому) которая удовлетворяла бы всем эстетическим требованиям твоего капризно (но во многом правельным) художественых требованиям[581].

В конце 1920-х наступил кризис. Выяснилось, что вопрос не в том, отвечает ли он ее художественным вкусам, а в том, отвечает ли она его личным и политическим требованиям.

Маруся! Разрыв самоочевиден и я думаю, что причиной его является противоположность наших политических взглядов, экономических физических и моральных интересов.

С тех пор как ты почувствовала над собой гнет мужчины борца подготовленного всей предшествующей обстановкой партийной, военной и общественной борьбы вести ее в рамках организованного начала ты стала протестовать своей бунтарской натурой против сковывающих и ограничивающих твою волю рамок нашего совместного бытия…

Я и ты часто не могли не видеть друг в друге непримиримых заклятых классовых врагов потому, что в наше время обостренной классовой борьбы кроме классовых противоречий в общественном и семейном быту нет и не может быть.

Щаденко не сомневался, что НЭП подходит к концу, классовая борьба обостряется, красный клин набирает силу, а революция начинается дома. Настал ее черед делать выбор.

Одно из двух или в этих формах должен получится коренной сдвиг в сторону примирения с существующей новой формацией, новым курсом отношений подчинения одного буржуазного анархического начала другому коммунистическому т. е. организованному началу и тогда отношения должны установиться среди спорящих до сих пор элементов одной и той же партии, общества, семьи искренние товарищеские братские или они должны разойтись раз и на всегда в разные стороны исповедуя во взглядах на вещи разные системы в построении общественного и семейного быта.

Очевидно мы избрали последнее решение и расходимся в разные стороны чтобы никогда больше не встретиться на политической, общественной и семейно-бытовой дороге, мы делаемся врагами по существу, как бы не делая этого по форме[582].

Мария не возражала. Она попросила у Маяковского денег на материалы для студии, пожаловалась ему на «домострой, эгоизм, тиранию» и «моральное убийство» в семейном быту и поблагодарила его «за защиту женщины от домашних «настроений» мужей-партийцев»[583].

Вывод не вызывал сомнений: если противоречия в семейном быту не могут не быть классовыми и если жизнь в семье не должна отличаться от жизни вне семьи, то домашний «враг по существу» есть настоящий классовый враг. Однополчанин Щаденко по Первой конной, Сергей Миронов, пришел к очевидному заключению, когда его возлюбленная Агнесса Аргиропуло спросила, что бы он сделал, окажись она классовым врагом.

Я ждала услышать, что он все на свете отдал бы за меня, всем бы пренебрег, все бы бросил. Но он вдруг ответил твердо, не колеблясь, сразу, словно весь обледенел:

– Расстрелял бы.

Я не поверила своим ушам.

– Меня?! Меня расстрелял бы? Расстрелял бы… меня?!

Он повторил так же безапелляционно:

– Расстрелял бы.

Я расплакалась.

Тогда он спохватился, обнял меня, стал шептать:

– Расстрелял бы, а потом застрелился бы сам… – И стал меня целовать[584].

* * *

Сергей Миронов родился в Киеве в состоятельной еврейской семье. Его настоящее имя было Мирон Иосифович Король. Он учился в Киевском коммерческом институте, был мобилизован на фронт во время Первой мировой войны, а после революции вступил в Красную армию. Однажды он лежал в госпитале с тифом, услышал что-то подозрительное в стонах раненого соседа, сообщил начальнику особого отдела, и тот, как позже рассказывал Миронов, «по всем правилам» его завербовал. Отличившись в качестве контрразведчика и организатора «тыловых диверсий» во время советско-польской войны, он стал начальником «активной части» Особого отдела Первой конной армии. В 1920-х он служил на командных должностях ЧК-ГПУ на Северном Кавказе и на Кубани и получил два ордена Красного знамени. С Агнессой он познакомился в Ростове в 1924 году, когда ему было тридцать, а ей – двадцать один. Она была дочерью греческого купца из Майкопа. После революции ее отец уехал в Грецию, а сестра вышла замуж сначала за белого офицера, которого расстреляли красные, а потом за инженера, которого арестовали за вредительство. Агнесса вышла замуж за начальника штаба пограничных войск Северного Кавказа. Вскоре после того, как они переехали в Ростов, она попала на митинг, посвященный дню Красной армии[585].

Ораторы были малокультурные, неинтересные – наши ростовские, партейные. И вдруг на трибуну поднялся совершенно незнакомый мне человек, весь в черном, в кожаном, в фуражке, с наганом у пояса. Говорил он что-то про мировую революцию, про интервентов, которых отогнали, но которые зарятся опять на нас напасть. Я не слушала, просто любовалась его сильным, красивым лицом. У него были прекрасные карие глаза и удивительные ресницы – длинные, густые, загнутые, как опахала. И выражение лица хорошее – доброжелательное, располагающее[586].

Вскоре после этого жен местных командиров вызвали в штаб, обвинили в мещанстве, велели перестать заниматься «только нарядами и домашними делами» и обязали посещать еженедельные занятия по политграмоте. Муж Агнессы попросил ее не «компрометировать» его, и она пошла на первый урок. Преподавателем оказался оратор с митинга, представившийся Мироновым.

Я его разглядела лучше. Породистое лицо, высокий лоб, изогнутые брови, чуть прищуренные улыбающиеся глаза необычной формы (верхние веки дугой, нижние – прямые) и эти удивительные ресницы – мохнатые, длиннющие, загнутые. На щеках ямочки. Крупный, красивой формы рот, ровные белые зубы, волосы густыми волнами обрамляют лицо. Широкоплечий, сильный, походка стремительная, крепкая. Он улыбнулся нам, улыбка у него оказалась обаятельная, и, смотрю, все наши дамы так и замерли[587].

Агнесса взялась за изучение марксизма, посрамила соперниц (с помощью мужа, который объяснял непонятные места) и вскоре стала любовницей Миронова. Он был женат и бывал в Ростове наездами. Они встречались в гостиничных номерах и гуляли в парке. «Поэтому я так люблю перечитывать «Анну Каренину», – вспоминала Агнесса. – Я всюду узнаю наши отношения с Мироновым. Нет, я не про то говорю, что Анна потом стала страдающей стороной, а про начало их романа. Эти тайные встречи, эти ссоры, эти бурные примирения…» Он называл ее Ага, она его Мироша. Он шутил, что этот период их отношений может считаться «подпольным стажем».


Сергей Миронов. Предоставлено Р. Гликман


Летом 1931 года Миронова перевели в Алма-Ату на должность заместителя полпреда ОГПУ по Казахстану. Агнесса пришла на вокзал попрощаться. Он попросил ее уехать с ним.

Я была в легком платье, в жакетке, в руках только маленькая сумочка.

– Как же я могу? Без ничего?

Мне казалось это неопровержимым доводом, но он тут же его отверг:

– Не беспокойся, мы все-все купим, все у тебя будет!

А тут проводник по вагону:

– Кто тут провожающий? Поезд отправляется через две минуты.

Ударил колокол на перроне.

– Я не пущу тебя, Ага, – сказал Миронов и, смеясь, железом сжал мне руки.

– Ой, – засмеялась я, – больно!

Колокол ударил два раза, вагон дернулся, здание вокзала поплыло за окнами.

Агнесса решила, что сойдет на следующей станции. Проехав три остановки, она отправила телеграмму мужу и матери. Миронов всю ночь не спал.

В Москве мы остановились в «Метрополе» [Втором Доме Советов] – тогда не требовалось отметки из загса, чтобы мужчина и женщина могли взять в гостинице номер, регистрация брака была вообще необязательна. В первый же день мы пошли вместе в магазин, и я выбирала все, что мне нравилось, а он только платил. Мне хотелось то и то, запросы мои все росли, я иной раз стеснялась, но он замечал, что мне нравилось, и покупал все. Правда, уже не все тогда можно было найти[588].

* * *

Женившись на Агнессе, Миронов нарушил предписание Сольца о дурном вкусе. Но Миронов не беспокоился о «партийной этике» (его любимыми занятиями были карты и бильярд). Для тех, кто беспокоился, женитьба была самой опасной из непартийных привязанностей, потому что предполагала свободный выбор, но им не ограничивалась.

Существовало три основных вида таких привязанностей. Дружба считалась рациональным союзом, основанным на общности убеждений. Коммунистам не полагалось иметь друзей антикоммунистов, и у большинства их не было. Сольцу не нужно было много говорить на эту тему, поскольку на искушения дружбой никто не жаловался. Иисус тоже не упоминал друзей в числе близких, которых следовало ненавидеть. Сектантам не свойственно вступать в доверительные отношения с мирянами, не апеллирующими к родственным связям или половому влечению.


Агнесса Аргиропуло. Предоставлено Р. Гликман


Чувство эротической любви, писал Осинский, сравнимо по «силе, ясности и чистоте» с революционным энтузиазмом. Коммунист должен противиться этому чувству, если оно мешает революционному энтузиазму, но даже Сольц (которому, возможно, не довелось его испытать) исходил из того, что это нелегко. Любовь и брак – главные враги сектантской сплоченности и эгалитарности. Одни секты ограничивают половую активность символическим или плотским соитием с вождем, другие распыляют ее посредством ритуализованной свободной любви; все без исключения беспокоятся о несовместимости брака с братством и царства необходимости с царством свободы. Любовь есть закон жизни, говорил Сольц, но встреча, ведущая к долгосрочной привязанности, – чистая случайность (особенно если учесть непредсказуемость взаимности). Как писал жене Сарре теоретик военного коммунизма Лев Крицман: «Я знал же всегда, что вся эта личная жизнь – карточный домик, слишком хрупкий, чтоб на него полагаться. И всякий раз вижу, что знать можно одно и чувствовать другое. Я не могу заставить себя примириться с тем, что это так»[589].

Кровное родство, в отличие от дружбы и полового влечения, оставалось в плену необходимости: отца, мать, детей, братьев и сестер не выбирают. Их можно оставить, как велят секты и как поступали большевики-подпольщики (навсегда в случае рабочих и надолго в случае большинства «студентов»), но партия не требовала этого в качестве условия членства, а после революции не могла решить, что делать дальше.

Классовая принадлежность, определявшая место гражданина в советском обществе, тоже передавалась по наследству. Как писал Крицман:

Точно так же, как в обществе, построенном на эксплуатации, всякий, кто желает добиться общественного уважения, стремится доказать свое незапятнанное происхождение от эксплуататоров (титулованных феодалов или магнатов капитала), так и здесь всякий, кто хотел стать равноправным членом советского общества, упорно стремился доказать свое незапятнанное рабочее или крестьянское происхождение, подкрепляя его всякого рода документами и показаниями.

В 1920-е годы уровень насилия начал спадать, но значимость и наследуемость «класса» оставалась неизменной. Прием на работу и продвижение по службе, поступление в школы и институты, членство в партии и комсомоле, доступ к жилью и услугам, налоговые ставки и судебные решения зависели от классовой принадлежности, которая, в свою очередь, зависела от «происхождения» и рода занятий. В спорных случаях происхождение перевешивало: красный директор пролетарского происхождения продолжал считаться рабочим; регистратор ЗАГСа Киса Воробьянинов оставался потенциальным врагом[590].

Впрочем, классовая наследственность описывалась законами Ламарка, а не Менделя, и «чуждый элемент» мог – поработав на заводе, отслужив в армии или отрекшись от родителей – смягчить диктатуру наследственности и передать приобретенные характеристики потомству. Наиболее очевидное исключение из правила составляли высшие партийные руководители, среди которых почти не было бывших пролетариев, и их близкие родственники, которые получали право на привилегии без проверки на лояльность.

Кремль и Дома Советов кишели отцами, матерями, детьми, братьями и сестрами «цвета мировой революции». Сын богатого купца и совесть партии Арон Сольц жил с сестрой, а потом с племянницей и ее детьми. Ленин, тоже «буржуазного» происхождения, жил с женой и сестрой. Сын ростовского купца Аркадий Розенгольц жил с женой, сестрой и их детьми. Кржижановские, оба дворянского происхождения, удочерили свою племянницу Милену Лозовскую (отец Милены, Соломон Лозовский, был сыном меламеда). Ларины удочерили свою племянницу Анну. Отец Ларина был инженером путейцем, а мать – сестрой издателей братьев Гранат (финансировавших революционную деятельность Ларина). Сергей Миронов и Агнесса Аргиропуло удочерили племянницу и подолгу жили с матерью, сестрой и племянниками Агнессы (Миронов с благодарностью вспоминал свою бабушку Хаю, содержавшую на Крещатике молочную лавку, «которая славилась свежестью и превосходным вкусом продуктов»). Бывший дворянин Осинский усыновил племянника жены и считал сына Валю «своим лучшим произведением». Отец Бухарина, учитель математики на пенсии, жил в кремлевской квартире сына. В бухаринском списке групп, подлежащих «концентрированному насилию», учителя значились под номером 5 («техническая интеллигенция и интеллигенция вообще»). Отцы Воронского и Подвойского были священниками (№ 9); Подвойский жил в окружении одетых и раздетых сестер жены (дочерей управляющего поместьем). Лев Крицман, с одобрением писавший, что «принадлежность к классу эксплуататоров могла открыть лишь дорогу в концентрационный лагерь, в тюрьму и, в лучшем случае, в лачуги, оставленные переселившимися в лучшие дома пролетариями», был сыном зубного врача[591].

Отношения родства и сожительства не подвергались сомнению и не подлежали теоретическому осмыслению – за исключением особых случаев. Жена Крицмана, Сарра Соскина, принадлежала к одному из богатейших еврейских купеческих кланов Российской империи (№ 1 в бухаринском списке – «торговые капиталисты, спекулянты, биржевики, банкиры»). В отличие от других торговых капиталистов, Соскины не лишились своего имущества после революции, поскольку часть их империи базировалась в Манчжурии (один из совладельцев, Семен Соскин, снабжал русскую армию во время войны с Японией). В 1920-х годах харбинская фирма S. Soskin & Co., Limited занималась поставками зерна по всей Северо-Восточной Азии, в том числе в СССР. Отец Сарры Лазарь был незначительным членом семьи, без личного состояния, но ему удалось помочь отцу Крицмана основать зубоврачебную практику, а в начале 1920-х оказать финансовую помощь дочери.


Лев Крицман

Предоставлено Ириной Щербаковой


Сарра Соскина

Предоставлено Ириной Щербаковой


В 1924 году его жена попала в больницу с туберкулезом позвоночника, и он попросил Сарру устроить ее в советский санаторий за льготную плату «как мать коммунистов». Сарра сочла просьбу неуместной, и 8 апреля 1926 года Лазарь написал ей длинное письмо.

Давай, Сарра, поговорим по душам. Ибо наши отношения не такие, как должны были бы быть между отцом и дочерью. Моей вины в этом нет… А что касается того, что я высказал предположение, что вы имеете право на льготные условия лечения своих «родственников» в лице матери, то по моей обывательской психологии это естественно. А кичиться тем, вы никогда, ни при каких условиях не пользуетесь льготами, то это заслуга не большая, если льгота дается не по праву, а из милости.

Крицманы пользовались самыми разнообразными льготами – от жилья и питания до путевок на курорты и особых условий лечения родственников, – но то обстоятельство, что мать Сарры жила за границей и была замужем за «торговым капиталистом», могло сделать ее пребывание в санатории ЦИК нежелательным или невозможным. Неизвестно, попыталась ли Сарра навести справки. Очевидно, что она не попыталась объяснить отцу, как функционирует система номенклатурных привилегий.

Напрасно ты иронизируешь в своем письме, что ты не виновата, если не все устраивается по желанию папы. Болезнь мамы меня поразила и страх остаться без нея слишком велик. Ибо как никак плохо ли хорошо ли, прожили мы с ней век, но теперь на старости лет мы слишком не обходимо друг другу. Ибо ближе нам нет ни одного существа. Так как В/дети наши отошли далеко, у В / свои высшие интересы и В / не до нас.

В трагедии Лазаря Соскина не было ничего специфически советского, если не считать убеждения молодых Крицманов, что «паразитическим слоям» место в концлагере, тюрьме и в лучшем случае в лачуге и что чувства, противоречащие революционному энтузиазму, должны быть преодолены («нужно, значит, будет существовать, не нужно, значит, будет уничтожено»). Лазарь писал об этом, полагаясь на Достоевского и традиционный еврейский жанр родительского плача.

По-видимому В/обоим доставляет много хлопот необходимость, хотя видимо, поддерживать родственные отношения в виде редких коротеньких писем. Что ж, я и этого не требую. Ведь все это, по вашему мещанский предрассудок, а потому это В/не достойно, прошу не стесняться, поступать по отношению к нам, как В/подсказывают В/убеждения и В/взгляды, на жизнь и на родственные отношения в частности. Ведь не постеснялся же Л. Н. с тех пор как вы приехали в Россию, ни разу нас не удостоил хотя бы несколькими словами в виде приложения к твоим письмам. Где уж нам желать, общения, с такими столпами великого движения как наш Л. Н. Ему не до нас, да мы и не в претензии… Где уж нам… Ну довольно об этом, а то бог знает, куда это меня заведет. Я только смею В/уверить, что я не меньший коммунист в глубоком смысле этого слова, чем В /. Только у меня нет коммунистического чванства. И так Сарра успокойся. Мама никуда не поедет и никакой помощи нам от вас не нужно.

«Коммунистическое чванство» – по ленинскому определению – «значит то, что человек, состоя в коммунистической партии и не будучи еще оттуда вычищен, воображает, что все задачи свои он может решить коммунистическим декретированием». Но речь шла не о Ленине. Речь шла о Короле Лире.

Ну, дочка, давай не будем сориться. Пишу это письмо в больнице в ожидании операции, которая будет завтра. Операция, как говорят серьезная. Что то с мочевым пузырем. Вот уже 5 дней, как идут подготовления, а операция завтра. Мама посещать меня не может, так как ей еще нельзя выходить. Спасибо тебе что ты свое письмо заканчиваешь, что ты нас обоих целуешь… Мама еще не научилась писать лежа. И я позволил себе написать тебе еще. Ну будь здорова, целую тебя много много раз, дорогая моя доченька. Прости мне если я был резок с тобой в этом письме.

Будь здорова твой Л. Соскин[592]

Через четыре дня брат Сарры Гриша, командир Красной армии, получил телеграмму следующего содержания: «Вчера папа после операции предстательной железы скончался. Передай Сарре. Мама». Гриша, который жил в маленькой квартире в Киеве, решил перевезти мать к себе. «Единственно, что меня немного смущает, – писал он Сарре 12 апреля 1926 года, – это страшная сырость нашей квартиры (течет со стен). Я думаю, что сырость гибельна для маминого здоровья. Но я надеюсь, что мне удастся устроить ее в какую-нибудь санаторию как мою иждивенку. Закон такой есть». Через некоторое время Гриша забрал мать в Киев. В 1929 году, накануне перевода в связи с ожидавшейся войной с Польшей, он снова написал Сарре и спросил, не возьмет ли она мать к себе. Сарра ответила, что это невозможно[593].


Титульный лист книги Льва Крицмана «Героический период Великой русской революции»


Сын Льва и Сарры, Юра, умер от скарлатины в 1920 году, когда ему было девять лет (Бухарин раздобыл машину, чтобы отвезти его в больницу, но было поздно.) Труд Крицмана «Героический период Великой русской революции» открывается фотографией Юры со следующим посвящением:

Памяти маленького Юрочки,

Памяти моего единственного ребенка,

Памяти бесчисленных детей,

Павших жертвами интервенции

Мирового капитала,

И тем, кто не погибли

И смогли стать теперь

Бодрыми пионерами прекрасной страны,

Счастливыми детьми будущего,

Посвящается эта книга[594].

* * *

В общественных дискуссиях и частных разговорах связь между сохранением семьи и неисполнением пророчества обсуждалась часто, но безрезультатно и мимоходом. В партийной литературе она находилась в центре сюжета.

Партийная литература оперировала «типами» и тянулась к мифу. Она выражала общее через частное и препарировала настоящее, апеллируя к вечному. Она поверяла революцию любовью.

Рассказ Аросева о старом дворецком, которого преследует дух Медного всадника, был опубликован в 1923 году издательством Воронского «Круг». В том же сборнике вышел рассказ «Разрушенный дом» – о девушке Маше, которая живет в провинциальном городке, но «ведет свой род от семьи рабочих Обуховского завода». Маше девятнадцать лет. «Стройная, небольшого роста, с румяными губами и высокой грудью», она живет с флегматичным латышом Карлом, но испытывает «особенное чувство» к «властному» чекисту Петру.

Маша служит в особом отделе, но не любит свою работу и хочет переехать в Москву. Карл «ничего не ищет» и довольствуется тем, «что в течение двух лет неизменно пребывал комиссаром разных полков». Они живут в «грязном номерке маленькой гостиницы», пропахшей «тухлятиной и запахом мышей». Однажды, когда Карла нет дома, Петр приходит к Маше и требует, чтобы она следовала за ним. Они долго идут по темному заснеженному городу и останавливаются перед развалинами большого особняка.

В нем раньше текла жизнь. Маленькая, глупенькая. Нисколько не забавная, а бессмысленная и жестокая. Как камень. И любовь здесь была дутой и чопорной, как бумажная роза.

…«Она», окончившая что-то с медалью, кутаясь в шаль, то грелась у камина, то тревожила клавиши пианино, исторгая безнадежные звуки плаксивого романса.

…«Он» был тут же. Курил папиросы, гладил ее руки, может быть, произносил стихи. И неизвестно, чего «он» хотел: приданого ли, заключенного в кованых сундуках, или ее самое, или и то и другое вместе, или ни того, ни другого, а просто все это проделывал по инерции сменяющихся поколений.

И много ненужных слез видели стены этого дома. Видели и впитали в себя. Кровное тепло человеческое передалось углам этого дома. Двери во всех комнатах выучились подражать вздохам людей. Диваны, как дремлющие верные псы, умели различать своих и чужих. И по-разному скрипели под мягкими задами людей. Зеркала имели своих любимчиков, которых отражали они прямо картинами. Кошечки фарфоровые, кошечки глиняные, кошечки нарисованные, кошечки живые – были здесь домашними пенатами, и на них-то обитатели дома совершенствовались в христианской любви к ближним.

Маша и Петр ощущают тепло ушедшей жизни и отдаются во власть «старого инстинкта, наследства диких предков». По пути назад Маша говорит Петру, что не знает его фамилии. Он отвечает, что так лучше. Она спрашивает почему. Он говорит, что «яблоко можно только один раз съесть». Она спрашивает, когда они увидятся снова. «Тогда, – отвечает он, – когда до конца создадим свое, новое… Понимаешь, такое, когда не надо будет бояться мужей». Она спрашивает, не будет ли это смертью, а не жизнью. Он отвечает, что это будет «лучше жизни», что это будет «Масленица»[595].

Партийная литература двадцатых годов вышла из «Разрушенного дома». Пролетарские Адам и Ева поступили на работу в ЧК и вкусили плод древа познания. Их наградой было грехопадение, изгнание, обещание Масленицы и проклятье труда в поте лица и мук деторождения, ибо прах они и в прах возвратятся.

Партийная литература двадцатых годов была литературой великого разочарования и неутолимого плача: хроникой постепенного осознания, что солнце не остановилось в зените, что «буржуев нет, а ветер дует по-прежнему» и что змей («слепой инстинкт, наследство диких предков») не приполз на брюхе, виляя хвостом.

В центре плача – разрушенный дом, в центре дома очаг, а подле очага «она», «он» и инерция сменяющихся поколений. В 1921 году товарищ Росфельдт подал в отставку с должности коменданта Второго Дома Советов, потому что не желал, чтобы из общежития революционеров «устраивали бардак». Молоко и мед, смешавшись, породили болото, которое «пучилось, урчало, гнило, вздувало пузыри, покрывалось мутной мертвой пленкой, зловонно дышало и кишело мириадами мошек, жирных и мягких головастиков, водяных пауков, красных козявок, лягушек». Новый град оказался городом Градовым. «Как тут быть?» – спрашивал Ленин еще в 1919 году. «Опять и опять с этой нечистью бороться, опять и опять, если эта нечисть пролезла, чистить, выгонять, надзирать»[596].

Падшие Дома Советов существовали в двух ипостасях. Первая – разрушенный дом с вздыхающими дверями, скрипящими диванами и мерцающими зеркалами. Вторая – комната Карла и Маши, пропитанная запахом мышей и скрытая от посторонних глаз тюлевой занавеской. Первая – старый дворец, преобразованный в Дом Советов. Вторая – серо-деревянная коробка с геранью на подоконнике. Первая – сцена готического ужаса, вторая – болото мертвящего быта. Первая основана на мифе о городе, приносящем дев в жертву дракону, вторая – на истории о Самсоне в объятиях Далилы и Одиссея в плену у Калипсо. Первая – об изнасиловании, вторая – о кастрации[597].

В повести Аросва «Записки Терентия Забытого» (1922) старый большевик Деревцов приезжает повидаться со своим товарищем Терентием, который работает в бывшем дворце губернатора.

Деревцов сидел в глубоком кресле, дубовом, на львиных лапах. Бледное лицо его выделялось на спинке кресла, как портрет рыцаря. На его неподвижном лице сверкали глубокие, провалившиеся глаза, обрамленные синими кругами. Деревцов смотрел на темно-зеленую круглую печку, что стояла в противоположном углу, как забытый, покрывшийся плесенью слуга старых господ, как молчаливый свидетель… По прозрачному синему небу словно кто-то размазал кровь: это потухал закат. Белый подоконник и белая дверь отливали темно-багровым светом. Это навевало легкую дремоту и желание слушать средневековые сказки таинственных замков о парках со старыми прудами. Словно здесь за каждым квадратиком шелковых шпалер гнездились тени прошлой жизни.

Как большинство коммунистов, Деревцов страдает от меланхолии. В отличие от большинства коммунистов, он пишет стихи. «Он – как святой или ребенок, и глаза у него голубые, как у инока». Поздним вечером Терентий сидит один во дворце и пишет воззвание к крестьянам по поводу продразверстки.

Вдруг мой взор упал на кресло, в котором сидел Деревцов. Черт возьми! Что за абсурд! Мне показалось, что на спинке кресла белеет бледное лицо Деревцова. Я вздрогнул. Бросил перо. Вскочил. Ерунда. Это блестящая белая дверь отбрасывала свое отражение на спинку кресла.

Посреди ночи звонит телефон. Чекист Клейнер (который ходит в кожаной куртке, устраивает массовые расстрелы и верит, что то, что необходимо, не развращает) сообщает Терентию, что час назад Деревцов застрелился. Предсмертная записка гласит: «Я устал, и вообще все зря»[598].

Детям, святым, инокам и поэтам часто отводится роль мучеников, но жертвенным агнцем par excellence, особенно в готических романах, остается дева. В «Никите Шорневе» Аросева (1926) девушка Соня, крестьянин Шорнев и студент Озеровский встречаются в доме Московского совета во время октябрьского восстания. В разгар сражения Шорнев обнимает Соню, но поцелую мешает разрыв снаряда. Несколько лет спустя Соня навещает старых товарищей в одном из Домов Советов. Озеровский стал бездушным чекистом, Шорнев – ответственным партработником. Шорнев снова пытается поцеловать Соню, но она отталкивает его.

– Соня, – сказал он, – ведь тогда, в тот раз, борьба помешала нам.

– Ты не понимаешь, – ответила она, тоже на «ты», – ведь и теперь, она, борьба, мешает нам.

– Чем?

– Тем, что не дает ответа, как нам, мне и тебе, надо жить.

Не в состоянии выбрать между ложью чекиста, «в которой больше правды», и правдой истинно верующего, «в которой больше лжи», Соня уезжает из Москвы. Через некоторое время Озеровский встречает Шорнева на первомайской демонстрации и говорит ему, что Соня покончила с собой, выбросившись из окна. «Ему показались слова Озеровского невероятными, а вследствие этого невероятной и встреча с ним; поэтому и толпа, и празднование Первого мая – все стало невероятным. Все это сон»[599].

НЭП превратился в готический кошмар. Машино подозрение, что Петр – посланец смерти, оказалось справедливым. В «Цементе» Гладкова юную идеалистку, страдающую от «левого ребячества», насилует в ее комнате в Доме Советов «сильный и властный» партиец. «В одну из этих знойных, бессонных ночей случилось то, чего она ждала давно, как неизбежного». Она беспрерывно плачет, лечится в санатории и не проходит очередную партийную чистку. Чистка – символическая смерть с надеждой на воскресение. В «Кореньковщине» Киршона и Успенского поруганная героиня кончает жизнь самоубийством; в «Луне с правой стороны» Малашкина она пытается покончить с собой, но выздоравливает, ведет «девическую жизнь» в лесу и возвращается к борьбе[600].

Дева, которая страшится «неизбежного», предчувствует потерю революционной невинности. Женщина, которая пережила неизбежное, воплощает дух НЭПа. Одна из главных причин бледности и бессилия Деревцова – товарищ Шептуновская с «мышиными глазками», которая испытывает «стихийную жадность ко всему», пробирается в партию, становится активисткой женотдела и тайно выходит замуж за Деревцова, который следует за ней, «как зверь за укротительницей». Но не все хищники равны. Главная опасность – не в том, что чекист Петр может оказаться вампиром, а в том, что Маша (с ее «румяными губами и высокой грудью») может оказаться ведьмой. Самое страшное – не Дом Советов с привидениями, а комнатка с комиссаром, который «ничего не ищет»[601].

В «Недавних днях» Аросева (1926) чекист пролетарского происхождения Андронников вспоминает, как во время ссылки на Белом море он брал уроки математики и немецкого у эсерки по фамилии Палина. Когда они сидели у печки, один ее глаз смотрел на него, а другой – «куда-то в угол комнаты». Однажды вечером Андронников отбросил книгу и обнял Палину, но она «откинула голову назад, глаза ее заискрились бесовским озорством, и она перед его горящим взглядом и красными губами показала ему язык». Неожиданно вошел другой ссыльный и сказал, что у дома бродит волк. Они выбежали наружу, но «волк, конечно, убежал». И Палина, конечно, тоже. Несколько лет спустя, во время Гражданской войны, они встретились в штабе Красной армии на Волге. Палина готовила тесто для блинов «и была похожа на молодую ведьму, мешающую зелье». Андронников узнал ее, понял, что она «враг», и выстрелил ей в спину. «И упала она навзничь в разверстую черную пасть русской печки… Шлепнулась она в эту пасть на кучу мягких, горячих, как кровь, блинов, разбрызгавшихся под ней».

Ведьма возвращается туда, откуда пришла, но пало ли заклятье? Неужели мягкие, горячие блины – все, что осталось от молока и меда? В нэповской Москве, в комнате под «стеклянным колпаком» Андронников страдает от сомнений, головной боли, «мутного потока слов в узкой канаве полусплетен» и ночных кошмаров, в которых косые глаза Палиной смотрят на него не отрываясь. «А в двух шагах от него, тут же, вокруг 2-го Дома Советов шумела, кишела совсем по-своему многолюдная, разноцветная Москва». Старые генералы, спекулянты, шпионы и проститутки живут своей жизнью. Посреди Театральной площади старый еврей играет на скрипке[602].

Большинство жильцов Второго Дома Советов жили – в отличие от Андронникова – парами и семьями. Одной из самых обсуждаемых книг эпохи НЭПа была повесть Юрия Либединского «Рождение героя». Старый большевик и партийный судья Степан Шорохов живет в одном из Домов Советов с двумя сыновьями и младшей сестрой покойной жены, Любой. Однажды он видит ее голой, теряет покой и после непродолжительной внутренней борьбы женится на ней. Его старший сын Борис называет его «соглашателем», а ее «сукой». Борис прав: Люба оказывается тупой мещанкой и сексуальной хищницей, а Степан становится вялым и раздражительным от бессонных ночей и сожаления о содеянном. Он бежит из ее спальни, но она преследует его ласками и упреками. Не выдержав домашнего плена, он уезжает в командировку в Туркестан. Его сослуживец, бездушный бюрократ по фамилии Эйдкунен (созвучной городу в Восточной Пруссии) расследует дело коммуниста, убившего «классово чуждую» жену.

Тем временем Борис приходит к выводу, что все зло в мире происходит от того «стыдного, важного и не совсем понятного, от чего рождаются дети». Отец одного из его друзей уходит от жены к машинистке, отец другого бьет жену, подозревая, что сын не от него, а отец девочки по имени Берта убивает ее отчима и сводит с ума ее мать. И одновременно Борис – к своему ужасу – замечает, что у него начинают расти усы и что некоторым девочкам в классе нравится, когда их трогают. В попытке разорвать порочный круг, он предлагает создать Детские города – то есть подлинно братские Дома Советов. Он представляет себе «грандиозные игры тысяч детей без нянек, под наблюдением каких-то умных людей, и свободу от взрослых, от всех этих пап и мам».

В отсутствие Степана Люба сходится с таким же обывателем, как она сама, и рожает Степану сына. Внезапно освободившись, он понимает, что сухой бюрократизм Эйдкунена и влажный быт Любы – две стороны одного зла. Готовый к бою, он возвращается домой.

Люба ходит по комнате, она баюкает ребенка и поет извечную материнскую песню, – и инстинктивная, оберегающая и хищная сила в ее гибких движениях и хрипловатых, словно влажных оттенках ее воркующего и низкого голоса, – и в своей сияющей молодости она древняя и хищная, как Володино старинное оружие на черном ковре, и вдруг Степан Григорьич себя, по сравнению с ней, ощутил новым, только вот родившимся – словно это он сейчас вот родился и должен расти. И в пустоте и необжитости этой большой комнаты он отметил чуть обозначающиеся элементы Любиного семейственного мирка – пестрая вышивка на подоконнике, новенькая мясорубка поблескивает в углу и разношенные уютные туфельки под кроватью, – и он увидел все это – ранее столь милое, как проявление старого врага, стихийно повторяющие себя извечные и ненавистные формы жизни.

Люба говорит Степану, что не отдаст младенца. Он хочет убедиться, что извечные и ненавистные формы жизни не искалечат ребенка. В финале романа они стоят «по обе стороны его колыбели – сосредоточенные и враждебные друг другу и готовые к новой борьбе»[603].

Герой родился. Вернее, родились два героя – отец и сын. Революции не пожирают своих детей – революции, как все милленаристские эксперименты, пожираются детьми революционеров. Степан впервые ощутил себя свободным, когда понял, что вышел из возраста «старого инстинкта, наследства диких предков». «Революционный энтузиазм» возобладал наконец над «огромной силой чувства». Но что делать Борису? Революции – говорили его пробивающиеся усики – начинаются как трагедии, а кончаются дома.

С точки зрения Платонова, это и есть главная трагедия. Его коммунизм – вечный Детский город для сирот всех возрастов. Его коммунисты понятия не имеют, как его построить и от чего защищать.

Прокофий хотел сказать, что жены – тоже трудящиеся и им нет запрета жить в Чевенгуре, а стало быть, пусть сам пролетариат ведет себе за руки жен из других населенных мест, но вспомнил, что Чепурный желает женщин худых и изнемогших, чтобы они не отвлекали людей от взаимного коммунизма, и Прокофий ответил Якову Титычу:

– Разведете вы тут семейства и нарожаете мелкую буржуазию.

– Чего ж ее бояться, раз она мелкая! – слегка удивился Яков Титыч. – Мелкая – дело слабое[604].

Мелкое значит слабое, а слабое значит сильное. Нет опасности страшнее женщин, даже худых и изнемогших, и нет предупреждения более грозного, чем уютные туфельки под кроватью. В статье, защищавшей Аросева от обвинений в малодушии, Воронский писал, что «гамлетизирование» Терентия… кое для кого может быть вредным, но, в целом, для партии, оно является живой и мертвой водой, «богом живого человека». Сомнения свидетельствуют о силе веры, ибо «здесь не дух Гамлета, а скорее дух Фауста – то неугомонное, вечно живое, подвижное начало души человеческой, которое не успокаивается на достигнутом и ищет новых непроторенных путей, от чего омолаживается сердце, и ум человека остается до конца актуальным»[605].

Мало кто нашел этот аргумент убедительным. Фауста Гёте спасают ангелы; аросевский Деревцов теряет веру и кончает с собой, а его биограф по фамилии Забытый умирает от тифа (и предается забвению). Как сказал Прокофий в «Чевенгуре» Платонова, «все умерли, Саш, теперь будущее настанет»[606].

Будущее описал Маяковский. В пьесе «Клоп» (1929) молодой коммунист Иван Присыпкин бросает девушку из рабочей семьи, Зою Берёзкину, ради дочери богатого парикмахера. Зоя стреляется. Иван празднует свадьбу среди зеркал и бутылок («слева авансцены рояль с разинутой пастью, справа печь, заворачивающая трубы по всей комнате»). Свадьба кончается дракой, которая приводит к пожару. Все гибнут, но одного тела не хватает. Пятьдесят лет спустя строители «бывшего Тамбова» находят в обледеневшем погребе замороженный труп Ивана. Директор Института человеческих воскрешений и его помощница Зоя Берёзкина, выжившая после попытки самоубийства, возвращают Ивана к жизни. Он требует пива и бульварного чтива, и его помещают в специальную клетку в зоопарке. При нем клоп, оттаявший вместе с ним. Как объясняет директор зоопарка: «Их двое – разных размеров, но одинаковых по существу: это знаменитые «клопус нормалис» и… и «обывателиус вульгарис». Оба водятся в затхлых матрацах времени. «Клопус нормалис», разжирев и упившись на теле одного человека, падает под кровать. «Обывателиус вульгарис», разжирев и упившись на теле всего человечества, падает на кровать. Вся разница!»

Ленинская метафора воплотится в жизнь. Российская земля будет очищена от «вредных насекомых». В стихотворении «Идиллия» Маяковский слышит сквозь «домашнее мычание» гул «приближающейся битвы». Последний акт революции начался. «Семейный дым» вот-вот развеется. «Украденная Джиоконда» послала ему записку с благодарностью «за защиту женщины от домашних «настроений» мужей-партийцев».

Но возможна и другая интерпретация. Иван и его клоп неистребимы. Пережив потоп, лед и пламень, они вползают в мир будущего и обрекают его на повторение прошлого. 14 апреля 1930 года, через четыре месяца после получения письма от Марии, Маяковский застрелился. Его предсмертная записка заканчивается стихотворением, которое начинается с каламбура.

Как говорят –

        «инцидент исперчен»,

любовная лодка

        разбилась о быт[607].

8. Линия партии

Разные милленаристские секты приближают неизбежное разными способами – от поста и молитвы до умерщвления плоти и массовых убийств, – но в одном они похожи: неизбежное не сбывается. Конец света не наступает, синяя птица не возвращается, любовь не раскрывает всей своей нежной глубины, и смерть, плач, вопль и болезнь не исчезают навеки. На момент написания этой книги ни одно милленаристское пророчество не исполнилось.

С великим разочарованием можно бороться по-разному. Лучшая стратегия – работа над ошибками. Хирам Эдсон основал адвентизм седьмого дня, когда понял, что Иисус отложил Второе пришествие из-за празднования субботы в воскресенье. Большевики объясняли временное затишье инертностью Западной Европы. Как писал Аросев в 1924 году: «Молодая северная страна сквозь дебри свои полыхнула красным пламенем на европейское житье и притихла, ожидая ответа оттуда, с Запада». Молчание объяснялось тактическими просчетами, а не изъяном в прогнозе, и многие большевики провели двадцатые годы в борьбе за мировую революцию. Наибольшего успеха они достигли в Монголии, где Борис Шумяцкий основал номинально независимое советское государство. (Сын еврейского переплетчика, Шумяцкий был одним из ведущих большевиков Сибири и Дальнего Востока. В 1923 году он стал полпредом в Персии, в 1925-м – ректором Коммунистического университета трудящихся Востока, а в 1930-м – главой советской кинопромышленности.)[608]

В числе других причин вынужденной отсрочки большевики называли ожесточенное сопротивление буржуазии, чрезвычайную косность крестьянства и склонность пролетариата блудно ходить вслед чужих богов. В теории партия исходила из мифологической концепции предопределения, согласно которой любая попытка уйти от судьбы ведет к ее исполнению. На практике она следовала за ветхозаветным богом, который объяснял неисполнение обещанного несознательностью избранных. Божественное (исторически обусловленное) происхождение несознательности не служило ей оправданием.

Крайняя форма борьбы с великим разочарованием – пересмотр самого пророчества. Августин превратил тысячелетнее царство в метафору; Миллер перенес конец света с 1843-го на 1844 год; Сталин и Бухарин заявили, что социализм может быть построен в одной, отдельно взятой стране. Согласно одной из версий этой стратегии, обещание только на первый взгляд кажется невыполненным. Оправившись от великого разочарования, адвентисты решили, что Иисус ненадолго задержался в прихожей, а Свидетели Иеговы – что он вернулся, но временно не показывается на глаза. Христианство основано на аналогичном утверждении: неисполнение пророчества о неминуемом пришествии Царства Божия превратилось в главное доказательство его истинности. Арест и казнь Иисуса стали исполнением одного обещания и залогом исполнения другого. Плачущие большевики жили той же надеждой: раз начавшись, революция не может не кончится.

А значит, надо было набраться терпения. Милленаристы, не сгоревшие в раздутом ими пожаре, привыкают к бесконечному ожиданию в неискупленном мире. Специально созданные тексты, обряды и институты устанавливают связь между исходным пророчеством и тем обстоятельством, что время идет, а оно не сбывается. Тысячелетнее царство откладывается на неопределенный срок, переносится в другой мир, преобразуется в мистический опыт или воплощается в сообществе верующих (как в христианской ортодоксии со времен Августина). Обещания становятся аллегориями, а ученики, оставившие свои семьи, заводят новые.

Зороастризм, христианство, ислам, мормонизм и штат Массачусетс – примеры успешно рутинизированного милленаризма. Политика партии под руководством Сталина и Бухарина двигалась в том же направлении. В период НЭПа первоочередными задачами стали подавление врагов, обращение неверных и дисциплинирование избранных.

Менялам разрешили вернуться в храмы, а «буржуазным специалистам» – стать собственными могильщиками, но политика «беспощадной классовой исключительности» оставалась главным условием конечного освобождения. Легче было верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем бывшему богачу и его детям попасть в привилегированное советское учреждение (не считая исключений для цвета всемирной революции). В рамках самоисполняющегося пророчества классово чуждые элементы разоблачались как активно действующие враги. Как писал Кольцов в 1927 году:

Чека перестроилась в ГПУ. Это была лишь перемена обстановки и методов работы.

В прежние годы рабочий, председатель провинциальной Чека садился на обломок стула и во всеоружии своей классовой правоты писал карандашом на обрывке постановление: «Расстрелять Мильниченко, как гада мировой буржуазии, а также семерых с ним в камере». Теперь ГПУ работает под надзором прокуратуры совместно с судом, рабкрином, контрольными комиссиями. Методы и правила борьбы усложнились, а опасности и враги не уменьшились.

Не изменилась, согласно Кольцову, и приверженность революционного государства насилию. Советская тайная полиция пользовалась тем же преимуществом, что и ее якобинская предшественница, – она не была тайной. Агенты старого режима «шныряли между подворотнями и уносили свои жертвы втихомолку». Комитету общественной безопасности было нечего скрывать.

С утра до ночи работал на Гревской площади блестящий клинок гильотины, и каждый мог увидеть, какая участь ждет врагов народа. Якобинская полиция не прятала, не скрывала своей работы. Она открыто выставляла свою деятельность наружу. Вооруженная жизненной правотой наступающего класса, она опиралась на огромные массы сторонников, добровольных помощников и соучастников.

Вооруженное жизненной правотой последнего класса в истории человечества, ГПУ могло положиться на безоговорочную поддержку подавляющего большинства населения. Кольцов предложил читателям представить себе, что произошло бы с белогвардейским шпионом, прибывшим в Советский Союз и остановившимся в коммунальной квартире.

Если белый гость покажется подозрительным, им тревожно заинтересуется фракция жилтоварищества. На него обратит внимание комсомолец-слесарь, починяющий водопровод. Прислуга, вернувшись с собрания домашних работниц, где стоял доклад о внутренних и внешних врагах диктатуры пролетариата, начнет пристальнее всматриваться в показавшегося ей странным жильца. Наконец, дочка соседа, пионерка, услышав случайно разговор в коридоре, вечером долго будет не спать, что-то, лежа в кровати, взволнованно соображать. И все они, заподозрив контрреволюционера, шпиона, белого террориста, – все они вместе и каждый в одиночку не будут даже ждать, пока придут их спросить, а сами пойдут в ГПУ и сами расскажут оживленно, подробно и уверенно о том, что видели и слышали. Они приведут чекистов к белогвардейцу, они будут помогать его ловить, они будут участвовать в драке, если белогвардеец будет сопротивляться[609].

Чтобы все так и получилось, советское государство должно было обратить большинство населения в официальную веру. Страна была широка, а времени мало. НЭП обещал отсрочку, но вожди революции по-прежнему исходили из того, что нынешнее поколение (если не отцов, то детей) будет жить при коммунизме. Христиане стали правящей партией Римской империи спустя три с лишним века после смерти основателя секты. Большевики двадцатых исчисляли время годами и полагали, подобно апостолу Павлу, что «образ мира сего» исчезает у них на глазах. По словам Крицмана, задача НЭПа заключалась в «подготовке к предстоящим великим всемирно-историческим по своему значению боям между пролетариатом и капиталом». Положение осложнялось тем, что большинство подданных нового государства не успели стать пролетариями, а большинству пролетариев не хватало «сознательности». НЭП был периодом раздувания пожара мировой революции за границей и просвещения наследников революции в СССР. Вторая задача предполагала гораздо более высокую долю свободной воли. Душ было много, а времени мало. Цель, как сказал пуританин Ричард Бакстер о другой добродетельной диктатуре, заключалась в том, чтобы заставить трудящихся «учить слово Божье и шагать тихо и чинно, пока добровольно и искренне не придут они к истинной вере». Исполнение пришлось отложить, но вера была тверда, а партия едина[610].

Основной стратегией обращения непосвященных было превращение очных сообществ – цехов, контор, деревень, классов, факультетов и жилтовариществ – в конгрегации единоверцев. Октябрята создавали отряды, пионеры – «звездочки», комсомольцы и члены партии – ячейки. Под присмотром первичных организаций и примкнувшего к ним «актива» сослуживцы, соседи и одноклассники объединялись в коллективы и выбирали ответственных за дисциплину, гигиену, стенгазету, «физическую культуру» и политическое просвещение. Кольцов знал, о чем говорит: в 1927 году все жильцы его гипотетического дома регулярно ходили на собрания и участвовали в митингах и субботниках. Организационная структура представляла собой сочетание кальвинистской сети самоуправляемых конгрегаций с православно-католическим надзором со стороны дипломированных жрецов – с той существенной разницей, что большинство советских граждан оставались неверующими. Партия уже сложилась в иерархию профессиональных идеологов; «коллективы» еще не стали сплоченными конгрегациями единоверцев[611].

Процесс обращения начинался с политграмоты. Все члены коллектива – от дочки соседа, пионерки, до домработницы из жилтоварищества – посещали «читки» газет и специальные занятия, организованные по образцу дореволюционных кружков. «Классиков» изучали редко – большинство узнавало о марксизме-ленинизме из популярных брошюр (таких как «Азбука коммунизма» Бухарина и Преображенского и «Ленинизм», «Диктатура пролетариата» и «Памятка большевика» Керженцева) и лекций вроде тех, которые Сергей Миронов читал женам ростовских командиров.

Другим условием перестройки сознания было присутствие на коллективных мероприятиях. Подобно большинству универсальных учений, коммунизм осуждал индивидуализм и требовал участия в общественных ритуалах. Подобно большинству миссионеров, парторги настаивали на том, чтобы их подопечные проводили как можно больше времени вместе. Подобно не разочаровавшимся кальвинистам, большевики требовали от членов конгрегаций взаимного наблюдения и публичной подотчетности.

Третьей и самой масштабной частью большевистской стратегии обращения был «процесс цивилизации». Миссионерская работа не ограничивается преподаванием священного писания и созданием новых сообществ. Благая весть сопровождается словами, жестами, обрядами, преданиями и моделями поведения, связанными с первоначальным пророчеством и его бытованием в миру. Все обращения в какой-то степени «цивилизуют»; большевистская практика, основанная на отождествлении вселенского искупления с городской современностью, была осознанно и бескомпромиссно цивилизаторской. «Советское» означало «современное», а современность ассоциировалась с опрятностью, аккуратностью, трезвостью и пунктуальностью[612].

«Смычка с солнцем» Подвойского была частью широкой кампании за культуру быта, рациональное питание и, как следствие, здоровое и красивое тело. Дети ходили в походы, юноши и девушки закалялись как сталь, женщины освобождались из плена «серо-деревянных коробок». По словам главы Нарпита Артемия Халатова, работница проводит «значительную часть своего времени» на кухне, «подрывая здоровье и силы» и истязая «усталого рабочего-мужа» невкусной и нездоровой пищей. Ответом партии было создание фабрик-кухонь, оборудованных «механическими мясорубками, картофелечистками, корнерезками, хлеборезками, ножечистками и посудомойками». Как собирался сказать (но не сказал) Андрей Бабичев в «Зависти» Юрия Олеши: «Женщины!.. Мы вернем вам часы, украденные у вас кухней, – половину жизни получите вы обратно». (Халатов вырос в зажиточной армянской семье в Баку и вступил в партию в 1917 году, когда был студентом Московского коммерческого института и членом президиума Замоскворецкого военревкома.)[613]

Что делать с таким количеством досуга? По словам Подвойского, задачей физкультурного движения было создание «организованного, здорового, трезвого, бодрого режима целого дня, игр в здоровой обстановке с движениями, от которых грудь расправляется, легкие наполняются чистым воздухом, сердечная деятельность возбуждается, кровь быстрее бежит по жилам, разнося всюду жизненные силы, появляется аппетит к здоровой пище – хлебу, овощам и фруктам, настроение становится бодрым, повышается все состояние человеческого существа». Трезвый и здоровый человек с большей готовностью следует наставлениям. Три минуты подготовки под наблюдением опытных инструкторов – и «многотысячная толпа введена в строгие рамки двухшереножного строя, а не попавшие в общий порядок подбегают узнать, в чем дело, и… остаются в строю». Любая правильно организованная игра есть «увлекательная форма политпропаганды: через шутки, танцы, инсценированные речи и заседания, через пение – проникаются идеями международной пролетарской солидарности»[614].

Главным идеологом научной организации жизни был теоретик театрализованных представлений Платон Керженцев. К 1923 году он пришел к выводу, что стихийность требует сознательности. Рабочим следовало научиться жить «по плану», воспитать в себе «любовь к ответственности», «организовать самих себя» и превратить социальную дисциплину во внутреннюю потребность. Большевистская трудовая этика ничем не отличалась от пуританской. Цель состояла в том, «чтобы свою работу, как бы мелка в каждый момент она ни была, считать важной, ответственной работой, от успешности которой зависит общее великое дело»[615].

Уровень самодисциплины зависит от «выработки чувства времени». Крестьяне и аристократы считали время «стихийной силой, которая действует по случайным и неведомым законам». Интеллигенция «носила на себе ту же печать медлительной сонливости и пренебрежения к времени». Капитализм «научил носить каждого часы при себе и много сотен раз в день встречаться глазами с циферблатом». Коммунизм покоряет царство необходимости, осознанно следуя его законам. В конце пути – «олицетворенная гармония, где все совершается с точностью, четкостью, правильностью, где чувство времени так вкоренится, что не придется смотреть на часы, так как правильный кругооборот жизненного уклада будет давать отчетливую временную форму происходящему». Но сначала необходимо догнать империалистов, поменяв местами причину и следствие (как в карго-культе)[616].

Все англичане, за исключением ничтожной кучки людей, в 11–12 ч. веч. ложатся спать, встают все также в определенное время, в 7–8 часов утра. В течение дня моменты отдыха строго фиксированы: от 12 до 1 ч. все англичане, без различия социального положения, завтракают, в 4 часа 30 минут все пьют чай, в 7 часов обедают. Эти нормы распределения дня вошли в плоть и кровь всех классов потому, что индивидуальный уклад жизни вызвал необходимость создания такого размеренного порядка жизни, с правильным чередованием моментов отдыха и моментов работы[617].

Упорядоченное время требует упорядоченного пространства. Работа и отдых должны происходить в окружении предметов, чья привлекательность прямо пропорциональна практичности. В статье, посвященной выставке «Рабочее жилище» в ГУМе, Кольцов похвалил безукоризненно чистые «буфеты, кабинки-души, ледники и шкафы», «нестерпимо сверкающие кастрюли, чайники, кофейники и тазы» и «отличные эмалированные ванны, умывальники и даже писсуары».

Но разве это не мещанство? Что хорошего в англичанине, который бреется и завтракает под бой часов? Неужели Керженцев, который читал дочери Диккенса, не помнил мистера Подснепа с его «понятиями об искусстве во всей их целостности»?

Литература: крупная печать, соответственным манером описывающая вставание в восемь, бритье начисто в четверть девятого, завтрак в девять, отъезд в Сити в десять часов, возвращение домой в половине шестого и обед в семь. Живопись и скульптура: статуи и портреты приверженцев вставания в восемь, бритья в четверть девятого, завтрака в девять часов, отъезда в Сити в десять, возвращения домой в половине шестого и обеда в семь[618].

«Этого мало, – продолжал Кольцов. – Отправление естественных надобностей и даже ежедневное мытье в ванне еще не есть прямой признак мещанства. Но что бы вы сказали, увидев образец рабочей квартиры из трех комнат, выставленный ГУМом! Коврики! Буфет!! Занавесочки на окнах!!! Вышитый цветочками абажур!»

Вы бы сказали, что «революция вошла в соприкосновение с ковриком и занавесочкой. И советская власть не гибнет, а только крепнет вместе с рабочим и крестьянином, крепнущими в своем материальном положении и жизненном самочувствии». Пролетарская революция немыслима без буржуазной цивилизации, а буржуазная цивилизация немыслима без ковриков и занавесочек. «Было бы глупо и преступно хватать пролетариат за рукав, уговаривая его не носить галстуков, не потреблять одеколона и презирать коврики. Это в наших условиях было бы настоящим буржуазным мещанством». Сам Кольцов носил костюмы и проводил выходные на даче. «Если затерянные лесные труженики хотят выбраться из ямы тьмы и суеверий, надо не приказать им прыгать, а подставить ступеньку или подать руку помощи»[619].

* * *

Помощь исходила от государства. Смысл НЭПа заключался в создании предпосылок революции (современной промышленности и пролетарского самосознания). Индустриализация требовала времени; работа по обращению неверных (ликбез, агитпроп, «просвещение») велась ежедневно и ежечасно. Государство воспитывало массы при помощи школ, книг, газет, плакатов, кинофильмов и радиопередач. Эффективность разных наук и искусств зависела от контекста, но с точки зрения «цвета всемирной революции» ничто не могло сравниться с литературой. Чтение было ключом к их собственному прозрению; чтение художественной литературы, как писал Осинский Шатерниковой, пробуждает «огромной силы чувства», сопоставимые с «революционным энтузиазмом». Осинский нашел описание «психологии революции» в «Кузнеце» Верхарна; Бухарин уверовал в земное бессмертие благодаря «Подростку» Достоевского; Воронский узнал себя в «Бранде» Ибсена; а Свердлов описывал будущее строфой из «Германии» Гейне. Художественная литература определяла, обогащала и иллюстрировала большевистский опыт. Советская литература была призвана его обессмертить.

Руководство советской литературой было поручено Александру Воронскому. В феврале 1921 года ЦК назначил его главным редактором журнала «Красная новь», и после короткого перерыва на подавление Кронштадтского восстания он приступил к работе. «Человек он хороший, порядочный, но в искусстве, кажется, не очень много смыслит. Однако, судя по характеру, научится: упорный», – сказал Горький[620].

Воронский признавал, что всем в жизни обязан упорству, и продолжал культивировать «самодисциплину, организованность и твердый распорядок дня», приобретенные в тюрьме. В 1921 году литературная жизнь в основном сводилась к чтению рукописей на частных квартирах. По воспоминаниям Всеволода Иванова:

Воронский ходил из кружка в кружок, сидел на обсуждении, а затем выспрашивал слушателей – кого из молодых писателей они считают наиболее талантливыми? Писатель, набравший наибольшее количество одобрительных отзывов, получал от него предложение печататься в «Красной нови».

Сперва А. К. Воронский относился к писателям настороженно. Повышенная чувствительность литераторов казалась ему странной; малая политическая сознательность иных часто выводила из себя. Иногда, прочтя рукопись и поговорив с ее автором, он возмущенно всплескивал руками и, быстро моргая, говорил:

– Сомневаюсь, известно ли ему, что произошла Октябрьская революция![621]

Воронский продолжал упорствовать, и вскоре выяснилось, что большинство молодых писателей открыты для сотрудничества. Все слышали об Октябрьской революции, и многие участвовали в ней на стороне сил света, пусть не всегда на должном уровне политической сознательности.

Держался он удивительно просто, беседу о литературе предпочитал вести не в редакционной конторе, а у себя на дому или у писателей: «Так легче понять друг друга». Беседы часто касались рукописей, которые он предполагал напечатать. Мне казалось, что такое обсуждение заменяло ему редколлегию, которой в «Красной нови» довольно долго не было. Постепенно он развил свой вкус и позже сам стал писать недурные беллетристические произведения. Недаром Горький называл его «упорным»[622].

В двадцатые годы Воронский жил в двухкомнатной квартире в Первом Доме Советов с матерью Феодосией Гавриловной, вдовой священника, женой Симой Соломоновной, с которой познакомился в ссылке (и в чьих глазах, по его словам, «бессознательно стыла древняя и мягкая еврейская скорбь»), и дочерью Галиной, которая родилась в 1916 году. Со временем Феодосия Гавриловна перебралась в собственную комнату в Четвертом Доме Советов, но продолжала часто бывать у сына, готовя на примусе и присматривая за внучкой. Днем Воронский работал дома, часто прерываясь, чтобы ответить на телефонный звонок или «поговорить с каким-нибудь товарищем, пришедшим с другого этажа за папиросой, книгой, а то и просто поделиться впечатлениями от командировки или прочитанной газеты». Вечерами он беседовал с писателями и случайными посетителями. «Мы часто собирались у Воронского», – вспоминал Всеволод Иванов.

Купив в складчину бутылку красного вина, мы за этой бутылкой просиживали целый вечер, широко и трепетно разговаривая о литературе. Здесь читал Есенин свои стихи, Пильняк – «Голый год», Бабель – «Конармию», Леонов – «Барсуков», Федин – «Сад», Зощенко и Никитин – рассказы. Сюда приходили друзья Воронского, старые большевики и командармы – Фрунзе, Орджоникидзе, Эйдеман, Грязнов[623].

Сам Иванов читал «Партизан» и «Бронепоезд 1469». Другими частыми гостями были Аросев, Пастернак, «некрасивый, в тяжелых роговых очках, очень остроумный Карл Радек» и друг семьи Филипп Голощекин, которого Воронский называл «Филиппом Красивым»[624].

В течение двух лет Воронский был верховным издателем, вдохновителем, диктатором и пропагандистом советской литературы. Его работа состояла в отделении зерен от плевел и выращивании здоровой поросли. «Политическая цензура в литературе, – писал он о своей первой задаче, – вообще очень сложное, ответственное и очень трудное дело и требует большой твердости, но также эластичности, осторожности и понимания». Как он объяснял Замятину: «За это мы платили кровью, ссылками, тюрьмами и победами, ведь было же время, когда мы вынуждены были молчать… пусть помолчат теперь «они»[625].


Александр Воронский


Что касается поиска «наиболее талантливых», то сколько бы Воронский ни «развивал свой вкус», его взгляды на литературу оставались «студенческими». Его любимыми писателями были Пушкин, Толстой, Гоголь, Чехов, Гомер, Гёте, Диккенс, Флобер и Ибсен. Своими самыми ценными находками он считал Бабеля, Есенина, Иванова, Леонова, Сейфуллину и Пильняка[626].

В 1923 году Воронскому бросила вызов небольшая, но шумная группа «пролетарских» критиков, утверждавших, что «Красная новь» перестала быть партийной, а беспартийная литература не может не быть контрреволюционной.

Большинство пролетарских идеологов были юношами из еврейских семей (на момент создания группы «Октябрь» Семену Родову исполнилось 29 лет, Александру Безыменскому и Юрию Либединскому – 24, Г. Лелевичу – 21, а племяннику Свердлова Леопольду Авербаху – 17). Все исходили из того, что руководство советской литературой должно перейти от соглашателя Воронского к «партийной ячейке». Только партийное руководство могло решить, какая из воюющих между собой ячеек достойна этой роли[627].

Воронский назвал своих оппонентов лжепророками апокалипсиса (и карикатурами на его подпольного двойника, Валентина):

Жили были эдакие постные и непреклонные люди, питались они акридами и диким медом, в рот хмельного не брали, на совет нечестивых не ходили, на путь грешных не вступали, маловерных и неверных обличали неустанно на всех площадях; там же, где не хватало трубного пророческого гласа, они, по показаниям достоверных и нелицеприятных свидетелей, били посильно стекла, ломали мрачно оконные рамы и бурно вышибали двери[628].

Но главным ответом Воронского пролетарским критикам была его новая – и, он полагал, подлинно марксистская – теория литературы, опиравшаяся на синтез Белинского и Плеханова с Фрейдом и Бергсоном. Литература, утверждал он, – не орудие классовой борьбы, а метод познания мира. «Искусство, как и наука, познает жизнь. У искусства, как и у науки, один и тот же предмет: жизнь, действительность. Но наука анализирует, искусство синтезирует; наука отвлеченна, искусство конкретно; наука обращена к уму человека, искусство – к чувственной природе его»[629].

Творческий процесс не зависит ни от классов, ни от «техники». Главное в нем – интуиция, известная как «вдохновение». Интуиция есть способ достижения истины, «минуя сознательное, аналитическое мышление». Любой истинный художник – видящий и внемлющий пророк[630].

Он отходит от житейской сутолоки, от мелких радостей и огорчений, от штампованных мнений и взглядов, он проникается особым симпатическим чувством, чутьем к чужой, к посторонней жизни, независимой от него и самостоятельной, прекрасное открывается в предметах, в событиях, в людях независимо от того, как их хочет трактовать художник, мир как бы отделяется от человека, освобождается от его «я», от его впечатлений, он обстоит во всей своей самобытной прелести[631].

Человеческая жизнь колеблется между попыткой вспомнить прекрасное и надеждой обрести его вновь.

Окруженный этим искаженным в его представлениях миром, человек все же хранит в памяти, быть может, иногда лишь как далекое, смутное сновидение, неиспорченные, подлинные образы мира. Они прорываются в человека вопреки всяким препятствиям. Он знает о них благодаря детству, юности, они открываются ему в особые, исключительные моменты, в периоды общественной жизни. Человек тоскует по этим девственно-ярким образам, он слагает о них саги, легенды, поет песни, сочиняет романы, повести, новеллы. Неподдельное, подлинное искусство иногда сознательно, а еще чаще бессознательно, всегда стремилось к тому, чтобы восстановить, найти, открыть эти образы мира. В этом – главный смысл искусства и его назначение[632].

Искусство преследует «ту же цель», что и религия. Но религия (под которой Воронский понимал рутинизированное православие тамбовской семинарии) ищет девственную красоту в ином, ложном мире, в то время как искусство «ищет, находит и творит этот рай в живой действительности». Религия конкурирует с искусством на его территории (Толстой и Гоголь утратили «дар ясновидения», когда обратились к религии), но искусству, как истинному откровению, нечего бояться. «Чем больше удается художнику отдаться силе своих непосредственных восприятий, чем меньше он вносит поправок от общих абстрактных рассудочных категорий, тем конкретней и самобытней он изображает этот мир»[633].

Диктатуре пролетариата тоже нечего бояться. Ленин был «одержим» как художник и видел мир «вещими зеницами, которые даруются природой и жизнью гениальным людям».

Такие «одержимые» на все смотрят под одним углом зрения, видят и замечают только то, на что властно направляет их внимание основная идея, мысль, чувство, настроенность. Их зоркость, их слух, их способность замечать нечеловечески остры. Быть одержимым одной великой идеей, однако, совсем не значит видеть только большое, огромное и не замечать деталей.

Достаточно взглянуть на отношения Ленина с его первыми учениками, «особым типом людей, взыскующих Града». С одной стороны, «он объединяет, спаивает, организует, дисциплинирует, направляет людей в единый коллектив, в стальную когорту», с другой – судит о них, опираясь на интуицию и «живое ощущение сердцевины людей». Ленин – ветхозаветный пророк и в то же время художник, отдающийся во власть своего дара с «огоньком почти женской нежности к человеку». Большевизм – наука (закон) и в то же время искусство (интуитивная реконструкция первозданной красоты). Коммунизм – религия, только истинная, и потому не религия[634].

Классическая литература преследует «ту же цель», что и большевизм. Невидящие и невнемлющие пролетарские критики подобны Хоме Бруту из гоголевской повести. «Они чертят вокруг себя волшебный круг, дабы буржуазный Вий не отдал русскую революцию всякой черной нежити и нечисти. Это похвально, но это нужно делать со смыслом: круг-то должен обладать известным радиусом». Великие художники прошлого не просто творили внутри круга – они открыли священный мир, который при коммунизме воплотится в трепетную реальность. «Обнаруживать этого нового Адама, взалкавшего о новом, о своем рае… можно, только неустанно борясь против этого Адама во вне и в нас. Но в этом деле классическая литература прошлых эпох – одна из самых верных наших друзей»[635].

Без классической литературы невозможно ни победить нечистую силу, ни найти новый, земной рай.

Эту силу в жизни открывают вопреки всему, вопреки логике, уму, вопреки всему злому и несправедливому и Гомер, и Пушкин, и Толстой, и Достоевский, и Гоголь, и Лермонтов, и Флобер. Они любят эти счастливые и скупые состояния и, подобно Фаусту, словно хотят воскликнуть: «Остановись, мгновение, ты так прекрасно!»[636]

Пролетарские критики отвечали в том смысле, что Фауст вступил в сделку с дьяволом и ни разу не остановил мгновение. Погоня за «исключительными моментами» пахнет идеализмом, а «Круг» (так называлось основанное Воронским издательство) набит нежитью и нечистью[637].

В попытке нейтрализовать политических покровителей Воронского – Троцкого, Осинского, Радека и Фрунзе – «пролетарии» мобилизовали идеолога «чувства времени» Платона Керженцева и единственного бывшего пролетария среди литературных чиновников, Семена Канатчикова. 11 ноября 1924 года Воронский писал Сталину, что Канатчиков, будучи заведующим отделом печати ЦК, «сумел создать убеждение, что коммунистической партии художественная литература не нужна помимо явно и узко пропагандистской, что ЦК поддерживает заушательскую и вульгарную точку зрения Родовых и т. д.»[638].

Главным сторонником «пролетариев» из числа признанных писателей был автор «Железного потока» Александр Серафимович, чья московская квартира служила штабом противников Воронского. «Сколько вечеров провели мы в этой маленькой теплой уютной квартире! – писал один из них, Александр Исбах. – Садились вокруг большого стола, под яркой лампой. На столе шумел самовар». Гости читали свои сочинения и спорили о литературе. Серафимович председательствовал, «оглаживая свою лысину, поправляя неизменный отложной белый воротничок».

Он любил и пошутить и посмеяться всякой нашей шутке и острому словцу. Лукаво прищурив глаз, он встречал каждого нового гостя, «церемонно» представлял своей жене, Фекле Родионовне, приглашал к столу и начинал «допрашивать»:

– Ну, молодой человек, вижу, по глазам вижу, что сочинили вы что-то необычайное. Не секретничайте, батенька, не секретничайте…[639]

Александр Серафимович


Крестьянка из Тульской губернии, Фекла (Фекола) Родионовна Белоусова много лет работала в семье Серафимовича, пока не вышла за него замуж в 1922 году, когда ему было пятьдесят девять, а ей – тридцать. Они жили с матерью Феклы, которую все называли Бабулей, – сначала в Первом Доме Советов по соседству с Воронскими, а потом в отдельном доме на Пресне.

Серафимович любил петь народные песни. По словам одного из членов его кружка:

Голос у него был весьма посредственный, но пел он с большим увлечением и при этом сам себе дирижировал. Неизменным нашим слушателем была теща Серафимовича, большая поклонница его пения. Бывало, сидим с ним, поем, а теща, подперев рукой щеку, смотрит на него с умилением и восхищенно повторяет:

– Какой голос! Какой голос!

Ему, конечно, это льстит, но все же он с напускным равнодушием и некоторым задором говорит:

– Постой, теща, мы еще не так споем![640]

Но на первом месте шла литература. По воспоминаниям Исбаха, главным событием в жизни кружка был вечер, когда Серафимович читал рукопись «Железного потока».

Вечер этот был каким-то необычайно торжественным. Особенно блестел ярко начищенный самовар, и стол был уставлен всякой снедью. Фекла Родионовна даже испекла исключительные, замечательные пироги.

Вокруг стола сидели писатели старшего поколения: Федор Гладков, Александр Неверов, Алексей Силыч Новиков-Прибой. Мы, юнцы, скромно отступили на второй план.

Белый отложной воротничок Александра Серафимовича был ослепителен.

Фекла Родионовна потчевала вином и пирогами.

Александр Серафимович, как всегда хитро подмигнув нам, прищурил глаз.

– Я, братцы, хитрый… Вот подпою вас, хлопцы, чтобы подобрее были. А потом критикуйте…

Читал он хорошо, неторопливо, с выражением.

Чтение продолжалось до полуночи. И как же мы были горды за нашего старика, достигшего своей творческой вершины[641].

А старик гордился ими. «В драку лезьте, не щадя сил, – говорил он (по воспоминаниям Гладкова), – и победа будет на вашей стороне. Чего вы возитесь с этой вашей публикой? Да, может быть, они и вредители…»

Основные дискуссии происходили в Доме печати. Александр Серафимович восседал в президиуме среди комсомольцев, как патриарх. И часто, выступая с резкой, задиристой речью, мы оглядывались на него, замечали его ободряющую улыбку, лукавый прищуренный глаз и снова, уже увереннее, бросались в бой[642].

В июне 1925 года Политбюро объявило перемирие. «В классовом обществе, – писал Бухарин в постановлении «О политике партии в области художественной литературы», – нет и не может быть нейтрального искусства, хотя классовая природа искусства вообще и литературы в частности выражается в формах, бесконечно более разнообразных, чем, например, в политике». С одной стороны, партия видит в пролетарских писателях «будущих идейных руководителей советской литературы» и «всемерно поддерживает их и их организации». С другой – решительно борется против «легкомысленного и пренебрежительного отношения к старому культурному наследству» и «претенциозного, полуграмотного и самодовольного комчванства». В сферах жизни, имеющих отношение к «огромной силе чувства», партийное вмешательство имеет границы. «Руководя литературой в целом, партия так же мало может поддерживать какую-либо одну фракцию литературы (классифицируя эти фракции по различию взглядов на форму и стиль), как мало она может решать резолюциями вопросы о форме семьи, хотя в общем она, несомненно, руководит строительством нового быта»[643].

Обе стороны отпраздновали победу, и после короткого затишья война возобновилась. Леопольд Авербах, выдвинувшийся в руководители РАППа, заявил, что «Карфаген Воронского должен быть разрушен». Воронский ответил обобщением и предупреждением:

Авербахи – не случайность. Он – из молодых да ранний. Нам примелькались уже эти фигуры вострых, преуспевающих, всюду поспешающих, неугомонных юношей, самоуверенных и самонадеянных до самозабвения, ни в чем не сомневающихся, никогда не ошибающихся. Разумеется, они клянутся ленинизмом, разумеется, они ни на йоту никогда не отступают от тезисов. В нашей сложной, пестрой жизни их вострота подчас принимает поистине зловещий оттенок[644].

Тридцать первого октября 1925 года бывший сокамерник Воронского и его главный покровитель в ЦК, нарком по военным и морским делам Михаил Фрунзе, умер от отравления хлороформом во время операции язвы желудка. Спустя три месяца Борис Пильняк посвятил Воронскому «Повесть непогашенной луны» (о том, как герой Гражданской войны умирает от отравления хлороформом во время операции язвы желудка). Командир Гаврилов не хочет ложиться на операцию, но «негорбящийся человек», чьи движения «прямоугольны», а «каждая фраза – формула», говорит ему, что операция и сопряженный с ней риск в интересах революции: «Историческое колесо – к сожалению, я полагаю – в очень большой мере движется смертью и кровью, – особенно колесо революции. Не мне и тебе говорить о смерти и крови». В ночь перед операцией Гаврилов заходит к своему старому товарищу, Попову, который живет с маленькой дочерью в одном из Домов Советов. Попов подробно рассказывает ему, как от него ушла жена – «о всех мелочах расхождения, которые всегда так мучительны именно своей мелочностью, той мелочностью, той мелочью, за которой не видно большого». Командир вспоминает свою жену, «которая уже постарела и все же единственная на всю жизнь для Гаврилова». Поздно ночью он встает и собирается уходить.

– Ты мне дай почитать чего-нибудь, только, знаешь, попроще, про хороших людей, про хорошую любовь, о простых отношениях, о простой жизни, о солнце, о людях и простой человеческой радости.

Такой книги не нашлось у Попова.

– Вот тебе и революционная литература, – сказал, пошутив, Гаврилов. – Ну ладно, я еще раз почитаю Толстого.

Он перечитывает «Юность» и на следующее утро умирает во время операции. Операция показывает, что язва зажила. Попов получает письмо с последней просьбой Гаврилова:

Алеша, брат! Я ведь знал, что умру. Ты прости меня, ведь ты уже не очень молод. Качал я твою девчонку и раздумался. Жена у меня тоже старушка, и знаешь ты ее двадцать лет. Ей я написал. И ты напиши ей. И поселяйтесь вы жить вместе, женитесь, что ли. Детишек растите! Прости, Алеша.

Есть мелочность, за которой не видно большого, и есть революционная необходимость, которая движется смертью и кровью. А где-то между ними есть хорошие люди, хорошая любовь, простые отношения, простая жизнь, солнце, люди и простые человеческие радости, в том числе и самые важные – женитьба и дети. Только командир Гаврилов – «человек, который имел право и волю посылать людей убивать себе подобных и умирать», – понимает это, и только потому, что пришла его очередь умирать. «Революционная литература» не может дать ни знания, ни утешения. А Толстой может[645].

Через несколько дней после публикации «Повести» в майском номере «Нового мира» Политбюро назвало ее «злостным, клеветническим и контрреволюционным выпадом против ЦК и партии» и распорядилось об изъятии тиража. «Констатировать, что вся фабула и отдельные элементы рассказа Пильняка «Повесть непогашенной луны» не могли быть созданы Пильняком иначе, как на основании клеветнических разговоров, которые велись некоторыми коммунистами вокруг смерти тов. Фрунзе, и что доля ответственности за это лежит на тов. Воронском. Обьявить тов. Воронскому за это выговор. Предложить тов. Воронскому письмом в редакцию «Нового мира» отказаться от посвящения Пильняка с соответственной мотивировкой, которая должна быть согласована с секретариатом ЦК»[646].

В письме заведующему Главлитом И. И. Лебедеву-Полянскому Пильняк объяснил, что повесть появилась в результате его разговора с Воронским («о том, как индивидуальность всегда подчиняется массе, коллективу, всегда идет за колесом коллектива, иногда гибнет под этим колесом») и что в том же разговоре Воронский рассказал ему «о смерти и мелочах быта товарища Фрунзе». В письме в редакцию, согласованном с секретариатом ЦК, Воронский отверг посвящение Пильняка как «в высокой степени оскорбительное»[647].

Пролетарские писатели торжествовали: разрушение Карфагена было делом времени. В майском номере «Красной нови» Воронский обратился к своему непосредственному начальнику, наркому просвещения Анатолию Луначарскому:

Люблю жизнь, и трудно расставаться душе моей с телом. Но, если суждено мне принять конец, то пусть он будет не от руки Авербаха. Не лестно мне умирать от него. Погибнуть на поле брани в лобовых атаках тяжко, но почетно и – «есть упоение в бою», – но задохнуться от «литературных газов» Авербахов – да минет меня чаша сия[648].

Просьба Воронского была частично удовлетворена. Атака не была лобовой, но удар нанес не Авербах. 12 января 1927 года «Правда» опубликовала «Злые заметки» Бухарина. «Крестьянские поэты», которым покровительствовала «Красная новь», погрязли в «блинном национализме» и «шовинистическом свинстве». «Есенинщина – это отвратительная, напудренная и нагло раскрашенная российская матерщина», а «широкая русская натура – по сути дела внутренняя расхлябанность и некультурность». «Если и в прежние времена это кокетничанье своей собственной интеллигентской слюнявостью, бессильем, безволием, жалкой дряблостью было отвратительно, то оно становится прямо нестерпимым в наше время, когда нужны совсем другие характеры, энергичные и волевые, а не труха, которую давно пора свалить в мусорный ящик»[649].

Удар попал в цель. Воронский любил крестьянских поэтов (особенно Есенина) и регулярно печатал их в своем журнале, а его недавно начатые воспоминания изображали «блинную Россию» как моральную и эстетическую ценность. («Покойно лежала, поблескивая медными бликами, плавно изгибаясь, светлая река. За рекой уходили вдаль поля. На холмах виднелись деревеньки, за ними стоял молчаливый, торжественный сосновый бор. Мерно плыл медленный, далекий благовест».)

Но дело не в блинах и не в благовесте. По мнению Воронского, «широкая русская натура» – особый случай интуиции, которая ведет к истине, «минуя сознательное, аналитическое мышление». Ленин – истинный пророк, потому что он «русский с головы до пят». «Есть в нем что-то от округлости, проворности и легкости Платона Каратаева, от непосредственной мужицкой породы, от Владимира и Костромы, от Поволжья и наших неуемных полей». Широкая русская натура – это, разумеется, «хулиганство, пьянство, бесцельное озорство, безделье, пренебрежение к организованному труду, к культуре», но это и «огромный запас свежих, неистраченных сил и мощных жизненных инстинктов, цветущее здоровье, богатство и разнообразие эмоций и мыслей, отзывчивость, способность молодо и жадно воспринимать разнообразные впечатления и отвечать на них, неудовлетворенность достигнутыми результатами, размах в работе, в постановке задач, правдоискательство, самоотверженность, отсутствие мелочности, педантизма, высокомерия и самодовольства, неизбалованность, выносливость, наблюдательность». Без широкой русской натуры не было бы ни Толстого, ни Ленина, ни революции[650].

Для рационалистического (кальвинистского) крыла партии такой взгляд был неприемлем. По мнению Керженцева, партии нужна «здоровая литература», а пролетарским читателям – «любовь к ответственности». Как писал Бухарин в заключение «Злых заметок»:

Нам нужна литература бодрых людей, в гуще жизни идущих, храбрых строителей, знающих жизнь, с омерзением относящихся к гнили, плесени, гробокопательству, кабацким слезам, разгильдяйству, кичливости и юродству. Величайшими людьми буржуазии были не люди вроде гениального пьяницы (Верлена), а такие гиганты, как Гёте, Гегель, Бетховен, которые умели работать, как никто. Величайшие гении пролетариата – Маркс, Энгельс, Ленин – были величайшими тружениками, с огромной трудовой культурой. Блаженненькие «нищие духом», Христа ради юродивые, кафешантанные «гении» на полчаса – подальше от них! Поближе к замечательной жизни, которая распускается на земле, поближе к массам, перестраивающим мир![651]

Довершили дело авербаховский РАПП и отдел печати ЦК под началом Сергея Гусева (Якова Драбкина, отца последнего секретаря Свердлова, Елизаветы Драбкиной). В апреле 1927 года Воронский утратил влияние на редакционную политику «Красной нови», а 13 октября 1927 года Политбюро вывело его из редколлегии. Дружба с Троцким сделала решение необратимым[652].

* * *

Из трех основных задач партии в 1920-е годы – подавление врагов, обращение неверных и дисциплинирование избранных – главной была третья. В 1922 году, вскоре после введения НЭПа и запрета на «фракции», Бухарин напомнил товарищам по партии, что «единство воли» всегда было основой большевизма.

То, что филистеры оппортунизма считали «антидемократизмом», «заговорщичеством», «личной диктатурой», «глупой нетерпимостью» и пр., – на самом деле было прекраснейшим организационным принципом. Подбор группы единомышленников, горящих одной и той же революционной страстью и в то же время совершенно единых по своим взглядам, – был первым необходимейшим условием для успешной борьбы. Это условие было обеспечено беспощадным преследованием всяких уклонений от ортодоксального большевизма. Но это беспощадное преследование, постоянная самочистка, сплотило ряды основной партийной группы в такой кулак, который нельзя разжать никакими силами.

Вокруг этого кулака «сплачивались остальные, т. е. основные партийные кадры».

Суровая дисциплина большевизма, спартанская сплоченность его рядов, его строжайшая «фракционность» даже в моменты временного сожительства с меньшевиками, крайняя однородность взглядов, централизованность всех рядов – были всегда характернейшими признаками нашей партии. Все партийные работники были крайне преданы партии, партийный «патриотизм», исключительная страстность в проведении партийных директив, бешеная борьба с враждебными группировками всюду – на фабриках и заводах, на открытых собраниях, в клубах, даже в тюрьме – делали из нашей партии какой-то своеобразный революционный орден. Оттого так неприятен был тип «большевика» всем либеральным и реформистским группам, всем «безголовным», «мягким», «широким», «терпимым».

Оттого и Христос исторгнул теплых – не холодных и не горячих – из уст своих. Бухарин, выросший на Большой Ордынке на краю Болота, прочел Откровение св. Иоанна «внимательно, от доски до доски». Его статья о партийной дисциплине заканчивается следующими словами:

Пережив ужасную гражданскую войну, голод и мор, становится на ноги великая Красная страна, и труба победы зовет призывным зовом рабочий класс всего мира, колониальных рабов и кули на смертный бой с капиталом. Впереди несметной армии идет мужественная фаланга бойцов, в рубцах и шрамах, под славными знаменами, пробитыми пулями и разодранными штыком. Она идет впереди всех, она всех зовет, она всеми руководит.

Ибо это – железная когорта пролетарской революции – РКП[653].

Накануне последнего боя потребность в суровой дисциплине росла в прямой пропорции к трудности ее поддержания. «Чем дальше растет наша партия, – писала ее совесть, Арон Сольц, в 1924 году, – тем труднее сохранить те товарищеские отношения, которые создались на почве совместной борьбы, но тем она необходимее, тем больше товарищи должны чувствовать, осознать все то, что требуется для такой вольной дисциплины. Легче сохранить товарищеские хорошие отношения, когда мы составляем группу в 20 человек, чем когда нас 80 тысяч человек, как московская организация». Секты во власти превращаются в церкви, а церкви со временем «бюрократизируются» (как сказал бы Сольц). Тем временем болото порождает капитализм и буржуазию «постоянно, ежедневно, ежечасно, стихийно и в массовом масштабе». Чтобы остаться железной когортой, партия должна была, как завещал Ленин, «опять и опять с этой нечистью бороться, опять и опять, если эта нечисть пролезла, чистить, выгонять, надзирать»[654].

Первой предпосылкой внутреннего единства была жесткая кадровая политика. Большевистские ритуалы посвящения мало отличались от пуританских. За предварительным дознанием следовала публичная исповедь перед общим собранием. Кандидаты излагали свои духовные биографии и отвечали на вопросы о преодоленных соблазнах и искренности обращения. Свидетели ручались за характер кандидата и подтверждали подлинность отдельных эпизодов. Допрос касался ошибок, неточностей и противоречий. Главным большевистским новшеством было деление кандидатов на три категории по социальному происхождению: пролетарии считались добродетельнее крестьян, а крестьяне добродетельнее «прочих». Главным новшеством времен НЭПа было снижение требований к знанию священного писания. До революции большевики-пролетарии превращались в интеллигентов. При диктатуре пролетариата партийные интеллигенты превращались в пролетариев (или, по выражению Воронского, авербахов). Исключение составляли «старые большевики», которые руководили диктатурой пролетариата[655].

Основными инструментами внутрипартийной дисциплины были чистки и взаимное наблюдение. По словам Майкла Уолцера, английские «святые» XVII века «втягивались в странную и непрестанную деятельность пуританской конгрегации: аккуратное конспектирование проповедей, неукоснительное посещение бесчисленных собраний, тесное и непрерывное общение с людьми, которые не приходились им родственниками, и, самое главное, безусловное подчинение круглосуточной бдительности святых. Пуританство требовало не только истовой набожности, но и активного участия»[656].

Большевизм требовал того же. Или, как сказал гонитель Воронского Сергей Гусев на XIV съезде партии: «Ленин нас когда-то учил, что каждый член партии должен быть агентом ЧК, то есть смотреть и доносить». Но не все большевики это понимали. «Если мы от чего-либо страдаем, – продолжал Гусев, – то это не от доносительства, а от недоносительства». Партия захватила власть в огромной империи, жители которой ничего не знали о большевизме; исходила из того, что доступ в царство свободы возможен только при условии обращения неверных; и считала идеальными кандидатами рабочих и крестьян, сочетавших чистоту целевой аудитории Иисуса («славлю Тебя, Отче, Господи неба и земли, что Ты утаил сие от мудрых и разумных и открыл то младенцам») с «отсталостью» и идеологической уязвимостью. Партия срочно нуждалась в новых членах; новые члены страдали от язв, «оставленных социализму по наследству от капитализма»[657].

Большевизм требовал не только активного участия, но и жесткой централизации. Он не мог ограничиться ни ежедневными сеансами критики и самокритики, типичными для общежитийных сект (таких как шейкеры, члены Гармонического общества или Библейские коммунисты Онейды), ни «наставлениями и увещеваниями», практиковавшимися в пуританских общинах Новой Англии (чье спасение не зависело от обращения других колонистов, не говоря уже об индейцах). Массивная бюрократия с монополией на насилие и доступом к дефицитным товарам пыталась сочетать сплоченность и исключительность с материальными стимулами для потенциальных членов. «Вольная дисциплина» Сольца определялась и поддерживалась специальными чиновниками – в том числе из руководимого Сольцем Комитета партийного контроля.

От пролезшей в партию нечисти избавлялись при помощи публичных инквизиций («чисток»). Большинство нарушителей были новообращенными, а большинство нарушений имели отношение к отсутствию самодисциплины: пьянство, «склоки», «излишества», «половая распущенность», «протекционизм», «бюрократизм», «растраты», «задолженность» и «нарушения партийной дисциплины в виде непосещения партийных собраний, неуплаты членских взносов и проч.». «Исполнение религиозных обрядов», распространенное среди сельских коммунистов, считалось признаком отсталости, а не отступничества. Гораздо большую озабоченность вызывали «связи с чуждым элементом». Самыми опасными – и чрезвычайно редкими – были акты сознательного инакомыслия[658].

Расхождения в интерпретации исходного откровения ведут к расколам и формированию новых сект. Всякая ортодоксия предполагает возможность ереси (от греческого «выбор»), и все истинные пророки предупреждают о ложных («ибо восстанут лжехристы и лжепророки, и дадут великие знамения и чудеса, чтобы прельстить, если возможно, и избранных»). Когда секта монополизирует государственную власть (построив свое собственное государство, как в случае ислама и Тайпина, или захватив существующее, как в случае христианства, большевизма и «Талибана»), ереси оказываются вне закона. Интенсивность преследования зависит от статуса ортодоксии: чем выше милленаристские ожидания и чем туже кольцо вокруг избранных, тем острее необходимость в разоблачении предателей и изгнании не горячих и не холодных[659].

Большевистский аналог Первого никейского собора (запрет фракций на X съезде партии) совпал с отсрочкой исполнения пророчества. Партийное большинство защищало статус-кво от реформаций, апеллировавших к сектантскому братству и милленаристскому максимализму. Левые (троцкисты, зиновьевцы и «объединенные» троцкисты и зиновьевцы) напоминали о том, что мелкое производство порождает капитализм и буржуазию постоянно, ежедневно, ежечасно, стихийно и в массовом масштабе, призывали к немедленному искоренению растений, не насаженных небесным отцом, и протестовали против «разделения партии на секретарскую иерархию и «мирян». Оппозиции сменяли друг друга, но основные требования оставались прежними: НЭПу, как компромиссу с отсталостью, нужно положить конец, а партии, как локомотиву истории, нужно покончить с «бюрократизмом»[660].

«Вопросом вопросов» было отношение к крестьянству. Великий инквизитор НЭПа Бухарин предостерегал против возврата к «военному коммунизму» и желания некоторых «чудаков» устроить крестьянской буржуазии «Варфоломеевскую ночь». Оппозиция обвиняла «группу Сталина – Бухарина» в «недооценке капиталистических элементов развития нынешней деревни и затушевывании расслоения крестьянства»[661].

И те и другие пользовались данными экономистов-аграрников, которые делились на блинных националистов и авербахов. Организационно-производственная школа, выросшая из дореволюционной агрономии и возглавляемая директором Института сельскохозяйственной экономики при Тимирязевской академии А. В. Чаяновым (отец которого родился крепостным), утверждала, что цель крестьянского хозяйства – не максимизация прибыли, а удовлетворение минимальных потребностей, причина имущественного расслоения – соотношение работников и едоков внутри семьи, а развитие капитализма в русской деревне столь же маловероятно, сколь нежелательно. Школа аграрников-марксистов, состоявшая из молодых членов партии и возглавляемая директором Аграрного института Коммунистической академии Львом Крицманом (который никогда не жил в деревне), утверждала, что классовое расслоение отражает неравенство в отношениях к средствам производства, пропасть между сельскими капиталистами и наемными работниками неуклонно расширяется, обострение классовой борьбы в условиях монополии партии на власть неизбежно и желательно (хоть и не в такой степени, как утверждают оппозиционеры), а решение «вопроса вопросов» состоит либо в победе социализма в результате роста кооперации (как Ленин предсказал в 1923 году), либо в победе социализма в результате победы капитализма (как Ленин предсказал в 1899 году)[662].

Ответы на вопросы зависели (как учил Ленин) от того, кому принадлежит власть. Все большевики – и оппозиционеры, и ортодоксы – исходили из того, что существует неделимая истина, основанная на подлинном откровении, и что любое отклонение от этой истины есть «буржуазный уклон». Все были согласны, что нет ничего важнее единства партии и что в данный момент единство партии важнее, чем когда-либо. Как писал Радек от имени объединенной («большевистско-ленинской») оппозиции в 1926 году: «Оппозиция не только не может защищать существование фракций, но, наоборот, является самым решительным их противником».

Как отличить истинные взгляды от фракционных? Первым критерием было соответствие идеологической ортодоксии. «Всякий шаг отхода от классовых позиций пролетариата к позициям мелкой буржуазии, – писал Радек, – родит и должен рожать отпор пролетарских элементов партии». Степень близости к классовым позициям пролетариата мерилась ленинским аршином. Бухарин, недавно выздоровевший от «детской болезни», обвинял оппозицию в желании восстановить военный коммунизм, отмененный Лениным в 1921 году[663].

Что делать? Как определить, что сказал бы Ленин? Кто на деле борется «не только с болотом, но и с теми, кто поворачивает к болоту»? На XIV съезде партии Филипп Голощекин обратился к членам Центрального комитета от имени местных руководителей: «Товарищ Ленин умер, и никто из вас не может претендовать занять это место. Каждый из вас имеет недочеты, но каждый из вас имеет очень многое, что делает вас вождями, и только все вы вместе можете заменить Ильича; мы требуем, чтобы все вы вместе работали и руководили нашей партией»[664].

Вожди не могли работать вместе, потому что не могли договориться о том, кто должен руководить руководителями. Некоторые заявления о преданности ленинским идеям подкреплялись заявлениями о физической близости к земному Ленину, но поскольку Ленин не назначил преемника и оставил пренебрежительные отзывы обо всех кандидатах, споры о месте среди апостолов неизменно возвращались к спорам об идеях. Спустя три месяца после того, как он подписал «письмо сорока шести» (в котором осуждалось «разделение партии на секретарскую иерархию и «мирян»), и за неделю до смерти Ленина Осинский подверг сомнению легитимность Центрального комитета:

Товарищ Троцкий совершенно правильно сказал этим безгрешным апостолам ленинизма, объявившим себя апостолами Ленина, а ленинские слова превратившим в святцы, он им сказал: «Никакое апостольство не обозначает правильности линии. Если вы будете придерживаться на деле линии товарища Ленина, вы – ленинисты. Но то, что вы являетесь его учениками, само по себе ничего не значит. Были ученики Маркса и выветрились»[665].

Другим методом определения истины было голосование. «Большевизм» произошел от слова «большинство», «демократический централизм» означал подчинение меньшинства большинству, а главный аргумент против оппозиционеров заключался в том, что они идут против воли большинства. Но что, если большинство идет «по пути примирения, а не по пути борьбы»? Крупская, которой не раз указывали на то, что физическая близость к Ленину сама по себе ничего не значит, напомнила делегатам XIV съезда партии, что они не «английские юристы».

Для нас, марксистов, истина – то, что соответствует действительности. Владимир Ильич говорил: учение Маркса непобедимо, потому что оно верно. И наш съезд должен озаботиться тем, чтобы искать и найти правильную линию. В этом – его задача. Нельзя успокаивать себя тем, что большинство всегда право. В истории нашей партии бывали съезды, где большинство было неправо. Вспомним, например, стокгольмский съезд. Большинство не должно упиваться тем, что оно – большинство, а беспристрастно искать верное решение. Если оно будет верным, оно направит нашу партию на верный путь[666].

Смысл партийных съездов заключается не в голосовании, а в поиске истины посредством публичных исповедей. По выражению Крупской, «съезду каждый должен сказать по совести, что волновало и мучило его последнее время». Бухарин, например, усугубил свое отступничество, «трижды отрекшись» от истины[667].

Спустя два года Крупская присоединилась к большинству и объяснила факт существования оппозиции потерей классового чутья. Партия «выражает то, что масса чувствует и переживает»; линию партии определяет ее Центральный комитет; отказ подчиниться Центральному комитету есть предательство чувств и переживаний массы. Идти по верному пути означало следовать за вождями. Основным принципом партии, по выражению Бухарина, была «полная лояльность к ее руководящим учреждениям». Таков принцип всех рутинизированных сект: епископы обладают монополией на толкование откровения, потому что они епископы. Харизма должности не зависит от метода посвящения в должность, а святой Петр не перестает быть преемником Христа только потому, что трижды от него отрекся[668].

Полная лояльность к руководящим учреждениям – неизбежное следствие признания легитимности официального наследования. Как сказал Бухарин 26 октября 1927 года, в разгар борьбы с объединенной оппозицией: «Одно из двух – или пусть оппозиционные товарищи выйдут и открыто скажут: мы не верим, чтобы у вас была сейчас пролетарская диктатура в стране! Тогда пусть они на нас не гневаются, если мы им скажем, что тогда гнусным лицемерием является ваше заявление о том, что вы желаете защищать такую страну от внешнего врага»[669].

Члены партии, выступающие против партийного руководства, заслуживают исключения; «исключенный же из партии», по выражению Голощекина, «это выплюнутый партией, – значит, враг партии». Любое несогласие с Центральным комитетом есть союз с врагами партии. По словам Бухарина, «этот сброд цепляется за фалды оппозиции, стремится пролезть с ними в щель и объявить себя их союзниками… Вот почему совершенно прав по отношению к теперешнему времени был товарищ Каменев, который еще в январе 1925 года говорил, что «оппозиция Троцкого стала символом всех антикоммунистических сил»[670].

Бухарин был совершенно прав по отношению к товарищу Каменеву: оппозиционеры тоже выступали против «фракций». Не всякая ортодоксия – ересь, но всякая ересь – измена. Как сказал Рыков на XV съезде партии в декабре 1927 года, «товарищ Каменев окончил свою речь тем, что он не отделяет себя от тех из оппозиционеров, которые сидят теперь в тюрьме. Я должен начать свою речь с того, что я не отделяю себя от тех революционеров, которые некоторых сторонников оппозиции за их антипартийные и антисоветские действия посадили в тюрьму. (Бурные, продолжительные аплодисменты. Крики «ура». Делегаты встают)». Партия всегда «запрещала защиту некоторых взглядов»; чтобы остаться в партии, оппозиционеры обязаны от таких взглядов отречься. В противном случае, по словам секретаря московской контрольной комиссии и бывшего начальника следственного отдела ЧК Григория Мороза, «придется заняться отсечением издевающихся над партией зарвавшихся оппозиционных дворян»[671].

В десятую годовщину революции Мороз возглавил разгон демонстрации, организованной Иваром Смилгой (союзником Троцкого со времен суда над Филиппом Мироновым). Смилга, его жена Надежда Смилга-Полуян и две их дочери, пяти и восьми лет, жили в большой четырехкомнатной квартире на четвертом этаже Четвертого Дома Советов над приемной ВЦИК на Моховой. Утром 7 ноября Смилга, Каменев и бывший командир Аросева по московскому восстанию, Николай Муралов, вывесили под окнами квартиры плакат «Выполни завещание Ленина» и портреты Ленина, Троцкого и Зиновьева. Согласно письму, которое они отправили в Политбюро несколько часов спустя:

Жена товарища Смилги, член партии, отказалась впустить в квартиру посторонних лиц, пытавшихся сорвать «преступные полотнища». Специально для того отряженные лица пытались с крыши крючками сорвать плакаты. Находившиеся в квартире женщины препятствовали этим героическим усилиям при помощи половой щетки. Дело закончилось тем, что человек 15–20 командиров школы ЦК и слушателей военной академии разбили дверь квартиры тов. Смилги, обратив ее в щепы, и насильно ворвались в комнаты[672].

Надежда Полуян увела девочек в квартиру своего брата Яна, который жил в том же доме (но не разговаривал со Смилгой из идейных соображений). Смилга и несколько других лидеров оппозиции прошли два квартала и попытались обратиться к собравшимся с балкона Двадцать седьмого Дома Советов на углу Тверской и Охотного ряда (бывшей гостиницы «Париж»). Вскоре на машинах прибыли Мороз, секретарь Краснопресненского района Рютин и другое московское начальство. Как писал Смилга несколько дней спустя:

Скопившиеся под балконом, под руководством съехавшихся властей, стали свистать, кричать «Долой!», «Бей оппозицию!» и бросать в стоявших на балконе товарищей Смилгу, Преображенского и других камнями, палками, щепками, огурцами, помидорами и проч. В то же время с противоположного балкона, из квартиры тов. Подвойского, находившейся напротив, в 1-м Доме Советов, стали кидать в товарищей Смилгу и Преображенского льдинами, картофелем и дровами[673].

Рютин приказал дежурному милиционеру отпереть входную дверь, и несколько десятков человек ворвались в квартиру и принялись бить оппозицию. По свидетельству Троцкого, организатором нападения был «небезызвестный Борис Волин, нравственная физиономия которого не нуждается в оценке». Смилга обратился за помощью к Морозу, но тот сказал: «Молчите, а то хуже будет». Оппозиционеров заперли в одной из комнат и оставили под охраной освободителя Монголии Бориса Шумяцкого. Некоторое время спустя они вырвались из-под стражи, перебежали улицу и исчезли во Втором Доме Советов[674].

На XV съезде партии в декабре 1927 года объединенная оппозиция была официально разгромлена. Девяносто восемь оппозиционеров, в том числе Радека и Смилгу, исключили из партии. Воронского исключили чуть позже; многих, в том числе Радека, Смилгу и – год спустя – Воронского, отправили в ссылку. Операцией руководил Яков Агранов, заместитель начальника Секретного отдела ОГПУ и член салона Бриков и Маяковского. Один из исключенных оппозиционеров (и близкий друг Воронского), Сергей Зорин, написал Бухарину: «Осторожнее, товарищ Бухарин! Вы частенько спорили в нашей партии. Вам, вероятно, придется еще не раз поспорить. Как бы Вам Ваши нынешние товарищи тоже когда-нибудь не дали в качестве арбитра товарища Агранова. Примеры бывают заразительны»[675].

* * *

Предупреждение Зорина осуществилось гораздо раньше, чем он мог предположить. Через несколько месяцев после разгрома объединенной оппозиции Сталин вышел из тени Бухарина, принял радикальную версию программы оппозиции и открыл второй «героический период» русской революции. Ленин назвал НЭП отступлением, за которым последует «упорнейшее наступление». «В свое время, – писал он, – наступит такое ускорение, о котором мы сейчас и мечтать не можем». Время пришло. Настоящий день настал[676].

Первые признаки возвращения апокалипсиса проявились в 1927 году: избиение китайских коммунистов в Шанхае, обыск в советском торгпредстве в Лондоне, убийство советского полпреда в Польше, кризис хлебозаготовок в деревне и объединение бывших оппозиционеров в тайную армию лжепророков. За ними последовало ускорение, о котором Ленин не мог и мечтать. Все истинные пророчества способствуют своему исполнению: «просите, и будет вам дадено, ищите и обрящете» (или, как пелось в советской песне, «кто ищет, тот всегда найдет»). При ближайшем рассмотрении несговорчивые крестьяне оказались кулаками, «буржуазные специалисты» – вредителями, а заграничные социалисты – социал-фашистами. В 1929 году («год великого перелома») стало очевидно, что битва за социализм будет выиграна в ближайшие два десятилетия. «Нет таких крепостей, – сказал Сталин в 1931 году, – которые большевики не могли бы взять. Мы решили ряд труднейших задач. Мы свергли капитализм. Мы взяли власть. Мы построили крупнейшую социалистическую индустрию. Мы повернули середняка на путь социализма. Самое важное с точки зрения строительства мы уже сделали. Нам осталось немного: изучить технику, овладеть наукой. И когда мы сделаем это, у нас пойдут такие темпы, о которых сейчас мы не смеем и мечтать»[677].

Великий перелом был не возвратом к военному коммунизму (то, что уместно сегодня, было преждевременно вчера), а последним и решительным боем за окончательный коммунизм (который Керженцев в «Памятке большевика» 1931 года определил как «единственный выход для человечества, чтобы спастись от гибели, вырождения и упадка»). Он ознаменовал собой насильственное исполнение двух разных пророчеств – о создании социалистического «базиса» и о полном уничтожении частной собственности и классовых врагов. Фундамент должен был быть заложен, вредители разгромлены, двурушники разоблачены, кулаки ликвидированы, бедняки (и часть середняков) коллективизированы, рабочие обучены, и все без исключения вовлечены в строительство социализма. «Либо мы сделаем это, либо нас сомнут»[678].

Бухарина и Рыкова великий перелом застиг врасплох. Ортодоксия вдруг стала ересью, реализм – соглашательством, а центр – правым уклоном. Об оппозиции не могло быть и речи – особенно в такой момент, когда, по всеобщему убеждению, война неизбежна, а враги наготове. Как Бухарин сказал враждебно настроенному ЦК 18 апреля 1929 года: «Старые формы изживания внутрипартийных разногласий путем фракционно-подобной борьбы сейчас недопустимы, и объективно они в настоящее время в нашей партии невозможны». «Правые» шептались за закрытыми дверями и писали статьи о смычке города с деревней, но на людях молчали, потому что несогласие с «руководящими учреждениями» равнялось измене. Как объяснял сам Бухарин: «Мы молчали. И мы молчали потому, что, стоило нам появиться на какой-нибудь конференции, собрании, ячейке и т. д., дискуссия началась бы независимо от нашей воли, а нас, уж конечно, немедленно обвинили бы, как инициаторов дискуссии. Мы были в положении людей, которых травят за то, что они не объясняются и не оправдываются, и которых еще больше бы травили, если бы они попытались объясниться, если бы они попытались оправдаться»[679].

В июле 1928 года Бухарин тайно встретился с опальным Каменевым и сказал, что Сталин собирается обложить крестьянство данью, развязать гражданскую войну и «заливать кровью восстания». Вечером того же дня Каменев записал: «Вид [у Бухарина] взволнованный и замученный до крайности… Тон – абсолютной ненависти к Сталину и абсолютного разрыва. Вместе с тем метания – выступать открыто или не выступать. Выступать – зарежут по статье о расколе. Не выступать – зарежут мелкой шахматной игрой… Потрясен он чрезвычайно. Порой губы прыгают от волнения. Порой производит впечатление человека, знающего, что он обречен»[680].

Сталин выиграл шахматную игру. Пока Бухарин метался, его сторонников в ВЦСПС и московской парторганизации (в том числе организаторов погрома оппозиции Рютина и Мороза) заменили на более покладистых. Потенциальные союзники из числа бывших оппозиционеров были не в состоянии помочь, даже если бы захотели. Заметки Каменева о встрече с Бухариным попали к недавно высланному Троцкому, который опубликовал их в виде брошюры. Текст редактировал недавно уволенный Воронский[681].

Идеологический спор тоже выиграл Сталин. В секте, которая презирала «соглашательство», приветствовала насилие и с нетерпением ждала вселенской бойни, бухаринские «Заметки экономиста» (как он назвал свою похвалу умеренности, вышедшую в сентябре 1928 года) мало кого вдохновили. Старые большевики и молодые ветераны Гражданской войны страдали от «неврастении», «перерождения», готических кошмаров, ползучей нечисти, меда с молоком и «уютных туфелек под кроватью». Очень многие были готовы к последнему и решительному бою.

Разные реформации восходят к разным священным истокам. Для христианских фундаменталистов примером служит маленькая эгалитарная секта: радикалы настаивают на немедленном восстановлении первоначального братства, все остальные импровизируют в ожидании дня, когда, по выражению Мартина Лютера, «не будет нужды в государях, королях, господах, мечах и законах». Мусульманские реформаторы возвращаются к сложно устроенному государству: вопрос в том, верен ли восстановленный халифат завещанию пророка. Ленин, подобно Мухаммеду, оставил после себя сложно устроенное государство, но назвал его временным отступлением накануне такого наступления, о котором он не мог и мечтать. Большевистские реформаторы 1928–1929 года (в том числе Бухарин, который не сомневался в необходимости наступления) поклялись вернуться к ленинскому наследию: радикалы стремились к «героическому периоду Великой русской революции» и жаждали исправленного и расширенного военного коммунизма; умеренные держались «политического завещания Ленина» и призывали к ограниченной ревизии нэповского компромисса. Спор шел о том, чего хотел Ленин; настроение правоверных и большая часть ленинского наследия играли на руку радикалам. 26 ноября 1929 года, после того как ЦК пообещал за несколько месяцев уничтожить крестьянскую экономику, Бухарин, Рыков и их союзник Томский опубликовали формальное покаяние. «Признавая свои ошибки, – писали они, – мы со своей стороны приложим все усилия к тому, чтобы вместе со всей партией повести решительную борьбу против всех уклонов от генеральной линии партии, и прежде всего против правого уклона и примиренчества, с тем чтобы преодолеть любые трудности и обеспечить полную и скорейшую победу социалистического строительства»[682].

На XVI съезде партии в июне-июле 1930 года правым велели покаяться как следует. Как сказал Постышев в речи, открывшей дискуссию: «Докажите на деле искренность признания ошибок, искренность вашего заявления, докажите, что оно не является маневром, подобным троцкистским. Партия поставила этот вопрос очень жестко, и на этот вопрос товарищи Рыков, Томский и Бухарин должны дать перед съездом недвусмысленный ответ». (Аплодисменты.) Бухарин сказался больным и остался на даче в Крыму. Рыков признал свои ошибки, но не отрекся от Бухарина: «За то, что я сделал, за те ошибки, которые я допустил, я за них сам отвечаю, и ни на каком Бухарине отыгрываться не буду. И требовать этого от меня нельзя. За ошибки, сделанные мною, нужно наказывать меня, а не Бухарина». За несколько часов до того, как Бухарин и Анна Ларина провели «волнующий романтический крымский вечер», Бухарин получил открытку от Рыкова: «Приезжай здоровый. Мы вели себя на съезде по отношению к тебе достойно. Знай, что я люблю тебя так, как не смогла бы любить даже влюбленная в тебя женщина. Твой Алексей»[683].

Томский представил развернутое покаяние и признал, что «всякая более или менее длительная оппозиция против партийной линии и ее руководства в наших условиях неизбежно перерастает и перерастет в оппозицию против партии вообще». Аудитория была настроена скептически, но Томский не сдавался.

Партия вправе нас спросить: ну, а искренни ли эти наши признания ошибок, не маневр ли это?.. (Артюхина: «Во, во!») Нет ли опасности рецидива? Некоторые даже говорят: мы не верим словам, слова – вздор, тлен, сотрясение воздуха, еще, мол, Ленин сказал «не верь на слово» и т. д. Ну, если так грубо понимать Ленина, как представляют это себе здесь некоторые товарищи, тогда вообще нужно бросить говорить. Зачем же тогда говорить? (Смех.)

…Я вместе с Зиновьевым говорил Троцкому в известный момент: «Склони голову перед партией». Я после Зиновьеву, который был вместе с Троцким, говорил о том же: «Склони, Григорий, свою голову перед партией». Я не раз ошибался, я этого не стыжусь, и я ни в какой степени не стыжусь склонить свою голову перед партией. Я в своей речи, мне кажется, признал свои ошибки с той откровенностью и прямотой, которые в настоящий момент необходимы. Но мне кажется, товарищи, трудновато быть в роли непрерывно кающегося человека. У некоторых товарищей есть такие настроения – кайся, кайся без конца и только кайся… (Смех.)[684]

Трудности Томского разрешил первый секретарь ленинградского обкома и новый член Политбюро Сергей Киров, который сказал, что любое несогласие с руководством равносильно саботажу. «Нам необходимо было услышать из уст Рыкова и Томского не только признание своих ошибок и отказ от платформы, а признание ее, как я уже говорил, кулацкой программой, ведущей в последнем счете к гибели социалистического строительства». Но можно ли признаться в предательстве и быть прощенным? И как быть с левыми, чей грех состоял в борьбе с правыми, когда правые были центром?[685]

Большинство левых узнали о внезапной победе своей платформы, уже будучи в ссылке. Троцкий признал, что новый курс Сталина «несомненно представляет собою попытку подойти к нашей постановке», но отметил, что «в политике решают, однако, не только что, но и как и кто». Не исключено, что Сталин имел в виду нечто подобное, когда выслал Троцкого в Алма-Ату (а потом в Турцию), Радека в Тобольск, Смилгу в Нарым, а Владимира Смирнова, старого оппозиционера и шурина Осинского, на Северный Урал. На IX съезде партии в 1920 году Осинский и Смирнов возглавляли борьбу «демократических централистов» с бюрократизацией партийного аппарата и использованием буржуазных специалистов. Осинский вскоре примкнул к генеральной линии (со свойственными ему раздражительными оговорками), а Смирнов остался пролетарским пуристом. Первого января 1928 года Осинский написал письмо Сталину:

Уважаемый товарищ Сталин,

Вчера я узнал, что В. М. Смирнов высылается на три года куда-то на Урал (видимо, в Чердынский уезд), а сегодня, встретив на улице Сапронова, услыхал, что он отправляется в Архангельскую губернию, на такой же срок. При этом выезжать им надо уже во вторник, а Смирнов только что вырвал себе половину зубов, чтобы заменить их искусственными, и вынужден теперь ехать беззубым на уральский Север.

В свое время Ленин выпроводил Мартова за границу со всеми удобствами, а перед тем заботился о том, есть ли у него шуба и галоши. Все это потому, что Мартов когда-то был революционером. Высылаемые теперь бывшие наши товарищи по партии – люди, политически глубоко ошибающиеся, но они не перестали быть революционерами – этого отрицать нельзя. Они не только смогут когда-нибудь вернуться в партию (хотя бы и фанфаронили на тему о новой партии и о том, что старая изжила себя), но если случится трудное время, могут послужить ей так же, как служили в октябре.

Спрашивается поэтому, нужно ли загонять их на Север и фактически вести линию на их духовное и физическое уничтожение? По-моему, нет. И мне не понятно, почему нельзя 1) отправить их за границу, как Ленин поступил с Мартовым, или 2) поселить внутри страны, в местах с теплым климатом, и где Смирнов, напр., мог бы написать хорошую книгу о кредите.

Высылки такого рода создают только лишнее озлобление среди людей, которых пропащими считать еще нельзя и к которым партия и в прошлом частенько была мачехой, а не матерью. Они усиливают шушуканья о сходстве нынешнего нашего режима и старой полицейщины, а также о том, что «те, кто делал революцию, в тюрьме и ссылке, а правят другие». Это – очень вредное для нас шушуканье, и зачем давать ему лишнюю пищу? Тем более что отношение наше к политическим противникам из лагеря, именуемого «социалистическим», до сих пор определялось только стремлением обессилить их влияние и работу, но не отомстить за них, т. е. за это влияние и работу.

Я не знаю, с Вашего ли ведома и согласия предпринимаются эти меры, а потому счел нужным об этом Вам сообщить и высказать свои соображения. Пишу я исключительно по своей инициативе, а не по их просьбе и без их ведома.

С товарищеским приветом, Осинский

Письмо вернулось с запиской от Сталина.

Товарищ Осинский!

Если подумаете, то поймете, должно быть, что Вы не имеете никакого основания, ни морального, ни какого-то ни было, хулить партию или брать на себя роль супера между партией и оппозицией. Письмо Ваше возвращаю Вам, как оскорбительное для партии. Что касается заботы о Смирнове и др. оппозиционерах, то Вы не имеете оснований сомневаться в том, что партия сделает в этом отношении все возможное и необходимое.

И. Сталин. 3/1–28 г.

Осинский ответил на следующий день.

Тов. Сталин, мне не нужно ни много, ни мало раздумывать над тем, могу ли я быть арбитром между партией и оппозицией или кем бы то ни было. Вы мою точку зрения и психологию понимаете в корне неверно.

Что решение насчет высылок было принято партийной инстанцией, этого я не знал и добросовестно думал иначе. В протоколах ПБ я его не нашел – может быть, было принято секретно. Обращение мое к Вам было сугубо личным. Письмо я писал лично на походной машинке (так же, как и это) и лично занес его в ЦК. Я бы занес его на дом, но в 1924 г. пробовал это сделать и был направлен в Ваш секретариат, хотя речь шла об очень секретном деле. На данном письме написал «личное», полагая, что личные Ваши письма секретарями не вскрываются.

Моя психология состоит в том, что я считаю себя вправе иметь самостоятельное мнение по отдельным вопросам и это мнение высказывать (иногда – в самых острых случаях – только лично Вам, или Вам и Рыкову, как Вы помните, – во время съезда).

За последнее время я получил по этой части два урока. Насчет хлебозаготовок Рыков сказал, что мне надо «залить горло свинцом», Вы мне возвратили письмо. Ну что ж, если и этого нельзя, буду с этим считаться.

А ведь чего проще: отпустите меня за границу поработать год над книжкой – и совсем от меня не будет докуки.

С товарищеским приветом, Осинский[686]

Возможно, Осинский и был вправе иметь самостоятельное мнение по «отдельным вопросам», но права на самостоятельное мнение о политике партии у него быть не могло. Как он писал Шатерниковой в 1917 году, для большевика нет большего долга и «наслаждения», чем разделить с коллективной волей пролетариата его священное безумие.

Эту волю – тогда и теперь – воплощала партия, а воля партии – как бы ни фанфаронили оппозиционеры – воплощалась в решениях ее руководящих органов. Только вожди могли сказать, где кончаются «отдельные вопросы» и начинается политика партии. Осинский не имел права на самостоятельное мнение ни по каким вопросам – точно так же, как не имел права отделять Сталина как частное лицо от Сталина как генерального секретаря ЦК партии. Попытки такого рода, типичные для загнанных в угол оппозиционеров, были безусловно оскорбительны для партии (и были бы оскорбительны для любой другой сектантской и жреческой организации). Если бы Осинский подумал, он понял бы, что письмо о наказании оппозиционеров не могло быть личным. Он понял бы, что никакое письмо Сталину не могло быть личным. Томский рассказал об этом в исповеди XVI съезду партии:

Мы видели на опыте, как в обстановке ожесточенной классовой борьбы, в численно большой и кровно связанной с широкими массами партии, – как порой частное перерастает в общее, и личное – в политическое. Мы видели, как формально частные разговоры политических деятелей перерастают в факторы политические, и если собралось два человека, из которых один – участник руководства всей политикой страны и другой такой же, и говорят на политические темы, хотя бы и в порядке частных разговоров, то это – не частные разговоры. Когда люди, стоящие у кормила власти величайшей страны, в трудный, напряженный политически момент ведут частные разговоры, то эти частные разговоры, хоть десять раз повтори, что это частный разговор, будут все-таки не частными, а политическими. Когда мы деремся, то не деремся по типу и формулам либералов. Это они могут отделять личность от политики, а у нас никак так не выходит: если у тебя дрянная политика, то сам ты – дряннейший человек, никудышный человек, а если политика у тебя прекрасная, то и ты – прекрасный человек[687].

Смирнова отправили в ссылку. Осинский и его жена Екатерина (сестра Смирнова) усыновили его четырехлетнего сына Рема. Старшему сыну Осинских Вадиму (Диме) было пятнадцать лет. Его лучшим другом был сын Свердлова Андрей. Оба дружили с Анной Лариной. Через два с половиной года, когда Бухарин вернулся в Москву после XVI съезда, он навестил своих бывших последователей. Среди них были Андрей Свердлов и Дима Осинский. По словам одного из участников встречи: «Андрей Свердлов под прямым впечатлением разговоров Бухарина о Сталине, заявил следующее: «Кобу надо кокнуть»[688].


Смилга в Минусинске


Смилга отправился в ссылку одновременно со Смирновым. Его старшая дочь Татьяна, которой тогда было восемь лет, запомнила, что на станции было много народу, на ней был шарф и рейтузы, а на отце шуба и большая меховая шапка, и как Радек сказал «прощай, медведь», и какие колючие усы были у отца (он редко ее целовал). Смилгу отправили в Нарым, но вскоре благодаря вмешательству Орджоникидзе перевели в Минусинск, неподалеку от Шушенского, где жил в ссылке Ленин. Летом Надежда с обеими дочерями приехала к нему. Татьяна вспоминала страшную жару, приступы дизентерии и пыльные бури («когда крутится пыль воронкой»). Дважды ей приходилось бегать в плановый отдел, где работал отец: один раз – чтобы отвести его домой в пыльную бурю (он плохо видел и носил очки), а другой – чтобы сказать ему, что мама плачет и никак не может остановиться. «Он пришел к маме, и очень долго о чем-то они разговаривали. Может быть, они пришли к такому выводу, что надо что-то делать, а не погибать так бессловесно». Вскоре после этого Надежда с дочерями уехала в Москву. Брат Надежды, Дмитрий Полуян, член коллегии наркомата путей сообщения (и судья на процессе Филиппа Миронова в 1919 году), предоставил им отдельное купе. Год спустя у Смилги случился приступ аппендицита, и его привезли на операцию в кремлевскую больницу. 13 июля 1929 года «Правда» опубликовала заявление Смилги, Радека и Преображенского (главного теоретика обложения крестьян данью), в котором они сообщали об отходе от оппозиции и «полной солидарности с генеральной линией партии», в первую очередь в отношении политики индустриализации, создания колхозов и борьбы с кулачеством, бюрократией, социал-демократией и правыми («объективно отражающими недовольство капиталистических элементов страны и мелкой буржуазии проводимой партией политикой социалистического наступления»)[689].

Воронского арестовали 10 января 1929 года. После длившегося месяц расследования (которое вел Агранов, знакомый Воронскому по литературным вечерам) его приговорили к пяти годам «политизолятора», но благодаря вмешательству Рыкова и Орджоникидзе сослали в Липецк. Он жил там с матерью, а жена и бывшие литературные протеже, в том числе Бабель и Пильняк, приезжали в гости. В одном из писем домой он жаловался на одиночество и просил собаку. Кто-то из друзей одолжил ему «бледно-желтую, пушистую лайку с черными глазами». Однажды, катаясь на коньках, он неловко упал и повредил почку. Первая часть его воспоминаний вышла в «Новом мире», вторую запретили. Его жена, Сима Соломоновна, написала Молотову с просьбой разрешить издание второй части отдельной книгой (а не в многотиражном «Новом мире»). Молотов спросил мнения главы Агитпропа и одного из главных «пролетарских» оппонентов Воронского, Платона Керженцева. Керженцев написал, что воспоминания «были уже в своей большей части опубликованы, не вызвав никаких возражений», и что Агитпроп «считает возможным разрешить отдельное издание книги Воронского в тираже не более 5 тыс. экземпляров под ответственной редакцией председателя рабочего совета Федерации тов. Канатчикова».


Надежда Смилга-Полуян с детьми


Канатчиков, бывший рабочий завода Листа на Болоте и единственный бывший пролетарий из числа пролетарских критиков Воронского, успел поддержать зиновьевскую оппозицию, поработать корреспондентом ТАСС в Праге, примкнуть к генеральной линии партии, вернуться на пост управляющего литературой и опубликовать первую часть своей автобиографии. Канатчиков не просто выполнил просьбу Керженцева – он стал литературным покровителем Воронского, переиздал «За живой и мертвой водой» и напечатал беллетризованные воспоминания о семинарской жизни, которые Воронский написал в ссылке. Другой «пролетарский» критик Воронского, Г. Лелевич (Лабори Гилелевич Калмансон), которого тоже арестовали за принадлежность к оппозиции, написал Воронскому – из ссылки в ссылку – с предложением совместно издать марксистскую историю русской литературы. Воронский взялся писать главы о Пушкине, Гоголе, Лермонтове, Тютчеве, Толстом, Успенском, Чехове, Андрееве и «кое о ком из современных». Осенью 1929 года он вернулся в Москву для медицинского обследования, подписал письмо с отречением от оппозиции и был немедленно прощен[690].

Причин для отречения было много – скука, одиночество, пыльные бури, малые дети, плохое здоровье, – но главной было желание вернуться в партию. Старые большевики не представляли себе жизни вне партии, а сосланные старые большевики не представляли себе никакой другой партии (как бы ни фанфаронили упорствующие). Партия была онтологическим фундаментом жизни верующего, сосудом святости в преддверии конца, единственной точкой опоры в мире, где все, не связанное со строительством социализма, – «фетиш» (как, вслед за Лениным, любил говорить Бухарин). В 1929 и 1930 году большинство большевиков исходили из того, что социализм строится и конец близок. Троцкий, который разделял их веру, но не мог вернуться, утверждал, что «в политике решают не только что, но и как и кто». Но иногда в политике решает не только кто и как, но и что. А иногда политика вообще ничего не решает. Как Томский признал на XVI съезде партии, большевистская политика отличается от либеральной тем, что не признает ничего вне политики[691].

Седьмого марта 1930 года, через три месяца после покаяния, Бухарин написал ответ папе Пию XI, осудившему преследование христиан в СССР. Бухарин не утверждал, что Советский Союз ценит «терпимость, свободу совести и прочие хорошие вещи»: он утверждал, что папа тоже их не ценит и что его новоиспеченный либерализм – признак старческой немощи. Цитируя «Сумму теологии» Фомы Аквинского в том смысле, что ересь, то есть несогласие с церковными властями, «есть грех, за который виновный не только должен быть отлучен от церкви, но и изъят из мира сего смертию», он писал:

Конечно, у пап теперь «руки коротки»: их былое величие сильно поубавилось, павлиний хвост повыщипан старушенцией-историей весьма основательно. Но когда этот иссохший вампир пытается снова расправить свои когти, когда он опирается на еще могучие силы империалистских душегубов, когда он надевает на себя личину терпимости, нужно вспомнить его палаческую заповедь: еретик (т. е. не раб папы) должен быть «изъят из мира сего смертию»![692]

Проблема Пия XI не «кто и как», а «что». Проблемы христианства не пророчество и палачество, а «духовная проституция, идеология вероломных кастратов и педерастов, погань». Иссохший Зверь готовится к Армагеддону, облачившись в «мантию папы» и издавая рычание, «долженствующее звучать как труба апокалиптического архангела». Но «героическую пролетарскую армию» не обманешь. «Весь этот контрреволюционный канкан, этот каннибальский вой светских и церковных гиен, сопровождаемый бряцанием шпор, лязгом сабель, звоном кадил, есть «моральная» подготовка нападения на СССР». Но СССР будет готов. «Неимоверные усилия делаются для того, чтобы заложить на века прочнейший железобетонный фундамент стройного гигантского здания коммунизма»[693].

Бухарин не верил в существование третьей (не холодной и не горячей) силы и не сомневался в победе героической пролетарской армии. Воронский, вернувшись из ссылки, встретился со Сталиным и предложил создать журнал под названием «Война». (Сталин согласился, но журнал назвали «Знамя».) В январе 1928 года, когда НЭП казался незыблемым, Осинский тосковал за высоким забором своей дачи. В июне 1931-го он спрашивал, через сколько месяцев пролетариат придет «к сознанию своих задач и интересов» и перейдет (как «класс an sich und für sich») в свою противоположность. Чтобы не ошибиться с ответом, он посвятил себя «выявлению для всех диалектического метода, что необходимо едва ли не немногим меньше, чем постройка 518 заводов». А постройка заводов, как он писал Анне Шатерниковой, радовала его не меньше, чем мысль о том, что его сын Дима станет инженером[694].

Я пишу о том, что это приятно мне лично не из индивидуализма, а потому, что вероятно всем пуск этих заводов доставляет личное удовольствие, как когда выросли свои дети. Ведь черт возьми с этими реально существующими заводами – СТЗ (100 тракторов в день), Путиловым (80 тр. в день), ХТЗ (очень скоро даст 100 в день), АМО (очень скоро даст 100 автомобилей в день, т. к. хитрец Лихачев для того и выклянчил отсрочку, чтобы сразу дать шикарные цифры, да и на заводе все умеют работать), Магнитка (к весне даст то же), Березники (будет тысячами тонн давать азот) и т. д. – ведь это же мы выросли сразу на голову! Ждали-ждали, и вот вдруг проснулись в уже преображенной стране, где уже не может не быть автомобилей, тракторов, удобрений, хорошо оборудованных жел. дорог, электро-станций, тысяч новых домов и пр., и пр. Теперь их уже не может не быть, ибо машина пошла. Здорово![695]

Несколькими неделями ранее он участвовал в дискуссии о второй пятилетке в Коммунистической академии. Спорили о том, «будут ли классы», – писал он Шатерниковой – «поскольку уже ликвидировано кулачество, колхозов будет 100 %, большинство населения будет работать на заводах, а сельское население включится в агро-индустриальные комбинаты». В самом главном никто не сомневался: «Дорогая Аннушка, социализм повсюду куда ближе, чем мы могли воображать, и мы его увидим столь же неожиданно рано, как он возник в России»[696].

Эти слова были написаны в августе 1931 года в Амстердаме, где Осинский возглавлял советскую делегацию на Международном конгрессе плановой экономики. Его доклад назывался «Предпосылки, природа и формы социального планирования экономики». Главный аргумент был тот же, что и в письмах Шатерниковой: «План есть выражение и оружие последнего боя в истории человечества, который рабочий класс ведет за уничтожение классов и за строительство социализма… Миллионы людей составляют, исполняют и тщательно проверяют его. Это основа успеха плановой экономики и принципиальное преимущество советской экономической системы. В этом источник беспрецедентных темпов развития СССР»[697].

Другими членами делегации были 32-летний Арон Гайстер, 34-летний Иван Краваль и 36-летний Соломон Ронин. Гайстера, ближайшего соратника Крицмана из числа «марксистов аграрников», а с 1932 года заместителя председателя Госплана, в 1929-м критиковали за недостаток оптимизма. В Амстердаме он заявил, что пятилетка исполнила предсказание Энгельса об эффективности коллективного сельского хозяйства и положила начало «ликвидации противоречия между городом и деревней». По свидетельству его дочери, он преклонялся перед своим начальником, председателем Госплана Валерианом Куйбышевым, и назвал свою младшую дочь Валерией в его честь. Краваль, замнаркома труда и с 1933 года заместитель (а позднее преемник) Осинского в Центральном управлении народно-хозяйственного учета (ЦУНХУ), одно время принадлежал к правой оппозиции и тогда же нарушил принцип Сольца о «дурном вкусе», женившись на дочери еврейского скотопромышленника из Латвии. Темой его доклада был «Труд и плановая экономика в СССР», а основным тезисом – заявление Сталина о том, что труд превратился из «зазорного и тяжелого бремени, каким он считался раньше, в дело чести, в дело славы, в дело доблести и геройства». Он тоже преклонялся перед Куйбышевым. Ронин, один из руководителей финансового отдела Госплана и бывший член партии «Поалей Цион», имел неприятности в 1921 году, когда его отец, бывший раввин, сделал обрезание его сыну Анатолию (за что жену Ронина исключили из партии). В Амстердаме он заявил, что первая пятилетка «напишет новую, еще более блистательную социалистическую страницу в истории человечества». Вернувшись в СССР, он попросился на строительство Магнитогорского металлургического комбината. Ему предложили выбор между работой в советском консульстве в Сан-Франциско и местом секретаря Ростовского обкома по экономике (в разгар коллективизации). Он выбрал второе[698].

* * *

Одним из постоянных корреспондентов Воронского во время ссылки в Липецке была Татьяна Мягкова, дочь старшего товарища Воронского по тамбовскому революционному подполью, Феоктисты Яковлевны Мягковой, – та самая «смуглянка Таня», которая не верила его выдумкам, когда ей было двенадцать лет.

С тех пор Татьяна успела вступить в партию, окончить Харьковский институт народного хозяйства и Свердловскую академию в Москве, выйти замуж за председателя Госплана УССР Михаила Полоза, родить (в 1924-м) дочь Раду и присоединиться к левой оппозиции. В 1927 году ее исключили из партии и сослали в Астрахань. Там она собирала деньги для безработных ссыльных, организовывала собрания оппозиционеров и распространяла листовки, обвинявшие руководство партии «в измене рабочему классу и смычке с кулаком и нэпманом». В феврале 1929 года Татьяну и двух ее подруг, Соню Смирнову и Мирру Варшавскую, сослали в Челкар в Казахстане, где они снимали комнату в доме местного железнодорожника. Тридцатилетняя Татьяна была самой старшей из них. Она лишилась большей части зубов и носила протезы, которые ночью хранила в специальном стакане. По воспоминаниям Мирры, она отличалась «большой внутренней культурой, тактом и высокими душевными качествами». Она отвечала за распределение работ по хозяйству и растопку печи. 15 марта 1929 года она писала мужу Михаилу:

Топлю не дровами, а чагором, колючим кустарником. Приношу две огромные охапки и потом полчаса сижу перед печкой – одну за другой подбрасывая колючие ветки. Они трещат и полыхают, на руках остаются занозы и царапины, а я могу думать о чем угодно… После этого там же в голландке мы варим пшенную кашу или жарим картошку. Все это делаю тоже я (вернее, и я), а вчера изготовила прекрасную картофельную похлебку. Одним словом, дружище, ты напрасно жаловался на мою бесхозяйственность: надо было попросту догадаться и послать меня в ссылку в самом начале нашей совместной жизни. Должна тебе сказать, что пока эти хозяйственные заботы меня даже не тяготят: я действительно решила овладеть всем этим механизмом, да и для разнообразия не так плохо переходить от книги к кочерге и колодцу.

К колодцу ходить приятно. Он на самом краю поселка (и мы-то почти на самом краю). А степь хороша – даже тогда, когда она челкарская. А вдали по дороге уходят один за другим верблюды… Вечером мы иногда садимся на завалинку, слушаем лай собак и стук колес идущего поезда[699].

Татьяна Мягкова


Работы в Челкаре не было. ОГПУ выдавало ссыльным по 30 (позже 15) рублей в месяц, но Михаил, недавно назначенный наркомом финансов Украины, присылал деньги и посылки. В свободное от хозяйства время Татьяна писала письма – в основном Воронскому, мужу и матери (Феоктиста Яковлевна переехала в Харьков к Михаилу с Радой). Ее преследовала «навязчивая идея» – страх, что Рада, которой исполнилось пять лет, забудет мать. Она посылала ей рассказы (сначала сказки, позже смешные истории из жизни), книжки с картинками и блузки, которые сама шила, а однажды сделала большое «панно-аппликацию» и попросила Раду повесить его над кроватью. Она надеялась, что Рада приедет погостить, но Михаил не соглашался, возможно потому, что в Челкаре «не только климат, но и квартирные условия чересчур трудны, плохо и с врачебной помощью». Она обещала не агитировать дочь: «относительно «догматизма» я, во-первых, уверена, что ни в малейшей мере не внушу его Радуньке, а во-вторых, это даже сейчас не может быть внушено (во всяком случае, по моим понятиям о воспитании сейчас не нужно из этой области ничего ребенку давать намеренно, а пример моего предполагаемого «догматизма» будет ей еще совсем непонятен)»[700].

Другой ее навязчивой идеей был пятилетний план. Татьяна просила прислать ей «Советскую торговлю» и «Вопросы торговли», подписалась на «Народное хозяйство Казахстана», «одолела» двухтомный труд Госплана Казахстана по «районированию», начала учить казахский язык и историю («за большие возможности и большую ширь» Казахстана), беспокоилась об урожае на Украине и все время просила книгу о пятилетке. «Очень мне нужна пятилетка, очень, – писала она 20 мая 1929 года. – Из вещей нужно только пятилетку и сандалии № 37». В конце июня пошли дожди. «Роднуль, я так рада дождю. Кроме обычных соображений о пользе советской стране. Я просто по нему очень соскучилась»[701].

Скучала она и по Михаилу. «Пять дней подряд идут дожди, то мелкие осенние, то крупный, перемежающийся с удушливой парней. Одна ночь была прекрасна – кругом полыхали зарницы и удушающе горько пахла полынь. Я, конечно, должна была идти за водой (мне это почему-то всегда приходится делать ночью), и очень мне хотелось пройти в степь, но… с тобою…» Она писала о своей любви к нему, спрашивала, скучает ли он по ее поцелуям, и предлагала помощь в работе. Она писала о счастье «опустить письмо в почтовый вагон скорого поезда, идущего на Москву», и о «горе», которое постигло челкарских ссыльных спустя два месяца: «Скорый, куда мы всегда опускаем письма, ходит теперь в 2 часа ночи». Она просила писем, открыток и фотографий. «Мой любимый, мой родной Михайлик. Крепко-крепко обнимаю. Где ты сейчас? Так хотелось бы свернуться калачиком у тебя на диване, а за дверью чтобы чернота и запах акации. А тут полынь – горькая трава»[702].


Татьяна Мягкова (стоит) в Казахстане


Татьяна Мягкова с мужем Михаилом Полозом


Наконец он приехал. По воспоминаниям Мирры Варшавской: «С Таней он уходил в степь на долгие часы, и возвращались они оттуда поздно, и Таня измученная и подавленная. Я думала, что он приехал с целью убедить жену в необходимости отказа от оппозиции. И с горечью убеждалась, что это ему удается. Но я и думала, что он привез какие-то секретные соображения и сообщения, а Таня нам не говорит. После его отъезда Таня стала молчаливой и еще более замкнутой». Когда среди ссыльных стало ходить новое коллективное письмо с покаянием, Татьяна подписала его. Мирра восприняла это как предательство. «Высокий моральный облик Тани исключал всякие шкурнические побуждения отхода от правильной линии», поэтому дело, решила Мирра, было в дочери (причина, которую она, «не зная материнского сердца по своему опыту, считала не основанием, чтобы предать общее дело»). Но существовало и другое объяснение: партийное руководство отказалось от смычки с кулаком и нэпманом и перестало изменять рабочему классу. Вскоре Татьяна уехала – не оставив «никакого совета поступать так же, как она, никакой агитации, без слов». Как сказала их квартирная хозяйка, «какая вошла, такая и вышла». Спустя какое-то время Мирра получила от Татьяны письмо, в котором та писала: «Бойтесь пропустить мимо жизнь, Мирра». Она не объяснила, что имеет в виду – материнство или пятилетний план[703].

Книга вторая