Тысячелетнее царство
14. Новая жизнь
В строительных романах эпохи первой пятилетки большинство старых большевиков обречены на самопожертвование. Их последнее задание – построить вечный дом и завещать его «пролетарскому младенчеству и чистому сиротству». Как говорит один инженер-строитель в «Волге» Пильняка: «Товарищ Моисей… сорок лет отыскивал свою жилплощадь и воевал за нее. И до обетованной земли он не дошел, предоставив Иисусу Навину останавливать солнце. Вместо него дошли его дети. Люди, знавшие Содом, не могут быть во Израиле, – они не годны для обетованной земли». Два великих съезда 1934 года отредактировали сценарий, передвинув действие дальше в будущее. Вечный дом превратился в Дом правительства, в котором Моисей собирался жить с семьей и домработницей, пока волк не ляжет с ягненком, а барс с козленком.
Во время сталинской революции к большевистской эсхатологии прибавилось второе великое испытание (в виде самой сталинской революции). ЦК партии последовал примеру св. Августина, объявив тысячелетнее царство аллегорией. Из трех стандартных реакций на неисполнение пророчества о конце света (продолжение апокалипсиса, бессрочная отсрочка второго пришествия и утверждение, что пророчество на самом деле исполнилось) сталинские революционеры, пережившие коллективизацию, выбрали сочетание двух последних. Воцарение коммунизма неизбежно и в то же время непредсказуемо («так придет, как тать ночью»); социализм как прелюдия к вечности «в основном» построен. Как сказал Киров: «Главнейший вопрос пролетарской революции решен теперь бесповоротно и окончательно в пользу социализма».
Причин для разочарования не осталось. В основании социализма не было трещин, и ничто не преграждало дорогу в будущее. Современники Сталина не могли не видеть очертания и красоту здания социализма. 1930-е годы были временем ожидания и свершения, культуры и отдыха, младенчества и мудрости. Временем «синтеза», сочетавшим «бурю и натиск» с гармонией классической древности. Временем героического семейного быта. Временем, отменившим старость и, возможно, смерть.
Для некоторых жителей Дома правительства эпоха бессмертия наступила слишком поздно. Карл Ландер и Лев Крицман с трудом двигались и не могли работать вне дома; Владимир Адоратский и Олимпиада Мицкевич продолжали курс лечения на черноморских и кавказских курортах. Василий Орехов так и не оправился от ран и хронической меланхолии. В апреле 1934 года он в последний раз побывал в Форосе. 10 декабря 1934 года, в возрасте пятидесяти лет, он скончался в Кремлевской больнице. Спустя два дня его тело было кремировано. Общество старых большевиков оплатило стоимость урны, места в колумбарии и доски с надписью «член ВКП(б) с 1903 г.»[1028].
Но большинство ветеранов революции были готовы к новым свершениям. Получив заряд бодрости от могучего чувства физической радости, они въехали в новые квартиры и приготовились жить и ждать.
В 1935 году в 507 квартирах Дома правительства было прописано 2655 жильцов, из них 700 человек ответственные квартиросъемщики, а остальные – их слуги и родственники, в том числе 588 детей. Квартиросъемщиков было больше, чем квартир, потому что в некоторых квартирах жило по нескольку семей. Всего в Доме правительства было 24 однокомнатных квартиры, 27 двухкомнатных, 127 трехкомнатных, 179 четырехкомнатных, 120 пятикомнатных, 25 шестикомнатных и одна семикомнатная. (В остальных четырех квартирах размещался детский сад, который, несмотря на неоднократные просьбы, так и не получил отдельного здания.) На жилые помещения приходилось 42 205 квадратных метров; на кинотеатр, магазин, клуб и театр – 11 608. Остальные площади принадлежали Секретариату ЦИК (2665 кв. м), комендатуре дома (500 кв. м) и Комитету по земельному устройству трудящихся евреев (365 кв. м)[1029].
Ответственные квартиросъемщики делились на «номенклатурных работников» (чиновники, имевшие право на определенные товары и услуги в соответствии с местом в партийно-государственной иерархии), «персональных пенсионеров» (бывшие номенклатурные работники, сохранившие право на товары и услуги) и «неноменклатурных работников» (обслуживающий персонал, премированные строители, администраторы ЦИКа, опальные номенклатурные работники и родственники номенклатурных работников, жившие в собственных квартирах, такие как жена Аросева и члены семьи Сталина). Жильцы, потерявшие право на жилплощадь в результате увольнения или понижения в должности, подлежали выселению; чиновники, продвигавшиеся по службе, могли претендовать на квартиры большего размера. Реализовать это право было нелегко из-за сопротивления со стороны выселяемых; сопротивление могло быть успешным из-за большого количества исключений, основанных на формальных льготах и личном покровительстве[1030].
Претенденты на вселение апеллировали к более могущественным покровителям. Персидский поэт и революционер Абулькасим Лахути, который эмигрировал в СССР в 1921 году и занимал высокие посты в Таджикистане, получил однокомнатную квартиру с большим балконом в 1931-м, когда стал корреспондентом «Правды» и «Известий». В следующем году, в возрасте сорока четырех лет, он женился на двадцатилетней студентке отделения восточных языков из Киева, Цецилии Бенционовне Бакалейщик. К 1934 году у них родилось двое детей, а Лахути стал ответственным секретарем Союза писателей. В августе 1934-го он представлял таджикскую литературу на Первом съезде писателей. Вскоре после съезда секретарь ЦК Каганович попросил Хозяйственное управление перевести семью Лахути в квартиру большего размера. Переезд был отложен из-за более срочных запросов (одна из больших квартир внезапно потребовалась для прибывшего из Германии Георгия Димитрова) и из-за «очень большого сопротивления выселяемых». 22 октября 1934 года Лахути написал Молотову, что «невыносимый трамвайный шум извне, домашняя сутолока и плач грудного ребенка внутри» делают творческий труд невозможным. «Даже отдыха, ночного сна после той общественной работы, которую я веду вне дома, я лишен уже многие месяцы. В результате расстраивается мое здоровье, нервная система. Хиреют и болеют дети. Страдает моя работа, которую партия считает, как будто, полезной. Отсутствует возможность принимать колхозников, учащихся молодых писателей из Средней Азии, которые, приезжая в Москву, желают повидаться со мной». Дальнейшая отсрочка грозила превратить «работника партии и литературы в бесполезного инвалида». Положение дошло «до крайнего предела»; времени оставалось мало. «Можно терпеливо ждать спасения, когда корабль, давший течь, только начал погружаться в воду. Можно ждать, когда корабль наполовину в воде. Но когда волны начинают захлестывать палубу, тогда гибельна каждая секунда промедления». Понадобился еще год и личное вмешательство Сталина, чтобы семья смогла наконец переехать в более просторную квартиру (кв. 110). Спустя несколько месяцев после переезда Лахути послал Сталину традиционное рубаи:
Абулькасим Лахути и Цецилия Бану
Ты, Сталин, более великий, чем величье,
Познал сердца людей и душу красоты.
Душа моя поет и сердце громко кличет,
Что Ленина и Знак и путь, –
все дал мне ты[1031].
Жена Лахути взяла псевдоним Бану («госпожа» на фарси) и стала профессиональной переводчицей поэзии своего мужа и «блестящих мастеров слова», о которых он говорил на съезде. Три года спустя семья переехала в еще более просторную квартиру.
На правительственную часть дома приходилось 60 % или, если считать персональных пенсионеров, 70 % квартир. Большинство номенклатурных квартиросъемщиков состояли в секте с дореволюционных времен (вновь прибывшие, вроде Лахути и Димитрова, и недавно выдвинувшиеся, вроде Хрущева, составляли незначительное меньшинство). Почти все были мужчины: в продолжение дореволюционной (традиционной для сект) практики женщины крайне редко назначались на ответственные должности. Большинство женщин, получивших квартиры в Доме правительства (10 % от общего числа квартиросъемщиков), были персональными пенсионерами, а не действующими чиновниками. Старые различия между «рабочими» (в том числе крестьянами и ремесленниками) и «студентами» (интеллигентами и евреями независимо от происхождения) оставались существенными и очевидными (в речи, жестах, уровне грамотности, домашнем убранстве и семейных праздниках). Рабочие составляли меньшинство среди квартиросъемщиков. Они свободнее себя чувствовали с вахтерами и электриками, чем с бывшими «студентами» (сын Орехова женился на домработнице Ивановых), редко выдвигались на высшие номенклатурные должности и преобладали среди инвалидов, неимущих и рано вышедших на пенсию. Их с трудом заработанные привилегии нуждались в постоянной и ревностной защите[1032].
Одним из таких бывших рабочих (из крестьян) был Павел Герасимович Мурзин, работавший инспектором в наркомате путей сообщения и страдавший от подагры, ревматизма, холецистита и грудной жабы, а также, по его словам, от «злокачественого катара желудка», «калита кишечника» и «миастении сердца». В 1930 году, в возрасте сорока трех лет, он получил разрешение «профессура кремлевской консультации» при Кремлевской больнице СНК «приступить к работе несвязанную с переутомлением и нервной напряженности». Его жена, Мария Семеновна, сорока пяти лет, была, по его словам, «совершенно не способна к труду так как она переживала все мои тяготы до револионнаго периода, а так же в годы революции». Оба нуждались в регулярном санаторном лечении и различных видах материальной помощи. Общество старых большевиков относилось к их просьбам с пониманием, но симптомы не исчезали из-за тесной квартиры, не дававшей «ни спокоя ни отдыха». Неоднократные мольбы об улучшении жилищных условий наталкивались на «нелепость и клевету» со стороны бюрократов, которые «делают, что хотят, пока рабочие томятся в подвалах а им все можно». Другим источником нервной напряженности были новости из родной деревни Мурзина в Самарской области, где его сестра Поля и ее муж Маркел «пахали на себе», не получая от колхоза «некопейки» («и еще очень задание большое трудно его выполнят и очень безсмыслено»). После того как один из их родственников был убит «кулаками», дочь Поли и Маркела Нина переехала жить к Мурзиным, окончательно лишив их спокоя и отдыха[1033].
В 1931 году Мурзин получил квартиру (кв. 130) в Доме правительства. Спустя несколько недель он написал в Общество старых большевиков:
Мне нанесено оскорбление весьма дерзкой хулиганской выходкой на передней моторной площадки трамвая марш 10 в 16 час. дня 27/10 от Театральной площади где я сел до дома правительства. Сначала гр. при посадке в вагон дерзко обратился с женьщиной с ребенком «Куда прешь видишь тесно» и сам сел в двоем на моторную площадку.
Как только двинулся вагон этот гр. сделав нога на ногу облокотился спиной на мой бок, я ему заявил, гр. разве я стена и мне тяжело держать так он мне обернувшись с дерзкой презренностью ко мне ответил, ничего вытерьпишь рожа здорова.
Мне показался этот тип пьяным и я молча попросил его посторонится и вошел в вагон.
Не успел я выйдти он мне в след в присутсвии вагоно вожатаго, двух милиционеров и одного его спутника подобного ему, неменее дерзкой выходкой заявил громогласно, вот видишь я его ликвидировал как класс с площадки и злорадно захихикали. Тогда я обратился к милиционерам выяснить по удостоверению личности этого гражданина, предьявив я документ Общ-ва Старых большевиков милиционеру и этому гр. дважды мне нанесшему оскорбление.
Гражданин и его спутник отказались подчиниться. Мурзин и два милиционера доехали с ними до конечной остановки, призвали на помощь третьего милиционера и выяснили, что хулиганы – уполномоченные 4-го отделения Московского уголовного розыска гр. Пашкин и гр. Кочкин. Мурзин «вошел в вагон с трудом из за приступа сердца и поехал обратно к себе домой совершенно продрогнувшим»[1034].
Бывшие рабочие, которым удалось подняться на вершину партийной иерархии, сохраняли ощущение чуждости и память о незаконченном ученичестве. Борьба Ефима Щаденко со вкусами и друзьями его жены была частью борьбы партии с оппозициями. Неправильно полагать (писал он старому другу, видимо имея в виду круг Маяковского), «что суть спора заключается в том, что рабочие, в силу своей осталости и Махаевской ограниченности, не переваривают интеллигенции вообще и еврейской в особенности». Суть заключалась в том (писал он другому старому другу), что «интеллигентные монополисты теоретических знаний не могут не видеть, что рабочий начинает приобретать эти знания, сочетая их с большим практическим опытом, что не у каждого интеллигента можно найти». Победа была одержана, но равенство и единство ускользали из рук. Бывший печатник-брошюровщик Василий Михайлов работал под началом бывших «студентов» и на Днепрогэсе, и на строительстве Дворца советов. Бывший слесарь Иван Гронский оказался рядом со Сталиным, но продолжал (как и его предшественник Семен Канатчиков) играть роль пролетарского надзирателя над легкоранимыми интеллигентами. Даже Павел Постышев, ситцепечатник из Иванова, который очутился на самом верху и отличался красноречием и живостью ума, старался не перечить своим бывшим учителям. Согласно автору отчета о неформальной встрече членов Политбюро с советскими писателями в доме Горького 26 октября 1932 года: «Постышев поразительно скромен. За весь вечер он, кажется, не произнес ни одного слова, стараясь держаться в тени». В 1913 году, когда ему было двадцать шесть лет, он написал своей покровительнице: «Злая, неизбежная судьба пролетария нигде не дает покоя». Большинство пролетариев, достигших высоких должностей (в том числе Щаденко, Михайлов, Гронский и Постышев), были женаты на женщинах выше себя по дореволюционному социальному статусу[1035].
Большинство квартиросъемщиков в Доме правительства были в прошлом «студентами» (провинциальными интеллигентами, вступившими в социалистические секты в гимназиях, семинариях и реальных училищах). Самой многочисленной группой среди них были евреи: 23 % квартиросъемщиков и около 33 % номенклатурных работников (включая персональных пенсионеров). Если считать членов семей, то пропорция еще выше: еврейские женщины были «сверхпредставлены» в социалистических сектах в большей степени, чем мужчины, и многие русские партийцы (в том числе Аросев, Бухарин, Иванов, Рыков и Воронский) были женаты на еврейках. В 1920-е годы количество работниц в партии увеличилось, но осталось незначительным (особенно в высших эшелонах власти): большинство вторых и третьих жен ответственных работников вышли из «буржуазных» и еврейских семей. Евреи, жившие в Доме, различались по социальному происхождению, но почти никто не подпадал под определение «рабочего». Из всех милленаристских восстаний, слившихся в «Великую русскую революцию», еврейское было самым радикальным. Из всех революционеров, живших в Доме правительства, евреи были самыми бескомпромиссными. Модернизация конца XIX века разрушила традиционную еврейскую монополию на некоторые виды посреднической деятельности. Еврейская революция против царской России стала частью еврейской революции против еврейской традиции. Меньшинство еврейских революционеров выбрало сионизм; большинство из тех, кто выбрал интернационализм, сделали это с большей горячностью и готовностью, чем социалисты, выросшие на национальной «почве». Польские, латышские и грузинские большевики, жившие в Доме правительства, исходили из того, что пролетарский интернационализм совместим с родным языком, народными песнями и национальными блюдами. Еврейские большевики ассоциировали социализм с «чистым сиротством», не говорили дома на идиш и старались не передавать своим детям ничего традиционно еврейского. Их дети собирались жить при социализме; сами они продолжали числить себя «евреями по национальности» и узнавать друг в друге соплеменников и товарищей по оружию[1036].
Узнавали друг друга и другие категории жителей: латыши, поляки, поповичи и земляки из разных частей Советского союза, – но все подобные различия меркли в сравнении с местом в номенклатуре, партийным стажем и совместным опытом тюрем, ссылок и Гражданской войны. Отличительными чертами людей, живших в Доме правительства, были черты, которые отличали их от людей, не живших в Доме правительства.
География жилой площади отражала семейную иерархию. Самой большой комнатой и символическим центром большинства квартир был «кабинет отца». Стены кабинетов были покрыты темными дубовыми книжными полками со стеклянными дверцами. Полки изготовлялись в мастерской Дома, часто по индивидуальному заказу, с нишами для дивана и письменного стола. Самыми популярными книгами были многотомные издания в тисненых золоченых переплетах: Брокгауз и Ефрон, «Жизнь животных» Брема и «Сокровища мировой литературы» издательства Academia (номенклатурные работники делали пометки в каталогах и получали книги бесплатно). Аросев собирал редкие книги, Волин собирал первые издания Пушкина и Лермонтова, а секретарь Совета национальностей ЦИК и постоянный представитель Белорусской ССР в Москве А. И. Хацкевич коллекционировал собрания сочинений[1037].
Дополнительную мебель можно было заказать в мастерской (на ее принадлежность Хозяйственному управлению указывали жестяные бирки с номерами) или привезти с собой. Волин любил свой огромный письменный стол, Осинский – свой старый диван, а Аросев – большое венецианское кресло с перламутровой инкрустацией. Михайлов привез темно-зеленое кресло своего тестя, а Халатов – кресла, диван и письменный стол своего отчима. Бывший торгпред в Великобритании А. В. Озерский заказал всю мебель из Лондона. По рассказу его сына Владимира: “…это господин Триверс такой был, который приехал сюда в Москву с отцом в командировку. Отец показал ему квартиру. Тот обмерил все и сделал проект. Под проект были деньги отпущены, и эта мебель вся пришла сюда»[1038].
Кабинет Абулькасима Лахути
На письменных столах стояли лампы со стеклянным зеленым абажуром. У Михайлова рядом с лампой стоял офорт с портретом Ленина. У Смилги на столе стоял мраморный бюст Данте, а над столом висел вышитый шерстью портрет Ленина. В кабинете С. Я. Аллилуева было четыре портрета: шелковый портрет Ленина, масляный портрет его дочери Надежды (кисти С. В. Герасимова) и два акварельных портрета работы П. Э. Бенделя – один Сталина и один Дзержинского. У Аросева над столом висел портрет его дочери Ольги работы В. С. Сварога. У Халатова висел портрет его дочери Светланы, тоже Сварога, несколько картин Герасимова (в том числе портрет самого Халатова) и большой ковер с коллекцией сабель и кинжалов. У Гронского, который определил социалистический реализм как «Рембрандт, Рубенс и Репин, поставленные на службу рабочему классу», висели картины И. И. Бродского, Е. А. Кацмана и П. А. Радимова. У начальника Главного управления судостроительной промышленности, Ромуальда Муклевича, на стене висели портреты моряков работы Ф. С. Богородского, а на полу лежала шкура белого медведя, убитого членами челюскинской экспедиции. На стенах кабинета преемника Малькова на посту коменданта Кремля, Рудольфа Петерсона, висели именная шашка, полевой бинокль, планшет, портупея и охотничьи ружья. В кабинете литературного двойника отца Юрия Трифонова висели «английский карабин, маленький винчестер с зеленой лакированной ложей, бельгийское охотничье двухствольное ружье, шашка в старинных ножнах, казацкая плетеная нагайка, мягкая и гибкая, с хвостиком на конце, китайский широкий меч с двумя шелковыми лентами, алой и темно-зеленой»[1039].
Кабинет Бориса Иофана
Борис Иофан за работой
Студия Бориса Иофана
У Бориса Иофана была большая студия на одиннадцатом этаже. Его соседка снизу, Элина Кисис (дочь работника Комитета советского контроля, которой в 1935 году исполнилось десять), часто бывала у него: «Днем Борис Михайлович любил работать в студии, и я прибегала к нему. Он привязался ко мне: показывал красивые альбомы, открытки, угощал яблоками, гладил по голове. Я впервые у них увидела много такого, чего не было у нас в семье, да и у других. Темные блестящие фигуры и фигурки, поставленные на высокие тумбочки (наверное, из бронзы), и из белого мрамора тоже. Картин много и других замысловатых вещей. Посреди студии – огромные чертежные доски на подставках, с нарисованным высоким зданием, наподобие кремлевских башен, с человеком наверху (он сказал мне: «Это – Ленин»), а над ним голубое небо»[1040].
Столовая. Рисунок Юры Трифонова. Предоставлено Ольгой Трифоновой
В некоторых семьях кабинет отца мог служить столовой и спальней родителей, но в большинстве номенклатурных квартир была отдельная столовая (также известная как «гостиная» или «большая комната»). В середине под низким оранжевым абажуром с шелковой бахромой стоял большой стол со стульями; у одной из стен – пианино (большинство девочек и некоторые мальчики занимались музыкой с частными учителями). Остальная мебель была делом вкуса и импровизации. Жена Василия Михайлова, Надежда – бестужевка, профессорская дочь и старая большевичка, вышедшая на пенсию в 1929 году в возрасте сорока лет, – имела твердые взгляды на то, как должна выглядеть гостиная. Помимо стола и пианино у них был стеклянный шкаф красного дерева, полный «симпатичных старинных безделушек»; кушетка с бархатными, вышитыми шерстью подушками; два маленьких кресла; столик для телефона, длинная козетка, еще одно кресло с пуфиком, свежие цветы на подоконниках и, у застекленной двери, ведущей в коридор, столик с вышитым полотенцем и блестящим самоваром[1041].
В большинстве «детских» был письменный стол, одна или две кровати, тумбочка и платяной шкаф. Дочь Керженцева, Наталья, вешала над столом репродукции классических картин (которые менялись в зависимости от ее увлечений); у многих подростков, в том числе у Натальи, на стенах висели географические карты. Няни и домработницы спали рядом с маленькими детьми или в отсеке у входа в кухню. В остальных комнатах жили взрослые дети, престарелые родители и бедные родственники[1042].
Место матери (обычно жены ответственного квартиросъемщика) зависело от отношений в семье. У Подвойских, славившихся взаимным уважением, было два кабинета: отца (он же столовая) и матери (Нина Августовна работала в секторе Ленина в ИМЭЛе). В некоторых квартирах была отдельная «родительская» спальня, которая днем принадлежала матери. (В спальне Петерсонов лежала шкура белого медведя, но в большинстве спален было очень мало мебели и украшений.) Если отец спал в кабинете, у матери могла быть своя спальня (в случае Екатерины Смирновой-Осинской и Татьяны Мягковой-Полоз – маленькие смежные комнаты). В комнате Надежды Смилги-Полуян стоял письменный стол, книжный шкаф, трельяж с духами и фотография ее маленьких дочерей в трусиках. Надежда Михайлова жила в одной комнате с дочерью Маргаритой. Надежде принадлежали старинная кровать, старый комод (с засушенными цветами для аромата) и тумбочка с настольной лампой и стопкой французских романов; Маргарите – кровать, письменный стол и ящик для игрушек. Две дочери Михайлова от первого брака жили в «детской», взрослая дочь Надежды – в отдельной комнате[1043].
Бывшие рабочие, не перенявшие обычаев элиты и не поднявшиеся в высшие слои номенклатуры, кабинетов не имели. У Ивановых было три комнаты, одну из которых они сдавали. В одной комнате жили взрослые, в другой их трое детей. Домработница спала в кухонном отсеке (пока не вышла замуж за сына Орехова). Вся мебель, за исключением одного шкафа и люстры, была казенная. Другой рабочий-пищевик (а ныне член ЦКК, специализирующийся по чисткам), Василий Шуняков, оставил за собой все три комнаты: «родительскую» (Шуняков, как и Иванов, был женат на портнихе из черты оседлости), «детскую» (у Шуняковых было трое детей, двое из которых умерли в младенчестве) и столовую (она же спальня тещи). Домработница спала в кухонном отсеке. Мебель Шуняков сделал своими руками – как большинство бывших рабочих, он страдал от «истощения нервной системы» и проводил много времени дома и в санаториях.
Семья премированного прораба Михаила Тучина жила в двух смежных комнатах в девятикомнатной коммунальной квартире (вместе с семьями трех других премированных прорабов). В комнате родителей стояла кровать, туалетный столик с трюмо и письменный стол, за которым дочь Тучина Зинаида делала уроки (а ее младший брат Вова не делал). В «детской» были Зинина тахта, Вовин диван, «небольшой шифоньерчик», большой буфет, обеденный стол и картина с изображением лисы на снегу[1044].
Серафим Богачев
Осенью 1937 года первого секретаря Коломенского горкома комсомола Серафима Богачева перевели на работу в ЦК Комсомола и вселили в недавно освободившуюся квартиру 65 в Доме правительства. Серафиму и его жене Лидии было по двадцать восемь лет. Оба выросли в крестьянских семьях. По воспоминаниям Лидии:
[Мать Серафима] была очень религиозной старушкой и неграмотной. Он у нее был единственный сын. Она его так любила! Она просто его обожала. Он был добрым, хорошим человеком. Такой внимательный, иногда веселый. Жизнь любил. Мечтал жить в лесу и быть лесником, быть на природе. Когда мы с ним еще дружили, он меня спросил: «Ты согласилась бы жить в лесу, в сторожке?» Я говорю: «Согласилась бы. Я сама люблю природу.» «Это, – говорит, – моя мечта. Но, может быть, когда это закончится… сейчас я не могу. Видишь, какая обстановка в стране. Нам надо работать в комсомоле. А потом я обязательно уйду в лес».
У них была трехмесячная дочь Наташа. Серафим редко бывал дома. («Как раз начиналась, вернее, в новую силу вошла борьба с врагами народа. Вот поэтому все они были очень сильно там перегружены. Их было три секретаря: Косарев, Богачев и Пикина».) Лидия готовилась к поступлению на физмат университета и каждое утро ходила в Ленинскую библиотеку на подготовительные курсы (в Коломне она училась в ФЗУ и должна была экстерном закончить десятилетку). В комендатуре Дома им дали няню. Квартира состояла из двух комнат.
В спальне стояли две кровати. А в простенке детская кроватка, которую мы, кажется, сами покупали. Или, нет, привезли из Коломны…
Все это я рассмотрела потом. А когда я вошла в эту квартиру, он поставил мне стул. Я села с ребенком на руках и, знаете, сидела и плакала. Плакала… И когда он пришел, он застал меня на этом месте. Я не вставала со стула, ничего не делала. Я только иногда кормила ребенка грудью (она ведь совсем маленькая была), даже пеленки не меняла. Это было так редко со мной, чтобы я плакала…
Он вошел и смутился: «Что такое?» А говорю: «Я не могу. Я не хочу здесь жить. Меня здесь ужасно все угнетает». После нашей квартиры [в Коломне] я почувствовала какой-то холод, что ли… Мрачно как-то все. Занавески на окнах были закрыты. Перед нами кого-то здесь арестовали, что ли…
Соседей я никого не знала. Как-то зашла к тем, кто жили то ли этажом ниже, то ли на этом этаже, что-то узнать. Увидела (мне это запомнилось) какую-то огромную вазу с цветами – но не живыми, а искусственными…
Со временем они освоились и привезли ее приданое и большой стол (который подняли по грузовому лифту). Приехавшая из Коломны мама Лидии уволила няню и наняла новую. Сторожа и вахтеры признали в них своих. «Я всегда у них какое-то сочувствие встречала. Постоит с ребенком, поможет поставить коляску. Внимательные такие, добрые. Народ такой… простой чувствовался. И в нас они видели простой народ, без всяких требований». Они купили два ковра – один зеленый, другой «Соколиная охота» – и постелили на паркетный пол, чтобы ребенку было удобней играть и ползать. Но на стены ничего не повесили, оставив их «сухими и голыми». Лидия не ходила в магазины и не готовила: все время занималась и играла в волейбольной команде[1045].
Прямые линии и большие окна «дома переходного типа» показались голыми и сухими многим жильцам. Обживали как могли: расставляли сундуки и комоды, вешали сабли и фотографии, стелили ковры и шкуры. Некоторые тщательно маскировали конструктивистский каркас с помощью толстых занавесок и обоев «под шелк». Надежда Михайлова воссоздала «буржуазный уют» квартиры своих родителей. Евгения Аллилуева (жена брата Надежды Павла, дочь и внучка новгородских священников) обладала, по словам ее дочери Киры, «удивительным талантом создавать вокруг себя уют при помощи самых простых вещей – нарядной скатерти, нескольких картин. В нашем доме любили цветы. Их всегда на стол в большой комнате ставили. Папа предпочитал ландыши, а мама незабудки. На мой день рождения приносили розы и пионы, а весной веточку мимозы. В большой комнате на стене висело несколько очаровательных нежных акварелей – пейзажи и босоногие танцовщицы»[1046].
В 1935 году никто точно не знал, что это: хороший вкус новой эры или «стихийно повторяющие себя извечные и ненавистные формы жизни». Некоторые жильцы намеренно оставляли стены сухими и голыми. Некоторые отказывались от занавесок – символа мещанского быта эпохи великого разочарования. Директор Главного управления спиртовой и спиртоводочной промышленности Абрам Гилинский не возражал против ковра на стене, буфета с коллекцией игральных карт (он был страстным преферансистом) и выставки ликерных бутылочек на пианино дочери, но когда теща повесила шторы, он сказал: «Снимите». Иван Краваль, который в 1935 году сменил Осинского на посту председателя ЦУНХУ, согласился на узкие зеленые гардины, которые обрамляли окна его кабинета, не скрывая его самого от глаз прохожих[1047].
Весной 1936 года Адоратский, Аросев и Бухарин отправились в Европу за документами и реликвиями для Института Маркса – Энгельса – Ленина. Адоратского, как всегда, сопровождала дочь Варвара. 5 апреля он писал жене из Парижа: «Я купил медальон с портретом и волосами Маркса, принадлежавший его дочери Женни Лонге… Собираюсь купить кресло, в котором Маркс умер, и деревянное кресло из его рабочего кабинета, на котором он писал «Капитал». Пять дней спустя он посмотрел на бюст Ленина в студии скульптора Наума Аронсона («удачно выражены энергия, воля и глубокий ум») и забрал костюм, сшитый по заказу парижским портным («серый, сшит хорошо, материал шевиот»). Но ничто не произвело на него такого впечатления, как европейские интерьеры. В одном из домов в Голландии все было «сделано необыкновенно удобно и солидно. Комнаты отделаны внутри обязательно деревом: столовая – черным дубом, кабинет орехом, гостиная кленом или березой, спальная выкрашена белой масляной краской, много шкафов, вделанных в стену. Кухня посредине дома; с одной стороны от кухни столовая, с другой спальная. Комнаты все большие, места много; масса всяких запасных помещений». 16 марта делегация прибыла в Копенгаген, где находился вывезенный из Германии архив Маркса и Энгельса. «В отель нас поселили здесь замечательный. Я ни разу в жизни в таком отеле не жил. Очень солидно и всякие удобные приспособления. В шкафу висит, например, голубой мешок, куда можно сложить грязное белье и его тебе выстирают. Ванна и вообще все это очень чистое, и тут же висит увеличительное зеркало, так что вся рожа видна в увеличенном чуть ли не вдвое виде: это для бритья»[1048].
В Доме правительства не было голубых мешков для грязного белья и увеличительных зеркал для бритья, но была прачечная (в отдельном здании между домом и церковью) и множество удобных приспособлений, включая никелированные шпингалеты, звонки с электрическими кнопками и фаянсовые унитазы с откидными дубовыми сиденьями. В квартиры с грузовыми лифтами два раза в день приезжали дворники за мусором (в других квартирах был мусоропровод, а в некоторых и то и другое). Два раза в день почтальон бросал письма и газеты в дверную щель. Полотеров и мойщиков окон можно было вызвать по телефону. Парикмахерская (которая располагалась над универмагом) предлагала визиты на дом. Собак можно было оставлять в специальном помещении в подвале. Тир находился под первым подъездом, детский сад на верхнем этаже седьмого подъезда, детский клуб на первом этаже третьего подъезда, а амбулатория с дежурными врачами и медсестрами – рядом с прачечной. Над театром располагался большой клуб, где, по словам Адоратского, «можно заниматься чем угодно – и в шахматы играть, и музыкой – и т. д.». В столовую (которой пользовались служащие дома и делегаты съездов и конференций) никто из жильцов не ходил. Готовили тоже редко: домработницы приносили обеды в судках из столовой, а шоферы (иногда в компании домработниц) привозили их из закрытых распределителей (обычно из Пятого Дома Советов на улице Грановского в нескольких минутах езды). Существовало три вида «заборных книжек»: рабочие, иждивенческие и детские. Инвентарная опись столовой включала разные виды мяса (вырезка, свинина, баранина, ветчина, язык, печень, сосиски, «куры и цыплята» и колбаса копченая, филейная и любительская), рыбы (осетрина, севрюга, балык, судак, кильки, шпроты, сельдь и икра паюсная и кетовая), молочных продуктов, «макаронных изделий», овощей, фруктов, круп, риса, муки, хлеба, пива, сухофруктов, орехов, чая, кофе, повидла и специй (имбирь, перец, гвоздика, корица и кардамон)[1049].
Материальная культура Дома охранялась воротами и сторожами. По словам старшей дочери Надежды Михайловой, М. Н. Кульман:
В каждом подъезде Дома правительства был свой вахтер, у него стоял письменный столик, стул и висячий телефон на стене. Это было около входной двери с улицы, около лестницы. Когда кто-либо входил в подъезд, то вахтер спрашивал, к кому он идет, затем как его фамилия, и тогда звонил тому жильцу, которого называл входящий, и спрашивал, можно ли этого человека пропустить. Вахтеры работали круглосуточно, и их было в каждом подъезде три человека. Работали они в смену по одному человеку по суткам и тоже менялись для выходных дней себе. Вахтеры очень строго смотрели, чтобы из подъезда ничего не вынесли чужие люди; если от вас шел человек с чемоданом или узлом, то хозяин квартиры должен был или сам сопровождать того человека, или звонить по телефону вахтеру, чтобы он его пропустил. Причем вахтеры очень хорошо знали жильцов в лицо, но и различали их голоса. Так, один раз от нас женщина понесла узел… но вахтер выйти с узлом ей не дал, сказав, что «дома никого нет из взрослых, а ребенок не может знать, что из дома можно унести». Так ей пришлось вернуться в квартиру и дождаться маму. А когда мама пришла, то вахтер ей сказал: «Тут какая-то женщина от вас хотела вынести узел»[1050].
Мужчины редко бывали дома. «В ту пору все мы были очень увлечены работой, – писал Хрущев, – трудились с большим чувством, с наслаждением, лишая себя буквально всего». По воспоминаниям Наталии Сац, ее муж, нарком внутренней торговли Израиль Вейцер, «говорил очень мало. Его зеленые глаза глядели из-под густых черных бровей умно и пристально. В его движеньях было что-то медвежье. Он не любил быть на виду, не придавал никакого значения своему внешнему виду. О его фанатизме в работе складывались легенды. Уехать в десять утра и вернуться с работы в четыре утра следующего дня он считал совершенно естественным». После того как они поженились (в 1935 году), заместитель Вейцера и их сосед по Дому правительства Лев (Лазарь) Хинчук прислал им цитату из «Евгения Онегина»: «Они сошлись. Волна и камень,/Стихи и проза, лед и пламень». Сац не согласилась: «Если он – проза, – подумала я, – значит, эта проза стоит всей мировой поэзии… «Советская торговля есть наше родное, большевистское дело». Да, Вейцер чувствовал его родным. Он был поэтом советской торговли»[1051].
Израиль Вейцер
Сам Вейцер объяснял свой «фанатизм» двумя причинами. Одна – его преданность партии (по словам Сац, он был «идеальным большевиком-ленинцем»). Другая – его местечковое детство.
– Больше всего я боялся субботы. Мать Хана сажала в одно корыто нас троих – брата Иосифа, брата Наума и меня – и мыла одной мочалкой. Маме было некогда, мы вертелись, мыло попадало в глаза – крик, подзатыльники. Мальчишки мы были грязные – бегали босиком по лужам, а корыто одно. Я один раз сказал: «Бог, если ты есть, сделай, чтобы не было субботы»[1052].
«Мы не знали отдыха, – писал Хрущев. – Очень часто на выходные дни, когда еще они были (потом они исчезли), назначались либо конференции, либо совещания, либо массовки». На вопрос о том, каким был Сталин, Артем Сергеев, который вырос в его семье, ответил: «Какое было его отличительное качество? Казалось, что он всегда работает… Он работал постоянно везде, всегда»[1053].
Михаил Полоз и Марк Беленький работали до двух утра, Арон Гайстер – до пяти или шести. Иван Гронский подробно описал свой распорядок дня:
Вставал я обычно в 8 часов утра. Делал зарядку, принимал холодную ванну, завтракал. Уже в 9 часов я был обязан быть в Кремле. Почти ежедневно в это время начинали работать различные правительственные и партийные комиссии. Раз в 10 дней в 11 утра собиралось Политбюро ЦК, на заседаниях которого я обязан был присутствовать. Заседания, как правило, продолжались до 7 часов вечера с одним перерывом на 15–20 минут. В другие дни заседали СНК и СТО, в работе которых я тоже принимал участие. В «Известия» я, как правило, приезжал после 7 часов вечера. Газета выходила утром… Домой я попадал обычно не раньше 3 часов ночи[1054].
Кольцов диктует
У тех, кто не ходил на службу, был такой же график. Когда Осинский и Елена Усиевич работали в своих кабинетах, их не разрешалось беспокоить. Они не ложились до утра и никогда не ели с детьми. По воспоминаниям дочери Осинского Светланы: «Папа работает, и ему нельзя мешать – вот главное, что мы, дети, знали о нем». Кольцов, согласно его другу Н. Беляеву (Науму Бейлину), «не писал, а диктовал свои произведения». Его секретарь, Нина Павловна Прокофьева, она же Ниночка, приходила на работу к 11:00. «К этому времени Кольцов, поспав три-четыре часа, еще полусонный, успев только наспех выпить чашку крепкого кофе и проглотить таблетку пирамидона от головной боли, начинал диктовать очередную главу». Много лет спустя Прокофьева (в замужестве Гордон) опубликовала воспоминания о работе с Кольцовым[1055].
Обычно по утрам я приходила к нему домой, вначале на Большую Дмитровку, потом в Дом правительства на Берсеневской набережной, где он жил на восьмом этаже в четырехкомнатной квартире и где у него уже был большой кабинет с балконом. Диктуя, он всегда ходил, диктовать сидя не мог.
Как живой он сейчас перед моими глазами в этом кабинете.
Пришла, сняла пальто в передней, вошла в кабинет, он радушно здоровается со мной, но я вижу по его лицу, что он уже приготовился диктовать, – лицо сосредоточенное, серьезное, отсутствующее. Раскладываю копирку и бумагу и, заложив два экземпляра в машинку, сижу тихо за столом, спиной к окну. Свет падает на машинку, а я несколько в тени. Михаил Ефимович в домашних туфлях, в домашней курточке или в синей вязаной безрукавке и голубой рубашке расхаживает по комнате, изредка останавливаясь у балкона и, вытянув руку вверх, схватившись за косяк двери, долго и задумчиво смотрит вдаль – как мне тогда казалось, на часы в арке ворот дома. Присаживается к столу и, обхватив подбородок рукой, рассматривает коробку «Казбека». Или, подперев щеку, долго сидит, глядя в одну точку и, как мне казалось, начисто забыв и обо мне, и о машинке, и о фельетоне.
Но вот он легко встает и медленно, как бы пробуя, диктует первую фразу. Иногда заранее говорит заголовок, а чаще только после того, как продиктует последнее слово[1056].
Владимир Адоратский
Вне дома Кольцов носил костюмы. Он всегда носил костюмы. Софья Виноградская вспоминала его первое появление в редакции «Правды», вскоре после Гражданской войны: «Были косоворотки, толстовки, блузы, гимнастерки, куртки, кителя, френчи, кожанки. Среди этого однообразия пестроты вдруг мелькнул в редакции настоящий костюм». K 1935 году почти все перешли на настоящие костюмы. Даже Вейцер, всегда ходивший в одном и том же тулупе (который служил одеялом, когда он оставался ночевать на работе), купил себе черный костюм. Осинский носил светлые костюмы, Розенгольц носил шляпы (в сочетании с костюмами), Аросев носил фраки и бабочки (и пользовался дорогим английским мылом и одеколоном, которые коробками привозил из заграничных поездок). Председатель Профинтерна Соломон Абрамович Лозовский носил костюмы, сшитые его тестем, известным портным Абрамом Соломоновичем Шамбергом (который жил вместе с ним в квартире 16). По мнению дочери Лозовского от первого брака (и жены Льва Подвойского) Милены, ее отца легко было «представить себе на парижском бульваре». Но «настоящим бульвардье», на ее взгляд, был друг отца и заместитель председателя Верховного суда СССР, Петр Красиков. По воспоминаниям приемной дочери Красикова, Лидии Шатуновской, он был похож на «русского барина». Адоратский купил серый шевиотовый костюм в Париже в тот же день, когда посмотрел на бюст Ленина в студии Аронсона[1057].
За элегантность обоев, костюмов и абажуров отвечали жены. Некоторые не работали: по болезни (как жены бывших рабочих Иванова и Орехова), по собственному желанию (как жены Гронского и Марка Беленького) или по болезни и по собственному желанию (как Надежда Михайлова и Мария Петерсон). Но большинство работали по специальности (врачами, инженерами, экономистами, статистиками, аптекарями, редакторами, бухгалтерами), проводили много времени вне дома и редко видели своих мужей и детей в течение недели. Некоторые продолжали придерживаться сектантского аскетически строгого стиля (серый костюм, белая блузка, тугой пучок), но большинство открыли для себя «элегантность». По воспоминаниям Инны Гайстер, в 1934 или 1935 году ее мама, Рахиль Израилевна Каплан, «вспомнила вдруг, что она красивая женщина. Мама работала. Она в 32-м году кончила Плехановский и работала в Наркомтяжпроме. И вдруг она стала шить платья, и я помню, что даже я внутренне как-то была очень возмущена: что это она два платья шьет, три платья шьет!» (Рахили в то время было тридцать два года, а Инне десять.) По воспоминаниям Ирины Муклевич (1923 г. р.), «года с 35-го… как следует стало уже меняться. Уже было видно – эти красивые жены». Тридцатипятилетняя мама Ирины, член партии и начальник управления в Госплане, пристрастилась к вечерним платьям. Сорокалетняя Надежда Смилга-Полуян, тоже член партии и редактор Малой Советской энциклопедии, носила черные шелковые платья с камеей, которую муж привез ей из Италии. Елена Усиевич, литературный критик и бывший чекист, страстно полюбила шляпы. Большинство женщин коротко стриглись и пользовались духами (Надежда Смилга-Полуян предпочитала Quelques Fleurs). Маникюр снова вошел в моду; губная помада считалась признаком мещанства[1058].
Домохозяйки практиковали аристократическую женственность. В тот вечер, когда сестра Лидии Гронской Елена впервые увидела своего будущего мужа, поэта Павла Васильева, сестры сидели, «примостившись на диване», и «занимались обычным женским делом – вышивкой, шитьем». Надежда Михайлова вышивала подушечки и, по воспоминаниям ее дочери, «хорошо пела, прекрасно играла на пианино, любила танцевать очень. Под конец она была уже довольно полная, но все равно она прекрасно танцевала. И любила очень танцевать». Она одевалась «со вкусом» и носила красивую камею. Лидия Хацкевич любила приглашать подруг на чай. Мария (Мирра) Озерская предпочитала ходить по магазинам (привычка, которую она приобрела в Лондоне, где ее муж был торгпредом). Мария Петерсон посвящала все время хозяйству. По словам одной из ее дочерей:
Мама имела настоящий талант организовывать дом, придавать ему уют и рациональность. У нее был хороший вкус и стремление к красоте, которая всегда вносилась в наш дом. Чувство прекрасного присутствовало в вещах, сделанных ею, в убранстве комнат. От нее нам передалась способность к рисованию и рукоделию. Под ее началом были домработницы, няни, даже приходящие бонны одно время. Она умела распоряжаться, управлять… В молодости мама была очень хороша собой – маленькая, хрупкая, с длинными, ниже колен густыми темными волосами. Эти волосы доставляли маме много хлопот и так ее тяготили, что в середине 20-х годов она отрезала толстенную косу и по моде того времени сделала короткую стрижку и завивку… С тех пор, как я ее помню, мама была уже полной, но легкой в движениях, походке, всегда она носила каблучки[1059].
По воспоминаниям ее дочери Киры, Евгения Аллилуева (Земляницына) «политикой особенно не занималась… Как-то не очень дружила… с тем высшим светом. Там они такие были большевички, а мама – нет. Мама была более женственная, более кокетливая». Она любила музыку и танцы, оперу и балет. «Тогда в моду вошли короткие стрижки, волосы завивали, укладывая их волнами. Мама тоже коротко постриглась. Но у нее была коса, которая хранилась в специальной коробке, и время от времени по торжественным случаям она ее «надевала». По рассказам Киры, большинство женщин в Доме правительства шили платья на заказ: «…причем не только платья, костюмы, но и пальто, шубы. Отечественных журналов мод не было. Если только кто-то из заграницы привозил. Тогда мама брала их, смотрела, а потом со своей портнихой колдовала. Принесет французский журнал мод, выберет платье или костюм, спрашивает Евдокию Семеновну: «А это можете?» – «Евгения Александровна, – отвечала та, – очень трудно, но постараюсь!» И делала»[1060].
Евгения Аллилуева Предоставлено Кирой Аллилуевой
В 1936 году в Кремле состоялось торжественное заседание по случаю принятия новой конституции, и Евгения решила прийти в новом платье.
Евдокии Семеновне пришлось, едва ли не за день, создать нечто необыкновенное – темное платье с белой вставкой на груди. Вставка эта могла быть смело отнесена к шедеврам рукодельного искусства. Такие там были сборочки – ювелирная работа, красота. Одна беда, не успела Евдокия Семеновна вовремя его закончить. Дошивала платье в последний момент, как говорится, прямо на маме.
В квартире в тот день радио было включено на полную катушку. Исторический момент, как можно упустить. Прямая трансляция. Слышим, Сталин уже речь свою начал, а мама все еще дома. Только одевается. Внизу ее ждала машина с водителем. Папа, конечно, уже в Кремле сидел и нервничал.
Мама потихонечку вошла в зал под сталинское выступление и, пригнувшись, стала пробираться на свое место. Когда заседание завершилось, большая часть гостей направилась в Георгиевский зал, где стояли роскошно накрытые столы.
К Сталину стали подходить с поздравлениями, наступила мамина очередь. А он ей и говорит: «Что же вы, Женя, опоздали?» – «А как вы увидали?» – простосердечно изумилась мама. «Я – дальнозоркий, вижу на километр. Вы шли пригнувшись. Ну, кто бы себе это позволил, только Женя!»[1061]
Павел и Евгения Аллилуевы на Всемирной выставке в Париже Предоставлено Кирой Аллилуевой
Павильоны СССР и Германии на Всемирной выставке в Париже, 1937 г.
Спустя несколько месяцев большая советская делегация отправилась на Всемирную выставку в Париж. Муж Евгении, Павел Аллилуев, был послан в качестве политического комиссара.
Когда мама об этом узнала, бросилась к Сталину: «Иосиф, я вас никогда ни о чем не просила, но так хочется в Париж! Я столько о нем слышала и в гимназии французский учила». Он посмотрел на нее, потом на Ежова, который в этот момент в кабинете находился, и говорит ему, усмехаясь в усы: «Ну что, выпустим ее?»
В Париже мама пробыла двенадцать дней. И, по ее признанию, спала по четыре часа в сутки. Все хотелось увидеть. Сам город ей очень понравился. Поразил поток машин, который пропускал пешеходов, потому что так во Франции принято.
Похоже, мама чувствовала себя в Париже как рыба в воде. Ходила в «Оперу» и на ревю Жозефины Беккер, которую еще в Берлине видела, побывала в Лувре. Знаменитая «Венера Милосская» привела ее в абсолютный восторг: «Посмотрела на «Венеру» со спины. Она дышит!»…
В ресторане они с папой попробовали знаменитый луковый суп и устрицы. Потом мама нам объясняла, что их надо с лимончиком есть и что они даже пищат[1062].
Золотые медали выставки поделили советский павильон Бориса Иофана и немецкий павильон Альберта Шпеера, стоявшие лицом друг к другу. Фасад немецкого павильона представлял собой башню, увенчанную фигурой орла. Фасад советского павильона представлял собой башню, увенчанную фигурами рабочего и колхозницы (скульптора Мухиной). По воспоминаниям Элины Кисис из квартиры 424, один из ранних вариантов «Колхозницы» появился во дворе Дома правительства в 1934 или 1935 году. «Этот макет был чуть выше человеческого роста и сделан из гипса или из глины. В общем серого цвета, и Мухина установила это в фонтане около 21-го моего подъезда. Пока рабочие разнимали доски, от «Крестьянки» что-то отвалилось». Парижская версия вернулась в Советский Союз и была, вместе с «Рабочим», установлена над входом во Всесоюзную сельскохозяйственную выставку. Евгения Аллилуева «умудрилась привезти всем подарки. Хоть и недорогие, но выбранные с большим вкусом. Сталину она купила прекрасную трубку. Он очень ее любил курить, изящная была вещица»[1063].
Советский павильон
Главными ценителями красоты были жены обкомовских секретарей и красных директоров. В Березниках Грановские жили в «роскошно украшенном» доме, где «фарфор, серебро, белье и все необходимое для господского дома предоставлялось бесплатно». Софья Бутенко, жена директора Кузнецкого металлургического комбината Константина Бутенко, возглавляла всесоюзное движение жен хозяйственников и инженерно-технических работников (призванное внедрять «культурный быт» на предприятиях их мужей). Во время регулярных поездок в Москву она ходила в Первое художественное ателье на углу Рождественки и Кузнецкого моста, смотрела на модели и заказывала несколько платьев и костюмов (по сто сорок рублей за три с половиной метра лучшего материала плюс триста пятьдесят за работу, то есть примерно две средних месячных зарплаты в РСФСР за каждое платье)[1064].
Другим источником красоты был театр. Однажды, когда дочь Наталии Сац Роксана училась во втором классе 25-й образцово-показательной школы, она ударила портфелем девочку по имени Дашенька (после того как Дашенька завладела ее стульчиком в спортзале, хвастаясь, что ее дедушка знаменитый писатель, а ее привозят в школу на машине). Дашенька пожаловалась директрисе, а директриса отправила Роксану домой. На следующее утро Роксана пожаловалась маме.
Понять что-то из этого путаного сбивчивого лепета было невозможно, но мама поняла все. Быстро встала, позвонила в театр, предупредила, что опоздает на репетицию, и стала одеваться. Процесс одевания у нее всегда был непростым, но сегодня она одевалась так, будто отправляется не в среднюю школу, а на дипломатический прием. Зато, когда, сбросив на руки мигом подоспевшей нянечке леопардовую шубу, она пошла по школьному коридору в серебряных лаковых лодочках и ярко-красном платье с широкими, отороченными белым атласом рукавами, результат был ошеломляющий. В это время как раз началась большая перемена, из классов хлынули ребячьи потоки. Однако, заметив маму, даже самые отчаянные мальчишки, неудержимым шквалом несущиеся в буфет, вдруг останавливались, круто меняли курс и устремлялись за ней следом, ошалело глазея.
Так получилось, что директриса опять находилась в физкультурном зале, где в это время проходила торжественная линейка по приему в пионеры. Появление мамы с огромной свитой сразу нарушило ее течение. Старшая пионервожатая забыла, зачем у нее в руках пионерский галстук, и, уступая маме дорогу, отошла в сторону, «недопринятый» пионерчик растерянно подергал шеей, сделал зачем-то полный оборот вокруг своей оси и юркнул обратно в «непионерские» ряды. Мама подошла к директрисе.
– Я хотела бы увидеть вторую девочку, – сказала она.
Дашенька тоже находилась в зале.
– Расскажи, пожалуйста, как все вчера произошло, – повелела мама, и Дашенька очень тихо начала:
– Она сидела… я подошла… она сказала… Но что именно она сказала, Дашенька не решилась повторить и, опустив голову, замолчала. Тогда мама продолжила ее рассказ сама.
– Я правильно все рассказала? Может, что-нибудь было не так? – спросила она в конце.
– Так, – пролепетала совершенно сконфуженная Дашенька.
– Роксана, подойди сюда, – скомандовала мама, и я вышла на середину, оказавшись между пионерской линейкой и все увеличивающейся толпой зрителей. В полной и абсолютной тишине прозвучали тогда мамины слова:
– Заслуги даже самых близких людей – не повод для зазнайства, и ты вчера поступила правильно. Никогда и никому не позволяй себя унижать и впредь. Она кивнула мне, попрощалась с директрисой и вышла.
Чуть ли не вся школа высыпала за ней. Смотреть, как она надевает шубу, как садится в машину, как захлопывает дверцу. А когда мама, высунувшись из окошка, озорно помахала ребятам рукой, все дружно замахали в ответ и закричали:
– До свидания!..[1065]
Наталия Сац с дирижером и композитором Центрального детского театра Леонидом Половинкиным. Предоставлено Роксаной Сац
Хорошо одетыми женщинами и красиво обставленными квартирами славились также высшие чины Красной армии (особенно летчики) и сотрудники НКВД (особенно начальники местных управлений). Когда Сергей Миронов и Агнесса Аргиропуло жили в Днепропетровске, они любили устраивать вечеринки для сослуживцев Миронова. Одна из жен, Надя Резник, начала кокетничать с Мироновым. По словам Агнессы:
Надя, надо отдать ей должное, тоже умела держать себя на высоте. Она была блондинка, и на ней васильковое платье, ей очень шло. Я не могла этого пережить. Голубой – это мой цвет. Мне – шатенке – он шел чрезвычайно. И вот один сотрудник помог мне обменять в торгсине кофейный креп-жоржет не на васильковый, нет, – на бледно-голубой, этот оттенок шел мне еще больше василькового.
В Днепропетровске у меня была портниха – волшебница. Тут уж она сочинила фасон. Сверху от талии две легкие складки, они разлетались при ходьбе, как у греческой богини победы Ники.
Стол был накрыт изысканно, каждый прибор окружен цветами. И я царила за столом, но после трапезы вдруг вижу – Миронов и Надя уединились на диване в дальней комнате, и все время у них какой-то разговор оживленный… Я прошла раз, прошла два, складки юбки развеваются, как ветер, как голубой воздух, я как будто и правда лечу, как Ника. А Мироша словно меня не видит[1066].
Агнесса попросила свою домработницу позвонить Наде по телефону и сказать ей, что ее срочно вызывают домой. Надя быстро собралась и ушла. Несколько минут спустя она позвонила спросить, что произошло. «Надо уметь себя вести в чужом доме», – сказала Агнесса и повесила трубку. Когда она рассказала об этом Миронову, он «расхохотался в восторге»[1067].
Победы на домашнем фронте давались сравнительно легко. Главной заботой Агнессы был отдых на Кавказе.
Перед отъездом в санаторий я заранее, бывало, отправлялась в Киев за тканями, которые покупала в торгсине, шила наряды в Киеве или у своей волшебницы в Днепропетровске.
Миронов все говорил мне, чтобы я одевалась поскромнее, стеснялся моих броских туалетов, но я, наряду со скромными, шила и роскошные и оказалась права.
Когда мы в ту осень приехали в Хосту, в санаторий ЦК Украины, все молодые дамы там щеголяли одна перед другой – кто лучше одет. Я Мироше сказала: «Ну, видишь? Хорошо, что я тебя не послушалась!»[1068]
Одним из старейших товарищей Миронова (они вместе служили на Кавказе в 1920-х) был командир погранвойск, бывший семинарист Михаил Фриновский.
Мы встречались в санаториях на Кавказе. Фриновский был наглый, мордастый. И жена его Нина была очень вульгарна – некрасивая, курносая и сильно, безвкусно красилась. Мы с Мирошей потешались, бывало, над ней. Помню, мне Миронов как-то рассказал, давясь от смеха:
– Я сидел в ресторане напротив нее, было жарко, она вспотела, и вдруг вижу – с ресниц и бровей потекли и на щеках смешались с румянами черные потеки, а с подбородка кап-кап в тарелку…
Но вот когда мы приехали в Сочи осенью 1936 года, Сережа говорит мне:
– Ты только посмотри на Нину! Была похожа на проститутку, а теперь стала интересная женщина!
Я увидела и глазам своим не поверила – как подменили! Оказывается, она приехала прямо из Парижа. Там ее «сделали», нашли ее стиль, показали, какую и как делать прическу, подобрали косметику, костюмы. Помню, была она в платье в голубую клетку, в волосах голубая лента, ей все это так шло, что и узнать нельзя было прежнюю. И она это понимала, держалась горделиво.
А тут Ягоду как раз сняли (началось его падение) и наркомом внутренних дел назначили Ежова. Как только это известие до нас дошло, Нина и вовсе расцвела. Она не скрывала своих надежд, говорила мне:
– Это очень хорошо, Ежов нам большой друг.
Они вместе где-то отдыхали и подружились семьями.
И в самом деле, через некоторое время читаю в газете: заместителем наркома внутренних дел назначен Фриновский.
Что тут в санатории сделалось! Все подхалимы так и кинулись к Нине обхаживать ее.
Она уехала на следующий же день. Помню, мы ее провожали к машине. Она в черной шляпке, в элегантном черном костюме в обтяжку, в светлых перчатках, прощается со всеми, нас с Мирошей выделила, обняла меня, многозначительно посмотрела в глаза…
Если Фриновский пошел в гору, то и пограничники, товарищи его прошлых лет, могли надеяться на восхождение.
Ожидания не обманули. Сережа получил приказ: срочно сдать дела в Днепропетровске и ехать в Новосибирск – начальником управления НКВД всей Западной Сибири[1069].
Михаил Фриновский
Предоставлено А.Г. Тепляковым
15. Выходные дни
Когда Дом правительства строился, советские учреждения работали в режиме «непрерывного производства». После отмены семидневной недели год состоял из 360 рабочих дней, разбитых на семьдесят две пятидневки и пять общих праздников. Все рабочие и служащие были поделены на пять групп, каждая со своим производственным расписанием. В соответствии с идеологией первой пятилетки, предполагавшей неустанную работу автономных индивидов, объединенных в произвольные, но сплоченные производственные «коллективы», предприятия никогда не останавливались, а у членов одной семьи могли быть разные выходные. Жизнь в индивидуальной кабинке регулировалась индивидуальным графиком. Главный идеолог и того и другого, будущий тесть Бухарина Юрий Ларин, сравнивал человека будущего с «улиткой, носящей свою ракушку». Рациональный коллективизм вел к радикальному индивидуализму[1070].
Дом правительства был зданием «переходного типа», совмещавшим коммунальные услуги с уступкой семейному сепаратизму. 1 декабря 1931 года, вскоре после того, как большинство жильцов въехали в свои квартиры, и за год до досрочного завершения пятилетки, непрерывная пятидневка сменилась шестидневкой с общими выходными 6, 12, 18, 24 и 30 числа каждого месяца. Советские граждане, в том числе члены семейных ячеек, получили возможность координировать свои дни и ночи[1071].
Исключение составляли высшие номенклатурные работники и их семьи. Этика неусыпного труда в эпоху культуры и отдыха означала, что тот, кто никогда не спит, спит, когда другие работают. В Доме правительства няни, слуги, бабушки и бедные родственницы рано вставали, готовили детям завтрак (кашу и бутерброды), провожали школьников в школу (переводили через трамвайные пути на улице Серафимовича или передавали шоферам) и приступали к работе по дому. Некоторые готовили сами; большинство сочетали домашние блюда с едой из распределителей. Работающие матери завтракали с детьми или немного позже. Неработающие матери (значительное меньшинство) либо занимались своими делами (шитьем, покупками, общественной работой и разговорами с подругами и родственницами), либо вставали вместе с мужьями и завтракали с ними в кухне или столовой. Мужчины за завтраком не задерживались и не всегда успевали просмотреть «Правду»; шоферы поднимались в квартиру или ждали во дворе. Вскоре после ухода мужчин дети возвращались из школы, и домработницы или бабушки кормили их обедом. Частные учителя приходили во второй половине дня. Некоторые работающие матери ужинали с детьми и жившими в квартире родственниками, другие приходили с работы поздно и ели одни на кухне. Мужчины обычно приходили домой, когда все уже спали. Опорой домашних будней и единственным жильцом, напрямую связанным со всеми остальными, была домработница, которой иногда помогала бабушка (или бабушка, которой иногда помогала домработница)[1072].
Шестой день шестидневки был «выходным». Он не назывался «воскресеньем», но служил общим днем отдыха и хронологическим стержнем семейной жизни. После того как со здания социализма были сняты первые леса, день отдыха вернулся в советскую повседневность. Раз в шесть дней бабушки и домработницы уходили в тень, уступая место и время «хозяевам».
Семьи просыпались под звуки радио. Во всех квартирах была радиоточка в виде черной «тарелки» в кухне или столовой. Радио никогда не выключалось, но утром в выходные дни его «делали погромче» и активно слушали. В праздничную программу входили передачи для детей, советская и классическая музыка, а ближе к вечеру – трансляции опер, концертов и спектаклей. За содержание программ и всесоюзную радиосеть отвечал главный специалист по рационализации времени и трудовой этики Платон Керженцев, с 1933 по 1936 год председатель Всесоюзного комитета по радиофикации и радиовещанию при СНК. Помимо радиоточки, у него был немецкий ламповый приемник, который он держал в кабинете[1073].
Все мужчины читали газеты (а значит, и многочисленные фельетоны Кольцова). Некоторые отдыхали от работы, работая над собой. Осинский занимался Гегелем и высшей математикой, Аросев писал романы и вел дневник. Почти все читали художественную литературу – в основном те же книги, что в тюрьме и в ссылке, за исключением русской революционно-демократической традиции (Чернышевский, Кравчинский, Горький) и бельгийского и скандинавского модернизма, которые не вписывались в культуру исполненного пророчества и постепенно выпали из канона. Обязательными остались «Памиры» европейской литературы (Данте, Сервантес, Шекспир, Гёте), русская классика во главе с Пушкиным и Толстым и европейский роман, особенно Диккенс и Бальзак. Приключенческие книги для мальчиков делились на две группы: исторические романы начала XIX века, переосмысленные как литература для подростков (Вальтер Скотт, Фенимор Купер, Александр Дюма), и литература колониальной экзотики, пик популярности которой совпал с юностью старых большевиков (Майн Рид, Стивенсон, Жюль Верн, Буссенар и Джек Лондон). Из современных писателей самым популярным был Ромен Роллан, воспринимавшийся как второе пришествие героического реализма (и его любимых героев – Бетховена и Толстого). Советскую литературу почти никто не читал, кроме специалистов, отвечавших за ее создание и распространение. Главное исключение составляли детские книги (в том числе популярная среди подростков «Как закалялась сталь») и «Петр I» Алексея Толстого (строительно-творительный роман в форме исторической эпопеи).
Другими популярными занятиями были фотография и шахматы. Фотоаппараты часто привозили из-за границы вместе с патефонами и одеждой, и многие мужчины часами проявляли и печатали в запертых ванных (Иван Краваль оборудовал студию у себя в столовой). Шахматы, как и книги, позволяли сочетать культурный престиж с домашним развлечением. Керженцев вырезал отчеты о матчах из газет, хранил их в определенном порядке и подолгу разыгрывал и анализировал. Для большинства шахматы служили средством общения. Яков Бранденбургский играл с наркомом юстиции и председателем всесоюзной шахматно-шашечной секции Н. В. Крыленко, Ромуальд Муклевич – с начальником Главного управления Гражданского воздушного флота и земляком-поляком Иосифом Уншлихтом. Отцы часто играли с сыновьями. Сын Керженцева (от первого брака) рано умер, и он пытался играть с дочерью Натальей, которая предпочитала другие развлечения. Секретарь ЦК Комсомола Серафим Богачев играл со своей женой Лидией. «Сима очень любил шахматы, – вспоминала она, – и мы с ним вечерами, когда было свободное время, усаживались. Он говорил: «Кончай свою математику, давай будем в шахматы с тобой играть»[1074].
Многие родители, особенно отцы, проводили выходные с детьми: играли, читали и водили в театр, в кино (обычно в «Ударник» и, в конце 1930-х, в Первый Детский, в зале Нового театра), в Третьяковскую галерею (по другую сторону Канавы), в Пушкинской музей (по другую сторону реки) и в Парк Горького (куда шли сначала вдоль Канавы, а потом вдоль реки). Особенно любили Парк Горького. В 1935 году новая жена Кольцова, Мария Остен, опубликовала книгу от имени десятилетнего немецкого мальчика, которого они с Кольцовым усыновили в Сааре и привезли в Дом правительства. Книга называлась «Губерт в стране чудес». Одним из чудес был Парк Горького, где Губерт побывал весной 1934 года, вскоре после приезда.
Площадки, аллеи и дорожки были превращены в зеркально-гладкие катки. Были тут катки и для начинающих, и для массового и фигурного катания, площадка игр и аттракционов. По вечерам они были ярко освещены, играли красноармейские оркестры. В глубине парка находилась лыжная станция, которая тянулась до самых Ленинских гор. Немало прекрасных часов провел я зимою в Парке культуры и отдыха, катаясь то на коньках, то на лыжах или салазках.
Книга М. Остен «Губерт в стране чудес»
Губерт в Парке культуры и отдыха
В следующий раз он был в парке весной:
Повсюду красят, строят, пишут лозунги. Цирк уже готов, лодки-качели открыты. Перед театром и кино вывешиваются афиши о новых постановках. Гигантское колесо, вышка для парашютных прыжков, скетинг-ринг… Я не знаю, куда направиться и с чего начать.
Бегаю, как по лабиринту, то туда, то сюда. Комната смеха. Читальня. Ресторан. Детский городок. Водная станция… Из павильона доносятся звуки оркестра. Подальше играют на гармошке. Где-то танцуют фокстрот. В другом месте обучают народным танцам. Я смотрю на публику, и мне кажется, что каждый стремится к какой-то определенной цели. Лишь я один растерянно мечусь взад и вперед. Это потому, что для меня все ново.
В Парке культуры и отдыха я провел немало веселых дней. Я бывал там не один. Подружился с новыми ребятами, ходил со школьными товарищами. Мы купались, катались на лодке, занимались физкультурой, вертелись на колесе смеха, катались на роликах, ходили в театр, кино и цирк. К сожалению, нам еще не разрешали прыгать с парашютом, так как мы слишком легки, но зато мы часами смотрели, как прыгают другие[1075].
«Губерт в стране чудес» вышел в специальном выпуске кольцовского «Огонька». Если советские дети хотят походить на героя-антифашиста Георгия Димитрова, писал в предисловии к книге Георгий Димитров, они должны знать историю Губерта. «Быть как Димитров, – писал Димитров, – значит быть последовательным пролетарским бойцом», а быть последовательным пролетарским бойцом – значит знать разницу «между радостным, правдивым миром социализма и подлым, изолгавшимся, кровожадным миром фашизма». Большинство соседей Губерта и Димитрова по Дому правительства хотели быть как Димитров и любили ходить в Парк Горького. Дочь Бориса Волина, Виктория, которой в 1935 году исполнилось четырнадцать, смотрела там кино, танцевала на балах, ела мороженое, каталась на коньках и гуляла. «Гуляли. Гуляли, гуляли, гуляли… Целовались, гуляли. Все было». В 1935 году в парке было двадцать аттракционов. Кроме тех, которые назвал Губерт, были карусели, «Сталкивающиеся автомобили», «Вниз головой» и «Комната чудес». К категории «Музыка и песня» относились ежедневные симфонические концерты, не менее десяти оркестров, «массовое пение» на площади Пятилетки и на Ленинской площадке и музыкальный центр, в который входили Кабинет музыкальных аттракционов, Кабинет слушания грампластинки и Кабинет музыканта любителя-одиночки. Театральные представления проходили в Зеленом театре на 20 тысяч мест, Закрытом театре на 1270 мест, Музыкальном театре на 1500 мест, Малом драматическом театре, цирке Шапито (два спектакля в день) и Театре для детей на Алее пионеров[1076].
Театр был повсюду: в театрах, школах, парках, квартирах и детских садах. Актеры и режиссеры московских театров были предметом поклонения, героями сплетен и желанными гостями. Самыми популярными театрами были Большой, Малый, МХАТ, Вахтангова и, в меньшей степени, Камерный и Новый. Жители Дома предпочитали классический репертуар, не любили Мейерхольда и считали своим долгом ходить на балет (в Большом театре номенклатурные работники и их семьи имели право на места в царской ложе).
Выходной Аросева 24 сентября 1934 года не отличался от любого другого.
Детей отправил в Парк культуры Горького. Одевался, умывался. Играл с сыном.
За детьми, и в театр. «Кармен». Оставил там детей. Сам – в книжные магазины. Купил много интересного. Особенно доволен Петраркой.
Столовая СНК. Звонил Кагановичу. Он уехал в город, звонил в Кремль – еще не приехал.
За детьми. Отвел обедать в столовую СНК, сам в библиотеке столовой читал Ал. Толстого «Петр I».
Домой.
Читал Петрарку. Положительно нет того, кто бы не бился над вопросом о смерти!
Балет в консерватории. Очень хорошая Мария Борисова из студии Дункан. Острая женщина.
Читал Петрарку[1077].
Дома Аросев устраивал домашние спектакли, в которых участвовали его младшие дочери, Ольга и Елена. (Старшая дочь Наталья жила с новой семьей матери в коммунальной квартире; Ольга и Елена жили с отцом, воспитательницей и домработницей; сын Дима жил с матерью в соседней квартире; Аросев делил время между младшими дочерями и новой женой с сыном.) Феликс Кон играл с женой и друзьями в шарады; жена Осинского Екатерина Смирнова играла с детьми в «литературные игры»[1078].
В литературные игры можно было играть по-разному. У дочерей Аросева был книжный шкаф с большой полкой.
Он ставил на эту полку книги, довольно много книг, и мы должны были за неделю все это прочитать. Мало того, надо было письменно или устно рассказать, что же мы прочли. Это чтобы мы не хитрили, уверяя, что прочли, а на самом деле схалтурили. Но заставлять нас было не надо, мы любили читать и читали до ночи. Спать мы ложились поздно, потому что всегда ждали отца, ведь у него очень часто были вечерние приемы в ВОКСе. Мы всегда прислушивались, по звуку лифта определяли, на каком этаже он остановился, и когда слышали, как в замок вставляется ключ, быстро ложились в кровать и притворялись спящими. Папа заходил, думая, что мы спим, целовал нас, а потом или уходил в квартиру 103, или ложился спать[1079].
Большинство отцов внимательно следили за чтением своих детей, которое мало чем отличалось от их собственного чтения в тюрьмах и ссылках. Осинский, по воспоминаниям его дочери Светланы, «очень к этому относился строго. И считал, что без его разрешения брать с полок его книги нельзя. Однажды только я помню, в его кабинете никого не было, и как-то он не ожидался, и я взяла Данте и смотрела «Божественную комедию» с рисунками Доре ужасно страшными. А в этот момент он вошел. Но он не ругался, а сказал, что время придет – мы будем Данте читать»[1080].
Чтение вслух было традиционной формой общения в дворянской и интеллигентской среде, важным способом создания и поддержания духовной близости и неотъемлемой частью подпольного быта старых большевиков. Осинский в детстве слушал, как читает его отец, а потом сам читал своим единоверцам и Анне Шатерниковой (их связь продолжалась в 1930-е годы). Теперь пришел черед детей.
Не так часто, но и не так уж редко он читал нам вслух. Был разработан ритуал. Мы садились на диване, по очереди кто-то из нас троих сидел рядом с ним. Он сам заготавливал для нас какое-то питье, которое мы называли вином (думаю, что это был разбавленный фруктовый сироп), каждому давал стаканчик. Открывал книгу, и начиналось бесконечное наслаждение; в конце неизменно просили: папа, еще! И папа не оставался глухим к нашим просьбам. Что он нам читал? Детские книги, может быть, читала нам мама, читали, конечно, и сами (я выучилась читать в три года, чем вызывала всеобщее удивление. Однажды при гостях мне дали газету, и, сильно картавя, я бойко прочла: новости рынка) – Маршака, Чуковского, позже – Кассиля, Гайдара. А с папой? Помню, как читали Жюль Верна. Открывались огромные, в кожаных переплетах, тяжелые атласы, по которым следили путь кораблей и разыскивали места, где находился Таинственный остров или высаживались дети капитана Гранта. Папа читал нам Диккенса, особенно мы любили «Большие ожидания» с их смешным началом. Слова «То-то будит весила», обращенные Джо Гарднери к маленькому Пипу, стали нашими домашними… «Песнь о Гайавате» местами я знала наизусть с папиных слов. Гоголь – «Страшная месть», «Заколдованное место», «Майская ночь», «Иван Иванович и Иван Никифорович», а потом и «Мертвые души», Некрасов, которого он особенно любил, Тургенев, особенно «Записки охотника»; рассказы и «Степь» Чехова; Короленко; «Записки из мертвого дома» Достоевского, «Детство» Толстого, Оскар Уайльд, Гюго, Доде, Гофман, Гейне (и на немецком языке тоже), Киплинг. Пушкина читали мало – «Капитанскую дочку», «Кирджали», «Песни западных славян». Пушкина он только собирался нам читать, очень его любил[1081].
Керженцев, победивший Осинского на дебатах в гимназии № 7 в 1905 году, читал своей дочери Диккенса, Пушкина и Гоголя. Аросев читал дочерям «Мертвые души» за день до того, как повел их на «Мертвые души» во МХАТ (в свой выходной 30 мая 1935 года). Директор архива наркомата иностранных дел и бывший торгпред в Турции Аким Юрьев читал своей дочери Гиббона. Не исключено, что его вдохновил всеобщий любимец[1082].
– Я ее купил на распродаже, – сказал мистер Боффин. – Восемь томов, красные с золотом. В каждом томе алая лента, чтоб закладывать место, на котором остановишься. Вы знаете эту книжку?
– А как она называется, сэр? – осведомился Сайлас.
– Я думал, может, вы и так ее знаете, – несколько разочаровавшись, сказал мистер Боффин. – Она называется «Упадок… и… разрушение русской империи» (Мистер Боффин одолевал эти камни преткновения медленно и с большой осторожностью.)
– Ах, вот как! – И мистер Вегг кивнул головой, словно узнавая старого друга.
– Вы ее знаете, Вегг?
– Последнее время мне как-то не приходилось в нее заглядывать, – отвечал мистер Вегг, – был занят другими делами, мистер Боффин. Ну, а насчет того, знаю ли я ее? Еще бы, сэр![1083]
На ужин приглашали очень редко. В шахматы и преферанс обычно играли в кабинете. Председатель Главспирта Абрам Гилинский играл со своими заместителями; председатель КОГИЗа (Книготоргового объединения государственных издательств) Давид Шварц играл с братом, мужем сестры и Александром Коном (сыном Феликса). Когда мужчины играли в карты, женщины уходили в театр или пили чай в столовой. Особой популярностью карты пользовались среди сотрудников НКВД. Приезжая в Киев, Сергей Миронов играл с заместителем наркома внутренних дел Украины Всеволода Балицкого, З. Б. Кацнельсоном. Агнесса, которая любила ездить в Киев за покупками, приходила с ним[1084].
Мы ходили к заму Балицкого каждый день. Миронов пристрастился к этим посещениям, чуть не до утра засиживался – азартно играли в карты. Бывало, сядут втроем – зам Балицкого, Миронов и еще один из начальства – и играют на большие деньги. Балицкий участия в игре не принимал, даже не знал об этом. Они сидят в кабинете, а мы – жены – в гостиной, ну и перемываем косточки всем знакомым от нечего делать. А время позднее, Миронов выскочит:
– Ага, дай денег!
Значит, проигрался. Я давала, что же делать, а сама злюсь – размахнуться с покупками уже не смогу! Бывало, за вечер все деньги просадит. Уйдем оттуда, я – упрекать:
– Ну как ты тратишь!
А он посмеивается:
– Не беспокойся, все тебе вернется.
И чудо – действительно возвращалось. И дня не пройдет, как Миронов принесет деньги – и много[1085].
Выяснилось, что Миронов проигрывал по специальному заданию и после каждого проигрыша получал от Кацнельсона деньги в особом конверте[1086].
Впрочем, вскоре Ежов стал наркомом, друг Ежова Фриновский стал замом, а друг Фриновского Миронов стал начальником Управления НКВД по Западно-Сибирскому краю. Секретарь крайкома Роберт Эйхе боялся Миронова, и он перестал проигрывать.
В Новосибирске нам предоставили особняк бывшего генерал-губернатора. В воротах, оберегая нас, стоял милиционер.
Там был большой двор-сад, в нем эстрада, где выступали для нас приезжающие местные актеры, и еще отдельный домик-бильярдная. В самом дворце устроили для нас просмотровый кинозал. И я, как первая дама города, выбирала из списка, какой именно кинофильм сегодня хочу посмотреть.
У меня был свой «двор», меня окружали «фрейлины» – жены начальников. Кого пригласить, а кого нет, было в моей воле, и они соперничали за мое расположение. Фильмы выбирала я, с ними только советовалась.
Мы, бывало, сидим в зале, смотрим фильм; «подхалимы» несут нам фрукты, пирожные… Да, да, вы правы, конечно, я неверно употребляю это слово. Точнее сказать «слуги», конечно, но я называла их подхалимами – уж очень старались они угодить и предупредить каждое наше желание. Они так и вились вокруг нас. Их теперь называют «обслугой» (не «прислугой» – прислуга была у бывших)…
Несут пирожные, знаете какие? Внутри налито мороженое с горящим спиртом, но их можно было есть не обжигаясь. Представьте себе, в полутьме зала голубые огоньки пирожных. Я-то, правда, не очень их ела, берегла талию, ела чаще всего одни апельсины[1087].
В Доме правительства такое поведение не приветствовалось и не практиковалось. Даже в гости ходили редко. Исключениями были Шварцы и Гайстеры, которые дружили и часто приглашали друг друга на ужин. Обе семьи, с общими корнями на дне черты оседлости, были большими, шумными, преуспевающими и общительными. В какой-то момент домработница Гайстеров устала от большого количества нежданных гостей и перешла в семью командующего ВВС РККА Якова Алксниса, который жил в квартире 100, этажом выше брата Арона Гайстера, Семена (Сюни). Через месяц она вернулась, соскучившись по детям Гайстеров, которых вырастила. Другим любителем застолий был известный эксцентрик Карл Радек, чей пудель по кличке Черт первым встречал гостей. «Если гости при входе сразу не снимали шапки, он сзади прыгал, и шапка была в зубах. Его сажали за обеденный стол, ставили тарелку перед ним, и он аккуратно чавкал». По воспоминаниям Элины Кисис, дочь Радека Соня «была эффектной девушкой. К ней в гости ходили разные ухажеры, больше летчики. Иногда компания напивалась, и в ванной их тошнило»[1088].
Писатели тоже любили большие сборища. Наряду с известными художниками и актерами они были частыми гостями на правительственных приемах и сановных днях рождения. Кольцов славился способностью бывать на нескольких одновременно. Аросев, который не любил Кольцова, посещал их как писатель и как председатель ВОКСа (Всесоюзного общества культурной связи с заграницей). 24 октября 1934 года (спустя ровно месяц после того, как Аросев купил томик Петрарки) был выходной день.
Я отправился к Димитрову. Раскольников – тоже. Димитров серьезный, симпатичный, был в военной форме. Она не идет к нему. Руки у него красивые, очень красивые. О болгарских делах. Вернулся домой. У меня уже сидели Барбюс и Госсе.
Пришли Раскольниковы. Все мы тепло и дружно беседовали о зверствах фашистов. Много фактов рассказывал Барбюс. О прошлых днях нашей русской революции – тут было первое слово мне. Я приводил так много интересных фактов, что французы требовали писать обо всем и давать в переводы.
Что ж, пожалуй. Только редакторы безграмотны и с притупленным чувством красоты.
В 9 вечера, когда ушли Барбюс и Госсе, я с женой – к Тарасову-Родионову. Там его обычная компания. Там же Каменев и прекрасный пианист Луговской, и туда же пришел прощаться со мной уезжающий на Дальний Восток т. Чиненов (бывший солдат, прекрасный мужик и чуткий революционер – скромный). Пианист хорошо играл. В особенности Листа, пьесу, посвященную «Восстанию лионских ткачей». Я прочел Чехова, Зощенко. Заразил чтением так, что даже Каменев стал читать стихи Волошина (конечно, однотонно, но с приукрашиванием)[1089].
Димитров приехал в СССР после оправдания по делу о поджоге Рейхстага и вступил в борьбу с политикой «третьего периода» в Коминтерне (которую во имя сектантской чистоты проводил Пятницкий). Его жена покончила с собой в Москве годом раньше, когда он сидел в берлинской тюрьме. Через две недели после визита Аросева к нему приехала Роза Флейшман, венская журналистка родом из Моравии, с которой он познакомился в 1927-м. Вскоре она стала его второй женой, Розой Юльевной Димитровой (в квартире 249, а потом 235). Федор Раскольников (первый муж Ларисы Рейснер) был недавно назначен полпредом в Болгарии. Писатель Анри Барбюс работал над биографией Сталина, журналистка Элен Госсе пыталась добиться интервью со Сталиным, писатель Тарасов-Родионов был литературным союзником Аросева и автором нашумевшей в 1922 году повести «Шоколад» (о совращении чекистов женственной сладостью НЭПа)[1090].
Александр Аросев читает Чехова
Аросев хотел быть не только писателем, но и актером и часто выступал перед друзьями и сослуживцами. 10 марта 1937 года он пришел с работы домой, подписал документ о страховании жизни, обсудил простуду дочери Ольги с ее врачом и отправился к Серафимовичу. Среди гостей были испанский посол, испанский поэт Рафаэль Альберти, художник Петр Кончаловский и писатель Степан Скиталец.
Пели, плясали, декламировали. Вернулся домой в 2 ночи. Единственным положительным считаю то, что я декламировал Маяковского и Чехова. Это меня всегда наполняет смелостью и делает честным в глазах самого себя. Скиталец говорил мне, что я декламирую выразительнее артиста. Особенно «Мыслителя». У меня «Мыслитель» не смешной, а страшный. «Чехов сам не подозревал, что он такого дьявола вывел, – говорил Скиталец. – Это дьявол, который мучает своего собеседника»[1091].
Серафимович сохранил свой кружок бывших пролетарских писателей и певцов-любителей. «Я не много знаю людей, – писал Федор Гладков, – которые так любили бы дружескую компанию и испытывали бы такую неустанную потребность чувствовать около себя людей. Когда собирались у него друзья, непременно первый запевал песню. Пел он с наслаждением, самозабвенно. И очень был недоволен, если кто-нибудь молчал, сидел в сторонке. – Пой, леший бодай тебя!.. Ну, дружно!.. – И размахивал руками, как дирижер». Союзница Серафимовича в борьбе с Авербахом Елена Усиевич устраивала у себя поэтические чтения, продолжавшиеся до поздней ночи. Одним из ее открытий был Павел Васильев, который женился на сестре жены Гронского и подолгу жил в их квартире. Другими частыми гостями Гронских были художники АХРРовцы Исаак Бродский, Борис Иогансон, Евгений Кацман, Виктор Перельман, Василий Сварог и Павел Радимов (который также был поэтом) и поэты Сергей Городецкий и Александр Жаров. Регулярно приходил Валериан Куйбышев. По воспоминаниям жены Гронского Лидии:
Он приезжал не только для бесед с людьми творчества, но и просто для отдыха. Особенно он любил, когда пели Свароги.
Художник Василий Семенович Сварог часто бывал у нас с женой Ларисой. Он привозил гитару или банджо и вместе с Ларисой пел неаполитанские песни. Позднее он подарил Валериану Владимировичу коленный портрет Ларисы, чудесно написанный, в широкой манере: Лариса в темном платье с пестрым шарфом на плечах. Когда бывали Свароги, это были для меня праздники. Пение, разговоры о соцреализме, отрицание всего чуждого – формализма, натурализма и т. д.[1092]
Валериан Куйбышев
Другим любимцем Лидии был Павел Радимов. Однажды она зашла к нему в студию в алтаре церкви на Никольской, около Красной площади. Он намекнул на продолжение отношений и предложил сбегать за вином, но его искусство было таким «солнечным и веселым», что она не обиделась. Помнила она и его первую встречу с Куйбышевым у них на квартире:
За столом, как обычно, были все три художника – Радимов, Кацман, Перельман. Валериан Владимирович спросил Радимова: «А вы чем занимаетесь? Кто вы?» Радимов ответил: «Поэт».
– Какой поэт?
– Крестьянский.
Валериан Владимирович наливает водки и подает Павлу Александровичу. Радимов, не моргнув, выпивает и крякает.
– Вот теперь я вижу, действительно, крестьянский, – смеясь, говорит Валериан Владимирович[1093].
Радимов был сыном священника, Куйбышев – сыном офицера. В мае 1933 года Сталин потребовал, чтобы Гронский прекратил спаивать Куйбышева. Гронский в ответ написал, что цель вечеринок у него на квартире – «обрабатывать беспартийных в желательном для нас духе, тащить их к партии». В результате «большое количество беспартийных, колебавшихся в выборе пути, удалось перетащить на нашу сторону, что у писателей, например, отразилось на их произведениях». Куйбышев – особый случай.
Раньше с товарищем Куйбышевым я встречался чаще, но, заметив, что он много пьет, решил встречаться реже и при встречах не давать ему много пить. Так, например, когда я приезжал к нему на дачу, старался утащить на волейбол и тем самым отвлечь его от выпивки. Когда он бывал у меня (особенно когда приезжал уже выпившим), я просил товарищей (его близких друзей) не давать ему пить, и нам часто удавалось перевести его или на «Напареули», или на чай[1094].
Иван Гронский, 1931 г.
Проблема заключалась в том, что многие близкие друзья Куйбышева (особенно художник Сварог) тоже много пили. Гронский устал работать «с отечественной и зарубежной интеллигенцией». Его письмо Сталину кончалось признанием и мольбой.
У меня установились связи с сотнями людей из среды интеллигенции. Многие из них бывают у меня, у многих из них я бываю, все они обращаются ко мне со всякого рода просьбами, приходят посоветоваться, звонят по телефону, пишут письма и т. д. и т. п. Это – своеобразная, большая партийная работа, которая нигде и никем не учитывается, но которая меня буквально выматывает. Я подсчитал как-то телефонные звонки, и получилось, что в день я подхожу в среднем от 100 до 200 раз к телефону. Можно было бы не подходить к телефону, но ведь эта публика страшно обидчивая. Не подойдешь к телефону, не зайдешь в гости к кому-либо или если время от времени не пригласишь к себе – обидятся эти люди, и обиды эти, к сожалению, очень легко переходят на партию и на советскую власть, не говоря уже о литературных организациях. Кроме того, все они грызутся между собою, интригуют, сплетничают, мстят, пытаются сколотить в своих интересах всякого рода беспринципные группы и группочки. Во всем этом нужно разбираться, быть в курсе всей этой мышиной возни и гнуть, гнуть свою линию, не портя отношений с каждым из писателей и художников, но и не уступая им ни в чем. Я еще никогда не вел такой трудной и такой дьявольски сложной работы.
Даже Воронский и РАППовцы, «специально занимавшиеся литературой и искусством в течение ряда лет», в конечном счете не справились. А ему, бывшему рабочему, приходится осваивать мир высокой культуры без отрыва от руководства ее капризными творцами. «Может быть, я не гожусь для этой работы, – писал он, – тогда нужно заменить меня другим работником, но работу эту надо вести, т. к. эта работа есть, по сути, борьба за интеллигенцию. Если мы не поведем за собой интеллигенцию, поведет ее за собой враг. Это я чувствую буквально на каждом шагу»[1095].
Василий Сварог «И. В. Сталин и члены Политбюро среди детей в ЦПКиО им. Горького»
Спустя год Гронского заменили товарищами, специально занимавшимися литературой и искусством в течение ряда лет (в том числе Стецким и Керженцевым на отечественном и Аросевым на зарубежном фронте). Лидия Гронская на всю жизнь сохранила воспоминания о спектакле Сергея Образцова у них на квартире («пела кукла-бас, с вытягивающейся до бесконечности шеей, но фурор произвел романс «Мы только знакомы» с двумя собачками»); о приеме, на котором внучка Толстого, Анна Ильинична, играла на гитаре и пела романсы («то тоска, то удаль вольно лились, радуя благодарную публику»); и о вечеринке в мастерской Петра Кончаловского.
Пили коньяк. За столом было очень интересно. Говорили об искусстве. Все мне было понятно и интересно. Политические же рассуждения мне были скучны. Нимфа Алексеевна, жена Городецкого, очень красивая, крупная женщина, не помню, чтобы вступала в разговор. На всех этих людей я смотрела широко раскрытыми глазами. Не знаю, не путаю ли, Петр Петрович запел «Не искушай меня без нужды», и я, осмелев, подпела ему. Он встрепенулся, весело посмотрел на меня, сел за рояль. И мы с ним – я, сначала робея, а потом утвердившись, спели этот романс[1096].
К числу жителей Дома с артистическими связями и богемными наклонностями принадлежали также бывший председатель ОГИЗа Артемий Халатов и директор ТАСС Яков Долецкий, которые, по сведениям Гронского, дружили с Куйбышевым и Сварогом. (Сварог написал портреты дочерей Халатова и Аросева, а также Куйбышева и других вождей партии. Его самая известная картина – «И. В. Сталин и члены Политбюро среди детей в ЦПКиО им. Горького».) Двоюродная сестра Халатова, проживавшая в его квартире, была актрисой МХАТа, а потом диктором на радио. Друг Долецкого Ромуальд Муклевич много общался с художниками и вешал на стены их картины. У всех были знакомые среди театральных актеров[1097].
Большинство взрослых жителей Дома правительства тихо жили в кругу семьи и принимали гостей несколько раз в год, по особым случаям. Главными особыми случаями были дни рождения, которые отмечали почти все взрослые и все без исключения дети. Другие обряды инициации – свадьбы, похороны, а также прием в пионеры, партию и комсомол – происходили вне Дома, хотя Гайстеры в виде исключения организовали у себя свадьбу брата Рахили, Вениамина Каплана. Единственная «настоящая» свадьба, с элементами традиционного восточнославянского обряда, была у Сергея Миронова и Агнессы Аргиропуло (которые не имели прямого отношения к восточным славянам и еще не жили в Доме правительства).
Несколько лет после того, как мы с Мирошей уехали из Ростова, мой муж Зарницкий ждал меня и верил, что я вернусь. Через пять лет он запросил развод – хотел жениться.
Все загсы Днепропетровской области были подчинены Мироше, и он вызвал к себе на дом работника загса. Тот развел нас с Зарницким, а Миронова – с Густой (тогда это разрешалось делать заочно) и соединил нас с Сережей. Все это – два развода и брак – совершилось за полчаса.
Сереже надо было в Киев, а я всегда старалась ездить вместе с ним. Приезжаем в Киев, а слух, что мы поженились, достиг Киева раньше нас, все поздравляют. Нарком внутренних дел Украины Балицкий смеется, требует: «Свадьбу! Свадьбу!»
Все это так неожиданно было, что я даже белое платье сшить не успела. Денег нам на свадьбу Балицкий дал, ну, конечно, государственных, а каких же еще? Знаете, тогда в конвертах давали? И место для свадьбы подобрали на берегу Днепра, на даче наркомата! Чего там только не было! Сотрудники все организовали с блеском – всем хотелось повеселиться.
Только вот платье… Мне предложила одна особа свое свадебное, но ведь надеванное! И я вежливо отказалась.
Я была в светло-зеленом, отделанном золотыми пуговицами. Но это никого не смутило. Вот веселились! Все кричали: «Горько! Горько!», а когда Миронов сказал, что мы уже двенадцать лет женаты – шесть лет живем без регистрации и шесть лет у нас «подпольный стаж», то все стали кричать: «К черту подпольный стаж! И знать не хотим! Хотим, чтобы сегодня ваша жизнь начиналась! Чтобы вы были новобрачными!»
В. А. Балицкий
Предоставлено Никитой Петровым
Уж очень всем хотелось, чтобы все было по-настоящему.
Я носила тарелку с рюмкой водки, и все пели: «Кому чару пить?» Я к каждому подходила, он выпивал водку, целовал меня и клал на тарелку деньги. Я снова наливала рюмку и шла к следующему.
И вот подхожу к Балицкому – а он красивый был, высокий, статный, блондин, настоящий Зигфрид, – все пропели про чару и ждут: что-то сейчас будет? Я знала, что Балицкому нравлюсь, но тут сидела его жена – маленькая, жалкая, злая, глаз с него не спускала. И он лихо выпил водку, но меня под ее взглядом поцеловать не решился, зато на тарелку положил серебряный рубль. Тогда это была редкость.
После пира все стали кричать: «Запереть их в спальню!» – и заперли. Но я взмолилась, что Миронов только подушки коснется и тотчас заснет (он очень уставал), а я хочу быть со всеми и веселиться, и меня выпустили[1098].
Следующим по популярности особым случаем – и самым популярным советским праздником – был Новый год. Немецкий рождественский ритуал распространился в России в 1840-х годах и вскоре стал центром годичного цикла в городских семьях и любимым праздником дворянских (а потом и разночинских) детей. Православная церковь активно боролась с языческими нововведениями (и деревенские святочные обряды остались по большей части неизменными), но к началу XX века большинство горожан ассоциировали зимнее солнцестояние с полуночным волшебством и одомашненным вариантом axis mundi. («Щелкунчик» Чайковского, премьера которого состоялась в Петербурге в 1892 году, использовал устоявшуюся к тому времени систему образов.) Большевизм, как любая новая вера, считал конкурирующие священные календари языческими суевериями и пытался воспрепятствовать их распространению. Во время реконструктивного периода конца 1920-х рождественская елка была неформально запрещена, хотя некоторые старые большевики продолжали наряжать елки (не без оснований полагая, что сюжеты Гофмана и Андерсена, на которых они выросли, не имеют прямого отношения к культу младенца Иисуса). Официальная позиция была объявлена в конце 1935 года. Как вспоминал Хрущев (который тогда жил в квартире 204):
Позвонил мне Сталин и говорит: «Приезжайте в Кремль. Прибыли украинцы, поедете с ними по Москве, покажете город». Я тотчас приехал. У Сталина были Косиор, Постышев, Любченко… «Вот они, – говорит Сталин, – хотят посмотреть Москву. Поедемте». Вышли мы, сели в машину Сталина. Поместились все в одной. Ехали и разговаривали… Постышев поднял тогда вопрос: «Товарищ Сталин, вот была бы хорошая традиция и народу понравилась, а детям особенно принесла бы радость – рождественская елка. Мы это сейчас осуждаем. А не вернуть ли детям елку?» Сталин поддержал его: «Возьмите на себя инициативу, выступите в печати с предложением вернуть детям елку, а мы поддержим»[1099].
Двадцать восьмого декабря 1935 года Постышев публиковал в «Правде» письмо, основанное на эпизоде из сказки Андерсена (с заменой Рождества на Новый год).
В дореволюционное время буржуазия и чиновники буржуазии всегда устраивали на Новый год своим детям елку. Дети рабочих с завистью через окно посматривали на сверкающую разноцветными огнями елку и веселящихся вокруг нее детей богатеев.
Почему у нас школы, детские дома, ясли, детские клубы, дворцы пионеров лишают этого прекрасного удовольствия ребятишек трудящихся Советской страны? Какие-то, не иначе как «левые» загибщики ославили это детское развлечение как буржуазную затею.
Следует этому неправильному осуждению елки, которая является прекрасным развлечением для детей, положить конец. Комсомольцы, пионер-работники должны под Новый год устроить коллективные елки для детей. В школах, детских домах, в дворцах пионеров, в детских клубах, в детских кино и театрах – везде должна быть детская елка! Не должно быть ни одного колхоза, где бы правление вместе с комсомольцами не устроило бы накануне Нового года елку для своих ребятишек. Горсоветы, председатели районных исполкомов, сельсоветы, органы народного образования должны помочь устройству советской елки для детей нашей великой социалистической родины[1100].
Коллективные елки устроили во всех городах и колхозах. Майя Петерсон написала отцу, которого недавно сняли с поста коменданта Кремля и перевели в Киев на должность помощника командующего войсками военного округа: «Товарищ Постышев велел всем детям делать елку. Для нее мы сами делали игрушки, а Игорь соорудил большую красную звезду с лампочкой внутри – на верхушку»[1101].
Новый год быстро стал самым популярным советским праздником. Для детей городской элиты он был возвратом к привычным ритуалам, для еврейских большевиков – заменой отвергнутых семейных традиций, а для большинства советских граждан – рождественским чудом. («Девочка зажгла еще спичку и очутилась под великолепнейшею елкой, куда больше и наряднее, чем та, которую девочка видела в сочельник, заглянув в окошко дома одного богатого купца. Елка горела тысячами огоньков, а из зелени ветвей выглядывали на девочку пестрые картинки, какие она видывала раньше в окнах магазинов».) Из жителей Дома не праздновали Новый год только бывшие рабочие, сохранившие пролетарские вкусы и привычки, такие как семьи премированного прораба Михаила Тучина (он работал в Парке Горького и часто приходил домой пьяный) и «малограмотного и политически недостаточно развитого» Бориса Иванова. Жена Иванова, Елена Златкина, была, возможно, единственной еврейкой в Доме правительства, которая не проявляла интереса к социальной мобильности через культурную адаптацию. Один из ее братьев, Илья Златкин, стал дипломатом, а потом видным историком Монголии; Елена, даже после выхода на пенсию, оставалась портнихой – в паре с мужем, который оставался пекарем. Дочери Тучина и Иванова были подругами; Зинаида Тучина, чьи родители редко бывали дома, часто обедала и ужинала у Ивановых[1102].
Через год после выхода письма Постышева нарком внутренней торговли Израиль Вейцер устроил в центре Москвы детский новогодний базар и попросил жену, Наталию Сац, стать «режиссером-руководителем».
Зимние каникулы, конец декабря 1936 года. Елки в витринах магазинов, елки в руках раскрасневшихся на морозе прохожих – все готовятся к радостной встрече Нового года. Но особенно весело на Манежной площади, напротив Кремля. Тут на глазах вырастает сказочный город: избушки на курьих ножках, пряничный домик, домик куклы Мальвины, лес из елок, зверинец на открытом воздухе, детский «аэропорт», с которого будут подниматься с маленькими пассажирами воздушные шары – монгольфьеры, огромная двадцатиметровая елка, украшенная необыкновенными игрушками. Вот веселый Буратино в блестящем колпачке, Царевна-Лебедь, Золотая Рыбка, другие сказочные персонажи любимых детских спектаклей. Их нетрудно заметить – эти игрушки сделаны в рост маленького ребенка и выглядят особенно весело среди блестящих украшений и елочных огней удивительно нарядной в зеленом бархате елки[1103].
Буратино и Мальвине недавно исполнился год. В соответствии с образом советского детства как комнаты чудес «Золотой ключик» Алексея Толстого был более увлекательным и менее нравоучительным, чем его итальянский предшественник. Буратино отличался от Пиноккио примерно так же, как Гекльберри Финн от Тома Сойера (другие любимые герои советского детства). Буратино не превращается в человека: он становится куклой в своем собственном (Центральном Детском) театре. Первым спектаклем Наталии Сац в новом здании ее театра на площади Свердлова был «Золотой ключик». По ее воспоминаниям, Толстой согласился написать пьесу после того, как Сац снабдила его новую жену (и бывшую секретаршу) заграничными модными журналами. Детский театр (спасенный Кольцовым, названный «Центральным» и возрожденный на том самом месте, где начались московские приключения усомнившегося Макара) стал новым домом Буратино и Мальвины. Текст пьесы был опубликован в «Пионерской правде»; некоторые критики сравнивали приключения Буратино с жизнью Губерта. Премьера спектакля состоялась 10 декабря 1936 года, за две недели до открытия первого новогоднего базара и в двух минутах ходьбы от него[1104].
Тридцать первого декабря Вейцер, как обычно, весь день работал. Наталия ждала его в их квартире в Доме правительства. «Он вернулся с работы поздно, вошел в столовую и… обомлел. Я купила и нарядила ему елочку, зажгла свечи. Какое счастье делать что-то для человека, который так может ценить и радоваться даже маленькому вниманию!»[1105]
Главными государственными праздниками в СССР были День международной солидарности трудящихся 1 мая и День Великой Октябрьской социалистической революции 7 ноября. 2 мая 1932 года Адоратский писал дочери Варе:
У нас на Доме правительства с одной стороны на верху одного бока дома голова Ленина, на другой стороне Сталин смотрит на Москву-реку. Вода сильно спала, но все же еще ее много. Каменный мост декорирован под пароход, который будет приходить в Москву, после того как будет построен канал Волга – Москва – который будет длиной около 140 километров, на котором будет 9 шлюзов и четыре электростанции (так гласит надпись на мосту).
Декорация улиц и плакаты демонстрантов говорят о плановости всего этого производства и производят впечатление очень благоприятное своей стройностью[1106].
Производство тщательно планировалось. Подготовка начиналась примерно за два месяца. Проводились митинги, чистились улицы, утверждались речи, писались лозунги, награждались рабочие и отбирались участники парада. Согласно первомайским инструкциям Ленинского райкома партии, на территории которого находился Дом правительства, «все эскизы оформления предприятий, учреждений и учебных заведений, улиц, крупных витрин магазинов, декоративных установок, плакатов, фотовитрин и т. п., а также все оформление колонн демонстрации, их карнавальные номера, макеты и т. д. – должны обязательно пройти утверждение районной худ. п/комиссии». Дом правительства отвечал за праздничное оформление собственного здания и Большого Каменного моста. Темой декорации моста в 1933 года было московское городское хозяйство. В рамках подготовки к празднованию 7 ноября 1934 года комендатура Дома правительства истратила 351 р. 76 к. на капитальный ремонт, обивку материей и установку трехметровых дощатых букв «Да здравствует» и 403 р. 49 к. на изготовление, обивку и установку световых букв «Мировой Октябрь». Общая стоимость работ по оформлению Дома, не считая материалов и включая устройство лесов, реставрацию портретов тт. Сталина и Калинина, изготовление новых портретов тт. Ленина и Кагановича, написание и размещение 150 лозунгов, установку десятиметровой звезды на балконе клуба и водружение двух флагов на крыше дома и 150 флагов на парапете клуба, составила 10 287 р. 25 к. (с учетом добавочного коэффициента «вследствие высоты здания и неудобства работ, что приходится работы производить в висячем положении»). Бюджет на оформление Дома составил 20 тысяч рублей; премиальный фонд для ударников – 12 тысяч[1107].
Ударный труд хорошо оплачивался. Средняя праздничная премия равнялась месячной зарплате. В ноябре 1935 года уборщица подъездов Сморчкова и полотер Барбосов получили по 80 р. премиальных, маляр Аполлонов и прачка Картошкина – по 100 р., а «административно-технический» работник Мокеев – 300 р. Коллега Мокеева Моисеенко получил диплом без денежной премии, поскольку он только что вернулся из крымского санатория; начальник охраны Емельян Ивченко, который уговорил ленинградку Анну Чешеву выйти за него замуж, получил 200 р. (у них недавно родился первый ребенок, и мать Анны приехала помочь). Из 95 кандидатур, предложенных различными службами Дома, 89 были одобрены комиссией по проведению соцсоревнования и ударничества. Вместо шести отвергнутых кандидатов премии были вручены товарищам, которые «своею преданностью делу принесли нашему дому большую пользу». (С октября 1934 по сентябрь 1935 года процент ударников среди рабочих и служащих Дома вырос с 34,1 % до 43,88 %.) Кандидатуры секретаря парткома М. А. Знот, председателя месткома К. И. Жильцова, коменданта В. А. Ирбе и его двух заместителей рассматривались ХОЗУ ЦИК СССР по рекомендации комиссии. «Принимая во внимание проявленное ими ударное руководство сложным хозяйством и большим коллективом работников», комиссия ходатайствовала о «премировании их как лучших ударников, давших своею работою по управлению Домом высокие показатели»[1108].
Празднование начиналось накануне вечером. Как писал Губерт (в соавторстве с Марией Остен):
В ночь на Первое мая [1934 г.] на улицах Москвы долго раздавался стук молотков. Вбивались последние гвозди, протягивалась проволока, устанавливались последние прожекторы. Вечером особенно хороши были освещенные белым светом красные полотнища знамен. На некоторых площадях флаги стояли густым лесом.
Когда стемнело, на небе появились длинные лучи разноцветных прожекторов, которые почти всю ночь освещали город. Фабрики, электростанции, клубы и учреждения были украшены пестрыми электрическими лампочками. Везде висели огромные портреты Ленина и Сталина.
По улицам плотной стеной двигалась веселая толпа, громко играла музыка, передаваемая по радио на всех углах и перекрестках. Во всем городе стоял ликующий праздник[1109].
Первомайская демонстрация на Красной площади
На следующее утро большинство жителей Дома отправились на парад. У высших номенклатурных работников были пропуска на Красную площадь (чем выше статус, тем ближе к Сталину); остальные выстраивались вдоль пути следования колонн или гуляли под музыку среди ликующей толпы. Оставшиеся дома (вахтеры, домработницы, старики и некоторые жены) слушали праздничную трансляцию по радио. Адоратский, у которого был пропуск, описал первомайскую демонстрацию 1932 году в письме дочери:
Парад на этот раз был замечательный. Как полагается, сначала Ворошилов на превосходном скакуне объехал ряды (не только на Красной площади, но и на Воскресенской и, кажется, на Театральной правой части). Потом произнес 15 минут речь и прочел присягу, фразы которой все стоявшие на площади густо повторяли тысячами голосов. Затем с Тайницкой башни были произведены салюты (очень большое количество, чуть ли не 30 залпов), звучавшие как раскаты грома. А затем началось прохождение колонн. Сначала шли ряды слушателей военной Академии Генштаба РККА, школы ВЦИКа, летчики военморы и т. д., различные части пехотные, спешенная кавалерия, даже милиция шла в своих серых шлемах и белых перчатках. Затем шли студенческие батальоны в штатском с винтовками на спине, партизанские отряды, среди которых были видны старые дяди бородачи с седеющими бородами веером. Потом шли комсомольские батальоны в серых юнгштурмах, комсомолки в красных платках службы связи. Шли какие-то части с собаками овчарками, на которых было тоже какое-то снаряжение… Потом поехала артиллерия на лошадях, потом на машинах, потом броневики, танки разнообразных фасонов, радиостанции в виде кареток с радиоприемниками над крышей. Над танками полетели аэропланы стройными фигурами количеством более сотни, среди них были пятимоторные гиганты[1110].
Государственные праздники отмечали ключевые моменты в жизни большевиков. История партии и биографии ее членов складывались в общее прошлое. Маевки накануне настоящего дня символизировали обретение новой веры («мы молодой весны гонцы, она нас выслала вперед»); Октябрьская революция стала рождением нового мира и вторым рождением ее гонцов.
Николай Подвойский и его жена Нина Дидрикиль познакомились на первомайской демонстрации в 1905 году, когда ему было двадцать пять лет, а ей двадцать три. В октябре 1917 года, когда он, как член петроградского военно-революционного комитета, направлял «подобный урагану поток» в сторону Зимнего дворца, у них уже было трое детей. 28 апреля 1933 года Николай писал жене из Дома правительства:
Милая, милая, милая ты моя Нинушечка, гордость ты моя, крепость наша! Теперь из дома обнимаю тебя крепко, крепко, что есть мочи, целую и еще раз поздравляю тебя с днем смотра наших сил… С гордостью я буду стоять 1 мая на Красной площади и плечом к плечу буду чувствовать тебя, буду чувствовать биение тон в тон твоего и моего большевистских сердец. Буду радоваться, что мы с тобой начиная с 1 мая 1905 года резали наперекор все стихии и все организованные против пролетариата волны. Резали, где надо было оружием, где словом, где примером, где учебой[1111].
Все успешно рутинизованные пророчества накладывают свою священную хронологию на природный цикл вечного возвращения и жизненный цикл индивидуальных верующих. В первом случае большевики блестяще преуспели: революционные дни 7 ноября и 1 мая совпали с традиционными праздниками урожая (Покровом, Суккотом, Днем благодарения) и весеннего возрождения (Пасхой, Новрузом, Чуньцзе), с последующем добавлением Нового года как фестиваля зимнего солнцестояния. Второе требование – внедрение универсальной хронологии в домашнюю жизнь и превращение семейных обрядов в таинства, регулируемые государством, – оставалось невыполненным. Как писал Троцкий в 1926 году: «В главном революционная символика рабочего государства нова, ясна и могущественна… А в замкнутых клетках семейного быта этого нового почти еще нет – во всяком случае, слишком мало». Десять лет спустя его по-прежнему почти не было. В 1926 году Кольцов писал, что адаптированные на советский манер домашние обряды смешны «свободному от предрассудков» человеку, но очень нужны «затерянным лесным труженикам». После победы первой пятилетки и воцарения большевистского августинианства лесные труженики освободились от предрассудков, и Кольцов потерял интерес к большевистским крестинам. «Базис» социализма был заложен; правильная надстройка должна была появиться сама по себе. Марксизм не оставил партии инструкций относительно «замкнутых клеток семейного быта». На пороге новой эры это не имело значения.
В Доме правительства, как в любом советском доме, добродетель приходилось импровизировать. Никто не знал, что делать после парада. Осинский ничего особенного не делал: приводил детей домой с Красной площади и садился работать (или убегал на свидание с Шатерниковой). На противоположном конце социального спектра бывший прораб Михаил Тучин и его жена Татьяна тоже ничего особенного не делали. Для них главным праздником года был Татьянин день, когда к ним приходили родственники (но не друзья или соседи по Дому), пили водку и закусывали Татьяниными пирогами, ватрушками, холодцами и солениями. Вторым по важности праздником была Пасха с куличами и пасхой. В обычные выходные Тучин читал газеты и приключенческие романы, а Татьяна пекла пироги и читала журналы «Здоровье» и «Работница». Чем занимались на советские праздники уборщица подъездов Сморчкова, полотер Барбосов, маляр Аполлонов и прачка Картошкина, неизвестно[1112].
Рыковы совмещали Первомай с Пасхой по рождественско-новогоднему сценарию. Их домработница Анна Матвеевна (гордившаяся тем, что «служила в хороших домах», в том числе у Зинаиды Морозовой) пекла куличи на восьмидесяти желтках: гигантский для всей семьи, большой для отца, средний для матери и маленькие для детей. «Это было, как говорится, в доме святое дело, – вспоминала Наталья Рыкова. – Бегать нам не разрешалось, дверьми хлопать не разрешалось. Ни в коем случае. То есть тесто сядет». Ивановы отмечали 1 мая традиционными блюдами Пасхи, еврейской Пасхи и Сорок (деревенского праздника весны, который Борис любил в детстве). Борис пек (его дочь особенно любила печенье «жаворонки»), Елена делала заливную рыбу. На День Революции готовили все то же, кроме «жаворонков»[1113].
Большинство жителей Дома считали «религиозные» элементы неуместными и либо никак не отмечали революционные праздники дома, либо устраивали застолья без кулинарной и ритуальной специфики (не считая одного или двух тостов). Кира Аллилуева вспоминала праздничные обеды, которые устраивала ее мама, Евгения.
Культа из еды у нас не делали, но вкусно поесть любили. К бульону мама пекла новгородские пироги с мясом, капустой. Пышные, размером в полстола. Тесто ставилось на дрожжах в эмалированном ведре и закрывалось салфеткой. Мы, дети, за ним следили и, когда оно начинало «подходить», пытаясь вырваться наружу, радостно кричали: «Мама, тесто уже поднимается! Выходит!»
На закуску полагалась селедочка с луком. Мама изумительно делала салат из помидоров с луком, выжимала в него лимон или добавляла подсолнечное масло с уксусом и перцем. Грибы были обязательно, причем свои, которые на даче в Зубалове собирали.
Из напитков на столе помню легкие вина, коньяк армянский, водку, ликеры, запеканку – это сладкая настойка была такая. И еще крюшон, который мама готовила, смешивая белое вино, ананасовый и вишневый компоты. Шампанское появлялось только на день рождения.
Особенно долго, с удовольствием пили чай из чашек с блюдцами. На подносе стоял самовар, натопленный на еловых шишках, а на верху самовара заварочный чайник. На сладкое мама пекла такие вкусные крендели с шафраном. Цвет теста получался необыкновенный, желто-зеленый из-за добавления мускатного ореха и ванили. В магазинах торты тоже вкусные продавались, но я их из-за крема не ела. Да и зачем они, если есть мамины крендели!
После застолья обычно танцевали. В нашей квартире комнаты были очень большие, поэтому даже стол не отодвигали. Танцевали под патефон, мы из Германии много пластинок привезли, танго, фокстрот, вальс-бостон, чарльстон. Тогда все умели танцевать. Это было очень модно.
А вот папа никогда не танцевал, так же как и Сталин. В таких случаях Иосиф Виссарионович всегда просил Реденса: «Стах, потанцуйте с Женей. Вы так красиво танцуете!»[1114]
Станислав Реденс
Предоставлено Никитой Петровым
Станислав Реденс, сын польского сапожника и муж Анны Аллилуевой (сестры жены Сталина Надежды и мужа Евгении, Павла) в 1931–1933 году возглавлял Украинское ОГПУ/ГПУ, а с 1934 года – Управление НКВД по Московской области. По воспоминаниям его сына Владимира, он был «общительным, контактным человеком, с ним всегда было легко и просто. У него была приятная внешность – мягкие черты лица, вьющиеся волосы, ладная, спортивная фигура. Он располагал к себе людей, нравился многим, особенно женщинам»[1115].
Праздничные застолья Аллилуевых были типичны для семей высших номенклатурных работников. Еда была обильной, но простой; жены и домработницы готовили в основном щи, борщ, куриный бульон и, по особым случаям, пироги с мясом, грибами и капустой. Осинский любил гречневую кашу, Аросев и Краваль – сибирские пельмени, а Ромуальд Муклевич (поляк из Супрасля, под Белостоком) – картофельные оладьи, жареную свинину и вареную картошку, облитую шкварками с поджаренным на свином сале луком. Самым популярным салатом был винегрет, но некоторые хозяйки экспериментировали с новыми рецептами (кулинарным наставником Надежды Смилги-Полуян был ее давний поклонник, актер МХАТа Николай Хмелев). Некоторые пили водку (Рыков делал «рыковку», настоянную на апельсиновых или мандариновых корках); большинство предпочитало сладкие крымские и, реже, грузинские вина; вошло в моду умение разбираться в разных сортах и ценить качество. На десерт подавали чай с выпечкой и шоколадом и иногда ликеры (Муклевич и его польские друзья пили кофе). Большинство мужчин и некоторые женщины много курили – в знак аскетического самоотречения на работе и ради телесного наслаждения за обеденным столом. Самым популярным сортом сигарет была «Герцеговина Флор». Краваль, в подражание Сталину, разминал сигареты и набивал табаком трубку[1116].
Многие танцевали под привезенный из-за границы патефон (всеобщими любимцами были Вертинский и Лещенко). Иногда устраивали более или менее формальные концерты с приглашенными музыкантами, но самым популярным завершением праздничного обеда было пение революционных и народных песен. Осинский любил дирижировать (хор состоял из сына Димы и его друзей); его любимыми песнями были «Колодники» и «Замучен тяжелой неволей». Иванов любил «Смело, товарищи, в ногу», Подвойский (бывший регент певческого хора Черниговской духовной семинарии) – украинские народные песни. Председатель КОГИЗа Давид Шварц тоже любил украинские народные песни. Однажды, когда Шварц еще жил в Первом Доме Советов, он и человек десять его друзей и родственников пошли после ужина гулять по Манежной площади. Гуляли и пели украинские песни. «Все они с Украины же, – рассказывал сын Шварца Владимир. – Все евреи, все с Украины. И вот милиционер подошел и говорит: «Граждане, вы нарушаете тишину, мешаете». А там ряд извозчиков стоит, ждут седоков. Извозчики – тогда такси не было. Так извозчики вступились: «Ладно, пусть поют. Они так хорошо поют. Пусть поют»[1117].
16. Дома отдыха
У номенклатурных жителей Дома была возможность, которой у Тучиных не было: проводить выходные в «однодневных домах отдыха» под Москвой. В 1935 году в распоряжении Хозяйственного управления ЦИК было более десятка дворянских и купеческих усадеб, приспособленных под гостиницы. Приезжали туда обычно накануне выходного и уезжали вечером следующего дня. Это создавало проблемы администраторам. Как писал директор подмосковной Морозовки: «…ведь дом был не просто дом отдыха, были закреплены комнаты, и мы совершенно не знаем, кто и когда приедет. Было так, что приезжали в 2 часа ночи. Назад отправлять, если его комната занята – нельзя, и здесь данный товарищ устраивал скандал, что его комната занята»[1118].
Однажды такой скандал устроил Аросев, направив в марте 1935 года жалобу в Хозяйственное управление. Руководитель сектора загородных владений А. Чевардин ответил, что, «согласно установленному порядку, все товарищи ездят туда с предварительного разрешения Хоз. Управления, в зависимости от наличия свободных комнат». Аросев переправил копию «совершенно пустой отписки Чевардина, которая содержит в себе элементы грубости и неверности», директору Хозяйственного управления Пахомову, напомнив ему, что установленный порядок зависит от номенклатурного ранга. «Товарищи моей категории, т. е. старые большевики и ответственные работники, состоят в списке постоянно пользующихся в выходные дни домами отдыха ЦИКа, и никаких дополнительных, в каждом отдельном случае, разрешений не требуется. Очень прошу не делать в отношении меня никаких дискриминаций и внести в соответствующий список». Несколько недель спустя, 17 мая 1935 года, Аросев приехал в Морозовку с четырьмя детьми (чтобы читать им «Мертвые души» и работать над дневником), получил хорошую комнату, но «плохо спал, потому что приехавшие в два часа ночи без всякого стеснения стучали дверями, громко говорили, моясь в ванной – переговаривались с комнатой как будто у себя дома. Откуда у русских такой бесстыдный паразитизм?»[1119]
Морозовка
Но обычно администраторы были вежливы, комнаты готовы, а ужины обильны (хотя Адоратский жаловался на качество кофе). Как и первый дом Збарского и последнее убежище Ленина, Морозовка (расположенная на берегу Клязьмы недалеко от Ленинградского шоссе) до революции принадлежала купеческому клану Морозовых. Главная усадьба представляла собой фантазию на тему сказочного средневекового замка. Лидия Гронская очень любила там бывать. «Старый дом Морозова со вкусом отделан, уютный. Особенно мне нравилась библиотека: панели из мореного дуба, темные деревянные потолки, книжные шкафы, мягкая кожаная мебель. Очень уютно было забраться в угол дивана с книгой. Прекрасная биллиардная. Биллиардом я очень увлекалась и даже обыгрывала Ивана». Бильярдом увлекались гости всех возрастов. Мальчики из Дома правительства учились у местных официантов (у которых в будние дни было мало других занятий). Мужчины постарше допоздна играли в шахматы и преферанс (карточный стол, обитый зеленой материей, находился на круглом балконе – так, чтобы никто не мог встать за спиной играющих). Днем преобладал «активный отдых». Валериан Куйбышев (по воспоминаниям его сестры Елены) любил работать на участке: «сам садил деревья, делал грядки в огороде, ухаживал за кроликами, расчищал волейбольную площадку». Но высоким сезоном была зима, а любимыми видами отдыха – лыжи и коньки. Михаил Коршунов вспоминал зимний вечер в Морозовке:
Вечереет. Сестра-хозяйка отзвонила в гонг к началу ужина. На торце длинного обеденного стола, окруженного массивными стульями с высокими резными спинками, сидим – я, мама и отец. Больше сегодня никто не приехал. Пока. В огромных, чуть не до пола, окнах виден вечереющий парк, доносится стук водокачки. Она внизу у основания парка, стуком подчеркивает тишину. В этой тишине плывет корабельный дом. Так называли дом потому, что он при ветре слегка поскрипывал – деревянный, местами обтянутый парусиной, с башенками, затейливо изогнутыми балкончиками и террасами: парусник на волнах. Лежишь по ночам, не спишь, слушаешь и мечтаешь – плывешь куда-то…[1120]
Николай Подвойский
Зима была высоким сезоном, потому что в другие времена года жители Дома могли уезжать дальше и оставаться дольше. Самыми популярными местами отдыха были Крым и Кавказ, а самой сложной задачей – совмещение чиновничьих иерархий с категориями курортов, домов и комнат. Только приближенные Сталина могли бронировать дачи; все остальные надеялись на свободные места, соответствующие их рангу, связям и настойчивости. 30 июля 1932 года заведующий Сочинской группой д/о ЦИК Иван Степанович Коржиков (опытный администратор и бывший директор Второго Дома Советов) отправил очередной отчет заведующему Хозяйственным управлением ЦИК Николаю Ивановичу Пахомову.
На днях т. Власик передал мне, что Валерий Иванович Межлаук уехал из Сочи демонстративно и что это дошло до сведения отдыхающего дачи 9. Однажды по этому вопросу я Вам уже писал. Дело вобщем получилось так: 13/vii приехала в Сочи жена т. Межлаук Екатерина Михайловна, я сам лично ее встретил на вокзале и сказал ей, что для них комната подготовлена на даче 8, куда она поехать категорически отказалась, в «Ривьеру» – тоже отказалась, и в результате я привез ее на 4-ю дачу, где в это время была свободная комната маленькая; через два дня я перевел ее в комнату большую в той же даче. Она вместе с каким-то военным ходила ко мне дня три и все просила дачу 2, чего я никак не мог сделать, т. к. там не было ни одной свободной комнаты. 19/vii приехал из Мухалатки сам Валерий Иванович Межлаук; по приезде я у него был, и он мне сам сказал, что он приехал за Екатериной Михайловной и что они уедут оба в Мухалатку через два дня. Так он и сделал – 21/vii они уехали оба в Мухалатку… Екатерина Михайловна была очень недовольна – обижена, наговорила много Валерию Ивановичу. Видимо по приезде в Москву будет жаловаться Вам. Она тут очень много мне угрожала, я ничего ей на это особенного не грубил, думаю, что Вы сами хорошо понимаете[1121].
Валерий Иванович Межлаук был первым заместителем председателя Госплана. (Они с Екатериной Михайловной вскоре разошлись, но оба остались в Доме правительства: Межлаук с новой женой, Чарной Марковной, в квартире 276, а Екатерина Михайловна – в квартире 382.) Николай Сидорович Власик был личным телохранителем отдыхающего дачи 9. Отдыхающий дачи 9 был, по выражению Бухарина, «персональным воплощением ума и воли партии».
Спустя два дня Коржиков снова написал Пахомову.
Вчера вечером вызвал меня отдыхающий дачи 9 к себе со списком всех отдыхающих в наших дачах. Результаты разговоров были следующие:
1) К нему звонят по телефону и всеми способами передают жалобы. Мне лично кажется, что жалобы доходили в основном через Екатерину Давыдовну Ворошилову.
2) Хозяин спросил меня: как дела? Я ответил. Его вопросы заключались главным образом по отношению помещения в наши дачи тт. Кабакова, Рухимович и Межлаук В. И. Почему не была предоставлена комната т. Кабакову по первому его требованию? Почему не предоставили комнату на «Блиновке» т. Межлаук? Почему не поместили в отдельной даче т. Рухимович, а поместили в гостинице «Ривьера»?
Я отвечал: т. Рухимович живет в «Ривьере» и ко мне с этим вопросом не обращался. Т. Межлаук (жене) не предоставлена комната на «Блиновке» потому, что по ее приезде там не было ни одной свободной комнаты, а когда комната освободилась, – они сами отказались; тов. Кабакову я не мог предоставить комнату, потому что у меня так же не было свободных ни одной комнаты. Когда освободилась комната на Зензиновке от т. Тер-Габриэлян – т. Кабаков занял ее явочным порядком.
3) Хозяин поинтересовался порядком, на основании которого я предоставляю комнаты в наших дачах. Спросил: на каком основании я предоставил комнаты в Зензиновке женам тт. Юсис и Власик? Почему живут на отдельных дачах жены тт. Корк, Могильного и Семушкина?
Поинтересовался, почему мы ликвидировали дачу No. 3 и сделали амбулаторию? В шутку сказал мне: «Видите, как я знаю все ваши дела…»
В результате хозяин мне предложил иметь всегда одну или две свободных комнаты на всякий случай в запасе, как например для т. Кабакова и ему подобных работников.
Сказал, что он будет говорить с т. Енукидзе, чтобы кого не следует в отдельные дачи не посылать на отдых[1122].
Иван Кабаков был первым секретарем Уральского обкома; Саак Тер-Габриэлян – председателем СНК Армянской ССР; Моисей Рухимович – управляющим трестом «Кузбассуголь». Иван Юсис работал телохранителем вместе с Власиком. Товарищи А. Д. Семушкин (из наркомата тяжелой промышленности) и А. М. Могильный (из секретариата Молотова) были чиновниками третьего звена. Командующий войсками Московского военного округа (из квартиры 389 в Доме правительства) Август Корк мог претендовать на хорошую дачу; его жена – в его отсутствие – не могла.
Директор Березниковского химического комбината Михаил Грановский находился в одной категории с Рухимовичем (на ранг ниже Кабакова и Тер-Габриэляна). Когда месяц спустя он с семьей прибыл в Сочи (после того как первая стадия строительства комбината была в основном завершена), они остались всем довольны. Как писал сын Михаила, Анатолий:
У главных ворот «Кавказской Ривьеры» часовой проверяет пропуска и отдает честь, когда вы проезжаете мимо. Дальше идет спортивная территория: хорошо сделанные теннисные корты, крокетные лужайки и баскетбольные площадки, отделенные друг от друга широкими цветочными клумбами и тщательно подметенными дорожками. За ними идет территория вечерних развлечений: большой танцевальный зал, открытый и закрытый кинотеатры, биллиардные и несколько комнат для игры в карты, шахматы и шашки. Тут же просторная столовая и кухня. Жилой блок состоит из примерно тридцати двух 4- и 5-комнатных домиков, отделенных друг от друга рядами деревьев и окруженных большими (около 300 кв. м) участками с садами и газонами, за которыми ухаживает небольшая армия садовников. Ни в одном из них нет кухонь. Вся еда доставляется из столовой на большом дымящемся подносе под блестящим куполом – в любое время дня и ночи. Само собой разумеется, что никто ни за что не платит и никаких счетов не подписывает[1123].
Неизвестно, жили ли Грановские в одной из отдельных дач. Неясно также, приносили ли им еду: семьи их ранга обычно ели в столовой. Еда была, по всеобщему мнению, вкусной и обильной; у большинства санаториев ЦИК имелись свои подсобные хозяйства. Согласно отчету дирекции Фороса от 1935 года, «крупное животноводство обеспечило Дом Отдыха цельным молоком и молочно-кислыми продуктами, свиноводство регулярно снабжало Дом Отдыха копченостями и колбасой, овцеводство заполняло все пробелы в снабжении мясом, птицеводство давало диет-яйцо, таким образом в результате деятельности подсобного хозяйства Дом Отдыха перечисленными продуктами не испытывал перебоя в снабжении». Там же выращивались овощи и фрукты и производилось вино («мурвет красный, модера столовая белая, мускат столовый белый, аллеготе, рислинг и друг. сорта»)[1124].
Посетители столовой делились на три категории. В 1933 году дневная норма номенклатурных отдыхающих и приравненных к ним членов семей и административно-хозяйственных работников состояла, среди прочего, из 50 грамм икры, балыка, ветчины, сала или колбасы; 400 г. мяса (или 500 г. рыбы), трех яиц, 200 г. молока, 40 г. сыра, 50 г. сливочного масла, 40 г. коровьего масла, 40 г. сыра, 40 г. других молочных продуктов, 1000 г. овощей, 400 г. фруктов, 100 г. «крупы всякой», 300 г. белого и 200 г. черного хлеба, 15 г. растительного масла, 4 г. кофе, 2 г. чая и 150 г. сахара. Руководителям отдельных отраслей курортного хозяйства и «квалифицированным работникам, в том числе работникам транспорта», полагались нормы поменьше; чернорабочим и сезонным строительным рабочим – еще меньше. Только рацион соли – 20 г. – был одинаковым для всех трех категорий[1125].
Сергей Миронов и Агнесса Аргиропуло приезжали в Сочи осенью, «когда все ломилось от фруктов».
Октябрь, начало ноября. Бархатный сезон. Уже нет зноя, но море еще теплое, а виноград всех сортов, хурма, мандарины, и не только наши фрукты – нас засыпали привозными, экзотическими. Полные вазы фруктов стояли у нас на столах. Однажды мы с Мирошей купили орехи, а когда вернулись, тотчас же орехи – и фундук и грецкие – появились на всех столах. Мироша сказал шутливо завхозу:
– Что вы с нами делаете? Вы лишили нас последней возможности тратить деньги!
Тот засмеялся:
– Простите, это было мое упущение, что вам пришлось тратить деньги.
Какие были там повара, и какие блюда они нам стряпали! Если бы мы только дали себе волю… Сережа ведь тоже был склонен к полноте, но, глядя на меня, старался не распускаться, держать себя в форме. Врач ему установил разгрузочные дни, когда ему давали только сухари и молоко. За каждый такой день Мироша сбавлял полкило… Ну и, конечно, никакой сиесты! Наоборот, тотчас после обеда мы принимались за бильярд. Несколько часов бильярда хорошо подтягивали. Это я побуждала Мирошу к таким тренировкам, а он подчинялся, понимая, что я права, а то разнесет нас на сказочных санаторных харчах[1126].
Гайстеры, по словам их дочери Инны, «очень много ходили, потому как они считали, что они толстые, должны ходить». Муклевичи сочетали ходьбу с диетой. В Форосе они гуляли каждый день: Ромуальд шел впереди, Анна за ним следом. Еду с собой не брали. По воспоминаниям их дочери Ирины, «мама боялась за его здоровье, потому что папа был все-таки полноват»[1127].
Давид Шварц и его жена Ревекка Фелинзат на курорте
Постышевы на курорте
Шварцы играли в волейбол, в шахматы и на бильярде. Адоратский и его дочь ходили гулять, читали и играли на пианино (хотя в Мухалатке у пианино был «стеклянный звук» и играть на нем было «не особенно приятно»). Ни он, ни она на полноту не жаловались, и оба получали удовольствие от санаторной еды (в Гурзуфе яйца «даются идеальные и сварены замечательно»), но главным удовольствием были, как всегда, минеральные ванны с пузырьками по всему телу. «После ванны лежу, – писал он жене. – Домой даже везут на машине или на лошади, и дома лежу. Вот так и создается препровождение времени, видимость дела». Осинский тоже предпочитал черноморским пляжам Кисловодск, но проводил большую часть времени за работой. В разгар коллективизации в октябре 1931 года он так устал от постоянных разъездов и волнений, что позволил себе небольшой отдых. «Ни о чем не думал, – писал он Шатерниковой, – ничего не делал, тебе не писал, а спал, ел и читал то, что мне может заменить беллетристику; еще гулял, но не очень далеко, только на «Синие камни» и «Малое седло» (один раз). Так прососав лапу в течение дней пяти, я вдруг схватился – а где же Гегель?! Теряется драгоценное время! И сразу встроился в оглобли – Гегеля читать; правда, не слишком бешеным темпом. До сегодня я только перечитывал свои конспекты, сравнивал с ленинскими конспектами, а затем перечитывал и самого Гегеля. 105 страничек таким образом потихоньку отдул, и с завтрашнего дня начинаю чтение нового». Его целью было «все понять; только бы добиться того, чтобы положить начало всеобщему «овладению техникой» диалектического метода в самом глубоком и развернутом виде». В 1934 году, после еще нескольких поездок в Кисловодск, он завершил работу над Гегелем (часто работая вечерами, когда другие отдыхающие играли на бильярде)[1128].
Тереховы на курорте
Гронские и Беленькие в Ессентуках, 1933 г.
Помимо бильярда, самым популярным вечерним занятием в домах отдыха были карты. В Мухалатке один из старейших членов партии (из квартиры 245 в Доме правительства), Елена Дмитриевна Стасова, которой в 1935 году исполнилось шестьдесят два, играла каждый вечер на террасе в главном здании (примерно так же, как это делали ее дворянские тетушки и бабушки). По воспоминаниям дочери Алексея Рыкова, Натальи:
С Еленой Дмитриевной надо было играть в трефи – такая игра. Немудреная, но все-таки более или менее… Если играл с ней мой отец, то это была сплошная комедия. Потому что через десять минут уже она говорила: «Алеша, вы опять плутуете!» – «Я?! Елена Дмитриевна, ну что вы, разве я себе позволю?!» И тут же делал какой-нибудь фортель. И это у них продолжалось каждый день… Но самое главное бывало, когда играли в две колоды подкидного дурака. Ну, это был цирк, конечно! Это был цирк. Тут карты могли быть и под столом, и где угодно, и под людьми. Потому что они все плутовали. Все шутили, смеялись. И это был восторг[1129].
Миронов с Агнессой на курорте. Предоставлено Р. Гликман
Пока старики играли в карты, молодежь танцевала. В 1935-м Агнессе Аргиропуло исполнилось тридцать два года, а Сергею Миронову сорок один. Его начальнику, «настоящему Зигфриду» Всеволоду Аполлоновичу Балицкому, и уполномоченному наркомата тяжелой промышленности по Украинской ССР Даниилу Петровскому было по сорок два. В доме отдыха ЦК компартии Украины в Хосте они часто танцевали, но 7 ноября был (по воспоминаниям Агнессы) особый день.
Наш заведующий сказал: сейчас вам будут поданы машины, уезжайте на пикник в горы, а мы вечером к вашему возвращению все подготовим.
Мы сели в открытые машины, а там уже – корзины всяких яств и вин. Поехали на ярмарку в Адлер, потом купались, потом – в горы, гуляли, чудесно провели день. Вернулись украшенные гирляндами из веток кипариса.
А праздничные столы уже накрыты, и около каждого прибора цветы, и вилки и ножи лежат на букетиках цветов.
Немного отдохнули, переоделись. На мне было белое платье, впереди большой белый бант с синими горошинами, белые туфли (босоножек тогда не носили).
Были в тот вечер Постышев, Чубарь, Балицкий, Петровский, Уборевич, а потом из Зензиновки, где отдыхал Сталин, приехал Микоян.
Тамадой был Балицкий, я уже говорила о нем – стройный, живой, веселый, затейник. Увидел, как мы расселись, притворно рассвирепел:
– Что это такое? Почему все дамы вместе, а мужчины отдельно? Встать! Встать всем!
И хватает даму за руку, мужчину за руку и сажает рядом, потом другую пару… Подскочил ко мне, я закапризничала:
– Не хочу сидеть с кем попало! Хочу сперва увидеть, с кем вы меня посадите!
Он задумался, замялся на секунду, поднял брови и тихо мне:
– Вы сядете со мной!
И кинулся рассаживать прочих. Рассадил. Посадил меня, но сам еще не садится. А напротив его жена, глаза сощурила, смотрит на меня презрительно… И вдруг всеобщий хохот: Миронов принес стул и втиснулся между мной и Балицким. Тот заметил:
– Мне это не нравится!
Шепнул на ухо двум прислужникам, те взяли стул вместе с Мироновым, подняли и отнесли к назначенной ему даме. Все хохочут чуть ли не до слез.
Наконец Балицкий сел, стал за мной ухаживать, но недолго – тамада должен тосты говорить, трапезу вести… А я стараюсь не смотреть напротив, не натыкаться на колючки злых глаз его жены.
После ужина – танцы. С кем только я не танцевала! Начали мы с Балицким, тут еще все танцевали, но когда мы стали с Петровским танцевать танго, вокруг нас образовался круг, все отошли, чтобы на нас смотреть. А мы утрированно – то он кидает меня на руку, и я как будто падаю, откидываюсь, то он отталкивает, я вскакиваю, и мы опять идем бок о бок, вытянув руки… Разве теперь умеют танцевать настоящее танго? А Данила умел, мы с ним понимали друг друга без слов. В кресле сидит Постышев, умирает от смеха, его жена хохочет. Когда мы кончили, все руки отбили аплодисментами…[1130]
Помимо однодневных домов отдыха (в основном зимних) и месячных санаториев (в основном, по примеру Сталина, осенних), важным местом отдыха были подмосковные дачи, где некоторые из жен и большинство детей и стариков жили все лето (и, при наличии утепленных дач, во время зимних каникул). Мужчины обычно приезжали на выходные. Большинство дач принадлежало государственным учреждениям, которые распределяли их в соответствии со статусом кандидатов, но с начала 1930-х годов высшие чиновники стали покупать свои собственные «кооперативные» (а фактически частные) дачи. Самая высокая концентрация госдач образовалась в Серебряном Бору, к западу от Москвы. Подвойские, Михайловы, Халатовы, Трифоновы, Свердловы, Волины, Ларины, Морозы и Збарские, среди прочих, жили бок о бок (обычно по нескольку семей в доме), купались в Москва-реке, собирали грибы, катались на велосипедах, играли в теннис и волейбол и выращивали цветы, фрукты и овощи. 6 августа 1937 года одиннадцатилетний Юрий Трифонов записал в дневнике: «Солнце, деревья. Запах сосны. Зелень. В открытое окно веет легкий ветерок и колышет страницы моего дневника… Под моим окном благоухают флоксы и георгины. Кругом зелень, кусты и деревья. Зелень… зелень, зелень… А солнце окрашивает все это в изумрудно-зеленый цвет…»[1131].
Самые престижные дачи располагались на высоком берегу Москва-реки вверх по течению от Серебряного бора. Некоторые представляли собой усадьбы, разделенные на несколько квартир, или дома отдыха с постоянными жильцами. Заместитель начальника ВВС Яков Смушкевич (из квартиры 96 в Доме правительства) жил на одной из таких коммунальных дач в Барвихе. По воспоминаниям его дочери Розы:
Он всю жизнь был заядлый рыболов. Сидел с удочкой на берегу пруда. А рядом прохаживался взад-вперед Остужев, знаменитый актер Малого театра, и громко – он ведь был глухой – учил роли: и свою, и чужие. Остужев обожал отца. Ему было приятно находиться с ним рядом. Отец потом приходил с пустым ведерком, шутливо ворчал: «Остужев всю рыбу разогнал…» Там, в Барвихе, помню разных людей: жену Ежова, рыжая еврейка, громко кричала: «Ко-о-оля!» Жили там Берии, сам приезжал редко, жила его очень симпатичная жена Нина, их сын Сергей – прекрасный был парень, сестра Берии, хорошая, добрая женщина – играли со мной… А в санатории отдыхали Василий Иванович Качалов, Рубен Симонов, молодой, очень красивый, Варвара Осиповна Массалитинова, Пров Михайлович Садовский, Екатерина Павловна Корчагина-Александровская. Они любили посидеть с отцом. С любовью относились и ко мне, дарили свои фотографии…[1132]
Трифоновы в Серебряном Бору
Михайловы в Серебряном Бору
В другом бывшем поместье старые большевики Феликс Кон, Петр Красиков, Глеб Кржижановский и Надежда Крупская, немецкая коммунистка Клара Цеткин и бывшая заведующая отделом работниц ЦК, Клавдия Николаева, вместе ели в «готической» столовой, гуляли по лесу и – особенно Красиков и Кржижановский – собирали грибы[1133].
Но большинство дач строилось по заказу, по одной на семью внутри «дачных поселков». По воспоминаниям дочери Осинского Светланы:
При постройке дачи в Барвихе (государственной, конечно) отец распорядился обнести огромный участок высоким забором – это чтобы никто и ничто не мешало. На участке устроили теннисный корт, волейбольную и крокетную площадки, гимнастическую площадку для детей. По высокому обрыву к Москва-реке построили длинную-длинную лестницу. Насадили целое поле клубники, фруктовые деревья, ягодные кусты. На участке был небольшой лесок, где произрастали грибы; овраг, масса укромных мест; в отдалении от главного здания стояла, как ее называли, беседка, а на деле – маленький деревянный домик для занятий отца. А каков был главный дом! Деревянный, в два этажа, десять комнат, открытая и закрытая террасы, водопровод, канализация, ванная. Рояль в большой столовой.
Осинский на даче среди посаженной им кукурузы. Предоставлено Еленой Симаковой
Арон Гайстер. Предоставлено Инной Гайстер
Все участки обносили заборами, чаще всего зелеными. У Осинских была «очень злая кавказская овчарка по кличке Чоба».
Кроме брата Вали и [домработницы] Насти, которые умели с ней управляться и водили ее гулять по участку, все смертельно ее боялись. По распоряжению отца ее посадили на цепь, и она бегала у ворот вдоль проволоки, встречая приходящих низким злобным лаем. Чоба ненавидела отца, и у нее были к тому полные основания. В воспитательных целях, приучая ее к громким звукам и еще не знаю уж к чему, он стрелял из пистолета в забор позади ее проволоки. Помню, однажды Валя привел Чобу на поводке к теннисной площадке. Завидев за высокой проволочной сеткой отца, она принялась бешено лаять, поднимаясь на задние лапы и кидаясь на сетку, а он стоял с другой стороны, в белых брюках, в теннисных туфлях и ракеткой чуть ли не тыкал ее в нос! Потом собаку увезли обратно в питомник…[1134]
Дача Гайстеров стояла на Николиной горе, чуть выше по течению. Гайстер сам посадил саженцы яблонь, вишен и груш, вскопал огород и построил сарай для «белых-пребелых» кур леггорн, которых привез из какой-то поездки. По воспоминаниям его дочери Инны:
Участок был прямо над рекой, на высоком берегу. Дача большая, двухэтажная, шесть комнат. Три большие комнаты внизу и три наверху, огромная веранда. Мамин брат Вениамин не без тайной зависти называл ее виллой.
Комнаты всегда были заполнены. Обычно на даче жил кто-то из многочисленных родственников папы и мамы, главным образом мои двоюродные братья Елочка, Нина, Игорь, Витя. Приезжали на выходной день из Москвы друзья папы и мамы. Часто я видела у нас поэта Безыменского, с которым папа очень дружил. Здесь же на Николиной горе были дачи родителей Ирины и Андрея Воробьевых, многочисленного семейства Бройдо. У меня была своя компания из ребят с ближайших от нас дач: Вера Толмачевская, Наташа Керженцева, девочки Бройдо. Все основное время мы проводили на Москва-реке. Чтобы бабушке было легче спускаться к воде, папа построил вниз к реке лестницу, ступенек сто, не меньше, ее потом еще долго называли лестницей Гайстера. Она шла серпантином – берег здесь был очень крутой. Около некоторых дач на реке были сделаны деревянные мостки для купания. У наших мостков было глубоко, и здесь я купалась только с папой. Мы, девчонки, любили собираться у мостков под дачей Керженцева, где было мелко и удобно купаться[1135].
Дача Керженцева была построена по его собственному проекту – с раздвижными стенами между комнатами и большой верандой с раздвижными стеклянными рамами. Соседнюю дачу снимала на лето Елена Усиевич; ей предложили дом в писательском поселке в Переделкине, но она предпочла не обзаводиться собственностью. Она приезжала по выходным в машине отца, Феликса Кона; ее дочь Искра-Марина проводила почти все время с Инной Гайстер и Наташей Керженцевой. Дача Розенгольца, находившаяся неподалеку, в Горках-10, была построена по проекту его сестры, художницы Евы Левиной-Розенгольц: внизу большая гостиная, кабинет с террасой, студия Евы, столовая с длинным столом на 50 человек и террасой, кухня и комнаты для прислуги (в одной из которых шоферы ждали хозяев); наверху две спальни, гостиная, ванная, туалет и бильярдная, отделенная от гостиной крытым переходом. По словам посла США Джозефа Дэвиса, побывавшего там 10 февраля 1937 года: «К дому от шоссе вела извилистая красивая дорога. Из большого и удобного дома открывался прекрасный вид во все стороны на заснеженный пейзаж. Комнаты были со вкусом обставлены тяжелой современной немецкой мебелью». У Ефима Щаденко и Марии Денисовой была шестикомнатная двухэтажная дача в Красково-4, к востоку от Москвы. Одна из самых больших дач (3150 м³, в Баковке недалеко от Осинских) принадлежала бывшему командиру Щаденко по Первой конной, Семену Буденному. В декабре 1937 года на участке располагались яблоневые, грушевые, сливовые и вишневые сады, 40 кустов крыжовника, 207 кустов малины, вороная кобыла Маруська, черная корова Верба, рыжая корова Война и безымянная свинья весом 250 кг[1136].
Аросеву ничего не давалось легко. (Его долго – до лета 1933 года – не хотели принимать в Общество старых большевиков из-за чрезвычайно живой и подробной автобиографии, в которой он описал свое юношеское увлечение эсеровским терроризмом.) В 1934 году он присмотрел участок в Переделкине, несколько раз ездил туда наблюдать за строительством и беседовать с инженером, но в 1935-м А. С. Щербаков, сменивший Гронского на посту куратора Союза писателей, вычеркнул его из списка членов кооператива. Тогда он выбрал место в Троице-Лыкове к западу от Серебряного бора, но вскоре выяснилось, что оно находится в запрещенной зоне рядом с дачей Кагановича. Он написал прошение, получил отказ, снова написал, на этот раз непосредственно начальнику Управления НКВД по Московской области Станиславу Реденсу, и 28 мая 1935 года получил наконец разрешение. В ожидании начала строительства он снимал разные дачи, ездил в однодневные дома отдыха и часто бывал в Соснах около Николиной горы на даче Вячеслава (Вячи) Молотова. 12 июля 1936 году он гостил там с дочерями Ольгой и Еленой. Там же были друзья Аросева и Молотова по казанскому реальному училищу Герман Тихомирнов (работник секретариата Молотова) и Николай Мальцев (начальник Центрального архивного управления). Аросев записал в дневнике: «Вяча, как всегда, разгулен и весел. Пошли купаться. Хотел меня бросать в воду в одежде. Я один сопротивлялся купанию, но пришлось. Хорошо еще, что дал раздеться»[1137].
Аросев с дочерью на даче у Молотова
Полина Жемчужина, ее дочь Светлана Молотова и Аросев на даче Молотовых
Тем временем Ольга, которой тогда было десять лет, играла под присмотром жены Молотова Полины Семеновны Жемчужиной.
Возле берега Москвы-реки на зеленых круглых глянцевитых листьях плавали водяные лилии такой снежной белизны и чистоты, что отсвечивали нежно-розовым. Я поплыла за лилиями, нарвала целый пучок. Полина Семеновна сплела венок и надела мне на голову. Полюбовалась мгновение, сказав, что в цветах и стеблях я – вылитая Ундина, и велела плыть к мужской купальне, показаться отцу и другим гостям. То, что я там застала, поразило меня.
Молотов всегда был в высшей степени сдержанным, молчаливым человеком. Газеты часто печатали его фотографии – курносое, в старомодном пенсне лицо, вроде бы и добродушное, но в целом никакое, закрытое, без выражения. И мой отец, при всей его домашней экспансивности, на людях представал европейски воспитанным, выдержанным человеком. Здесь же, в купальне, то выскакивая на берег, то вновь рушась в воду, они дрались, топили друг друга, цеплялись за ноги, за плечи, сдирали оставшуюся одежду, подымали мириады брызг. Яростные, буйные, они вели себя как мальчишки, с осуждением подумала я тогда. И оказалась права. В этот летний, безмятежный дачный день на воде и траве из государственных мужей они на мгновение превратились в живых, нормальных, непосредственных людей. Не волжское ли детство вспомнилось им – бывшим пловцам, драчунам, спортсменам?[1138]
Согласно дневнику Аросева, остаток дня они провели в доме. «Смотрели кино. Говорили о литературе. О Горьком и Достоевском. Вячеслав любит и разбирается в вопросах литературы. Бранил Чуковского. Хорошо и правильно цитировал Ленина, что социализм как идеология приходит рабочему классу извне и может быть отравлен буржуазным влиянием»[1139].
17. Родные и близкие
Дружеское общение – особенно в «яростной, буйной» форме – ограничивалось дачами и домами отдыха. В Москве Аросев, Молотов, Мальцев и Тихомирнов встречались редко, хотя все, кроме Молотова, жили в Доме правительства. Для членов номенклатуры московская жизнь ассоциировалась с работой, а жизнь в Доме правительства – с работой или сном. За исключением профессиональных кураторов отечественной и зарубежной интеллигенции и неисправимо общительных людей вроде Куйбышева и Радека большинство взрослых жителей Дома принимали гостей несколько раз в году (на дни рождения и три общенародных праздника) или не делали этого никогда. У ответственных работников не было друзей (функциональных братьев с правом на безусловную преданность) и соседей (участников неформальной системы обмена утварью, слухами и услугами). У них были товарищи и более или менее близкие родственники.
Все большевики принадлежали к одной семье и называли друг друга товарищами, но не все были желанными гостями в квартирах других большевиков. Как писал Сольц в 1920-е годы: «Нам очень трудно, конечно, сохранить те близкие интимно-товарищеские отношения, которые были раньше, когда нас была горсточка. Общие преследования, общая судьба работавших в царском подполье товарищей больше их сближала, больше объединяла, чем те условия, в которых мы теперь находимся. Нас стало гораздо больше, и чувствовать ту же близость к каждому коммунисту очень трудно». Даже в подполье не все отношения были в равной степени интимно-товарищескими (Аросев был ближе Молотову, Мальцеву и Тихомирнову, чем другим казанским социал-демократам, не говоря о братьях по оружию, которых не знал лично). Теперь, когда со здания социализма сняли первые леса, чувствовать ту же близость к каждому коммунисту стало решительно невозможно. Секта консолидировалась в церковь: братское сообщество единоверцев, противостоящих развращенному миру, превратилось в мирскую корпорацию с пористыми границами и слабыми горизонтальными связями. Из языческой империи, управляемой милленаристской сектой, Советский Союз превратился в идеократическое (теократическое, иерократическое) государство, состоящее из номинальных верующих. Все советские граждане считались более или менее воцерковленными коммунистами (приверженцы христианства, иудаизма и ислама, подобно «язычникам» в христианских государствах, нуждались в обращении, но не представляли серьезной опасности). Большевистская жреческая элита состояла из двух подразделений: рядовые члены партии, отобранные из числа мирян, компетентных в священном писании и добродетельных в повседневной жизни, и члены номенклатуры, отобранные из числа членов партии и назначенные на ответственные должности в административной, юридической, экономической и военной областях. Члены номенклатуры делились на специализированных профессионалов (особенно в сфере промышленного строительства) и взаимозаменяемых универсальных управленцев от Центрального комитета до сельских райкомов.
Старым членам секты предстояло приспособиться. Дружба без товарищества оставалась под запретом, но превращение большинства товарищей в незнакомцев означало превращение горстки товарищей в друзей (то есть товарищей, сохранивших близкие отношения со времен ранней весны). В ответ на вопрос анкеты Общества старых большевиков о нуждах и пожеланиях старый большевик Фридрих Ленгник из квартиры 200 написал: «Не нуждаюсь ни в чем, хотелось бы прежней теплоты тов. отношений, но сознаю, что в миллионной партии они невозможны». В качестве иллюстрации он приложил «список личных друзей» с указанием числа лиц и источника близости:
1. Лепешинские 2 ссылки и эмиграция
2. Крупская Н. К. 1 то же
3. Ульянова М. И. 1 ЦКК
4. Кржижановские 2 ссылки и нелег. работа
5. Шаповалов А. О. 1 ссылка и эмиграция
6. Панин Н. Н. 1 ссылка
7. Окулова Г. И. 1 (Свердловск)
8. Окулова Е. И. 1 ссылка и эмиграция
9. Красиков П. А. 1 эмиграция
10. Фотиева 1 эмиграция
11. Лядов М. Н. 1 эмиграция
12. Эссен 1 эмиграция
13. Радченко И. И. 1 нелег. работа
14. Лежава 1 Зам. Наркомзем
15. Шотман
16. Енукидзе
17. Стасова
18. Рубинштейн[1140]
Не всем первоначальным членам секты удавалось сохранить интимно-товарищеские отношения (в обязанности Ленгника как заместителя председателя Общества старых большевиков входил разбор внутренних конфликтов), но некоторые из них, особенно персональные пенсионеры вроде Ленгника и его личных друзей, регулярно встречались на большевистские праздники и пели революционные песни. Чаще всего они вспоминали споры, песни, романы и пельмени в сибирской ссылке, когда они были молодыми, а революция обещала бессмертие[1141].
Но основной реакцией на размывание секты стало возвращение в семью. Самыми частыми – и часто единственными – гостями за праздничным столом были родственники. Кто-то предпочитал сторону мужа, кто-то сторону жены, кто-то сохранял равную лояльность тем и другим, но практически каждая квартира в Доме правительства функционировала как центр разветвленной сети семейной солидарности.
Благотворительность начиналась дома: помимо жены, детей и слуг главного действующего лица, в большинстве квартир жили родители, племянники и бедные родственники. По сравнению с жителями Дома все родственники были бедными; помощь им при переезде в Москву, поступлении в институты и получении квартир и должностей составляла существенную часть жизни членов номенклатуры. Даже сторонившийся родственников Осинский продвигал брата по службе и, по словам его дочери Светланы, устроил сестру в труппу Вахтанговского театра («хотя, конечно, была бездарная совершенно»)[1142].
Некоторые семьи – Свердловы, Гайстеры, Куйбышевы, Подвойские, Лозовские, Зеленские, Аросевы и Аллилуевы – получили больше одной квартиры. Некоторые (в первую очередь быстро растущий клан Свердловых-Кедровых-Артузовых-Подвойских-Лозовских-Кржижановских-Ягод) расширяли свое влияние и благосостояние за счет браков в Доме и за его пределами. Друзья и соседи Аросева, Мальцев и Тихомирнов, женились на двоюродных сестрах его второй жены (до того, как он женился в третий раз и получил две квартиры в Доме правительства). Коллективизатор средневолжских крестьян Борис Бак въехал в Дом в марте 1935 года, когда его назначили первым заместителем Реденса в Управлении НКВД по Московской области. Его сестра, тоже работник НКВД, была замужем за одним из руководителей внешней разведки (и будущим наркомом внутренних дел Белоруссии) Борисом Берманом, братом начальника ГУЛАГа Матвея Бермана. Брат Бориса Бака Соломон не жил в Доме, потому что служил начальником областного УНКВД в Караганде[1143].
Родные и близкие, которые жили или путешествовали за пределами Москвы, писали письма. Большинство жителей Дома – как почти все грамотные граждане СССР – активно участвовали в системе эпистолярного обмена, которая формировала и скрепляла круги общения и, в конечном счете, «советский народ». На службе чиновники управляли государством при помощи писем и телеграмм (в то время как нарком почт и телеграфа Алексей Рыков управлял письмами и телеграммами); дома они поддерживали неформальные сообщества товарищей, просителей и родственников при помощи писем, телеграмм и открыток.
К особой категории частной переписки относятся письма тайным возлюбленным: письма, которые, в силу своей презумпции виновности и интимности, похожи на дневники, исповеди и тюремные признания (также важные большевистские жанры). Осинский и Анна Шатерникова продолжали встречаться и переписываться (используя особый секретный адрес). Он писал о здоровье, работе, детях и научных занятиях (в основном о Гегеле, Гейне, математике и автомобильной промышленности). Иногда он предлагал ей денег – на путевки в дома отдыха и (его заветная мечта) для того, чтобы она бросила работу и пошла на философский факультет университета учиться марксизму-ленинизму. Анна не могла оставить своего смертельно больного сына Всемира и иногда принимала помощь[1144].
В 1937 году семидесятитрехлетний Феликс Кон вступил связь с Марией Филипповной Комаровой, сотрудницей Радиокомитета (который он возглавлял до 1933-го, когда его сменил Керженцев). Они регулярно встречались, хотя он не всегда соответствовал ее ожиданиям. Она страдала от ревности и подозревала его в неверности. Его лучшей защитой была репутация старого большевика. «Прости, Марочка, но один вопрос я тебе не могу не поставить: можно ли любить человека, не веря в него, не веря ему? Ты – большевичка. Ты поймешь весь ужас поставленного мною вопроса… Всю жизнь я считал себя, считали меня и другие, честным человеком, а ты – в этом усомнилась… Это меня убивает…» Честность члена партии и верность любовника были неразрывно связаны. Но ни то, ни другое не могло разрешить ситуацию, в которой они оказались[1145].
Ты – молода. Тебе жить еще десятки лет. А мне?! И я считаю, что было бы естественно, если б ты увлеклась кем-нибудь и жила не так, как теперь: от встречи до встречи. Было бы ли это мне больно? Очень больно, но… Еще одно, деточка, кроме судов и пересудов кумушек. Хр. Гр. …Я с ней прожил, так или иначе, но 45 лет. Оставить ее теперь?.. Как же я могу даже подумать об оставлении Х. Г., 80-летнего инвалида, отдавшего мне лучшие годы жизни. Она бы не ревновала, но ей было бы невыразимо тяжело. Ты все продолжаешь аналогию с А. Карениной. Неправильно это[1146].
Феликс Кон
Рано или поздно все изменится, но перемены требуют времени, а времени оставалось мало. Боль Анны Карениной – и Христины Григорьевны Гринберг – еще не стала делом прошлого. Кон писал Комаровой:
В современной семье много, даже очень много… брака. Но это болезнь роста. Старая форма брака с куплей-продажей («у вас товар, у нас купец»), деловой сделкой между брачующимися, с ее адюльтерами, явным развратом мужа и до и после свадьбы («быль молодцу не в укор»), с своеобразным разделением труда (муж зарабатывает, жена хозяйничает) разложилась, но миазмы разложения еще отравляют и в настоящее время брачующихся[1147].
Залогом счастливого будущего служила сегодняшняя привязанность. «Я все вспоминаю, – писал он в письме, посвященном болезни Христины Григорьевны, – как я впервые поцеловал свою девочку… Это было так чудесно и так на всю жизнь нас связало!» Их связь, как всякая настоящая любовь, была одновременно физической и духовной[1148].
Как видишь, девочка, думаем мы об одном и том же, а это самое радостное в нашей связи. Ведь, что бы я ни делал, духовно я связан с тобой. В каждой моей работе есть твоя частичка, в каждом твоем переживании есть не мало и моих душевных переживаний. Жизнь нас обоих, не смотря на все, сплелась воедино! Я пишу это и вновь и вновь переживаю все то, что так нас крепко связало… Вот, Марочка! А потому, всегда помни, как ты дорога мне и как бы мне хотелось, чтобы ты избавилась от… тревоги и жила, пока живется, полной и личной, и духовной, и общественной жизнью[1149].
Александр Серафимович
Родственной душой Александра Серафимовича была студентка Ленинградского университета Надежда Петряевская. В 1931 году, когда они начали переписываться, ему было шестьдесят восемь, а ей двадцать. 20 августа 1932 года он писал ей из станицы Усть-Медведицкой (за несколько месяцев до того, как она стала городом Серафимовичем).
Надя, мы с тобой удивительно дополняем друг друга. У меня мысль медлительная, тяжелая, медленно, как жернов, ворочается, постоянно отставая. У тебя исключительно быстрая, в сверкании схватывающая все, к чему прикасается. Меня спасает способность к известной углубленности, к синтезу. У тебя блестящий анализ, тонкий и исчерпывающий (пишу тебе в степи, справа стеной сияет дождь, слева гора «Пирамида» – на верхушке башня из переплетов балок, геодезический знак, железная дорога намечается, могилы побитых в 19-м году белых, на которых тайно – цветы). Должно быть, меня будет хлестать дождь. Забрался сюда, читаю «Анти-Дюринга». Дома мешают. Это твои плоды. Ты прищемила. Прочитал «Материализм и эмпириокритицизм» Ленина[1150].
Оборотная сторона близости на расстоянии – одиночество дома. «Надюша, пиши мне, – я стал один, ни с кем не хочется делиться ни мыслями, ни чем. Приеду, привезу целый ворох планов работы, хочется потолковать». Он нуждался в ней как писатель. «Твой свежий глаз, который со стороны видит такое, что ускользает от меня, и мысль свежая, цепкая у тебя, ищущая, деятельная…» Он мерил время ее письмами, а расстояние – ее местонахождением. Летом 1932 года она была «в поле» в голощекинском Казахстане[1151].
От тебя пришло письмо, что едешь в безлюдные места, и милое описание, как вы едете, Кербалая, студента. И можешь себе представить, у меня невытравимо прижилось: Кербалай – наводчик. Я и сам не знаю откуда. Интуитивно: «Ружжо есть?» Перестал спать. Ляжешь с курами, как провалишься в немую поглощающую черноту. А через два-три часа проснешься и уж не сомкнешь глаз. Весь дом спит, а я от тоски, чтоб не беспокоить, вылезал в окно в сад и бродил. Вес стал падать. И сам понимаешь, что этим ничему не поможешь, а вот не сломишь[1152].
У них были одни интересы, одна вера и, как он заключил из ее писем, общий литературный дар. Аналогию их отношениям можно было найти в жизни одного из самых популярных в СССР писателей.
Читала ли ты биографию Джека Лондона? Славный писатель. Сердце крепко к нему лежит. Мы тут с Сашей [секретарем и невесткой Серафимовича] читаем его. А какая у него вторая жена была, Чармиан! На тебя похожа: отлично плавала, ныряла, ездила верхом, стреляла, карабкалась по горам. Они все вместе делали. Через океан на яхточке ходили, 25 дней шли из С-Франц. до Гавайских островов. Он так и звал ее – «друг женщина». Когда заболела, сказал: «Умрет, покончу с собой». Но при всем сходстве у вас коренное различие: у нее не было такой остроты и напряжения мысли, как у тебя, хотя они вместе работали с Лондоном и она написала книгу. А главное, у нее не было этого чувства коллектива, которое пронизывает тебя. Это понятно: совершенно разная социальная обстановка – она в глубоко буржуазном окружении, ты в революции и в социалистической стройке[1153].
Было и другое отличие: они с Надей не были женаты. (Жена Серафимовича, Фекла Родионовна, славилась своими пирогами и не проявляла интереса к литературе.) 4 октября 1931 года Серафимович (или просто Александр) писал товарищу Надежде о товарище женщине Наде.
Скажите ей, пусть посмотрит мне в глаза своими глубокими глазами, наливающимися непреклонной решимостью борьбы, решимостью ковать свою волю… Скажите ей (только по секрету, чтобы не смеялась), что я больше хлором не буду лечиться (по крайней мере по-дурацки не буду). И что я вожусь с своим изданием. И что кончил одно важное дело, о котором лично. И что я жду ее писем в «Отдых». И скажите ей, как затрепетало мое сердце, когда она в одном из писем уронила, «и без коллектива невозможна жизнь». Здоровое, крепкое начало в ней сидит, как бы, в какую бы сторону ни качался ветер, на поверхности. И скажите ей, крепко скажите, что я ее не идеализирую, романтизм – обман, а подвожу итог слагаемым с прямым и обратным знаком, и баланс, не спуская с меня холодных глаз, медленно говорит: такую другую Надю ты никогда, никогда не встретишь. О, черт, без тебя знаю. Нет, нет, не говорите, я вижу, как начинает морщиться в углу ее рта змеистая усмешка, просто скажите ей, что я крепко, крепко жму ее руку, и что я – Александр[1154].
Бывший чекист, член правой оппозиции и, в 1930-е годы, председатель ЦК Союза работников государственной торговли и кооперации Григорий Мороз дразнил жену, подпевая пластинке Вертинского («Чтоб терпеть мои актерские наклонности, нужно ангельским терпеньем обладать, а прощать мои дежурные влюбленности – в этом тоже надо что-то понимать!»). Она страдала от ревности и делилась своими страхами со старшим сыном Самуилом[1155].
Розе Смушкевич было одиннадцать лет в 1937 году, когда ее отец вернулся из Испании (где он прославился как «генерал Дуглас»). Пятьдесят три года спустя она дала интервью для документального фильма.
Однажды я шла из школы через сквер – он напротив дома… Вдруг ко мне подходит женщина, говорит: «Ты Роза?» Я удивилась, говорю: «Да, Роза». – «Давай посидим на скамейке, поговорим». Я еще больше удивилась. Мы сели, она достала большую коробку конфет… Были такие конфеты «Олень». Открыла крышку, протянула мне. Я взяла конфету. А она стала говорить, что зовут ее тетя Тамара, она была в Испании переводчицей у отца. Что она безумно его любит. И что он ее тоже. И давайте жить вместе, и что-то еще в этом роде… Я уже ничего не соображала, швырнула ей эти конфеты в лицо, стала что-то кричать. Пришла домой, бросила портфель в угол. Папа был дома, спросил, что со мной. Я прокричала: «Не трогай меня, иди к своей тете Тамаре!» Отец вышел из комнаты, я слышала слова мамы: «Видишь, я все скрывала от Розы. А теперь вот и она знает». Отец ничего не сказал, подошел к телефону, позвонил: «Оставьте в покое меня и мою семью». Потом посадил меня на колени, сказал: «Доченька, дороже твоей мамы и тебя у меня никого нет»… Конечно, я ее ненавидела. А потом… прошли годы… мне было ее жаль. Мне рассказывали, что она его очень, очень любила. Кажется, даже был сын, и, кажется, он умер»[1156].
Яков Смушкевич
Большевизм был мужским движением. До революции женщины были младшими товарищами и воплощением «хорошего времени, когда легко переносится всякое горе». После революции они стали символом хрупкости мечты и агентами старого мира. В Доме правительства они олицетворяли возрождение «близких интимно-товарищеских отношений».
Большинство старых большевиков, которые ушли от старых жен к новым, сделали это во время великого разочарования. В 1930-е годы даже те, кто не скрывал новых связей, предпочитали не уходить от женщин, отдавших им лучшие годы жизни (и разделивших с ними лучшие годы революции). Кольцов сошелся с Марией Остен, не расставшись с Елизаветой Ратмановой; его брат Борис Ефимов открыто жил с двумя женами и их детьми; Иван Краваль привез третью жену в квартиру, где продолжали жить его вторая жена, ее сестра с мужем и дочь Краваля от первого брака. Первая, вторая и четвертая жены Куйбышева (П. А. Стяжкина, Е. С. Коган и О. А. Лежава) жили в разных квартирах в Доме правительства и были, судя по всему, в хороших отношениях друг с другом. После его смерти в 1935 году осталось две вдовы, О. А. Лежава и А. Н. Клушина. Бывший прораб Михаил Тучин ушел от жены, Татьяны Чижиковой, но продолжал жить в их квартире в Доме правительства[1157].
Залогом сохранения интимно-товарищеских отношений – между товарищами, мужчинами и женщинами и членами семей – было совместное строительство социализма. Михаил Тучин, который много пил, кричал на жену и равнодушно относился к общему делу, был исключением, подтверждавшим номенклатурное правило. Строительство советских заводов радовало Осинского не меньше, чем взросление его собственных детей, освоение диалектического метода было не менее необходимо, чем строительство 518 заводов, а одной из главных радостей его отношений с Анной Шатерниковой была мысль о том, что она всецело посвятит себя изучению марксизма-ленинизма. Феликс Кон утешал свою возлюбленную тем, что они оба члены партии, а Серафимович уходил в степь, чтобы читать Энгельса и писать Наде о большевистском коллективизме (и о юном сопернике, который может оказаться провокатором). 22 января 1935 года Аросев написал завещание, в котором призывал детей быть непреклонными в достижении поставленных целей. «Критики не бойтесь и на нее не обижайтесь. Доверяйте коллективу и проверяйте себя через коллектив. Впрочем, все равно вы будете жить в такое время, когда коллектив будет играть гораздо большую роль, чем он играл в наше время». Примерно тогда же Подвойский просил детей не забывать, сколь многим они обязаны матери. «Помните об этом для того, чтобы воспитывать, развивать и укреплять свой долг не только в отношении друг друга и в отношении близких, но и дальних, в отношении всего рабочего класса». У Израиля Вейцера было две любви: Наталия Сац и партия[1158].
Вейцер больше всего на свете ценил и берег доверие партии. Когда он уезжал по делам за рубеж и оставлял мне ключи от несгораемого шкафа, между нами неизменно происходил один и тот же разговор.
– Я тебе все оставляю.
– А что у тебя есть?
Взгляд строгий и удивленный.
– Партийный билет и ордена.
За границей у него был «белый лист» – все его расходы правительство признавало своими. Как дорого это было ему и как дешево обходился государству его белый лист!
Он для меня был идеалом большевика-ленинца[1159].
Подруга Серафимовича Соня Гаврилова «чуть не заплакала от радости», когда 2 июля 1936 года ей вручили новый партбилет (в рамках кампании по «проверке и обмену партийных документов»). Другая его подруга, Мирра Готфрид, писала в личном письме: «Эх Серафимыч, разве есть крепости, которых большевики не смогут одолеть? Нет их и не будет. Вот это настоящее счастье… Не может погибнуть человек, если он честен, если он по-настоящему любит свою родину, партию Ленина – Сталина». Ефим Щаденко поздравил «милую родную Марусеньку с Великим праздником Октябрьской Социалистической Революции», а на вопрос старого однополчанина о том, как идут дела, написал: «В нашей чудесной стране все прекрасно, все растет, крепнет и все развивается в нужном для партии и народа направлении. Очевидно ты читаешь наши газеты и радуешься нашим успехам и достижениям не меньше чем мы здесь. Вот и все». Много лет спустя Хрущев вспоминал о своей дружбе с Берией в 1930-е годы:
В то время я смотрел на вещи идеалистически: если человек с партийным билетом и настоящий коммунист, то это мой брат и даже больше чем брат. Я считал, что нас всех связывают невидимые нити идейной борьбы, идей строительства коммунизма, нечто возвышенное и святое. Каждый участник нашего движения был для меня, если говорить языком верующих, вроде апостола, который во имя идеи готов пойти на любые жертвы[1160].
Софье Бутенко, жене директора Кузнецкого металлургического комбината Константина Бутенко и активистке всесоюзного движения жен хозяйственников, было тридцать три года, когда умер начальник ее мужа и покровитель движения общественниц Серго Орджоникидзе. Шестьдесят лет спустя она рассказала о своих тогдашних переживаниях:
Вот мужа взяли – я рыдала, плакала. Но так, как я плакала, когда Орджоникидзе умер, я никогда… у меня вот такие опухшие глаза были, я не могла открыть глаза даже. Секретарь горкома партии даже говорит: «Сколько ж можно?» И он меня посадил на машину: давай я тебя немножко проветрю. То есть вы не представляете, как я рыдала. Я не могла остановиться[1161].
На Всесоюзном совещании жен хозяйственников и инженерно-технических работников тяжелой промышленности, май 1936 г. Софья Бутенко – справа
Когда Сергей Миронов сказал Агнессе Аргиропуло, что, если бы она оказалась врагом, он расстрелял бы ее, а потом застрелился сам, она «пошла на компромисс». Он любил ее так же сильно, как партию. Пока не было нужды выбирать, жизнь продолжалась[1162].
Агнесса Аргиропуло не была врагом. Татьяна Мягкова была – или могла им стать. Агнесса никогда не была коммунисткой; Татьяна была – и видела в этом смысл жизни. Вопрос Агнессы о двух лояльностях мужа был испытанием его любви к ней. Жизнь Татьяны была непрерывным испытанием ее преданности семье и социализму. Отказ от платформы оппозиции и отъезд из Казахстана мог означать окончательную победу одного над другим или полное внутреннее примирение.
Вскоре после возвращения в Москву в 1931 году Татьяна пришла к выводу, что «сплошная коллективизация разрушает производительные силы страны», а партии «не хватает политической активности» рядовых членов. В январе 1933-го, спустя два года после переезда семьи в Дом правительства и два месяца после ее тридцать пятого дня рождения, она была арестована «по делу контрреволюционной троцкистской группы» и приговорена к трем годам заключения в Верхнеуральском политизоляторе[1163].
По свидетельству одного бывшего заключенного:
Верхнеуральский политизолятор – огромное здание, одиноко стоящее на берегу Урала в трех километрах от города Верхнеуральска. Днем он производил внушительное впечатление своей массивностью, а ночью – будучи залит ослепительным электрическим светом среди безмолвия степного мрака. Строить его начали во время Первой мировой войны как военно-каторжную тюрьму, однако закончить не успели, и достраивали его уже большевики для своих политических противников. Здание было поделено на отдельные секторы, длинные коридоры перерезаны железными дверями, через широкий коридор нельзя было перестукиваться. Разными были и камеры – на четыре, три, на двух человек. Под нашей камерой в западном секторе находилась «генеральская одиночка» из двух комнат… Самыми плохими были восточные одиночки: там была система галерей, камеры маленькие, окна под потолком, а весь сектор был изолирован от других[1164].
У Татьяны было несколько сокамерников и окно с красивым видом: «далекие, далекие горизонты, черные и зеленые пашни и горы вдали». Она любила стоять у окна в сумерки. «В вечернем воздухе издалека доносится стук телег. Или песня (вероятно, из стана колхозного) – русская, тягучая и грустная. Лошади пасутся неподалеку, иногда подходит стадо. А далеко-далеко налево видно краешек заходящего солнца и яркие, быстро меняющиеся краски облаков над голубоватой дымкой гор. И какая-то птичка однообразно кричит каждый вечер»[1165].
Проведя нескольких недель в неопределенности и ожидании посылок из дома, она создала «иллюзию домашнего уголка» (с халатиками, ночными рубашками, ковриком на стене у кровати, подушечкой для табуретки, скатертью и двумя салфетками на столике, зеркальцем, тазиком, фартуком, аптечкой, чернильницей, календарем, ножами и вилками, перочинным ножиком, чайничком для заварки, щипцами для сахара, словарями, семейными фотографиями и репродукцией «Джоконды») и втянулась в традиционный быт политического заключенного: чтение, рисование, научные занятия, изучение языков, физическая зарядка и писание писем.
Гуляем мы сейчас от 8 до 9 и с 12 до 1. Вначале я берусь за «Капитал», причем 5–7 страниц (правда, с конспектом) читаю в течение 2–3-х часов. Читаю и прихожу в ужас, что все понимаю. Не пойми неправильно – это не кокетство, но меня серьезно убедили в том (да оно и похоже на правду), что если первые главы воспринимаются легко, это значит, ты скользишь по поверхности и не воспринимаешь читаемого как следует. Кроме того, собственных мыслей по поводу прочитанного у меня появляется мало, и они – сказать по секрету – большой глубиной не отличаются. Ну, да лиха беда начало! Умные мысли авось да потом придут! После «Капитала», обеда и прогулки – на очереди математика. Я заканчиваю тригонометрию. Занималась я ею с большими промежутками, но сейчас решила двинуть математику во всю. После 2-го обеда (он же официальный ужин) ложусь отдыхать, но частенько тут подвертываются газеты, которые я просматриваю лежа. Затем английский, вторичное чтение «Элементов машин», журналы, серьезное чтение газет и спать. А завтра все сначала[1166].
Программа занятий постепенно менялась. Помимо «Капитала», английского и тригонометрии Татьяна занималась своей основной специальностью («экономика промышленности с уклоном в машиностроение и технику»), а также французским, немецким, черчением, алгеброй, физикой, статистикой, бухгалтерией, экономической географией, аналитической геометрией, историей Греции и историей Французской революции (по Матьезу, Кропоткину и письмам Робеспьера). Занятия историей искусств пришлось отложить из-за отсутствия пособий[1167].
Что касается «Капитала» [писала она мужу 12 января 1934 года], так «так я, несчастная, и знала!» – действительно, оказалось, что кое-что очень существенное прошло мимо меня. У меня теперь такой метод: я составляю подробный конспект, а на полях пишу свои вопросы, недоумения, «озарения», ежели они бывают, после передаю тетрадь умному человеку, знающему «Капитал» по-настоящему. Оный человек пишет свои замечания, разъяснения и недоумения насчет моих «озарений» и ставит восклицательные знаки (много!). Мне все это приносит массу пользы и удовольствия (ему, вероятно, меньше), и я сильно надеюсь, что к концу третьего года начну что-нибудь понимать[1168].
Перед сном она читала Бальзака, Стендаля, Флобера, Золя, Гёте, Пушкина, Лермонтова, Толстого, а из советской литературы – стихи Багрицкого и «Петра I» Алексея Толстого. Иногда сокамерницы читали друг другу вслух (она называет Блока, «Бравого солдата Швейка» и «Бориса Годунова»). Особое место занимали «Бурса» и «Желябов» Воронского. Когда Татьяна была девочкой «с критическим направлением ума», а Воронский – подпольным учеником ее матери, она не желала слушать его выдумки. Сейчас она читала их «с огромным наслаждением», но с прежним критическим направлением: «Бурса» хороша, но не так хороша, как «За живой и мертвой водой», а «Желябов» написан увлекательно, но «носит следы поспешности»[1169].
«Желябов» посвящен рождению большевистской морали. Раскольников Достоевского думал, что в мире без бога все позволено; Желябов Воронского понял, что в подлинном христианстве тоже все позволено – за пределами секты. Террорист Желябов делал то, что Иисус проповедовал, а большевики претворили в жизнь. «Подобно мифическому герою, Желябов посеял зубы дракона. Из них вырос лес воинов, крепковыйных, закованных в броню, – непобедимых пролетариев». Воронский не смешивал метафоры: его Иисус, как Иисус Желябова, вышел из Апокалипсиса и мало чем отличался от Кадма, Ясона и других победителей драконов. Неизвестно, помнил ли он, что крепковыйные воины в конце концов перебили друг друга. Неизвестно также, какие из его аргументов Татьяна нашла неубедительными. Она не могла изложить ему свои соображения, потому что ей разрешалось писать только матери, дочери и мужу (на их адрес в Доме правительства)[1170].
Главное отличие «политической изоляции» Татьяны в Советском Союзе от «тюрьмы и ссылки» Воронского в царской России заключалось в том, что Татьяну изолировало государство, которое она считала своим. «Как я себя чувствую? – писала она в первом письме домой. – Я не буду говорить, что хорошо. Попала я в исключительно тяжелое положение, так как моя позиция (я немедленно заявила о поддержке мною безоговорочно ген. линии) вызвала определенное отношение со стороны изоляторцев. Я просила администрацию перевести меня к т.т., так же как и я стоящим на позиции ген. линии, но пока вопрос этот не разрешен, и не знаю, будет ли разрешен положительно». Две недели спустя ее перевели в другую камеру, где она «чувствовала себя спокойно», но бдительности не притупляла. «И ты будь совершенно спокоен, – писала она мужу (заместителю председателя бюджетной комиссии ЦИК СССР Михаилу Полозу), – и в этих условиях, как в любых других, я политически изолируюсь от окружения. Ты знаешь меня, ты знаешь, что то, что я здесь, – недоразумение. Оно разъяснится, я думаю. А пока нужно спокойно ждать и использовать время для занятий»[1171].
Михаил Полоз с дочерью Радой, побритой на лето
Главным отличием Татьяниных занятий от занятий Воронского в царских тюрьмах (помимо ее профессионального интереса к экономике и математике) было «серьезное и аккуратное», «с карандашом в руках», чтение газет – в первую очередь «Правды» и «За индустриализацию», но также «Известий», «Литературной газеты» и «Пионерской правды». Она читала официальные речи (в том числе речи мужа), записывала плановые показатели, беспокоилась об урожае, радовалась «победе Литвинова» (признанию Советского Союза Соединенными Штатами) и очень увлеклась «арктической романтикой». Темы ее писем отражали новые ценности советской культуры: любовь к жизни, полнота существования и радость совместного участия в Истории. Газеты и письма из дома доносили до нее «могучее чувство просто физической радости», охватившее советских людей. Особенно растрогала Татьяну автобиография начальника Днепростроя А. В. Винтера, которая называлась «Моя счастливая жизнь» и кончалась словами: «Я прожил жизнь более счастливую, чем, может быть, полагается человеку»[1172].
Татьяна не могла этого сказать о себе, но ее «интерес и любовь к жизни остались в полной мере», а ощущение грядущего счастья лишь обострилось из-за временной отсрочки. «Чтобы я совсем не грустила – не могу сказать, но в основном эта грусть определяется необходимостью сидеть на отшибе, когда мимо тебя несется такая прекрасная жизнь, – писала она матери, прочитав в газетах о полете стратостата «СССР-1», автопробеге Москва – Каракум – Москва и Первой Всесоюзной ядерной конференции в Ленинграде. – Ну, готовлюсь к ней сейчас много лучше, занимаюсь помногу и жду… Долго ли – коротко ли ждать придется, но дождусь ведь… А стратостат и Кара-Кумы и атомное ядро вызвали у нас с тобой совершенно одинаковый строй мыслей и чувств. Ты, верно, уже знаешь об этом из моего письма Михасю. Очень хорошо быть гражданином СССР, даже когда временно сидишь в изоляторе. Очень я рада, что и ребятки приняли в стратостате живое участие. Пусть и у них крепко развивается гордость за успехи советской страны. Ты ведь сумеешь ее им дать». Феоктиста Яковлевна делала что могла. По воспоминаниям дочери Татьяны, Рады, бабушка «жила газетами и последними известиями» и воспитывала ее в духе советского патриотизма. (Готовкой занималась домработница.)[1173]
Настоящий советский человек получал «личное удовольствие» от запуска стратостата «СССР-1», любил всех настоящих советских людей так же сильно, как родных и близких, а родных и близких любил в той мере, в какой они были настоящими советскими людьми. Большинство взрослых, отягощенных грехами произвольными и непроизвольными, не подлежали спасению; их дети были рождены чистыми и взращены в лоне секты.
Счастье настоящего советского человека – как и его инсценировка в Парке Горького – предназначалась в основном детям. Коммунизм строился для сегодняшних детей, а смысл коммунистического спасения – как и его христианского предшественника – состоял в том, чтобы «умалиться как дети». 23 октября 1933 года Таня писала матери (и, через нее, сестре Лёле и ее сыну Воле):
Сегодня прочитала № «Литературной газеты», посвященный исключительно детской книге. Ребята сейчас вообще стали в порядок дня нашей страны, и я считаю, что решение ЦК о детском издательстве в своем роде не менее значительно, чем полет стратостата. Очень рада, что Радуся и Волька будут еще детьми, когда работа эта развернется уже во всю, но тем не менее совершенно необходимо и мне и Лельке родить еще по одному – ей девчонку, мне мальчишку, чтобы они сумели использовать все как следует (одна из причин, почему я не совсем прочь выйти поскорее из изолятора)… Мне хочется, чтобы наши ребята чувствовали себя уже не только членами семьи, но и членами советской республики. Проходила интернациональная детская неделя. Что-нибудь было у них в школе? (Эх, как бы я сейчас поработала у них в школе… с большим удовольствием.) Поэтому мне хотелось бы, чтобы Радка будущее лето провела в лагере[1174].
Она призывала Раду, который недавно исполнилось девять лет, прочитать последнее обращение ЦК комсомола к октябрятам, подготовиться к «смотру книжной полки октябренка» и «выйти на широкую арену организованного советского ребенка». Насколько искренними были ее призывы, решало ОГПУ, и в начале декабря 1933 года ОГПУ решило не пересматривать ее дело (подготовленное в Москве следователем Рутковским). 30 декабря она писала Михаилу:
Моему заявлению на этот раз, очевидно, не поверили. Иногда мне хочется написать, не заявление, а письмо на чье-либо имя (хотя бы Рутковского). Мне кажется, возможность писать не официально, а более свободно легче даст возможность выразить искренность моих мыслей и настроений. Я буду писать еще раз, но, мне думается, что лучше это сделать месяца через два-три, чтобы вопрос мог рассматриваться вновь. Конечно, Михайлик, голубчик мой, мне очень трудно откладывать это дело в долгий, сравнительно, ящик и продолжать жизнь в изоляторе, в стороне от жизни, которая становится все удивительнее, все лучше. Мне кажется, будь я в концлагере и работай я там, очень скоро стало бы ясно мое действительное отношение к политике партии и к моему прошлому… Ну, вот, солнышко, мои грустные дела. Только ты не грусти, хороший мой. Я думаю, крепко хочется в это верить, что через некоторое время дело мое повернется хорошо. Не может же быть иначе. И я буду бодро ждать этого, а пока следить издали за всеми чудесами, что вы делаете в СССР. Я выйду с огромным запасом энергии и немного большим, чем раньше, запасом знаний[1175].
Были и другие грустные дела: у нее выпало три верхних зуба (плюс к тем, что выпали в Казахстане), и стало трудно жевать. Два зуба, которые могли служить опорой мосту, тоже вызывали опасения, но в политизоляторе золота не было, а надежды на поездку к зубному врачу в Свердловск или Москву («в тамошние места заключения») почти не осталось. Зато перестали выпадать волосы («как раз в тот момент, когда я примирилась с мыслью, что через полгода буду лысой»), видимо в результате лечения рыбьим жиром с мышьяком. Но больше всего ей хотелось говорить на «радостные темы» – о «Капитале» Карла Маркса, «яровизации» Трофима Лысенко, лейпцигском триумфе Димитрова, участии Михаила в сессии ЦИКа и о том, как Михаил с Радой читали «Книгу джунглей» Киплинга, катались на коньках в Парке Горького и слушали «Севильского цирюльника» в Большом театре[1176].
Михаил был очень занят на работе и в парторганизации. Татьяна ждала его рассказов («Напиши подробней о чистке. Какие теоретические вопросы тебе задавали? До смерти интересно»), но ни на чем не настаивала. «Я ничуть не буду волноваться задержкой писем от тебя. Вообще я надеюсь, что во время всех сессий ты не будешь ни в малейшей степени на меня тратить сил ни физических, ни психических. Я очень жалею, что написала тебе об отказе еще тогда. Если б я могла предполагать, что ты этого не знаешь, я не сделала бы этого. И не тоскуй обо мне, родной, право же, несмотря ни на что, я очень бодра, и верю и надеюсь, что мы все-таки скоро увидимся»[1177].
Труднее всего было сохранять бодрость по вечерам – особенно в Новый год.
А за окном прекрасная лунная снежная ночь! Голубая-голубая… Ходить бы в такую ночь, чтобы снег под ногами скрипел… Только с тобой ходить, Михайлик… Дождалась 12-ти часов. Почему-то этот вечер был особенно грустным. Правда, удовольствий была целая гора: сходила в баню, одела все чистое, голову вымыла и пожалела, что нет «лилии» или «акации» – их запах мне много хорошего напоминает… И когда я вообще была совершенно готова к «встрече» – села за стол, прочитала подряд несколько номеров газет, посмотрела в окно на голубую равнину, подумала о вас, решила, что вы обо мне думаете, – и свет потух – это значит настало 12 часов. Вот и 1934… Ну? Что он принесет? Немножко любопытно и чуть-чуть захватывает дыхание от того хорошего, что он может принести… Чудно… почему-то именно в такие моменты так ярко ощущается бег времени, точно сквозь тебя проходит бесконечный и разнообразный жизненный поток. А на самом деле совсем не сквозь, а очень далеко…[1178]
Еще трудней было не тосковать о нем и «не волноваться задержкой писем». 12 января, когда завершилась сессия ЦИКа, она написала, что видела его портрет в газете и хотела бы иметь фотографию, с которой он был сделан. И что прошел год со дня ее ареста. «Вспоминала, как страшно я хотела увидеть тебя перед уходом и как обрадовалась твоему приходу. И как читала в ГПУ отчеты о сессии ЦИКа. Да, Михасик, ровно год уже, сколько еще? Конечно, очень утешительно думать, что, не попади я сюда, так до самой смерти и не узнала бы тригонометрии, да, пожалуй, и в знании «Капитала» осталась на прежнем, весьма невысоком, базисе. Но все же эти серьезные преимущества меня что-то не так уж сильно и радуют. Год уже Радусеньки не видела! Ведь она совсем-совсем другая стала»[1179].
Пять дней спустя она написала снова:
17 января
Михасик, родной мой, единственный, любимый мой Михасик! Как мне хочется увидеть, обнять тебя, как хочется поговорить с тобой, как хочется помолчать вместе в сумерках, в твоей комнате. Такая волна тоски захватила меня эти последние дни, так остро тянет к тебе и к Радуське, такой безграничной к вам любовью полна вся я… Ах, Михасик, если б знать, что смогу вас увидеть в этом году… сильно я вас люблю, мои дорогие, и от сильной любви сейчас мне больно…
Мама пишет, что ты очень-очень устал, любимый, и что нуждаешься в большой заботе и внимании. С какой радостью я дала бы все это тебе. Было бы так, как, помнишь, тогда, когда я приезжала на несколько дней к тебе в Москву в большую, еще пустую квартиру. И как всегда в этих случаях, остро и больно вспоминаются все те случаи, когда я могла тебе дать много радости, а не давала ее или даже давала горе. Нехорошо такие вещи вспоминать в изоляторе, когда ничем активно не можешь выразить своей любви и желания доставить радость любимому.
Я жду твоего письма, жду терпеливо… Теперь оно уже может притти, может быть завтра, может быть послезавтра. Вчера я получила мамино письмо от 1/I, но с тех пор прошло уже 17 дней. Это время почта что-то разладилась, но сейчас как будто все пришло в норму, и последнее мое письмо к вам отправилось в путь-дорогу в нормальное время. Жду, что и ваши будут доходить скорее.
Михасик, солнышко, если есть свободное время, помни, как жду твоих писем.
Ну вот, сегодня не напишу ничего больше, кроме того, что написалось. Ты за меня не огорчайся, солнышко: такая полнота чувства само по себе большая радость, пусть это будет в изоляторе… А тебе мое письмо должно тоже дать радость… А я хочу, чтобы тебе было хорошо. Если хорошо вам всем – хорошо и спокойно мне, хотя я и далеко.
18 января
Михасик, и на другой день напряжение не ослабло. И хорошо и грустно и очень люблю тебя, всех-всех вас. Так приятно бывает читать мамины описания ваших разговоров с Радусей. Ну, ведь когда-нибудь мы и будем все вместе. А пока можно мне чуть-чуть и потосковать в промежутке между «Капиталом» и тригонометрией.
Ну, вот и все. Крепко-крепко целую, мой родной…
Она продолжала переписываться с Феоктистой Яковлевной: о зубах, туфлях, рыбьем жире, «Пионерской правде», зимних каникулах Рады и нелюбви к обоям («право, не нужно, только клопов разводить»). 24 января она еще ничего не получила от Михаила.
24 января
Михасю, мой родной! Я долго думала, написать ли тебе то, что я собираюсь написать, или сохранить сдержанность и не высказывать свою слабость так, как она есть. Тем более что слабость эта, ее высказывание идет не только тебе. Ну, решила все же «отреагировать»… не знаю, будет ли это лучше, будет ли после этого лучше, но уж очень трудно мне сейчас… Ну, а после этого торжественного вступления, которое может человека настроить на какие-нибудь чрезвычайные объяснения, совсем простая и как будто бы и тебе понятная вещь: я совсем больна без твоих писем, Михасю. Не думай, что это метафора: я очень ослабела физически за последнее время, вследствие чрезвычайно напряженного нервного состояния. Плохо естся, плохо спится, а заниматься и вовсе не выходит. Проснешься ночью или утром, и сразу наваливается такая тяжесть. Думаешь, еще день и снова не будет ничего. Я без конца задаю себе вопрос, почему же так получается? Неужели я до сих пор не сумела тебе объяснить, что значат здесь (да и не только здесь) твои письма для меня? Неужели тебе не хочется самому написать мне? Когда я вспоминаю, какие письма ты давно уже получил от меня, с какими сообщениями, с какими вопросами (ведь мне нужны твои ответы), я просто не в состоянии понять твое молчание. Может быть, ты писал? Может быть, просто я не получила твоего письма? Или ты настолько устал, настолько истощен этой усталостью, что не в состоянии написать серьезного письма? Но ведь не может же быть, чтобы ты не мог приписать одну строчку к мамину письму (эта строчка может быть написана в любое время, на любом листе, на любом клочке бумаги, чтобы не связывать себя обязательно технически с временем маминого письма)… В том состоянии, которое у меня получилось, и все впереди (для меня лично) принимает такие мрачные краски. Вот уж, действительно, завязла эти дни в «личных переживаниях»!.. Что ж, Михасик, я понимаю, что это совершенно ничем не оправдываемая слабость… Очевидно все-таки, этот год, в смысле нервного моего состояния, не прошел для меня даром. Очень грустно. Что же будет к концу третьего?.. Но именно эту мою слабость и имей в виду, родной. Больше ведь никто не поможет мне в минуту слабости, и будет прав. Но от тебя-то на такую помощь я могу рассчитывать? Тем более что эта помощь как будто не сложна: так просто сделать, чтобы я все время чувствовала ниточку между нами. Право, родной, мне для этого очень немного нужно…
Изложив далее свои соображения о воспитании Рады и задав несколько вопросов матери, она приписала постскриптум:
Михасю, перечитала свое письмо, хотела было не посылать, но написать другое уже некогда. Поэтому ограничилась вычеркиванием одного места, а остальное пусть идет. Не стану говорить, что теперь я уже спокойна – нет, спокойна я внешне, и это мне стоит больших трудов.
Я по-прежнему вся в ожидании. А мое письмо не осуждай, а пойми.
Дай руки
Таня[1180]
Михаил не отвечал, потому что 12 января – в день, когда Татьяна написала первое «грустное» письмо, – он был арестован как бывший член Украинской партии социалистов-революционеров («боротьбистов»). Согласно рапорту оперсекретаря Эдельмана начальнику секретно-политического отдела ОГПУ Молчанову, попытка проникнуть в квартиру без предупреждения не увенчалась успехом, «так как оба хода в квартиру были заперты на предохранитель». Михаил вышел в коридор в белье.
Приступив к обыску, сразу стало понятно для нас, что Полоз к этому готовился, так как в его шкафу вещи находятся в полнейшем беспорядке, книги, лекарства, предметы личного обихода – все это положено случайно, бессистемно. В письменном столе все ящики абсолютно чистые, и лишь на самом столе лежали материалы бюджетной комиссии – подготовка его к выступлению на сессии. Одежды и обуви никакой запасной нет.
Прощался с тещей – матерью Мягковой-троцкистки – очень долго, подчеркивая расставание, однако высказался вслух, вынужденно – «ну, надеюсь, дело прояснится, может не скоро, но еще увидимся».
Денег всего рублей 30, то, что мы обнаружили в его кошельке, взял их с собой, а Мягковой оставил лишь записку достать для него костюм, который можно продать, и затем передал ей пропуск в ГОРТ.
Еще обращает внимание совершенное отсутствие собраний сочинений Ленина, Сталина, имеются лишь «Вопросы ленинизма» последнего издания, без подчерков, в то же время другая литература, как например: Бухарин, брошюры Рыкова прочитаны внимательно.
Обращает также внимание отсутствие портрета тов. Сталина, в то же время наличие значительного количества фотоснимков националистических вождей Украины, портрет Скрипника – личный подарок, несколько книг Воронского с личным посвящением Мягковой. На стенах вообще ничего нет. Представление такое – живет бивуаком[1181].
Михаил действительно «к этому готовился» (многие бывшие «боротьбисты» уже были арестованы). Раду отослали из Москвы, чтобы она не видела ареста отца. Татьяна узнала о случившемся в конце января[1182].
Мамусик, забот и хлопот у вас, наверное, очень много, так обо мне вы сейчас, пожалуйста, совсем не заботьтесь, кроме как относительно регулярных весточек (их важность для меня вы, конечно, понимаете). Я спокойна, родная, и ничего плохого не жду. Все плохое во всяком случае проходяще. Ты не переутомляйся, дорогая моя, и следи за Лёлькой. Питайте не только детей – питайтесь сами. Пусть Лёлька помнит, что это тоже для детишек…
Ну вот, мои любимые, пока до свидания, не сердитесь за короткое письмо. После получения твоего письма, мамулечка, напишу много-много. Михасика, моего единственного и больше чем когда-нибудь горячо любимого, поцелуй от меня, мамусечка, крепко-крепко. Радусиночку тоже…
Вот и все, хорошие мои.
Еще раз крепко целую
Ваша Таня
Мой родной, мой любимый Михасик, солнышко мое хорошее, радость моя дорогая, крепко-крепко-крепко обнимаю и целую тебя.
Как я жду ваших писем, мамулик, излишне говорить, правда ведь? С зубами у меня не так уж плохо, родная, немного подождать они могут, так что ты о них напрасно не волнуйся[1183].
Первые несколько дней после ареста Михаила Татьяна читала только «Воскресенье» и «Анну Каренину», но уже к 12 февраля вернулась к регулярным занятиям (за исключением «Капитала» – «может быть потому, что занятия им и математикой… оказались связаны с целым строем мыслей, чувств и переживаний, к которым сейчас трудновато вернуться»). В ней ожила жажда жизни и предчувствие гармонии в отношениях с семьей и строительством социализма. «Кстати, – писала она матери 18 февраля, – почему ты не написала, как прошло утверждение плана и как Лёлино здоровье? Радусей ты меня радуешь. В таком настроении я ее и хотела бы видеть. Пусть даже гораздо меньше обо мне думает и мечтает о жизни со мной. Я почему-то вполне уверена, что ее привязанность не потеряю. Мне не хотелось бы, чтобы сейчас кончилось ее детство». Оставшихся в Москве членов семьи – Феоктисту Яковлевну, Раду, сестру Татьяны Лёлю и ее сына Волю (домработница ушла вскоре после ареста Михаила) – выселили из Дома правительства, разрешив взять с собой некоторое количество казенной мебели. Из предложенных адресов они выбрали квартиру в Сиротском переулке, рядом с радиостанцией Коминтерна. Лёля стала официальным опекуном Рады. И Лёля, и Феоктиста Яковлевна делали что могли, чтобы детство Рады – и, насколько возможно, их собственное – не кончилось. Судя по письмам Феоктисты Яковлевны и воспоминаниям самой Рады, они преуспели. Татьяна реагировала с благодарностью и облегчением. «В «Литературной газете», – писала она 4 июня, – при разборе одного поэта привели образ его относительно молодых сосенок. И шумят они шумят, точно кучка маленьких ребят, для которых горе незнакомо, у которых папа с мамой дома. И то, что Радуське «горе незнакомо», хоть папа с мамой увы! совсем не дома, это ты сделала. Ты и Лючинька. А ведь одной из самых моих больных мыслей после известия о Михайлике было: «Ну, Радуськино детство кончилось»[1184].
Воля, Лёля, Рада и Феоктиста Яковлевна. Фотография, сделанная для Татьяны
Татьяна тоже делала что могла. Когда она услышала, что в Сиротском переулке у Рады и Воли появилось много новых друзей, она написала: «Очень я рада, что ребятам нравится на новой квартире. А что за семьи этих многочисленных ребят? Вообще что за население в доме? Хорошо бы, если бы рабочие семьи (заводы есть близко?). Ребятам неплохо попасть в такую среду». Когда ей показалось, что у Рады проявились литературные способности, она написала: «Мне хотелось бы, чтобы Радка захотела не только писать о жизни, а главное делать жизнь. Ну, да это еще дело далекое – успеет переменить ориентацию. Нужно только, чтобы она шла в ногу с нашей жизнью, понимала романтику машины, завода и строительства (наших советских машин и строительства), полюбила или по крайней мере заинтересовалась техникой». А когда она узнала, что Рады не было в Москве во время первомайской демонстрации (той самой, которую описал Губерт), она написала: «Жаль так, что Радуська лишилась демонстрации! Эх, и я бы с вами посмотрела конницу Буденного. Да, в этом году демонстрация должна была быть с большим подъемом. Я с таким удовольствием смотрю на прекрасные фотографии в «Известиях» – смеющуюся группу вождей на трибуне и группу шутцбундовцев тоже на трибуне и тоже смеющихся – такие прекрасные лица. Жаль, что челюскинцы не поспели к демонстрации»[1185].
Пароход «Челюскин» попытался пройти по Северному морскому пути из Мурманска во Владивосток за одну навигацию. Он дошел до Берингова пролива, но 13 февраля 1934 году был затерт льдами и затонул. Сто четыре «челюскинца» высадились на льдину, разбили лагерь, соорудили взлетно-посадочную полосу и в начале апреля были эвакуированы в результате спасательной операции, за которой следила вся страна. Татьяна постоянно упоминала челюскинцев среди домашних и тюремных новостей и спрашивала Феоктисту Яковлевну о степени вовлеченности Рады. Встреча челюскинцев на Красной площади 5 июня 1934-го стала главным политическим событием года. Татьяна написала о нем 24 июня. Вернее, начала она с размышлений о своем собственном спасении и о судьбе Михаила: «Что-что, а упражнений в терпении и выдержке за это время у меня вполне достаточно. Иногда получаются некоторые срывы – депрессивное состояние, при котором и математика не идет и вообще не очень хочется на белый свет смотреть. Но, во-первых, некоторая цикличность такого рода была у меня и на воле, во-вторых, с этими состояниями (они не часты) я справляюсь быстро». В следующем абзаце она перешла к челюскинцам:
Ну, вы челюскинцев встретили. Воображаю, что это было! Пришлось ли прочитать в газетах тебе статьи и «воспоминания» самих челюскинцев? Если нет, достань пакет «Правды» и почитай, там много статей ребятам следует прочитать. До чего прекрасный «эпизод», разросшийся в исключительно важное политическое событие. Стоимость «Челюскина» окупилась неисчислимое количество раз. Главное – не только большевистская выдержка, но и большевистская выдержка, пронизанная в самые трудные моменты самыми искрами радостной коллективной жизни, смехом и весельем. Это действительно показали миру, что такое большевики![1186]
Ее следующее письмо началось с челюскинцев (прежде чем перейти к ее «организованно-математическому образу жизни», «мичуринской опытной станции» во дворе изолятора, воспитанию Рады и Воли и прохудившимся чулкам, бюстгальтерам и «комбине»).
Ну, подведем итоги челюскинской эпопее (ребятам тоже напишу «челюскинские» письма)… Внутренняя героическая зарядка всей стране, сплочение «всех, всех, всех» вокруг штаба (партии, Политбюро), осознание каждым, что значит быть советским гражданином, ценность человека для родины и ценность советской родины для ее людей, и все это проведенное через эмоцию исключительной силы, общий захватывающий порыв, желание быть героями Советского Союза вместе с желанием как следует делать свое повседневное дело и понимание, что это повседневное дело связано с общим делом и связано с тем, что сделали челюскинцы, что сделали летчики… Год головокружительный! Димитров («Во!»), шутцбундовцы («Во!») и челюскинцы («Воооооо!!!!»)…
Ты права, родная, челюскинская эпопея это смотр достижений революции. И прежде всего достижений в селе, в перерождении крестьянина. Победили колхозы – исчезает «идиотизм деревенской жизни», и разве это его исчезновение не демонстрировано сейчас?..
Должна тебе по секрету признаться, что, читая номера газет, посвященных встрече (все от доски до доски, конечно), я в полном согласии со встречавшими на вокзале слез не держала (разумеется, самую малость)…[1187]
Письма Татьяны не были полноценными исповедями и не были конфиденциальными. Они были адресованы матери, которая придерживалась линии партии; дочери, чье детство не должно было закончиться; ее душе, которая надеялась на примирение с жизнью («дрессирую себя по всем направлениям»); и ее цензорам, на которых лежала обязанность помогать ей по всем направлениям и судить о результатах. У большевиков – как у священников, историков и участников дискуссии о спектакле «По ту сторону сердца» – не было четких критериев оценки искренности раскаяния. Неизвестно, в каких случаях Татьяна прибегала к mentalis restrictio, но в целом кажется, что она честно старалась преодолеть зазор между своими надеждами и сомнениями, с одной стороны, и партийностью матери, счастливым детством дочери и неисповедимыми путями цензоров – с другой. Как сказали дантовские монахини, помещенные в нижние пределы рая, «когда б мы славы восхотели вящей, пришлось бы нашу волю разлучить с верховной волей, нас внизу держащей»[1188].
Новое испытание терпения и выдержки Татьяны пришло в конце июля, когда она получила известие, что Михаила приговорили к десяти годам лагерей.
Мамусенька, родная моя, любимая! Ну какая же ты у нас прекрасная, и что только мы без тебя делали бы! Спасибо тебе, спасибо Лючике, с вами можно быть мужественной и твердой и перенести много тяжелого. Твое письмо получила вчера и, прочитав его, удивилась себе: ни подавленности (не говорю уж об отчаянии), ни даже большой тяжести. Что же так поддержало в трудную минуту? Известие о бодрости Михайлика, о его активном стремлении взять сейчас свою судьбу за рога и повернуть ее опять в хорошее русло и его вера в то, что это можно сделать. Это можно сделать, это нужно сделать, это будет сделано. Мамочка, я ведь знаю Михася так, как никто его не знает. Я не знаю, в чем состоит обвинение, но я знаю Михася, я знаю, что он может и должен реабилитироваться. Через концлагерь? Ну, что ж! Через несколько лет? Ну, что ж! Через трудные-трудные годы? Ну, что ж! Но Михась должен быть опять в партии. И все, что я могу сделать для него, чем могу помочь ему, – все сделаю. И прежде всего быть с ним все оставшееся время моего заключения, где бы и в каких бы условиях он ни был. Я сегодня написала уже коротенькое заявление в СПО, теперь буду ждать. У меня крепкая надежда увидеться скоро с Михайликом – и это вторая причина, почему мое настроение после письма было несколько даже приподнятое[1189].
Быть вместе, даже в тюрьме, – лучше, чем разлука; заниматься физическим трудом, даже подневольным, – лучше, чем изоляция; радоваться всяким новостям, даже самым тяжелым, – лучшее свидетельство того, что и Татьяна, и Феоктиста Яковлевна выдержали еще одно испытание.
Я, признаться, до сих пор не знаю, что является более суровым наказанием, изолятор или концлагерь, но думаю, что при сроке в 10 лет, безусловно, концлагерь во много раз лучше: во-первых, это работа, и тем самым участие в общей жизни страны, во-вторых, это возможность сокращения сроков. А изолятор десять лет – это веет безнадежностью. Впрочем, кроме всего прочего, любим советскую власть еще и за то, что у нее полное отсутствие фетишизма сроков, и десять лет не десять лет, а столько, сколько ты сумеешь из них сделать. Именно безнадежности-то и нет места при нашей – очень суровой – системе… Одно меня продолжает радовать в моем реагировании на все это: один из моих товарищей, с которым я делилась фактами и переживаниями из этой области, спросил как-то полушутя, полусерьезно: «Но вы же не сердитесь на советскую власть, Таня?» А я помолчала немного и дала совершенно серьезный ответ на этот, шутливо сформулированный, но, вероятно, тоже серьезный вопрос: «Нет, ничуть не сержусь». А помолчала потому, что проверила себя еще раз, не отражаются ли все эти тяжелые личные переживания, и главное уже не за себя, на моем, я сказала бы, эмоционально-политическом самочувствии (прости за неуклюжее слово). И это третий пункт, отчего твое письмо дало мне бодрый тонус: твое реагирование на все происходящее. Я боялась за тебя, мамусик, я боялась, что эти неожиданные удары, такие сильные, могут придавить тебя физически и морально и разбить твое настроение, а теперь убедилась, что и тени этого нет. Значит, в основном все хорошо, хоть Михайлик и в концлагере, а я в изоляторе. Так как ничего не страшно, «была бы советская власть да взаимная любовь»[1190].
В своем письме Феоктиста Яковлевна упомянула об интересе киевских следователей к письмам Татьяны. «Не скрою, – ответила Татьяна, – что такая оценка в таком органе, пожалуй, именно в таком органе, мне отнюдь не неприятна. Только боюсь, что московское ГПУ не разделяет этого мнения о моей прямоте и честности. Ведь три года изолятора я получила, как ни верти, по обвинению в двурушничестве». И в этом заключалась последняя и самая главная причина ее бодрости.
Да, тот плюс, о котором ты пишешь, родная, эта «окончательность и бесповоротность», изживание всех «родимых пятен» – это очень большая штука. Я тебе писала об этом мало и скупо, я могла бы написать гораздо больше и подробнее. Дело в том, что меня несколько связывает возможность, что мои письма на эти темы будут расцениваться как двурушнический ход – это просто очень неприятно, знаешь… Когда-то я с большим скептицизмом относилась к таким пересмотрам, производящимся в заключении, а теперь вижу, насколько это неправильное и неглубокое отношение. Мне думается, будь я в ссылке, развитие мое пошло бы гораздо медленнее. Иногда полезно двинуть человека обухом по голове (во всяком случае, мне оказалось полезно). Конечно, все-таки это не значит, что я очень довольна тем, что мне довелось сесть в изолятор. Однако, если б передо мной оказалась дилемма – изолятор и действительный разрыв с троцкизмом или Москва и прежние полутроцкистские настроения, – я не колебалась бы выбрать первое[1191].
Любые заверения в искренности могли быть истолкованы как двурушнический ход. Оставалось ждать и надеяться. «Все-таки это самое ожидание без малейшей возможности проявить активность следовало бы поместить в качестве наказания грешникам в один из кругов Дантова ада… За всем тем, очевидно, даже и в кругах Дантова ада жизнь протекает своим порядком и имеет свои права». Татьяна разложила свои вещи «в таком порядке, чтобы осталось только их сложить в чемоданы», взяла на себя обязательство работать еще усердней, а в свободное от работы время жила будущим. «Я мечтаю, – писала она матери 12 августа, – что концлагерь будет в лесу и приеду я туда осенью, березы и осины будут желто-красными… (Это я все так просто: я и без осин и без берез в концлагерь согласна.)»[1192].
Хочу думать о нашем будущем [в тот же день писала она Михаилу], сначала, может быть, суровом и трудном, а потом (обязательно!) солнечном и радостном.
Я очень хочу услышать от тебя, что и ты уверен в хорошем будущем нашем… А сначала я хочу, чтобы ты отдохнул рядом со мной.
Ведь быть вместе – это уже отдых, правда, дорогой? А я тоже устала за это время и хочу положить голову к тебе на грудь…
Михасик, мой дорогой, как жду я нашей встречи…
Целую и люблю.
Ты не сердись, что я тебе все одно и то же пишу. Я ведь все время одно и то же чувствую. И с какой силой![1193]
В ответ Михаил написал, что едет в Кемь, что Кемь – «прелестное место» и что он тоже уверен в их хорошем будущем. Татьяна начала строить планы. «Выдвинем основной лозунг: «десятилетка в четыре года» (а желательно и меньше), – писала она 17 августа, – и будем вместе добиваться этого (это в том случае, если дело не будет пересмотрено). Добиваться вместе… Михасик, я немного боюсь за свою уверенность в том, что я буду с тобою. Правда, я не вижу абсолютно никаких причин для отказа, но я настолько уже переселилась к тебе (и срок даже определила – я приезжаю в сентябре, когда лес золотой и красный), что будет очень трудно в случае задержки этого дела…» Она не знала, останется ли он в Кеми или поедет дальше на Соловки. «Второе может быть и еще лучше, потому что там высоко организованный лагерь и чудесная природа»[1194].
Спустя две недели Татьяна узнала, что Михаила отправили на лесосплав. «То, что Михась на Белбалтлаге, – меня обрадовало, – писала она матери 30 августа, – это ведь один из лучших лагерей, хорошо организованный, да и стройка сама по себе интересная. Но этот самый лесосплав меня несколько смутил, не получилось ли, что вместо агрономии и геодезии Михась там действует багром? Это было бы не очень блестяще, хотя если бы и получилось так, нужно, очевидно, отнести это к «издержкам организационного периода». Но вообще-то и на лесосплаве, конечно, много подходящей по специальности для него работы, может быть, даже и геодезической». В ожидании новостей она следила за газетными отчетами о съезде писателей («жаль, что [ребята] не послали Горькому своего письма о том, какие книги им нравятся и какие они хотят, чтобы писатели написали») и «запоем» читала поэзию. Одним из ее любимых поэтов был Уолт Уитман. «Вот силища! Вот исключительная радость бытия! Вот могучая интерпретация моего любимого изречения: «на коне или под конем я одинаково люблю жизнь. Жизнь хороша и в радости и в печали»[1195].
Десять дней спустя она узнала, что ее заявление отклонено. «Я не скажу, конечно, чтобы отказ этот не был для меня ударом, – писала она матери, – но привычка к ним у меня за это время, очевидно, уже выработалась, так что за мое настроение не беспокойся. Я беспокоюсь больше за Михася, как примет он это известие в первые месяцы своей новой жизни, да еще без наших писем». За себя она не беспокоилась.
Завтра составлю себе четкую программу-расписание на оставшийся год и четыре месяца. Да, если не вышло с концлагерем – нажмем с этой стороны. Кроме высшей математики, думаю пройти механику и черчение (значит, и начертательную геометрию). Это основное, и, если это будет сделано, я буду считать огромным достижением. Плюс – доработать «Капитал» и усовершенствовать языки, это время меня все же разболтало. «Ослабла гайка», хоть заниматься я бросала лишь на самые короткие промежутки времени. А сейчас подтянусь как следует… В отношении белья дело у меня обстоит так: три рубашки вполне хороши, все остальные разлезаются так, как Лелька любит, но зиму додюжу в них «уполне». Так же лезут врозь мои светлые блузки, даже – подумать только – та моя в лиловую клеточку (у нас одинаковые). На зиму собираюсь сшить блузку из фланельки тангового цвета, которую ты давно мне прислала. А потом думаю, не сделать ли белую блузку с длинными рукавами из слишком широкой полотняной простыни. Как думаешь? Черное суконное платье я блестяще выстирала в горчице, но оно под мышками разлезается, зато тесьма, полинявшая при стирке, стального цвета и очень нарядная… Неплохо было бы перчатки (вязаные, женские), но это если попадутся. Искать специально не нужно, обойдусь с рукавицами. То же с валенками. Мои еще годятся, но я пишу заранее. Из обуви совершенно отслужили свое серые парусиновые и черные кожаные, но еще крепки желтые полуботинки и черные башмаки. Значит, зима и весна обеспечены, а лето здесь ведь можно в тряпичных чувяках… Мамуленька, может быть, вы один раз не пошлете мне посылку, а вместо нее карточки, а? Ведь уж год Радуську не видела (со времени последней карточки)[1196].
Спустя почти два месяца она получила два письма от Михаила. Он был на Соловках, и письма шли около месяца. Так как он не имел права писать в Москву, Татьяна стала центром тонкой эпистолярной паутины, поддерживавшей единство семьи. «Он пишет, что обстановка психологически труднее, чем у меня. Это, очевидно, так, я в этом и не сомневалась. Кроме того, Михась, наверное, с гораздо большим трудом, чем я «осваивает» всякую неблагоприятную обстановку. Но ты, родная, не пугайся за него, не тревожься. Соловки – это не хуже, а может быть, и лучше, чем любой другой лагерь. Силы у Михася внутренние есть, он «устоится», а мы ему всем, чем можем, поможем». А пока его более всего беспокоили дети (Татьяна очень радовалась, что он считал Волю своим). В его отсутствие (и, как следствие, в отсутствие домработницы и особых пропусков) им предстояло повзрослеть, не покидая мира советского детства[1197].
Самым эффективным [писала Татьяна матери] он считает составление общесемейного соцдоговора, куда вошли бы все обязанности ребят (уборка комнаты, накрывание и уборка со стола, помощь в мытье посуды, обязанности по учебе, физкультуре и т. д.), и противопоставить все обязанности взрослых не только домашние. Это показало бы насколько обширнее обязанности взрослых и внесло бы элемент равноправия. Такая регламентация «семейного кодекса» помогла бы ребятам осмыслить ее в общей системе. Можно подумать и об элементе премирования (тут можно и нематериального порядка премии). Большое воспитательное значение будет иметь самый процесс составления договора[1198].
Татьяна предложила вводить новую систему постепенно, чтобы не перегружать договор деталями и не добавлять лишней работы Феоктисте Яковлевне, но в целом одобрила инициативу Михаила. Несколько дней спустя она прочитала газетную статью под названием «Наши дети», в которой рассказывалось «о работе по установлению расписания для школьника (всего дня, а не только школьного)». «В этой школе, – писала она матери, – каждый школьник на основе типового режима дня вырабатывал себе индивидуальный режим, приспособленный к режиму семьи. Надо, чтобы наши ребята это сделали (в форме соцдоговора Михася), а потом они могут стать застрельщиками этого дела в своих классах, через пионерорганизацию (вначале хоть только для пионеров)»[1199].
Задача заключалась в том, чтобы дети стали ответственными членами семьи, а семья – ответственной частью государства. Семья превращалась в формальный институт, основанный на договорных обязательствах, а государство – в семью, в которой все дети (и фабрики) – «наши дети». Ни та, ни другая метаморфоза не была полной: родственные связи оставались легитимными и даже важными, а государство не собиралось превращаться в патриархальную общину. Исходной посылкой – и обязательным условием победы социализма – была их принципиальная совместимость и взаимное притяжение.
Но что, если государство исторгнет некоторых членов одной семьи? Можно ли примирить счастливое детство Рады и возможное отступничество ее родителей? «С исключительной горечью, – писал Михаил Татьяне, – думаю о том, как Радуська узнает о моей действительности. Хотел бы, чтобы это было уже после твоего выхода, чтобы ты рассказала о себе в прошлом и обо мне в настоящем. Так бы воспринялось легче. Основное, о чем прошу, это чтоб у детей создалось одинаковое представление обо мне и тебе и чтобы меня любила Радка»[1200].
Могла бы Рада любить своих родителей, если бы они оказались вредителями? Могли бы Татьяна и Михаил любить друг друга, если бы один из них оказался двурушником? Пока жива была надежда на оправдание или исправление, ответы Татьяны оставались отрицательными, а ее любовь к мужу и стратостату – одинаково сильной. «Что гибель [самолета «Максим Горький»] будет для тебя большим потрясением, я так и знала, – писала она матери 30 мая 1935 года. – Очень ценна эта массовость восприятия радости и горя у нас в СССР»[1201].
18. Центр мира
Советский Союз состоял из серии концентрических кругов. Татьяна и Михаил находились во внешних сферах (в Чистилище). Дом правительства, откуда их изгнали, соединялся с центром Большим Каменным мостом. Центр включал в себя Кремль, где работал Сталин, и Мавзолей, где покоился Ленин. В дни советских праздников Сталин поднимался на Мавзолей, и они встречались. Точкой отсчета служил Дворец Советов с Лениным наверху. Дворец Советов (axis mundi) связывал небо и землю. Первые круги пролегали через Москву.
После того как Первый съезд писателей объявил грядущий золотой век кульминацией предыдущих, идею строительства нового города сменила попытка перестроить старый. Генеральный план реконструкции Москвы, принятый 10 июля 1935 года, предполагал «решительное упорядочение сети городских улиц и площадей» без нарушения радиально-концентрической структуры города. Новые «парки, широкие автомобильные аллеи, фонтаны и статуи, а в непосредственном окружении Дворца Советов – грандиозные площади, залитые цветным асфальтом», встраивались в старомосковские «кольца»[1202].
Идеальные сообщества принято изображать как города или пасторали. Пасторали недисциплинированны; идеальные города централизованы и симметричны. Святой Иерусалим «имеет большую и высокую стену, имеет двенадцать ворот и на них двенадцать Ангелов; на воротах написаны имена двенадцати колен сынов Израилевых: с востока трое ворот, с севера трое ворот, с юга трое ворот, с запада трое ворот. Стена города имеет двенадцать оснований, и на них имена двенадцати Апостолов Агнца…Город расположен четвероугольником, и длина его такая же, как и широта». Столица «Утопии» Томаса Мора делилась на четыре равные части, с рынком посередине. Все улицы одинаковой ширины, все дома «настолько похожи друг на друга, что каждая сторона улицы выглядит как один дом», во всех домах две двери, во всех дверях две створки. Все остальные города – копии столицы, так что «достаточно побывать в одном, чтобы познакомиться со всеми». Идеальные города Дюрера, Иоганна Андреэ и Роберта Оуэна – неточные копии Утопии[1203].
Другая матрица идеального города – круг. Атлантида Платона располагалась на холме, окруженном пятью кольцами – двумя водными и тремя сухопутными. Город Витрувия имел радиальную форму (как он утверждал, в интересах обороны). Утопии Возрождения воспроизводили классическую формулу. Город истины Бартоломео дель Бене представлял собой колесо, пять спиц которого служили проспектами добродетели, проложенными через болота порока. Город солнца Томмазо Кампанеллы располагался на высоком холме и делился «на семь обширных поясов, или кругов, называющихся по семи планетам; из одного круга в другой попадают по четырем мощеным улицам сквозь четверо ворот, обращенных на четыре стороны света». Позднейшими образцами послужили Дантово Чистилище и гелиоцентрическая диаграмма Коперника. Город-сад Эбенизера Говарда (1902) выглядел как круг, разделенный на шесть равных секторов[1204].
Амаурот Томаса Мора
Квадрат можно округлить. Город Сфорцинда, спроектированный Филарете в 1464 году, представлял собой два наложенных друг на друга квадрата, образующих восьмиконечную звезду, вписанную в окружность; центр (площадь или, по первоначальному проекту, башня) соединен с вершинами углов каналами и проспектами. Дворец Советов Иофана представлял собой ступенчатый конус, установленный в центре квадрата[1205].
Город солнца Томмазо Кампанеллы
Сфорцинда
Рим
Запретный город в Пекине
Идеальные города – не просто подобия космического порядка: они – более или менее подробные диаграммы традиционных жилищ, которые являются подобиями космического порядка. Большинство традиционных жилищ организовано вдоль двух осей, пересекающихся в центре. Не важно, что соединяет вершины креста – прямые линии или окружность: круглая монгольская юрта и русская изба с ее «углами» разделены на четыре части с разными практическими и символическими функциями. В центре находится вертикальный axis mundi, соединяющий земной мир с его верхними и нижними отражениями[1206].
Некоторые новые поселения сознательно следуют этой формуле: в процессе основания разыгрывается сотворение мира, разделяются небесные воды, определяются стороны света (земная ось и линия пути солнца) и обозначается центр (при помощи камня, дерева, храма, фонтана, форума или гробницы героя-основателя). Не все города – реплики традиционных жилищ или творения ex nihilo, и не все города, заложенные таким образом, сохраняют свои первоначальные планы, но ни один город не чужд космическому порядку, а некоторые нарочито афишируют свое небесное происхождение. Среди последних выделяются священные города (которые часто служат административными центрами) и административные центры (которые пытаются излучать святость). Среди них Roma quadrata и ее многочисленные копии, прямоугольники китайских императорских дворцов и идеально круглые столицы мидийцев, парфян и Сасанидов (а также их исламский наследник, Багдад)[1207].
Города упорядочивают мир. С течением времени возвращаются болота, просачиваются мигранты, размножаются менялы и протаптываются тропинки. Кольца теряют свою округлость, а углы свою остроту. Первоначальный план восстанавливается символически, в процессе ритуала, или физически, посредством сноса старого и строительства нового. После реформации европейского христианства Рим стал образцом того, как резать по живому, а Версаль – как начинать сначала. И тот и другой организованы вокруг тривия – трех проспектов, исходящих из общего центра (и имитирующих лучи солнца). И тот и другой олицетворяли симметрию небесного и земного могущества и произвели на свет многочисленное потомство (в том числе Санкт-Петербург и его трезубчатые копии в Твери и Костроме)[1208].
Версаль
Санкт-Петербург
Следующая эра империй началась во второй половине XIX века. Император Наполеон III превратил Париж в сеть бульваров, проспектов и многоугольных площадей, организованных вокруг креста, образованного бульваром Сен-Мишель (он же Севастопольский) и улицей Риволи (с остатками Маре – «Болота» – в северо-восточном квадрате). Император Франц Иосиф I велел заменить венские крепостные стены самым нарядным на свете бульваром. Британская империя сделала в Нью-Дели то, чего не могла сделать в Лондоне: построила Рим «на порядок больше оригинала». По словам одного из репортеров: «В этом монументальном утверждении земного могущества нет ни малейшего намека на утилитарность»[1209].
Другие колониальные столицы стремились к тому же. Две башни, два крыла и соединяющая их полукруглая колоннада Здания союза в Претории символизировали единство южноафриканских рас (британской и бурской). Канберра представляла собой «Парламентский треугольник», наложенный на пересечение «водной и сухопутной осей» (министр внутренних дел, одобривший план, чувствовал себя «как Моисей, который тысячу лет назад смотрел с горы на Землю обетованную»). Оттава пошла по пути неоготической экзотики и не реализовала видение инженера Джона Гэлбрейта, который изобразил будущую столицу в виде ансамбля гигантских башен «с протянутыми между ними лозунгами из электрических букв»[1210].
Столицы недавно восстановленных европейских империй не отступали от неоклассицизма. Согласно плану реконструкции, подписанному Муссолини в 1931 году: «Рим должен явить всему миру образец великолепия, став грандиозным, упорядоченным и могущественным, как в эпоху империи Августа». Театр Марцелла, Пантеон и Капитолийский холм должны были быть окружены свободным пространством и соединены проспектами: «все, что выросло вокруг них за столетия разложения и упадка, должно исчезнуть». Гитлер, в юности учившийся архитектуре, восхищался Парижем и Веной и собирался превратить Берлин в обновленную столицу, организованную вдоль двух планетарных осей. Главным элементом плана был проспект в два с половиной раза длиннее Елисейских полей, который соединил бы север с югом и выстроил в стройную шеренгу не только правительственные здания, но и (как писал Альберт Шпеер) «элитарный кинотеатр для премьер, кинотеатр для массового зрителя на две тысячи зрителей, новый оперный театр, три драматических театра, новый концертный зал, дворец съездов, Дом наций, двадцатидевятиэтажный отель, театры варьете, дорогие и недорогие рестораны и даже крытый бассейн в римском стиле, не уступающий размерами римским термам эпохи империи». Дом наций был задуман как «огромный дворец съездов, под куполом которого уместилось бы несколько соборов Св. Петра в Риме». Источником вдохновения Шпеер назвал монументальные здания на Сицилии и в Малой Азии. «Даже в Афинах времен Перикла, – писал он, – статуя Афины-Парфенос Фидия была в двенадцать метров высотой. Из Семи чудес света большинство прославилось огромными размерами: храм Артемиды Эфесской, Мавзолей в Галикарнасе, Колосс Родосский и статуя Зевса в Олимпии»[1211].
Все возрожденные и новорожденные столицы мечтали о великолепии Парижа и Рима (Афины и Хельсинки планировали грандиозные реконструкции), но по масштабу замысла и исполнения никто не мог сравниться с Соединенными Штатами. Прологом послужил «Белый город» на Всемирной выставке в Чикаго, поднявшийся из болота в 1893 году. После него остались Дворец искусств, превратившийся в Музей науки и промышленности, песня America the Beautiful («Америка прекрасна») и движение City Beautiful («город прекрасен»), которое импортировало в Соединенные Штаты европейский Beaux-Arts и его версию барочного города. Среди достижений City Beautiful – открытые перспективы, регулярные парки, осевые проспекты, церемониальные аллеи, гигантские купола и гражданские центры (civic centers) многих американских городов и университетов, но главным наследником остается «Версаль на Потомаке» – «столица нации» Вашингтон. Дворцовый план Пьера Шарля Л’Анфана 1791 года («соответствующий величию, которое должно воплощаться в столице могущественной империи») был возрожден в 1902-м и реализован в течение тридцати лет (с последующими дополнениями в рамках строгой симметрии)[1212].
Центр Вашингтона опирался на широту Национальной аллеи и долготу Белого дома, с обелиском в честь основателя в точке пересечения. Как писал в 1915 году National Geographic: «Кажется, что Монумент Вашингтона соединяет землю с небом в темноте, пронизывает небеса при свете и стоит неподвижно, как горная вершина, когда мимо проносятся грозовые тучи». Общая композиция, по выражению одного из проектировщиков, «напоминает щит крестоносца». Основанием креста служит Капитолий, поперечная планка завершается Белым домом и Мемориалом Джефферсона, а на вершине располагается Мемориал Линкольна, за которым, по словам другого проектировщика, лежит «низкий мост через Потомак (символ союза Севера и Юга, предсказанного Эндрю Джексоном и Дэниелом Уэбстером), ведущий к Арлингтонским высотам, где вечно покоятся солдаты Линкольна, и к святыне американского народа, Маунт-Вернон. Основатель Вашингтон и спаситель нации Линкольн располагаются на одной оси с Капитолием, излучающим дух демократии». Капитолий связан с Белым домом диагональю Пенсильвания-авеню, которая замыкает «Федеральный треугольник» и символизирует подписание Декларации независимости и Конституции. Новые министерства и мемориалы строились вдоль главных осей. Кинотеатрам, театрам варьете, ресторанам, бассейнам и кафе не позволялось вмешиваться в торжественную монументальность ансамбля[1213].
Национальная аллея в Вашингтоне
Генеральный план реконструкции Москвы был менее амбициозным и последовательно реализованным, чем планы Нью-Дели и Вашингтона. Вертикаль Дворца Советов следовала образцам американских небоскребов, которые следовали образцам классических колонн и служили либо корпоративными храмами, либо капитолиями штатов. Ни одно советское общественное здание не могло по размаху и символической чистоте сравниться с Пентагоном, построенным в 1941–1943 году рядом с Арлингтонском кладбищем, где вечно покоятся солдаты Линкольна[1214].
Пентагон
«Тоталитарной» архитектуры не существует. Существуют лишь разные степени «монументального утверждения земного могущества». Москва Сталина и Берлин Гитлера относились к Парижу и Вашингтону так же, как Париж и Вашингтон относились к Риму и Версалю, а святой Иерусалим – к Вавилону Великому: они выполняли схожие функции и претендовали на место своих предшественников, имитируя их символические планы. В 1923 году архитектор и проектировщик Арнольд Браннер назвал неоклассицистические гражданские центры американских городов «самыми антибольшевистскими зданиями из всех возможных, ибо в них рождается дух гражданственности». Спустя десять лет большевистские гражданские центры тоже стали неоклассицистическими, ибо неоклассицизм (как писал Луначарский) «рационален» и «правилен совершенно независимо от эпох». В статье 1936 года Иофан высоко оценил Мемориал Линкольна (1922) и Шекспировскую библиотеку (1932), но счел большинство правительственных зданий американской столицы нелепо раздутыми копиями греческих и римских прототипов (предвосхитив позднейшую критику своих собственных проектов). Такие же самодовольные, как Эмпайр-Стейт, но гораздо менее совершенные, «эти бездушные копии не радуют взора, не производят того торжественного и монументального впечатления, на которое они рассчитаны… В общем, архитектура правительственных зданий США представляет собой монументальную декорацию, которая должна убедить среднего американца в незыблемости существующего строя и укрепить его в иллюзиях демократических свобод»[1215].
Шекспировская библиотека Фолджера в Вашингтоне
Советский неоклассицизм был одновременно монументальным и строго рациональным. Это означало, что новая советская столица должна превзойти старую имперскую. Согласно архитектурному пособию 1940 года: «Генеральный план Петербурга представляет собой глубоко продуманную и полноценную архитектурную композицию, с оправданными направлениями улиц, с хорошо расположенными площадями, композицию монументальную, насыщенную деталями, отвечающую идее столицы огромного и могущественного государства». Построенное на болоте и организованное вокруг полуколец каналов и трех радиальных проспектов, исходящих из вертикальной оси Адмиралтейской иглы, творение Петра превосходило своих современников, в том числе Париж с его «тесным скоплением беспорядочно построенных домов с узкими улицами и тупиками», и Лондон, который, «несмотря на блестящие начинания Рэна, так и остался беспорядочным городом». Генеральный план реконструкции Москвы предписывал глубоко продуманную и полноценную архитектурную композицию с оправданными направлениями улиц, хорошо расположенными площадями и церемониальными водными магистралями. После открытия канала Москва – Волга советская столица превратилась в «порт пяти морей», а набережные Москва-реки – «в основную магистраль города с облицовкой берегов реки гранитом и устройством вдоль набережных широких проездов-улиц со сквозным на всем их протяжении движением»[1216].
Москва, 1938 г. Карта «Интуриста»
Искусство социалистического реализма – «это Рембрандт, Рубенс и Репин, поставленные на службу рабочему классу, на службу социализму». Литература социалистического реализма – это «Фауст» Гёте «с иным содержанием и, следовательно, иной формой, но с сохранением предельности обобщения». Новая Москва – это «столица огромного и могущественного государства» и законная наследница Рима, Парижа, Санкт-Петербурга и Вашингтона.
Столица Советского Союза была центром мира. Москва располагалась не пересечении двух нулевых осей (север-юг и восток-запад) и вертикального axis mundi, который представлял собой древо времени с уходящими глубоко в почву корнями и устремленным в будущее стволом. Исполненному ожидания настоящему предшествовали великий перелом первой пятилетки, героический период Гражданской войны и – под первым слоем почвы – священный союз каторги и ссылки. Самыми толстыми корнями служили история марксизма и русская пророческая традиция (описанная и истолкованная Воронским в его «Желябове»)[1217].
Вокруг оси север-юг вращалась Земля, так что виднелись лишь два полюса. В 1930-е годы полярные экспедиции превратились в популярный вид спорта и символ большевистского дерзания. Для матери Татьяны Мягковой «челюскинская сага» стала «смотром достижений революции»; для самой Татьяны – одной из ниточек, соединявшей политизолятор со строительством социализма. Аросев узнал о завершении эпопеи в театре Немировича-Данченко. «Пришло известие, что спасены 22 челюскинца, осталось на льдине 6, но и они, кажется, спасены. Перед первым актом Немирович-Данченко, находившийся в зале, сообщил это публике и сам возглавил хорошо, человечно «Ура». Ему, через него героям-авиаторам публика сделала овацию». (За овацией последовало представление «Леди Макбет Мценского уезда». Два героя-авиатора, Николай Каманин и Михаил Водопьянов, вскоре въехали в Дом правительства.) Южный полюс был менее заметен, но, благодаря Скотту и Амундсену, не менее эпичен: Амундсен возглавил пантеон героев-иностранцев, а в 1935–1939 году Главное управление Северного морского пути издало собрание его сочинений в пяти томах[1218].
Мир между двумя полюсами располагался по оси восток-запад, обозначавшей ежедневный путь солнца. На Первом съезде писателей в 1934 году Горький предложил иностранным делегатам новый коллективный проект:
Не попробуют ли они дать книгу, которая изобразила бы день буржуазного мира? Я имею в виду любой день: 25 сентября, 7 октября или 5 декабря, это безразлично. Нужно взять будничный мир таким, как его отразила мировая пресса на своих страницах. Нужно показать весь пестрый хаос современной жизни в Париже и Гренобле, Лондоне и Шанхае, в Сан-Франциско, Риме, Женеве, Дублине и т. д. и т. д., в городах, деревнях, на воде и на суше[1219].
У зарубежных писателей не было средств на издание такой книги, но у кольцовского «Жургаза» были. «Друзей Советского Союза» попросили присылать объявления, карикатуры, фотографии, календари, плакаты, газетные вырезки и «всякие прочие любопытные социальные, культурные, человеческие документы». Был выбран день, 27 сентября 1935 года, «третий день шестидневки» в СССР и пятница в большинстве других стран. Главная цель, писал Горький Кольцову, – «показать читателю нашему, чем наполнен день мещанства, и противопоставить картине этой содержание нашего советского дня». Советская пресса много рассказывала о том, как разлагается буржуазный мир. Задачей составителей было дать «наглядное, ясное представление о том, как именно разлагается»[1220].
Работа заняла много времени – из-за трудности сбора материала, исчезновения – и изъятия из текста – некоторых советских героев, необходимости четкого противопоставления двух миров («нужно, чтобы это выпирало из каждой строчки») и смятения, вызванного смертью Горького 18 июня 1936 года (в возрасте шестидесяти восьми лет). 10 августа 1936-го гранки поступили в типографию; год спустя крупноформатный, богато иллюстрированный «День мира» вышел в свет. Объем – 600 страниц, тираж – 20 250 экземпляров, цена – 50 рублей (60 % месячной зарплаты уборщицы подъездов Сморчковой и полотера Барбосова)[1221].
Текст организован вокруг «пылающих очагов военной опасности»: сначала участники конфликта в Абиссинии, включая Англию; затем визит премьер-министра Венгрии Гёмбёша в Восточную Пруссию и польско-германские отношения; затем страны, которым угрожает германская агрессия (в восточном, южном, западном и северном направлениях); затем Япония и ее нынешние и будущие жертвы; колониальный мир, «те страны Ближнего, Среднего и Дальнего Востока, которые в упорной борьбе сумели отстоять свою независимость от империалистического господства»; американский континент; и, наконец, «мир освобожденного труда и радостной творческой жизни, мир социализма – СССР».
За пределами СССР самые большие главы посвящены Франции, Германии, США и Англии. В них много о безработице, классовой борьбе, растущих ценах и военных приготовлениях, но в центре внимания – «пестрый хаос» и безграничная пошлость капиталистической повседневности: брачные объявления, бродячие проповедники, пьяные водители, кошачьи ошейники, молитвенные собрания, великосветские сплетни, конкурсы красоты и соревнования по плевкам. Советский Союз (100 страниц, одна шестая книги) представляет собой «полную противоположность остальным пяти шестым земного шара». В главе об СССР много о производительности труда, перевыполнении плана, полной занятости и сохранности границ, но в центре внимания – ежедневные радости и победы советских людей: участники байдарочного похода Байкал – Москва приближаются к цели; домохозяйки – члены ЖАКТа № 1 организуют хоровой кружок; профессор Невский разбирает словарь исчезнувшего народа си-ся; ударник Д. Н. Антонов с автозавода имени Молотова получает бесплатный автомобиль; горняки с Крайнего Севера прибывают в дом отдыха «Красное Криворожье»; дети в ползунковой группе яслей при фабрике имени Калинина учатся ходить; шестимесячный бычок Атаман достиг 313 килограммов веса; Е. М. Католикова напоминает текстильщикам, что современная колхозница «требует новых модных платьев». В «день мира» жители Москвы съели – среди прочего – 156,6 тонн сахара, 51 т. масла, 236 т. мяса и колбасных продуктов, 137 т. рыбных товаров, 96 т. кондитерских изделий, 205 тысяч яиц, 2709 т. хлеба, 200 тысяч литров молока, 1700 т. картофеля, 100 т. соленых огурцов, 300 т. помидоров и 300 т. яблок и груш. «В дальнейшем Москва собирается есть еще лучше»[1222].
Парк Горького
Советский Союз был страной свободного труда и культурного отдыха. Французский писатель Андре Жид, который при ближайшем рассмотрении решил, что это неправда, обратил внимание на всеобщее убеждение, «что решительно всё за границей и во всех областях – значительно хуже, чем в СССР». Одним из следствий этого убеждения были счастливые лица советских детей. «Взгляд светлый, доверчивый. Смех простодушный и искренний. Иностранец мог бы им показаться смешным, но ни разу ни у кого я не заметил ни малейшей насмешки». Но самое замечательное, что «такое же выражение спокойного счастья мы часто видели и у взрослых, тоже красивых, сильных». Даже в Парке Горького, где юноши и девушки играют и веселятся, «повсюду серьезность, выражение спокойного достоинства. Ни малейшего намека на пошлость, глупый смех, вольную шутку, игривость или даже флирт. Повсюду чувствуется радостное возбуждение»[1223].
Жид нашел это проявление довольства одновременно искренним и искусственным, трогательным и пугающим. Причина, заключил он, кроется в «полнейшем неведении относительно заграницы». Лион Фейхтвангер, который посетил Советский Союз годом позже и написал опровержение под названием «Москва 1937», приписал его чувству законной гордости.
Если… присмотреться поближе, то окажется, что весь этот пресловутый «конформизм» сводится к трем пунктам, а именно: к общности мнений по вопросу об основных принципах коммунизма, к всеобщей любви к Советскому Союзу и к разделяемой всеми уверенности, что в недалеком будущем Советский Союз станет самой счастливой и самой сильной страной в мире… В любви советских людей к своей родине, хотя эта любовь и выражается всегда в одинаковых, подчас довольно наивных формах, я тоже не могу найти ничего предосудительного. Я должен, напротив, признаться, что мне даже нравится наивное патриотическое тщеславие советских людей. Молодой народ ценой неслыханных жертв создал нечто очень великое, и вот он стоит перед своим творением, сам еще не совсем веря в него, радуется достигнутому и ждет, чтобы и все чужие подтвердили ему, как прекрасно и грандиозно это достигнутое[1224].
Фейхтвангер подтвердил. Его гидами и опекунами были Кольцов и Аросев, которые занимались приемом иностранных «деятелей культуры» и разделяли веру в основные принципы коммунизма, любовь к Советскому Союзу и уверенность, что в недалеком будущем Советский Союз станет самой счастливой и самой сильной страной в мире[1225].
Александр Серафимович побывал в Париже примерно через месяц после «дня мира» и за несколько месяцев до прибытия Жида в СССР. В письме жене от 6 ноября 1935 года он описал свои впечатления:
В Париже погода, как у нас в начале осени: 5–6 градусов, сыровато, земля холодная, стены в комнатах холодные, хоть немного и топят. То туман, то дожди. Зимою иногда выпадает мокрый снег, но он не ложится, сейчас же тает. Река Сена холодная, свинцовая, но не замерзает, так всю зиму.
Дома высокие: в 5–6–7 этажей. Угрюмые, темные. Некоторым из них не одна сотня лет. Ночью все залито огнями.
Улицы разные: есть широкие, будто площади тянутся; а есть страшно узкие – так на них страшно по тротуарам ходить: того и гляди автомобиль, автобус зацепит и сбросит под колеса. Изо всей силы жмешься к стене – тротуарчики-то узенькие. А в других местах широченные, шире наших улиц.
Народу – масса. Не идут, не бегут, а несутся. Сверху, когда из окна смотришь, буквально – муравейник. И какие напряженные, замученные нуждой, заботой лица. Испитые, но все из кожи лезут, чтоб одеться как все, т. е. как все буржуазки. У большинства губы грубо накрашены, а по воскресеньям все лица штукатурят.
Воздух на улице – чудовищный, задыхаешься. Придешь домой, в углах глаз черная сажа, на платке сажа. Автомобилей – громадная масса, сплошным потоком двигаются; густой запах перегоревшего бензина. Это убивает людей. Буржуазия-то чувствует себя великолепно: она то и дело уезжает на море, в горы, в леса, а трудящиеся задыхаются. Эксплуатация – умелая, настойчивая, неослабленная[1226].
Через четыре месяца в Европу для переговоров о приобретении архива Маркса и Энгельса прибыли Аросев, Бухарин и Адоратский. В начале апреля к Бухарину присоединилась Анна Ларина, беременная их сыном. Согласно ее воспоминаниям, на вокзале в Париже ее встречали Бухарин и Аросев. Аросев преподнес ей букет гвоздик, сказав, что Бухарин стесняется сделать это сам. Бухарин покраснел, и они уселись в машину и поехали в гостиницу. «Члены комиссии жили в соседних номерах. Адоратский заходил к Бухарину только тогда, когда этого требовали дела. Аросев же часто забегал к нам, любил побеседовать, да и просто весело поболтать с Н. И. В противоположность сухому, догматичному Адоратскому он был личностью яркой, талантливой». До приезда Лариной Бухарин с Аросевым «проводили много времени вместе, бродили по Парижу, не раз бывали в Лувре; оба жизнерадостные, они много шутили». Однажды, когда Аросев, Бухарин и Ларина гуляли по Монмартру, Бухарин увидел целующиеся пары и, воскликнув, что он не хуже других, «встал на руки и, привлекая внимание прохожих, прошелся на руках»[1227].
Однажды Ларина присутствовала при разговоре Бухарина с меньшевиком-эмигрантом (и сыном священника) Борисом Николаевским, который представлял архив Маркса и Энгельса и недавно написал биографию Маркса.
Николаевский спросил:
– Ну, как там жизнь у вас, в Союзе?
– Жизнь прекрасна, – ответил Николай Иванович.
С искренним увлечением рассказывал он в моем присутствии о Советском Союзе. Его высказывания отличались от выступлений в печати в последнее время лишь тем, что он не вспоминал многократно Сталина, чего он не мог не делать в Советском Союзе. Рассказывал о бурном росте индустрии, о развитии электрификации, делился впечатлениями о Днепрогэсе, куда ездил вместе с Серго Орджоникидзе. Приводил на память цифровые данные, рассказывая о крупнейших металлургических комбинатах, созданных на востоке страны, о стремительном развитии науки.
– Россию теперь не узнать, – сказал в заключение Николай Иванович[1228].
Не исключено, что в отсутствие Лариной Бухарин мог сказать еще что-нибудь, но все его страхи и сомнения относились к личности Сталина, а не к бурному развитию науки и индустрии и принципиальному превосходству Советского Союза над миром капитализма[1229].
Аросев с женой, Гертрудой Фройнд, в Берлине
Принципиальное превосходство не означало превосходства во всех областях. Модернизация состояла в преодолении отсталости (или, по выражению Сталина, «отставания от передовых стран на 50–100 лет»). Главным достижением великого перелома было повторение достижений передовых стран. Результаты внушали чувство гордости, но проявлялись непоследовательно и не повсеместно. Пока Бухарин разговаривал с Николаевским, Адоратский писал письма о стенных шкафах, увеличительных зеркалах и новом шевиотовом костюме. Бухарин тоже обзавелся новым костюмом. (По словам Лариной, за несколько дней до его отъезда Сталин сказал: «Костюм у тебя, Николай, поношенный, так ехать неудобно, срочно сшей новый, теперь времена у нас другие, надо быть хорошо одетым».) Бухарин стеснялся своего французского; Аросев гордился своим и сомневался в способностях Осинского. Дети Дома правительства учили немецкий; взрослые привозили из-за границы одежду, патефоны, фотоаппараты, холодильники, радиоприемники и модные журналы. Плохого иностранца в СССР изображали надменным и наглым (и иногда напуганным); плохого советского за границей – заискивающим и неотесанным (и иногда нахальным)[1230].
Аросев, заведовавший «культурными связями с заграницей», страдал и от тех и от других. В западных дипломатах «угадывается одновременно насмешка и трусость перед нами», у Андре Жида самонадеянность сочетается с лицемерием, а чувство исключительности гостей леди Астор, в том числе Бернарда Шоу, настолько естественно, что граничит с невинностью («кажется, расстегни кто-нибудь штаны и начни тут же на коврах мочиться, никто не придаст значения, а лакеи без указания сами догадаются, что нужно побыстрее убрать опрыснутый ковер»). Плохие советские вреднее для дела и неприятнее в общении. 2 ноября 1932 года Аросев пересек германско-польскую границу по дороге в Москву[1231].
В поезде после польской границы стало грязнее, обслуживающий персонал небрежнее и бестолковее. Будто бы все житейское начало понемногу терять смысл. Это ужасное отличие европейца от жителя польско-русской равнины. Последний как будто не совсем твердо знает, за каким, собственно, делом он появился на свет, каково его место среди других, европеец же с семнадцати лет это знает и знает, когда он умрет и при каком капитале[1232].
В 1935 году он въехал в Польшу по дороге в Париж.
19 июня
Путевые наблюдения
Москва – Негорелое, вагон-ресторан
Пришел, сел, и вот уже полчаса на меня никто не обращает внимания. При входе два стола заняты – один официантом, который принимает деньги и смотрит унылым взором на счеты, лежащие перед ним. Другой стол занят человеком в штатском. Он потягивается и томится бездеятельностью. Мог бы читать или писать, но он, как все русские, ленив и не знает цены быстротечного времени. По-видимому, наблюдает, вроде комиссара.
Пришли два молодых англичанина. К ним подошел официант, но так как он ничего не понимал, подошел второй. И второй их не понимал. Тогда подошел сам бездельник – наблюдающий. Все трое свесили свои унылые физиономии над англичанами, и все трое ничего не понимали. Наблюдающий ленивым, неохотливым движением подозвал четвертого официанта и отрекомендовал его как знающего немецкий язык. Официант спросил:
– Булочка, чай?
Англичане, услышав знакомое им русское слово, разом ответили:
– Чай![1233]
Советские деятели культуры были, по мнению Аросева, не многим лучше. На дипломатическом приеме в Кремле в 1932 году Борис Пильняк «ходил по залам у столов со снедью», а Леонид Леонов «держал себя как малый из Калашного ряда, и то не в будни, а в воскресный день, когда гармошка делает человека немного бесшабашным». На приеме в ВОКСе 17 октября 1934 года советские писатели «блистали некультурностью и незнанием, что делать и как говорить». После Конгресса писателей в защиту культуры в Париже в июне 1935-го советские делегаты «писали такую ложь и глупости, что французы краснели». Советские танцоры, приехавшие в июле 1935-го на гастроли в Англию, «все время спрашивали, точно дети: «ведь мы первые, мы лучше всех танцевали, не правда ли?». А в декабре 1935-го четыре советских поэта (Кирсанов, Луговской, Сельвинский и «этот лопоухий и коротконосый «гений», Безыменский) прибыли в Париж «с лицами, скованными важностью». В день их отъезда физиолог А. Д. Сперанский «напился пьян» и «на вокзале нес несусветную ахинею и все искал женщин»[1234].
Аросев не любил свою работу. Не потому, что сомневался в ее важности, а потому, что «она – работа посредника, метрдотеля» и занимаются ей «удивительные невежды и идиоты». «Я хочу, – писал он Сталину 21 июля 1936 года, – работать более напряженно и более ответственно для строящегося под Вашей рукой социализма». Он мечтал о месте в Наркомпросе или возможности без помех работать над «историко-психологической» тетралогией о революции («Весна», 1905–1913, «Лето», 1913–1917, «Осень», от Октября до смерти Ленина, и «Зима», о «работе нашей партии над экономическим строительством социализма под Вашим руководством, отпадение элементов, фактически чуждых нам, интересующихся больше процессом революции, чем ее результатами»). Советский Союз оставался «первоисточником всех наиболее сильных человеческих впечатлений, переживаний и идей», и лучшие люди за границей понимали это, невзирая на невежд и идиотов. «Много очень честных, преданных и героических натур тянутся к нам»[1235].
Одной такой натурой был друг детства Льва Крицмана, Сеня, который эмигрировал в Америку, поселился в Лос-Анджелесе, нашел работу в сапожной мастерской и превратился в Сэма Изекмана (он же Ицикман или Айсман). Америка ему не понравилась. «Приехал взрослый человек, – писал он Крицману, – и точно немой ни понимает и не умеет говорить». Но страшней всего – «атмосфера наживы и благополучие». Американцы день и ночь работают и говорят только о материальных вещах. «Даже голодный здесь не о том чтобы поесть а скорей думает о собственном доме». Лос-Анджелес – «городок паршывый скучный европейцу даже умереть можно с скуки… Америка мне абсолютно не нравится и о ней ничего не хочу писать»[1236].
Лев Крицман Предоставлено Ириной Щербаковой
В 1930 году Крицман в составе делегации советских экономистов побывал в Америке и встретился с Сеней. Сразу после его отъезда Сеня решил, что больше так жить нельзя. «Я сегезно, – писал он, – думаю поехаt обратнов России, а потому прошу тебя Леня: если тебя не трудно мне сообщить 1) что необходимо облодаt для везда в И. С. С. Р. в смысле бумаг 2) И возможно ли по приезде туда там осtatся? Без опеспечение Vizы прежде временнно? А также если возможно напиши: как абстоят дела в нашем цеху. И нужны ли там люди моего калибра? Я знаю что ты очень занат но я всеже надеюс что мне в этом не откажеш». Три месяца спустя он все еще пытался получить визу. «Тепер по приезде ты верояно занят рабоtой по ушам, но во имя наших прошлых дней прошу тебя Леня урвать ценныя минуты и писать мне…. Как ты чувствуеш здоровей? Занят дни и вечера полагаю но Леня какое удивительное удовлетворение рабоtat при tаких условиах за личшую будущую удивительная цель лучший и больший успех тому будущему. Всегда твой Сеня». В апреле 1936-го он все еще ждал разрешения (или решимости) и активно занимался партийной работой и русским языком. «Товар. привет от сына. Он живет все время в Сан Франциско. Вступил в ряды и активно работает для осуществление советскаго правление здесь в Америке. Получаю и читаю советския новости все огромные достижения этого года мне интересно знать что было сделано в поле механической ремонте обуви если напишеш сообщи какой прогрес сделан в этой части производства. Привет тебе и Шуре от Бетти. Надеюс получить ответа Твой Сеня»[1237].
Сеня так и не переехал в СССР, но многие переехали, и некоторые остались. Одной из крупнейших общин политэмигрантов в СССР была немецкая: в 1936 году в Советском Союзе числилось 4600 беженцев из Германии, большинство из них в Москве. Главным в СССР специалистом по немецкой политике был Карл Радек, который отвечал – среди прочего – за официальные заявления о противодействии германской агрессии, секретные переговоры о продолжении сотрудничества с Германией и регулярные обращения – частные и публичные – к немецким коммунистам и попутчикам. На Первом съезде писателей он произнес две речи: одну официальную, в которой призвал иностранных писателей подчиниться партийной дисциплине или быть «сброшенным со счетов борьбы, к которой рвется… душа», и другую застольную, на даче у Горького, в присутствии Молотова и специально отобранных иностранных гостей. Один из гостей, немецкий писатель Густав Реглер, описал увиденное четверть века спустя (после выхода из партии).
Карл Радек
Сначала Радек говорил по-русски. Так как он свободно говорил на нескольких языках, я понял, что его слова были в первую очередь адресованы членам его собственного правительства. Я попросил Кольцова перевести, и он согласился.
Это была речь из Достоевского, полная самобичевания и исповедального экстаза. «Мы должны заглянуть в глубь наших сердец и смести скорлупу самообмана! – кричал он. – Каждый из нас должен достичь мира с самим собой…»
Он широко распахнул рубашку. Его было не остановить. Он выглядел устрашающе: сверкающие глаза и маленькая, уродливая бороденка, подчеркивающая тонкость губ. Он был пьян, но алкоголь развязал ему язык, не затуманив рассудок. «Он слишком много говорит», – прошептал Кольцов и с тревогой взглянул на членов правительства. Молотов сжал губы, Горький нахмурил лоб. «В таком настроении он может сказать что угодно», – сказал Кольцов и вытянул шею, чтобы посмотреть, перед кем стоит Радек. Что же он скажет? Стало совершенно тихо.
«Мы еще далеки от цели, – сказал Радек своим тонким голоском. – Мы думали, что ребенок вырос, и пригласили весь мир на смотрины. Но нам нужно самопознание, а не любование…»
Его рубашка вылезла из брюк. Он расхаживал среди сигаретного дыма и звона бокалов, сторонясь Молотова, и вдруг напал на немцев. Он укорял их, говорил о том, как разочаровало его их предательство революции, как быстро рабочие смирились с Гитлером и с какой легкостью писатели подчинились силе…
Он перешел на немецкий, но не из вежливости. Его целью было оскорбить…
Вдруг, съежившись под взглядом Молотова, он вернулся к самобичеванию и кончил нечленораздельным бормотанием. Словесное извержение выдохлось среди гула голосов и всеобщего безразличия, которое он, судя по всему, разделял. Проходя мимо столов, он подбирал пустые бокалы, очевидно находя нечто комическое в своем унижении…
Наконец он растворился в табачном дыму и исчез, как призрак. Кольцов вздохнул с облегчением.
«Представление окончено», – сказал он измученным голосом[1238].
Кольцов был более дипломатичен, осторожен и влиятелен. Его квартира в Доме правительства была центром немецкой культурной жизни, а его гражданская жена Мария Остен была ее вдохновителем и организатором. Мария работала в издававшейся в Москве газете «Дойче Централь-Цайтунг», основала и вела литературный журнал «Дас Ворт» (выходивший в кольцовском Жургазе под редакцией Бертольда Брехта, Вилли Бределя и Лиона Фейхтвангера) и организовывала советские турне немецких знаменитостей, в том числе Брехта и Фейхтвангера. По воспоминаниям Бределя (который жил в Москве): «Почти все немецкие писатели в Москве недолюбливали Марию Остен. Виновата в этом была она сама. Несмотря на ее чрезвычайно скромные литературные способности, она, в качестве подруги Кольцова, играла неоправданно большую роль в литературной жизни, переписывалась с Генрихом Манном, Лионом Фейхтвангером и Бертом Брехтом, всячески пользовалась своей властью и изображала, так сказать, гранд-даму. Было такое впечатление, что она хотела быть хозяйкой литературного салона»[1239].
Мария Остен
В 1926 году восемнадцатилетняя дочь вестфальского землевладельца Мария Грессхёнер поступила на работу в радикальное издательство «Малик-Пресс», завела роман с одним из совладельцев (в то время женатым), вступила в Коммунистическую партию и стала заметной фигурой в жизни берлинской богемы (под псевдонимом Остен, от немецкого слова «восток»). В 1929 году она последовала за ленинградским кинорежиссером Евгением Червяковым в Советский Союз, но, узнав, что он тоже женат, вернулась в Берлин. Тогда же она написала свой первый рассказ и начала публиковать очерки из жизни батраков в коммунистической газете «Роте Пост» (под рубрикой «агитация на селе»). В 1930 году ее фотография появилась на обложке изданного «Малик-Пресс» перевода романа Эренбурга «Любовь Жанны Ней». В 1932-м она познакомилась с Кольцовым и переехала с ним в Москву. Осень 1933-го они провели в Париже в обществе Бориса Ефимова, Ильфа и Петрова и официальной жены Кольцова, Елизаветы Ратмановой. В декабре они поехали в Саар освещать подготовку к референдуму о воссоединении с Германией. В городке Оберлинксвайлер они познакомились с десятилетним сыном местного коммуниста Губертом Лосте. Губерт описывает этот день в книге Марии Остен «Губерт в стране чудес»[1240].
Время промелькнуло незаметно. Всем нам ужасно жалко было, когда Михаил сказал, что он не может оставаться у нас ночевать и должен сегодня еще вернуться в Саарбрюкен.
Но самое чудесное, что запечатлелось у меня в памяти от этого вечера, что непрерывно звучало в ушах, – это были его слова:
– А не взять ли нам его с собой?
Михаил посадил меня на колени и долго гладил по голове.
– Но только при одном условии, – сказал он, подумав.
– Какое условие?
Почувствовав сразу глубокое разочарование – уж не подшутили ли они надо мной, – я сполз с колен. Вот сейчас он, наверное, скажет: «Мы возьмем тебя с собой только в том случае, если ты читал «Коммунистический манифест» или «Капитал» Маркса». Мысленно я обвинял отца, что он не привозил мне этих книг, хотя я много раз просил его об этом. На мои просьбы он всегда отвечал, что с чтением этих книг время еще терпит.
Михаил опять притянул меня к себе на колени.
– Вот при каком условии мы возьмем тебя, – сказал он, – если ты ежедневно будешь писать одну страницу о том, что ты видел.
– Буду писать, буду писать, конечно, конечно! – захлопал я в ладоши, и все, глядя на меня, засмеялись.
– Из того, что ты будешь записывать мы, может быть, составим потом книгу для пионеров всего мира[1241].
По дороге в Москву они остановились в Париже, где Густав Реглер показал Губерту город. В поезде Париж – Вена Губерт читал «Легенду об Уленшпигеле» (которая пользовалась чрезвычайной популярностью в СССР и служила Губерту образцом превращения озорника в революционера). В Москве Губерта встречали как героя: он выступил по радио, познакомился с маршалом Буденным и побывал в Мавзолее. Ленин произвел на него сильное впечатление: «На нем куртка защитного цвета, руки лежат на красном сукне, которым он покрыт до груди. Не хочется уходить. Ленин словно спит. Небольшая бородка бросает тень на щеки и оживляет лицо»[1242].
Губерт с Наталией Сац
Губерту понравилось все, что он увидел, особенно Парк Горького и Детский театр Наталии Сац. Даже дом, в котором он поселился, был необычным. «Я увидел, что здесь не один двор, а несколько. В результате обхода всего огромного дома выяснилось, что их целых три. Низенькие ограды указывали на зеленые насаждения, сейчас сплошь покрытые глубоким снегом. Из огромных сугробов молодые елочки высовывали нежные зеленые верхушки. Дорожки, которые вели к многочисленным парадным, были совершенно очищены от снега. В среднем дворе находился своего рода универмаг, витрины которого выходили на улицу. Это был блок кооперативных рабочих домов». На самом деле это был Дом правительства, но задачей Губерта (и Марии) было описывать не частное, а типичное[1243].
Губерт поступил в немецкую школу имени Карла Либкнехта (где учились и дочери Аросева), а летом поехал в лагерь имени Эрнста Тельмана, где освоил «уменье подчиняться дисциплине и жить в коллективе». По возвращении он встретился с Густавом Реглером, который приехал на Первый съезд писателей, и показал ему «много интересного, такого, чего нет во всем мире или что нам в капиталистических странах недоступно». Реглеру тоже больше всего понравился Парк Горького. Во время первого посещения он не успел посмотреть на Техническую станцию, где дети конструировали турбины и радиоприемники, потому что начал прыгать с парашютом и не мог остановиться. Другим гостем съезда был сын Томаса Манна Клаус, который записал в дневнике, что «всесильная Мария» показала ему универмаг, метро и несколько специализированных магазинов. Спутнице Манна, Марианне Шварценбах, Кольцов с Марией очень понравились[1244].
Кольцов и Мария в Москве
У него такой острый и живой ум, и он так преуспел в своем деле, что иногда кажется, что ему все по силам. Кроме того, он сердечен и дружелюбен, и Мария любит его с кротостью и заботливостью, не свойственной ее агрессивному характеру. В его присутствии она кажется меньше и тише, чем обычно. Вообще она замечательный человек – по-женски, без лишней рефлексии, умна и почти по-кошачьи нежна и порывиста – то непосредственна и открыта, то расчетлива и хитра. Ее нельзя ни полностью подчинить себе, ни заставить ни в чем признаться, и поэтому любить ее было бы мучительно и опасно[1245].
В январе 1935 году прогерманская партия выиграла Саарский плебисцит. Родители Губерта эмигрировали во Францию, и он остался в Советском Союзе на неопределенный срок. Весной 1936-го Мария сошлась с немецким певцом-коммунистом Эрнстом Бушем. Спустя год они с Кольцовым разошлись, но остались друзьями и единомышленниками[1246].
Германия была самой важной страной в мире. Но Германия, как любил повторять Радек, предала революцию. Новой музой революционеров стала республиканская Испания.
Германия жила в Доме правительства в виде книг, стихов, гувернанток, революционеров и личных воспоминаний. О современной Испании большинство жителей узнавали из репортажей Кольцова.
Сюжет «Испанского дневника» (вышедшего в 1938 году отдельной книгой) соответствовал политике советского правительства, а также сюжету библейского исхода и строительного романа (о превращении пестрой толпы в святое воинство). В одном из ранних репортажей арагонские крестьяне узнают себя в фильме «Чапаев»; в другом члены мадридского правительства смотрят «Мы из Кронштадта», когда кто-то вбегает в зал:
– Плохие вести. Взята Ильескас! Войска откатываются дальше. Кажется, взята Сесенья.
Сосед зритель, не отрываясь от экрана, спрашивает:
– Скажите, во скольких километрах они?
Кто «они»? Юденич или Франко? Во скольких километрах от чего – от Мадрида или от Петрограда?[1247]
На заднем плане, как всегда, Вавилон – в основном дипломаты и шпионы (под видом «представителей оружейных фирм, специальных уполномоченных больших телеграфных агентств и киноантрепренеров»), а также «бывшие американские гангстеры, спиртовозы из воздушного отряда Аль Капоне, искатели приключений из Индокитая и разочарованный итальянский террорист, пишущий поэму». Некоторые способны на перерождение. «Во всей огромной гостинице «Флорида» остался один жилец – писатель Хемингуэй. Он греет свои бутерброды на электрической печке и пишет комедию». (В романе «По ком звонит колокол» Роберт Джордан говорит, что никогда не встречал человека «большего ума, остроумия, внутреннего достоинства и внешней дерзости», чем вездесущий «Карков».)[1248]
На переднем плане – испанская версия Кузбасса и Магнитки. «Жесткие черты кастильцев и арагонцев чередуются со смуглой женственной круглотой андалусийцев. Плотные, коренастые баски сменяют костистых, стройных, светлых галисийцев. Худая, угрюмая, нищая Эстремадура преобладает в этой длинной пестрой крестьянской веренице». Испанский народ – «яркий, полнокровный, самобытный, непосредственный и, что удивительнее всего, многими чертами поразительно напоминающий некоторые советские народы». Он тоже сможет преодолеть свою непосредственность.
Сейчас уже можно с основанием сказать, что это храбрые, стойкие, обстрелянные части. Посещаешь знакомые колонны – и изумляешься, как в них изменились и солдаты, и командиры. Батальон Маргариты Нелькен прекрасно сражается в Вильяверде. За четыре дня он имеет двадцать убитых и пятьдесят раненых – тот самый батальон, который так хулиганил и дезертирствовал в Аранхуэсе, пробовал захватить поезд, чтобы удрать с фронта![1249]
Задачей Кольцова как советского посла было описать и вдохновить испанский исход. Задачей Кольцова как писателя нового золотого века было живописать страну красных плащей и черных беретов. Юные читатели Кольцова из Дома правительства записывали звучные названия («продвигаясь по эстремадурской дороге, мятежники взяли Навалькарнеро – важный узел дорог, Кихорну и Брунете»), искали их на картах и отождествляли с приключенческими книгами, на которых росли. Кольцов приблизил Испанию, изобразив ее привычно далекой.
Мы никогда не знали этого народа, он был далекий и чужой, мы с ним никогда не торговали, не воевали, не учились у него и не учили его.
В Испанию и раньше ездили из России одиночки, чудаки, любители острой, горьковатой экзотики.
Даже в голове развитого русского человека испанская полочка была почти пуста, запылена. На ней можно было найти Дон Кихота с Дон Хуаном (которого произносили по-французски – Дон Жуан), Севилью и сегидилью, Кармен с тореадором, «шумит, бежит Гвадалквивир» да еще «тайны мадридского двора»[1250].
Но дело не в количестве. Социалистический реализм спустился с «Памиров» классического наследия, и одну из его вершин – «магнетической силы продолговатые, чуть-чуть припухлые юные и старческие лица на полотнах Греко» – рассказчик Кольцова находит в «трагическом Толедо инквизиторов и озорных гуляк со шпагами, прекрасных дам, лиценциатов, еврейских мучеников на кострах»[1251].
Другая вершина – одна из самых высоких. В ответ на требование Кольцова быть тверже с мятежниками, засевшими в Алькасаре, гражданский губернатор Толедо призывает к великодушию. «Вы в Испании, сеньор, – говорит он, – вы в стране Дон Кихота». Присутствовавшие при их разговоре французские журналисты соглашаются с губернатором:
– Для Кольцова он просто изменник. Если что-нибудь не клеится, большевики тотчас же подозревают вредительство и предательство.
– А Дон Кихот в их представлении – это, вероятно, вредный либерал…
– Подлежащий изгнанию из среды сознательных марксистов…
Я огрызнулся:
– Молчите о Дон Кихоте! Мы с ним больше в ладах, чем вы. За время советской власти «Дон Кихот» издан у нас одиннадцать раз, а у вас во Франции?.. Вы умиляетесь Дон Кихоту и оставляете его без помощи в смертный час борьбы. Мы критикуем его и помогаем.
– Критиковать надо тоже, входя в естество…
– А что вы понимаете в естестве! Сервантес любил своего Кихота, но гражданским губернатором назначил не его, а Санчо Пансу. Добрый Санчо никогда не присваивал себе высоких доблестей своего шефа. А эта сволочь – это не Кихот и не Санчо. Ведь у него в кабинете не снят телефон, прямой провод с Алькасаром![1252]
Рассказчик просит водителя, Дорадо, отвезти его в Эль Тобосо, где «очень молодая, очень высокая и очень грустная девушка» просит у двуличного местного алькальда «ордер на кило мяса для своего больного отца, деревенского плотника». Конец дня застал автора в конюшне с мулами.
Вышли на улицу – тьма, хоть глаз выколи. В такую тьму не надо быть фантазером и Дон Кихотом, чтобы в завывании ветра услышать вопли вражеских полчищ и в хлопнувшей калитке – выстрел коварного врага. Мелкие группы и банды бесприютных фашистов бродят по дорогам республиканского тыла – днем прячутся в оврагах и пещерах, ночью подбираются к деревням на предмет грабежа и расправы…
Алькальд привел нас на постоялый двор. Под навесом, у каменной выдолбленной колоды, из которой, несомненно, пил воду Росинант, уже приютился автомобиль. Внутри харчевни, у холодного очага, при свете жалкой коптилки, с кислой миной полулежал голодный Дорадо. Но алькальд, отозвав трактирщика в сторону, шепнул ему пару слов и сразу расколдовал унылую, холодную лачугу. В очаге запылал яркий огонь, на угольях стала подрумяниваться аппетитная баранья нога, оказалось, что в Эль Тобосо можно получать мясо и без рецепта врача, и даже в чрезмерных для желудка количествах[1253].
Сомнений не остается. Кольцов – Дон Кихот, а Дорадо – его Санчо Панса. И не надо быть фантазером, чтобы в завывании ветра услышать вопли вражеских полчищ, а в очень грустной девушке увидеть прекрасную Дульцинею. Как сказал Леонид Леонов на съезде писателей: «В таком маленьком зеркале, как наше, не умещается центральный герой нашей эпохи. А все мы отлично знаем, что он уже вошел в мир». Читатели Кольцова – тоже донкихоты и победители драконов, но их идеализм закален трезвым реализмом, и их враги не выдуманы. В царстве настоящих рыцарей нет ветряных мельниц.
19. Мелочи бытия
Все ответственные квартиросъемщики Дома правительства читали Кольцова. Все смотрели из окон на Памир, Кремль и котлован Дворца Советов. Все бывшие «студенты» (и некоторые из их пролетарских учеников) читали Данте, Гёте, Шекспира, Сервантеса, европейский романтический и реалистический канон и полный набор русской классики во главе с Пушкиным и Толстым. Мало кто читал советскую литературу, а кто читал, читал мало. Как сказал Леонид Леонов, герои новой эпохи готовились присоединиться к «мировому созвездию человеческих типов, членами которого были и Робинзон, и Кихот, и Фигаро, и Гамлет, и Безухов, и Эдип, и Фома Гордеев, и Рафаэль Валентен». В ожидании советского Робинзона герои перечитывали оригиналы. Их любимыми театрами были Большой, который ставил классические оперы и балеты, Малый, который Федор Каверин назвал «храмом человеческим», и МХАТ, который достиг вершины психологического реализма в «Анне Карениной» (в 1937 году). Их любимыми музеями были Пушкинский и Третьяковка, любимым композитором – Бетховен, а любимым писателем-современником – Ромен Роллан, известный как Толстой двадцатого века (и биограф Бетховена и Толстого). Искусство, питавшее большевиков в катакомбах, стало официальным искусством государства, которое они построили. Когда Яков Свердлов узнал, что его жена родила сына, он написал ей из тюрьмы о Наташе Ростовой; когда Воронский оказался «в полуподвальной камере с мокрицами», он сел читать Гомера, Диккенса, Ибсена, Толстого и Лескова. Когда в ночь перед опасной операцией командир Гаврилов из «Повести непогашенной луны» попросил у старого друга книгу о «простой человеческой радости», друг ответил, что такой книги у него нет. «Вот тебе и революционная литература, – сказал, пошутив, Гаврилов. – Ну ладно, я еще раз почитаю Толстого». Когда шесть лет спустя Татьяна Мягкова услышала об аресте мужа, она забросила «Капитал» ради «Анны Карениной» и «Воскресенья», а когда выяснилось, что им не разрешили воссоединиться, с ней случился «поэтический запой»: «…почитаю Брюсова, возьму Багрицкого, потом Маяковского, Блока… и столько разнообразной гармонии сразу, что выходит настоящий пир. Но когда после всех них возьмешь Пушкина, выходит, что лучшее именно здесь». Социалистический реализм был не китчем из «величайших достижений мировой культуры», а осознанной попыткой вернуться – на новом уровне – к золотому веку зрелости и достоинства. Разумный энтузиазм приветствовался; «сумбур вместо музыки» строго воспрещался[1254].
В марте 1935 года, когда приемному сыну Сталина Артему Сергееву (из квартиры 380) исполнилось семь лет, Сталин подарил ему «Робинзона Крузо» с надписью: «Дружку моему Томику с пожеланием ему вырасти сознательным, стойким и бесстрашным большевиком». Параллель с героем пуританской предприимчивости была, очевидно, неумышленной. Убеждение, что воспитание большевика предполагает восхождение на Памиры, было выстраданным и повсеместным[1255].
И опасным. Не все герои считали героями своих соседей, и не все ветряные мельницы были убедительны в роли рыцарей. С памирских вершин – что социализма, что «Дон Кихота» – все люди казались маленькими. «Сервантес любил своего Кихота, но гражданским губернатором назначил не его, а Санчо Пансу. Добрый Санчо никогда не присваивал себе высоких доблестей своего шефа», – сказал кольцовский рассказчик французским журналистам. Но что это – ирония или признание неизбежного? И символом чего является Санчо Панса: верности и практичности или – как подозревал Аросев – глупости и мещанства? «Надо начать писать книги вроде Дон Кихота, – записал он в дневнике 24 апреля 1937 года, – только наоборот: современный Санчо Панса и при нем Дон Кихот»[1256].
Герои продолжали убивать чудовищ, но социализм оставался на уровне экономического фундамента. Дом правительства был построен, но на месте Дворца Советов зияла большая яма. Начальник строительства Дворца Советов Василий Михайлов ранее примыкал к правой оппозиции. Бывший партийный секретарь комиссии по постройке Дома правительства Михаил Тучин стал инспектором в Парке Горького, завел любовницу и запил.
От Санчо Панс не было спасения. Согласно дневнику Аросева, Керженцев был не единственным чиновником, который «заплыл глупостью, как жиром». Во время выступления Молотова на XVII съезде в зале было шумно: «…уходят, приходят, занимаются разговорами. А он говорит с душой и сердцем. Коля Мальцев слушает, превратив лицо в кувшинное рыло, оттого что сдерживает зевоту». Участники воксовских партсобраний делились на три категории: старые большевики, вспоминающие одни и те же истории, канцеляристы, «не знающие, для чего они собираются», и активисты, которые «не прошли революционных боев и поэтому на революционную стратегию смотрят как на магию. Ленин в их представлении некто вроде факира. На резолюции такие люди смотрят как на формулы заклинания, поэтому фразы воспринимают как обязательные: если переставить порядок слов, потеряется смысл и чудодейственная сила. Для таких людей партийное собрание – своего рода колдовское действие»[1257].
Четвертого апреля 1935 года Аросев и его заместитель Н. Кулябко явились на прием к заместителю заведующего Отделом культуры и пропаганды ленинизма ЦК (Культпропа) Павлу Юдину. В конце дня Аросев записал в дневнике:
Выйдя от него, как всегда, в угнетенном состоянии и с весельем висельников, мы с Кулябко делились впечатлениями. Он со свойственным ему сарказмом говорил:
– У меня такое впечатление, будто нам в задний проход пытались вставить тяжелые бюрократические чернильницы, пытались, пыхтели, потели, но ничего не вышло, чернила разлились по штанам… То, что мы говорили Юдину, было похоже на вот что: погодите, мы снимем штаны, удобнее будет… «Нет, ничего, – отвечает Юдин, – мы пытаемся как-то ввинчивать чернильницы через штаны…»
Утешало нас то, что нам доклад читает Сталин и что есть слух, что Культпроп упразднят… Хорошо бы. Смехотворное учреждение, особенно если учесть задачи, лежащие на нем[1258].
Пять недель спустя Культпроп упразднили. Сталин оставался последней линией обороны, залогом победы коммунизма и адресатом самых сокровенных писем. Но Сталин молчал, и Аросев не знал, что делать. Кулябко оказался очередным «мелким бесом наших пыльных канцелярий»; другой заместитель Аросева, «евнух Аплетин», «семенил ногами и исторгал слова, словно кожурки от семечек выплевывал. Он ненавидит меня, мою жену, все мое. Он – учитель чистописания. Трагедия его в том, что теперь отменены мундиры и панихиды»[1259].
Трагедия Аросева заключалась в том, что он тоже ненавидел свою жену и «ту мещанскую обстановку жадности куриного мирка с куриными и петушиными заботами», который она представляла.
Жену свою я не видел такою, чтоб она чем-нибудь когда-нибудь была довольна. Она, едва я появляюсь, начинает предъявлять претензии: почему я до сих пор не нашел домашней работницы, или не искал зелени Мите (сыну), или не выхлопотал вовремя билет ее подруге и все в том же роде. Кроме того, жена имеет убийственную способность очень долго ворчать и каждый раз на одну и ту же тему: как здесь плохо жить и что со мной она теперь на совершенно новой базе и т. п.[1260]
Аросев пренебрег предупреждением Сольца о неравных браках с социально чуждыми элементами (а тем более иностранками), но от «куриных и петушиных забот» страдали все без исключения. «Молотов боится меня пригласить решительнее и определеннее, должно быть, под влиянием Полины (жены), которая, в свою очередь, под влиянием моей бывшей жены Ольги Вячеславовны плюс Вячеслава ревнует ко мне, плюс его же – к моей жене, плюс вообще хочет оказывать решительное влияние на мужа»[1261].
Аросев мучился из-за «метрдотелевской работы», «трагически слабеющего вкуса к жизни» и бесконечного засилья «мелочей бытия». «Живем на новой квартире и каждый день в мещанстве совершаем прогресс: то скатерки лучшие на столе, то после долгих трудов добьемся какого-нибудь мастера или рабочего, который, не торопясь, что-нибудь улучшит в нашей квартире». Его лучший друг, Молотов, обозвал Аросева мещанином, когда тот попросил помочь забронировать комнату в доме отдыха. Его спаситель и исповедник, Сталин, не отвечал на его письма. И когда он написал в дневнике, что «всякая женщина в известной степени Бовари, так же как всякий человек с определенной стороны Дон Кихот», он не имел в виду, что он и его жена – Памиры. Проблема была в роже, а не в зеркале[1262].
В 1932 году «Правда» напечатала рассказ Ильфа и Петрова о том, как редактор молодежного журнала заказал писателю по фамилии Молдаванцев советского «Робинзона Крузо». Писатель приносит повесть о советском юноше, который попадает на необитаемый остров и покоряет природу. Редактор говорит, что советский Робинзон немыслим без двух членов месткома и одной активистки, сборщицы членских взносов, а местком немыслим без несгораемого шкафа, графина с водой, колокольчика, скатерти («можно красную, можно зеленую, я не стесняю художественного творчества») и трудящейся массы. Писатель отвечает, что волна не может выбросить на берег столько людей.
– Почему волна? – удивился вдруг редактор.
– А как же иначе масса попадет на остров? Ведь остров необитаемый?!
– Кто вам сказал, что он необитаемый? Вы меня что-то путаете. Все ясно. Существует остров, лучше даже полуостров. Так оно спокойнее. И там происходит ряд занимательных, свежих, интересных приключений. Ведется профработа, иногда недостаточно ведется. Активистка вскрывает ряд неполадок, ну хоть бы в области собирания членских взносов. Ей помогают широкие слои. И раскаявшийся председатель. Под конец можно дать общее собрание. Это получится очень эффектно именно в художественном отношении. Ну, и все.
– А Робинзон? – пролепетал Молдаванцев.
– Да. Хорошо, что вы мне напомнили. Робинзон меня смущает. Выбросьте его совсем. Нелепая, ничем не оправданная фигура нытика[1263].
Эпоха социалистического реализма отличалась от периода великого разочарования тем, что самая трудная часть строительства осталась позади. Фундамент здания социализма был заложен, первые леса сняты, и имеющие глаза увидели его очертания. Или, как сказал Киров на XVII съезде партии (используя другую ключевую большевистскую метафору): «Армия одержала решающие победы над врагом: основные позиции заняты, война еще не кончилась, далеко не кончилась, но наступило нечто вроде победной передышки, если можно так выразиться, и вот вся великая победоносная рать бойцов поет могучую победную песню». Главной задачей делегатов XVII съезда партии и Первого съезда писателей было написать и отрепетировать победную песню. Вернувшись по домам, они снова вступили в бой. Все имевшие уши услышали слова Сталина, впервые произнесенные в 1928 году и бесконечно повторявшиеся в первой половине 1930-х:
По мере нашего продвижения вперед сопротивление капиталистических элементов будет возрастать, классовая борьба будет обостряться, а советская власть, силы которой будут возрастать все больше и больше, будет проводить политику изоляции этих элементов, политику разложения врагов рабочего класса, наконец, политику подавления сопротивления эксплуататоров, создавая базу для дальнейшего продвижения вперед рабочего класса и основных масс крестьянства.
Нельзя представлять дело так, что социалистические формы будут развиваться, вытесняя врагов рабочего класса, а враги будут отступать молча, уступая дорогу нашему продвижению, что затем мы вновь будем продвигаться вперед, а они – вновь отступать назад, а потом «неожиданно» все без исключения социальные группы, как кулаки, так и беднота, как рабочие, так и капиталисты, окажутся «вдруг», «незаметно», без борьбы и треволнений, в лоне социалистического общества. Таких сказок не бывает и не может быть вообще, в обстановке диктатуры пролетариата – в особенности.
Не бывало и не будет того, чтобы отживающие классы сдавали добровольно свои позиции, не пытаясь сорганизовать сопротивление. Не бывало и не будет того, чтобы продвижение рабочего класса к социализму при классовом обществе могло обойтись без борьбы и треволнений. Наоборот, продвижение к социализму не может не вести к сопротивлению эксплуататорских элементов этому продвижению, а сопротивление эксплуататоров не может не вести к неизбежному обострению классовой борьбы[1264].
Некоторые враги блеяли, как козлы, капали слизью на паркетный пол и жили в пещерах в окружении ноздратых носов, вислых ушей и огромных цинготных ртов, разодранных немым криком. Некоторые – такие как Татьяна Мягкова и Михаил Полоз – выглядели непримечательно, но оказались двурушниками. Третьи, в том числе Смилга, Радек и Воронский, жили в Доме правительства, но «не попадали в тон» песни. Но больше всего было тех, кто сопротивлялся продвижению, отказываясь отступать: мелкие бесы из пыльных канцелярий, Санчо Пансы с куриными и петушиными заботами, авторы и редакторы советского «Робинзона» и, возможно, сам Робинзон, если бы выяснилось, что он провел несколько лет на необитаемом острове без месткома, графина и сборщицы взносов. Классовые враги рождались постоянно, ежедневно, ежечасно, стихийно и в массовом масштабе. Победа над ними была неизбежна, но труднодостижима: как в любом милленаристском пророчестве, предопределение зависело от свободы воли. 28 сентября 1934 года, меньше чем через месяц после съезда писателей, Аросев записал в дневнике: «Москва героически преобразуется. Дома новые, высокие. Площади широкие. Останется ли все это социалистическим? Да, останется, несомненно, но придется защищать!»[1265]
Домашний фронт был наименее очевидным и оттого особенно опасным. Дом правительства, задуманный как здание «переходного типа» с чистыми линиями и прямыми углами, заплывал жиром. Многочисленные комиссии и инспекции жаловались на раздутые штаты, завышенные цены, растущие долги и непроницаемую бухгалтерию. Первыми жертвами стали Клуб имени Калинина и Государственный Новый театр. Клуб был лишен собственности и сотрудников и превращен в «культбазу для культурно-политического и массового обслуживания сотрудников правительственных учреждений»; теннисный корт был сдан в аренду Всероссийскому союзу кооперативных товариществ работников изобразительного искусства (Всекохудожнику). Театр с трудом приходил в себя после запрета «Чемпиона мира». Держатели абонементов просили вернуть им деньги, старые постановки не работали на новой сцене, новые спектакли не нравились критикам, директор С. И. Амаглобели перешел в Малый театр, а администрация Дома правительства отказывалась снизить арендную плату (160 тысяч рублей, на 2000 % больше, чем в предыдущем помещении). Театр распродал костюмы «Чемпиона», уволил тридцать сотрудников и пытался заработать гастролями, но положение оставалось отчаянным. Социалистический реализм поставил под сомнение законность «условного реализма». Новый директор, Г. Г. Александров, объявил, что театр обязан служить пролетариату, а пролетариат «требует искусства, которое отвечает тому великому времени, в котором мы живем». Искусство, которое отвечает времени, состояло из «Островского, Гоголя и Грибоедова, из иностранцев – Шекспира, Шиллера, Гольдони и др.», а также из «первоклассных» советских пьес, соответствующих уровню классиков. Отсутствие таких пьес не служило оправданием узости репертуара. Что касается «художественного лица», то театр должен отвергнуть «выдумку ради выдумки» и «элемент эклектики», сохранив верность «яркому, театрализованному, ритмичному спектаклю актерского мастерства методом условности на сцене»[1266].
Каверин ответил, что условный реализм ничем не противоречит социалистическому и что «мхатовщине» в его театре нет места. Он рассматривал возможность поставить «Дом на Пречистенке» Михаила Левидова (который, по словам Александрова, «будет возбуждать у зрителя не чувство жалости, как в «Днях Турбиных», а чувство ненависти»), но в конце концов выбрал «Уриэля Акосту» Карла Гуцкова. Романтическая пьеса, написанная в 1847 году, должна была показать, что его Новый театр способен сочетать эстетическую чистоту с финансовым успехом, яркую театральность с философской глубиной и предельное обобщение с гигантским внутренним богатством. План почти оправдался: «Уриэль» стал сенсацией сезона и шел в переполненных залах при единодушном одобрении критиков, когда 3 ноября 1934 года ЦИК принял решение о выселении театра из Дома правительства. По воспоминаниям ученика Каверина, Б. Г. Голубовского:
Каверин совершил невозможное: дозвонился до Поскребышева, секретаря Сталина, сказал, что говорит от имени коллектива театра, созданного советской властью, всегда честно служившего делу партии, что все возмущены, потрясены, не понимают причин столь губительного решения. Поскребышев попросил Каверина подождать у телефона, и его не было минут пятнадцать. Затем сказал Федору Николаевичу, чтобы тот не бросал трубку и ждал ответа, сколько бы времени ему ни пришлось сидеть у телефона. Каверин и все артисты, набившиеся в его кабинет, ждали. Иногда его сменяли на несколько минут, после чего он стремительно бежал обратно. Наконец Поскребышев подошел: «Приказ должен быть выполнен. Он имеет государственное значение. Передаю заверение товарища Сталина, что вскоре вы получите помещение не хуже прежнего. Всё». И положил трубку[1267].
Вывеску «Новый театр» сменила вывеска «Первый Детский»
Они получили замечательное новое помещение (принадлежавшее недавно ликвидированному Всесоюзному обществу политкаторжан и ссыльнопоселенцев), но вскоре лишились и его (вместе с названием «Государственный Новый»). Каверин надеялся на новый прорыв и собирался ставить «Фауста», «Венецианского купца» и вершину, никогда не упоминавшуюся в одном ряду с Памирами, – «Коммунистический манифест». (Настоящей причиной изгнания театра из Дома правительства Каверин считал слухи о существовании тайного подземного хода, якобы ведущего из театра в Кремль.) Помещение театра было передано Первому Детскому кинотеатру. В феврале 1935 года заведующий Хозяйственным управлением ЦИК Н. И. Пахомов (кв. 240) пожаловался Енукидзе, что часть театрального имущества по-прежнему находится в «бывшей церкви». Но в октябре, когда театр попросил разрешения забрать его, Пахомов ответил, что «имущества, принадлежащего театру, в Доме не осталось»[1268].
У Хозяйственного управления были более серьезные заботы. Закрытие клуба и театра и введение режима экономии привело к сокращению штата Дома правительства с 831 до 612 человек (к октябрю 1935 года), но специальная комиссия ЦИК нашла принятые меры неудовлетворительными. Стоимость обслуживания Дома превышала месячную норму на 670 % (6,47 р. по сравнению с 0,84 р. за квадратный метр). Главными причинами перерасхода комиссия назвала большой штат (один сотрудник на четверых жителей, в том числе «административно-технического и счетного персонала 57 человек и электромонтеров и слесарей 43 человека») и расточительность (меры экономии оказались «не экономией, а недорасходом завышенно запланированных планом расходов»). Столовой (86 сотрудников) и прачечной (94 сотрудника) пользовались работники Дома и Хозяйственного управления, но не жители квартир («плохое качество обедов», «белье рвется, ржавые пятна»). Во дворах не было прохода от многочисленных автомобилей; соседние бараки «пришли в негодность»[1269].
Необходимо было улучшить административный контроль, финансовую дисциплину и качество кадров. Согласно отчету коменданта, секретаря парткома и председателя месткома от 4 ноября 1935 года, «тщательная фильтрация» при приеме на работу и регулярные чистки среди сотрудников «исключили возможность проникновения в аппарат чуждого элемента». Охрана Дома комплектовалась «исключительно составом бывших красноармейцев, краснофлотцев и пограничников с установкой на большую партпрослойку». Работа по их политической подготовке и строевой готовности проводилась со «стопроцентным охватом». Парторганизация Дома состояла из 64 человек, в том числе 45 членов ВКП(б) и 19 кандидатов. Помимо общих собраний коммунисты посещали кружки при доме (кандидатский, общеобразовательный, ленинизм и история партии) и учились на марксистско-ленинских курсах, вечерних рабфаках, в райсовпартшколах и комвузах парторгов и пропагандистов. Парторги и старосты вели учет посещаемости и проверяли конспекты; «к слабым товарищам прикреплялись сильные». Комсомольская работа среди 43 членов велась «по принципу партийной организации». Беспартийные сотрудники вовлекались в общественную жизнь с помощью митингов, лекций, бесед, стенгазет, читки газет и кружков политучебы (в основном в обеденные перерывы). Актив домохозяек из 30 человек организовал детский клуб «на 200 человек детей». При Доме был детский сад для детей сотрудников на 35 человек, с собственным летним лагерем в Царицине, библиотека из 320 книг (тоже исключительно для сотрудников), а также кружки кройки и шитья, иностранных языков, драматический и музыкальный. В 1935 году местком выдал 205 путевок в дома отдыха и организовал несколько поездок за город и экскурсий в музеи. И партком, и местком прилагали усилия для вовлечения в работу Дома домработниц и сформировали актив из 24 человек[1270].
Неизвестно, какие из этих данных преувеличены или не соответствуют действительности: отчет комиссии ЦИК ограничился рекомендацией «сократить не менее как на 25 % наличный штат обслуживающего персонала» и снести «деревянные жилые дома, пришедшие в негодность». Сотрудники Дома жили в трех общежитиях: бараке № 17 в деревне Нижние Котлы (вошедшей в состав Москвы в 1932 году) и двух зданиях рядом с Домом правительства: Кадашевском общежитии для вахтеров, со своим холодильником, и «общежитии по Берсеневской наб. № 20 для дворников, грузчиков, чернорабочих – состав текучий, большинство временно работающий, как например дворников, штат которых то увеличивается на зиму до 30, то уменьшается на лето до 16. Несмотря на текучесть жильцов, все-таки удалось организовать хороший порядок и чистоту. Поставлено радио. Все общежитие выкрашено масляной краской и приведено в хороший культурный вид. Имеется плита для варки пищи и кипятка»[1271].
Болото пережило пятилетку – за кулисами бывшего театра, в помещении бывшей церкви, в общежитии для дворников, в комнатах «административно-технического персонала» и на складах в подвале (где хранились сложенные «в значительном количестве» медные трубы)[1272].
Но самым тихим омутом были квартиры. Некоторые чиновники оказались недостойны Дома правительства и вынуждены были уехать. Но как быть с семьями тех, кто остался? Достойны ли они, и как это определить? Аросев был уверен, что новые дома останутся социалистическими, но не знал, как спастись от куриных и петушиных забот в собственных (двух) квартирах. Товарищ Сталин молчал, а других источников истины не существовало.
Марксистское пророчество утверждало, что спасение лежит в сфере производства. Большевистская идеология исходила из того, что советские люди формируются в школе и на работе (а не дома). Партийные комитеты были организованы по территориальному принципу, но первичные организации создавались там, где люди работали и учились. Членов партии и вспомогательных организаций (от октябрят, пионеров и комсомольцев до юных натуралистов и ворошиловских стрелков) принимали, продвигали и награждали в школе и на работе, а не дома. Семейная жизнь обсуждалась на чистках и собраниях, но только если текст автобиографии вызывал вопросы или кто-то из сослуживцев, соседей или родственников выдвигал формальные обвинения. В теории семейная жизнь была неотъемлемой частью социалистического строительства; на практике семья оставалась автономной и скрытой от посторонних глаз. Коммунальные эксперименты 1920-х годов не коснулись большинства семей и почти полностью прекратились к моменту заселения Дома правительства. Когда Аросев и Лидия Богачева заподозрили, что их домработницы следят за ними, они уволили их и заменили новыми. Инспектировавшие Дом комиссии осматривали подвал, столовую и комендатуру, но никогда не поднимались в квартиры. Комсомольские активисты устраивали обходы комнат в общежитиях, школьные учителя посылали отличников на дом к двоечникам, но идея отправить представителя парткома к Аросевым была чужда большевизму 1930-х годов. Никто не знал, как должна выглядеть квартира настоящего большевика (или сам настоящий большевик); никто не вспоминал дискуссии о коммунистических свадьбах и крестинах, и никто не знал, являются ли занавески законными элементами нового быта или «извечными и ненавистными формами жизни». Коммунистическая теория предполагала, что великие стройки (базис) произведут на свет великих жильцов (надстройку). На долю советской семьи приходилось несравненно меньше пастырского ухода и соседского доносительства, чем в протестантских обществах, которым большевики подражали в деле воспитания «чувства времени» и «любви к ответственности». Партийная, комсомольская, «культмассовая» и «политмассовая» работа, которая велась в Доме правительства, была адресована исключительно «обслуживающему персоналу». Единственным видом самоорганизации жильцов были кампании домашних хозяек по благоустройству дворов и детского сада. Движение общественниц поощрялось партией и государством (особенно после всесоюзного совещания в мае 1936 года, на котором Софья Бутенко, жена директора Кузнецкого металлургического комбината из квартиры 141, произнесла одну из главных речей), но мог ли Аросев быть уверенным, что речь не шла о куриных и петушиных заботах? И была ли уверена в этом сама Софья Бутенко? Ее инициативы по улучшению быта рабочих Кузбасса не распространялись на ее квартиру и не предполагали вмешательства партии в ее семейную жизнь[1273].
Тем временем Дом правительства, где она останавливалась, когда ездила в Москву за платьями, наполнялся коврами, сундуками, скатертями, бюстами, саблями, шкурами, абажурами, подушками, незабудками и «сокровищами мировой литературы». Жильцы обрастали юбками, блузками, костюмами, камеями и черными шелковыми платьями. Квартиры заполнялись детьми и родителями, братьями и сестрами, племянниками и племянницами, тещами и свекровями, бывшими мужьями и женами, детьми от предыдущих браков и детьми голодающих и арестованных родственников. Никто не считал, не учитывал и не классифицировал этих людей; никто не проверял их прошлое и настоящее. Ответственных квартиросъемщиков вселяли и выселяли в соответствии с их местом в номенклатуре; обслуживающий персонал подвергали «тщательной фильтрации», включавшей в себя месячный срок для сбора сведений и «выявления пригодности». Люди, которые жили в квартирах ответственных квартиросъемщиков (и, будучи большинством населения, чаще всех пользовались услугами обслуживающего персонала), оставались невидимыми для партийного надзора и идеологов обострения классовой борьбы.
Между тем Осип Пятницкий и Павел Аллилуев жили в одной квартире со своими тестями, бывшими священниками. Серафиму Богачеву и его жене Лидии помогала набожная и неграмотная мать Серафима. Сестра заведующей женсектором ЦК Марии Шабуровой не умела читать, но так хорошо управлялась по хозяйству, что Шабуровы решили не нанимать домработницу. Василию Михайлову помогала крестная его старшей дочери, не одобрявшая его участия в строительстве Дворца Советов. Теща главы советской золотопромышленности Александра Серебровского была так потрясена сносом храма, что семья решила переехать в Пятый Дом Советов, откуда не было видно котлована. Теща Аркадия Розенгольца, дворянка по происхождению, крестила его детей; тесть А. В. Озерского, бывший торговец из черты оседлости, читал молитвы на иврите. Мать Арона Гайстера, приехавшая погостить из Польши, носила парик и готовила кошерную еду; отец Соломона Ронина, бывший раввин, сделал своему внуку обрезание; свояк Гронского, поэт Павел Васильев, был арестован за «хулиганство и антисемитизм». Смилга поселил у себя жену арестованного товарища, Александра Иоселевича; Осинский усыновил сына арестованного шурина, Владимира Смирнова; Агнесса Аргиропуло и Софья Бутенко удочерили дочерей своих голодающих сестер. Родственники большинства бывших крестьян пострадали от голода; у большинства евреев были родственники за границей; большинство домработниц бежали от коллективизации. Социально чуждые жены (Аросева, Михайлова, Збарского, Гронского, Краваля, Аллилуева и Розенгольца) добивались «прогресса в мещанстве»; неработающие жены «хозяйственников и инженерно-технических работников», руководимые Софьей Бутенко, добивались того же во владениях своих мужей; работающие партийные жены «вспомнили вдруг, что они красивые женщины». Самая знаменитая советская жена, Полина Жемчужина (Молотова), возглавляла советскую парфюмерно-косметическую промышленность[1274].
20. Мысль о смерти
Болото вернулось. Сок старой жизни из «Разрушенного дома» Аросева проник в Дом правительства. Но оснований для паники не было, потому что прочный фундамент служил залогом нерушимости здания и идеологической твердости его обитателей. Как писал Воронский в 1934 году (сидя за столом в квартире 357 Дома правительства), частная собственность «делает «вещественность» низкой, а дух больным и оторванным от жизни».
Очевидно, что с уничтожением этой собственности дуализм тела и духа должен терять свой абсолютный характер.
«Преображение» плоти и духа, их более органическое сочетание, притом земное, а не сверхъестественное, даст не воскресенье мертвых, по надеждам Гоголя, а развернутое коммунистическое общество. Человек будет находить в вещи не соблазн, не преступные «заманки», развивающие алчность, корысть и угасающие душу человека, он увидит в ней «милую чувственность», «нашу прекрасную землю», не поработителя, а друга, который поможет ему развить до бесконечности лучшие свои потенции.
Вещь снова сделается источником радости, какой она является в «Одиссее» Гомера, но она будет богаче, разнообразнее, она станет не только средством наслаждения, но и средством могучей победы человека над стихийными силами природы и над собой[1275].
Значит ли это, что, как писала сыну мать Адоратского, «люди отвергли Бога, достоинство Божие себе присвоили»? Нет, не значит, отвечал Воронский. Если Бог – это Вечный закон, то Бога отвергают не большевики, открывшие «законы общественного развития», а современные последователи Гоголя, уповающие на слепой индивидуализм морального самоусовершенствования.
Сторонники борьбы за общественное переустройство жизни не могут быть, да никогда и не были равнодушными к душе человека. Каждый революционер, а тем более революционер-марксист, большевик, проходит в своей борьбе суровую школу внутренней перековки, подчас мучительной и всегда очень напряженной. У него есть свое «душевное дело», но он воспитывает в себе иные, даже совсем противоположные свойства, нежели христианин-аскет; во всяком случае, про революционера-марксиста никак нельзя сказать, что ему безразлично внутреннее свое воспитание. Не безразличие к душевному делу отличает его от последователя Гоголя, его отличает от этого последователя разное понимание этого дела, а это разное понимание в свою очередь зависит от убеждения, что человек, переустраивая внешнюю жизнь и себя, делает это не по произволу, а повинуясь известным законам, управляющим этим переустройством[1276].
Ответ Воронского был созвучен не только историческому материализму, но и традиции, которую он изучал в семинарии и которой следовали Гоголь и мать Адоратского. Спасение человечества зависит от совпадения предопределения и свободной воли – или, в терминах Воронского, «исторической неизбежности» и целенаправленных действий. Большевистское «душевное дело» – приведение всех помыслов в соответствие с вечным законом – ничем не отличалось от христианского. К орудиям душевного труда относились чтение священных текстов, написание исповедальных автобиографий, участие в жизни «коллектива», открытость регулярным чисткам и неустанное самонаблюдение. Самонаблюдение, или «психология», предполагало «работу над собой», но, в отличие от пуританской или монашеской практики, не регулировалось специальными инструкциями. Аросев называл свой дневник «лабораторией мысли», «несовершенным рисунком человеческой души», «попыткой продолжать жить после смерти» и «страшным отчетом перед самим собой и перед никем». Приходилось неустанно импровизировать. «Смотрел на портрет Ленина, – записал он 12 ноября 1935 года, – и думаю, жизнь человеческая – это по преимуществу психология. Человек – психология. Психология – это наша жизнь. Но до сих пор психология еще не твердо стоит на научных ногах, т. е. наше знание о сути жизни еще очень слабенькое. А следовательно, слабо знание и о смерти»[1277].
Смерть – как самопожертвование и «травматический нервоз» – всегда была неотъемлемой частью большевизма. В 1930-е годы смерть стала проблемой. Стареющим большевикам все чаще требовались врачи и санаторное лечение. (Летом 1934-го ветеран расказачивания, бывший торгпред в Италии и ответственный квартиросъемщик квартиры 365, Иосиф Ходоровский, был назначен начальником Лечебно-санитарного управления Кремля с заданием значительно увеличить штат и бюджет. В 1936-м в амбулатории Дома правительства, которая служила филиалом поликлиники Лечсанупра, работало двадцать пять человек, в том числе три терапевта, три педиатра, один невропатолог, один глазник на полставки и веселый отоларинголог Давид Яковлевич Куперман, который ко всем обращался «дорогуля моя».) Чем чаще они болели, тем больше думали о смерти и о центральной проблеме всех милленаристских движений – проблеме преемственности (превращении секты в церковь). Смерть от ран, пыток, меланхолии и тяжелого труда была осмысленна и символически продуктивна. Но что значило мирно умереть в Доме правительства?[1278]
Дневник Аросева был «лабораторией мысли». «Мысль всех моих мыслей, – писал он в дневнике, – это мысль о смерти». «Она диктует мне мои дневниковые записи. Она творит рассказы, романы. Она – госпожа моих дум. Мне хочется проникнуть в тайну небытия. Сознание мое долговечнее тела. Оно борется за то, чтоб тело возвысить до себя. А вместо большой мыслительной работы – у меня какая-то «вермишель» мелких и ненужных дел». Первый путь к спасению – жить каждый день как целую жизнь. «Если один день – это жизнь, то смертны только те, кто умирает в этот данный день, остальные бессмертны. Значит, смерти – это случайности и большинство людей бессмертны». Второй путь – ежедневная борьба со страхом смерти. «Страх делает человека зверем, бесстрашие – Богом. Моя мама, расстрелянная белогвардейцами 18 сентября 1918 года в десяти верстах от города Спасска Казанской губернии вместе с другими десятью или девятью рабочими и крестьянами за то, что идейно была со мной и была моим другом, безумно боялась смерти. Ее девизом было: смерть небольшое слово, но уметь умереть – великая вещь». Она сумела, но времена изменились. Бессмертие было ближе, но достичь его стало труднее[1279].
В «Исчезновении» Юрия Трифонова Николай Григорьевич – отец рассказчика, а Лиза – его мать.
Перед сном Николай Григорьевич стоял у окна в кабинете – был миг тишины, гости ушли, Лиза была в ванной, бабушка спала в своей комнате за портьерой – и, погасив свет, оставив только ночник над диваном, смотрел на двор, на тысячи окон, еще полных вечерней жизни, оранжевых, желтых, красных, редко где попадался зеленоватый абажур, а в одном окне из тысячи горел голубоватый свет, и думал как-то странно, разом о нескольких вещах, мысли накладывались пластами, были стеклянны, одна просвечивала сквозь другую: он думал о том, как много домов было в его жизни, начиная с Темерника, Саратова, Екатеринбурга, потом в Осыпках, в Питере на Четырнадцатой линии, в Москве в «Метрополе», в салон-вагонах, в Гельсингфорсе на Альберт-гаттан, в Дайрене, бог знает где, но нигде не было дома, все было зыбко, куда-то катилось, вечный салон-вагон. Это чувство возникло только здесь, Лиза и дети, жизнь завершается, должно же это когда-то быть, ведь ради этого, ради этого же делаются революции, но вдруг показалось с мгновенной и сумасшедшей силой, что и эта светящаяся в ночи пирамида уюта, вавилонская башня из абажуров тоже временная, тоже летит, как прах по ветру, заместители наркомов, начальники главков, прокуроры, командующие, бывшие каторжане, члены президиумов, директоры, орденоносцы выключают свет в своих комнатах и, наслаждаясь темнотой, летят куда-то в еще большую темноту – вот что на секунду померещилось Николаю Григорьевичу перед сном, когда он стоял у окна[1280].
В августе 1936 года журнал «Литературный критик» опубликовал рассказ Андрея Платонова «Бессмертие». Во вступлении от редакции (написанном, по всей видимости, Еленой Усиевич) необычное решение напечатать художественное произведение объяснялось тем, что автор преодолел «тяжелые творческие ошибки», написал несколько «глубоко художественных рассказов», но не получил доступа к литературным журналам из-за «чиновничьего опасения «неприятностей». Главный герой «Бессмертия», Эммануил Семенович Левин, – начальник станции Красный Перегон. Он редко спит, неохотно ест и мало разговаривает. Его жена и дочь далеко, а его душа, потрясенная антисемитизмом, «почувствовала свою далекую смерть» при старом режиме, когда он был маленьким мальчиком. «Он отводил от себя руки жены и друзей, чтобы уйти в полночь на станцию, если чувствовал там горе и беспокойство. В вагонах лежали товары – плоть, душа и труд миллионов людей, живущих за горизонтом. Он чувствовал их больше, чем верность друзей, чем любовь к женщине. Любовь должна быть первой службой и помощью для его заботы о всех незнакомых, но близких людях, живущих за дальними концами рельсовых путей из Перегона»[1281].
Он не жалеет себя и хочет «прожить скорее», но он не похож на христианского аскета и самого себя годичной давности, потому что он прочитал речь Сталина о том, что кадры решают все, понял значение разносторонне развитого человека и осознал, что «куриные и петушиные заботы» его подчиненных – не преступные «заманки», а часть «нашей прекрасной земли».
Ему давно стало ясно, что транспорт в сущности простое, нетрудное дело; но отчего же он требует иногда не обыкновенного, естественного труда, а страдальческого напряжения?.. Мертвый или враждебный человек – вот трудность! Поэтому нужно постоянно, непрерывно согревать другого человека своим дыханием, держать его близко, чтоб он не мертвел, чтоб он чувствовал свою необходимость и хотя бы от стыда и совести возвращал полученное извне тепло помощи и утешения в виде честной жизни и работы…[1282]
Однажды составитель поездов по фамилии Полуторный говорит Левину, что «у кур его нету подходящего, достойного петуха».
Левин молча глядел в лицо Полуторного: чем только не живет на свете человек, даже курами и петухами может питаться его душа, и в птичьем надворном хозяйстве его сердце находит себе утешение!
– Понимаю, – тихо сказал Левин. – Я знаю одного куровода в Изюме, он мой знакомый… Сейчас напишу тебе записку к нему – в выходной съездишь[1283].
Жена Полуторного хочет выучить французский язык, молодому конторщику и его жене нужна няня для ребенка, а составитель поездов Захарченко плохо спит и нуждается в ежедневном расписании. «На маневрах не сокращаются мелкие аварии и несчастные случаи с людьми. Но Левин понимал, что маленькие происшествия – это большие катастрофы, лишь случайно умершие в младенчестве». Он нужен всем, все время, повсюду[1284].
Любовь к другим людям требует самоотречения. Левин не проповедует аскетизм: он не успевает думать о себе, потому что думает о других. (У него есть кухарка Галина, которая заботится о его здоровье, но она, как настоящий Санчо Панса, понимает и принимает святость его миссии.)
Ночью, отдохнув немного, Левин опять ушел на станцию. Ничего опасного там сейчас не было, но Левину дома стало скучно; он верил, что преходящему, временному человеку жить самому с собой нечем. Настоящие, будущие люди, может быть, уже родились, но он к ним себя не относил. Ему нужно было круглые сутки отвлекаться от себя, чтобы понять других; ущемлять и приспосабливать свою душу ради приближения к другой, всегда завороженной, закутанной человеческой душе, чтобы изнутри настроить ее на простой труд движения вагонов. Чтобы слышать все голоса, нужно самому почти онеметь[1285].
Левин – «одинокий человек», но он не один. Незадолго до рассвета звонит телефон.
– Я ДС Красный Перегон. Слушаю.
– А я Каганович. Здравствуйте, товарищ Левин. Вы почему так скоро подошли к аппарату? Когда вы успели одеться? Вы что – не спали?
– Нет, Лазарь Моисеевич, я только пошел спать.
– Пошли только! Люди ложатся спать вечером, а не утром… Слушайте, Эммануил Семенович, если вы искалечите себя в Перегоне, я взыщу, как за порчу тысячи паровозов. Я проверю, когда вы спите, но не делайте из меня вашу няньку…
Далекий, густой и добрый голос умолк на время. Левин стоял безмолвный; он давно любил своего московского собеседника, но никогда никаким образом не мог высказать ему свое чувство непосредственно: все способы были бестактны и неделикатны.
– В Москве сейчас тоже, наверно, ночь, Лазарь Моисеевич, – тихо произнес Левин. – Там тоже не с утра люди спать ложатся.
Каганович понял и засмеялся[1286].
Андрей Платонов
Левин не одинок. Каганович относится к нему так же, как он к Полуторному; он относится к Кагановичу так же, как Галина к нему; Каганович готов, если нужно, стать его нянькой. В этом – сила людей, которых соединяют рельсовые пути из Красного Перегона. В этом – бессмертие тех, кто работает, когда другие спят. Следующей ночью, когда Левин наконец лег отдохнуть («не для наслаждения покоем, а для завтрашнего дня»), его будит звонок со станции. «Из Москвы спрашивали по селектору: как ваше здоровье, спите вы или нет. Как будто вы великий, бессмертный человек!» Разбудить человека, чтобы спросить, спит ли он, – свидетельство его величия и бессмертия. «Левин посидел немного на кровати, потом оделся и ушел на станцию»[1287].
Платонов и Елена Усиевич (в квартире которой он был частым гостем) были уверены, что ему удалось изобразить настоящего коммуниста и разрешить загадку революционного бессмертия. Но они ошибались. Спустя год критик А. С. Гурвич опубликовал в «Красной нови» статью, в которой объяснил, почему «Бессмертие» не менее «порочно», чем «Впрок» и «Усомнившийся Макар». «Что бы ни говорили нам о социалистическом содержании рассказа «Бессмертие», мы видим в его герое аскета, схимника». Платоновский большевик – очередной юродивый, а платоновское представление о бессмертии – «абсурд», «тупик» и «клевета». «Видит ли он, что его «человеколюбие» на руку только человеконенавистникам, что его скорбная страдальческая поза может привлекать тех, кто теперь пытается «врасти в социализм» христосиком, чтобы при первой же возможности обернуться Иудой?!» По Гурвичу, герои Платонова делятся на Макаров, которые хотят отменить государство, и Левиных, которые хотят с ним слиться. Они либо «бедные Евгении», либо медные всадники. Но в мире социализма великая стройка и простая человеческая радость идут рука об руку. «Больше того, они предполагают друг друга». Социализм несет с собой жизнь, а «Петр и Евгений, целостный масштаб и частный Макар, гул поездов и тихая песня птички – в одинаковой мере являются чудотворными строителями жизни»[1288].
Платонов и Усиевич отбивались как могли, но битва за бессмертие – и за Платонова – была проиграна. По мнению Гурвича, проблема заключалась в том, что Платонов не горяч и не холоден. «Его популярность ограничена узким кругом литераторов – поклонников его дарования», потому что он антинароден, а антинароден он потому, что ему не хватает «силы, глубины и широты охвата человеческих чувств». Самый народный из поэтов – Пушкин. Платонов называет его «нашим товарищем», но Платонов не понимает самого главного.
Платонов понимает великую мечту Пушкина, делающую его «нашим товарищем», мечту о том, «чтобы ничто не мешало человеку изжить священную энергию своего сердца, чувства и ума». Пушкин считал, восторженно пишет Платонов, что «краткая, обычная человеческая жизнь вполне достаточна для свершения всех мыслимых дел и для полного наслаждения всеми страстями. А кто не успевает, тот не успеет никогда, если даже станет бессмертным».
Но ведь эти слова – смертный приговор «бессмертному» Левину![1289]
Гораздо более серьезной попыткой разрешить загадку большевистского бессмертия стал роман Леонида Леонова «Дорога на Океан». Леонов был сверстником Платонова (в 1935 году, когда вышла «Дорога на Океан», обоим исполнилось 36), но его карьера двигалась в противоположном направлении: от сомнительного болотного происхождения (его дед был мелким торговцем в Зарядье) и репутации «попутчика», протеже Воронского и зятя издателя Сабашникова – к успеху «Соти», речи о «великом планировщике» и месту в первых рядах социалистического реализма. «Дорога на Океан» должна была стать кульминацией его духовного пути и местом рождения советского Фауста. Как сказал Леонов много лет спустя: «Этот роман – вершина моей веры. «Дорогу на Океан» я писал в момент возвышенного настроения, почти физического ощущения величия наших дел и устремлений». Воронский считал, что Леонов «создает и видит типы. Он больше других в этом отношении носит в себе от священного огня классиков. У него есть полная возможность протянуть прямую крепкую нить от литературной современности к классикам». После 1934 года не было ничего важнее этой нити и никого более подходящего на роль классика. Задача, по мнению Леонова, заключалась в том, чтобы войти в новую эру, вернувшись к самому классическому из жанров. Только настоящая трагедия, писал он, «может утвердить место нового человека в галерее мировых персонажей»[1290].
Дорога на Океан – это железная дорога из Москвы к Тихому океану и в то же время «дорога в будущее, в мечту, к идеалу, к коммунизму». А также «настоящая трагедия», потому что главный герой романа, начальник политотдела дороги Алексей Никитич Курилов, умирает от рака. В строительных романах умирающий старый большевик фигурировал во второстепенной роли Моисея на берегу Иордана. В 1935 году пришло время поместить его в центр сюжета и реорганизовать вселенную в ожидании его близкого конца и предполагаемого бессмертия[1291].
Прототипом Курилова и гидом Леонова стал начальник Московско-Казанской железной дороги Иван Федорович Кучмин. Сын крестьянина из Саратовской губернии, Кучмин поступил в учительскую школу, прочитал «Жизнь Иисуса» Ренана, проработал два года в сельской школе и стал профессиональным революционером. Во время Гражданской войны он руководил обороной Уральска и служил комиссаром на Украине, в Туркестане и в Польше. Во время первой пятилетки его направили в Сталинград председателем окрисполкома, а потом секретарем горкома. В августе 1931 года его назначили заместителем председателя Мособлисполкома, а в 1933-м – председателем политотдела и, наконец, начальником Московско-Казанской железной дороги. Его жена Стефания Архиповна, тоже из поволжских крестьян, возглавляла женсовет дороги и преподавала биологию в Институте химического машиностроения. Кучмины жили в пятикомнатной квартире (кв. 226 в престижном 12-м подъезде) с двумя детьми, Олегом (1922 г. р.) и Еленой (1926 г. р.), и сестрой Стефании Анной, которая вела хозяйство. Кабинет Ивана и большая столовая обычно пустовали, остальные комнаты использовались как спальня родителей, комната Олега и комната Анны и Елены. Во время голода в Поволжье у Кучминых подолгу жили родственники; младший брат Стефании Шура остался жить постоянно, но через несколько месяцев случайно застрелился, играя с револьвером Ивана Федоровича. Елену, которая нашла окровавленное тело, отвезли в квартиру Леоновых на улице Горького, где она провела три дня. Кучмин и Леонов были дачными соседями (в Барвихе, через овраг от дачи Осинских). Там они познакомились и подолгу гуляли, беседуя о «Дороге на Океан»[1292].
Леонид Леонов. Предоставлено Н. А. Макаровым
Иван Кучмин
Алексей Курилов – старый большевик и отражение иконографического Сталина. «Он был громадный и невеселый; изредка улыбка шевелила седоватые, такие водопадные, усы». «Человек с плечами грузчика и лбом Сократа», он нетороплив и суров, но глаза его «не лишены приветливости». В его памяти «наплывают один на другой» два священных образа – Ленина и литейщика Арсентьича (хромого наследника Гефеста и двойника Кузнеца Осинского). Его фамилия и неизменная трубка указывают на родство со Сталиным, Прометеем и плакатным пролетарием. Его первые учителя – Пушкин и Шекспир[1293].
Он живет на верхнем этаже Дома правительства. Однажды утром рассказчик приходит к нему поговорить. «Мы смотрим в окно. Дом высок. Если прижаться щекой к наличнику рамы, из куриловского окна виден краешек Кремля. Он сутулый и какой-то небольшой сегодня. Пасмурно, хоть и подморозило за ночь. Черный гигантский локон от близкой электростанции тянется к линялому золоту кремлевских куполов. Порхают снежинки и долго выбирают место, куда упасть»[1294].
Курилов возвышается над Кремлем, Домом правительства и Большим Каменным мостом. Он – «человекогора, с вершины которой видно будущее», мост, по которому люди «переходят в будущее», «громадная планета», вокруг которой вращаются, как «ничтожные спутники», другие герои. Среди них его «болезненная и тихая» жена, чья смерть в начале романа предвещает смерть самого Курилова; его «суховатая, своенравная и прямая» сестра Клавдия, «не имеющая личной биографии» за рамками партстажа; блудная сестра Ефросинья, которая выходит замуж за промышленника Омеличева и расплачивается за это рождением глухонемого сына; и сам Омеличев, чья роль заключается в «злой и умной критике», но чье зеркальце «слишком мелкое, все в трещинках, битое: Курилов не умещался в нем во весь рост». У Курилова есть двойник и антипод, Глеб Протоклитов («первозванный»), а у того еще три двойника: один тайный, сам Леонид Леонов, чью биографию он отчасти присвоил, и два явных, в том числе его брат Илья Протоклитов. Илья – хирург, женатый на театральной актрисе по имени Лиза, которая не хочет рожать от него ребенка; у Лизы есть дядя, бывший учитель латыни по фамилии Похвиснев, который предрекает конец света; у Похвиснева есть двойник, бывший директор гимназии, живущий в «старорежимной катакомбе» среди пыльных обломков прошлого. И так далее[1295].
Спутники Курилова передвигаются парами и иногда сталкиваются. Но главный спутник Курилова – его смертность. Роман начинается на месте крушения поезда. В суматохе один из пассажиров, бывший латинист Похвиснев, роняет книгу, которую Курилов подбирает. Это история мировых религий.
Боги были сделаны из страха, ненависти, лести и отчаянья; материал определял лицо бога. Там были крылатые, с неистовым оком в затылке, чтобы человек не напал сзади; в подобии равнодушной женщины, украшенной панцирем из грудей; в виде мохнатой ноздри, вдыхающей жертвенный дым, или, напротив, в образе мглистой сферы, полной скошенных в непрестанном движенье глаз; боги тридцатирукие, по числу человеческих ремесел, песиглавцы, быки, циклопы, слоны со священным пятном на лбу (и занятно проследить, во что отложился и сформировался на протяжении нескольких месяцев этот образ в сознании Курилова), волчицы, змееглавые тетрахироны, колючие африканские эвфорбии с ядовитым млечным соком и, наконец, просто незамысловатые чурбачки; жертвенной кровью были нарисованы на них щелеватые остяцкие глаза и жадный рот, достаточный поглотить самого себя.
Ева Левина-Розенгольц «Электростанция зимой» (1930–1931). Вид из кв. 237
Предоставлено Е. Б. Левиной
За ними идет Эллада. «В лавровых рощах резвились розовопятые богини; на высокой центральной горе пировали с выдвиженцами и родственниками здоровенные мужики, Гомеровы игрушки, боги-выпивохи, боги-жулики и военного звания боги». Но больше всего Курилова заинтересовал Харон, перевозчик мертвых.
От румяного животного хаоса отслоилось первое грустное познание самого себя. Познав улыбку, люди научились пугаться ее утраты. Незнакомый с бытовым строеньем древности, Курилов представил себе Харона на русский образец. С круглым щербатым лицом, в солдатских обмотках, Харон сидел на корме дырявой ладьи, подстелив под себя рядно, скручивал махорочную ножку и вонял; облезлая армейская манерка – вычерпывать, что натечет из щелей, – валялась у него в ногах[1296].
С Куриловым происходит то же, что с человечеством. «Я потерял уверенность в моем теле, – говорит он врачу, в кабинете которого висит портрет Чехова. – Я думаю, что-то заржавело внутри». Врач говорит, что у него рак почки. Боли делаются все острее. Через некоторое время Курилов теряет сознание и, придя в себя, обнаруживает, что у него украли трубку – главный атрибут его мужественности, божественности и человеческой сущности. «Зачем уж тебе, братец, трубка!» – как бы говорил Курилову солдат Харон из похвисневской книжки»[1297].
Есть несколько дорог к бессмертию. Самая явная пролегает через формальное увековечение. Заместитель редактора дорожной газеты занимается ранней историей дороги; «краевой патриот» исследует происхождение богатства Омеличевых; сотрудница отдела пропаганды Марина собирает материалы к биографии Курилова, а ироничный рассказчик, он же один из главных героев, пишет (в соавторстве с Куриловым и оглядкой на читателя) историю всего происходящего. Учитель латыни Похвиснев носит с собой историю мировых религий («полный каталог богов, с указанием родословной, возраста и даты гибели каждого»), хирург Илья Протоклитов коллекционирует часы, а его бывший учитель истории коллекционирует обломки прошлого. Обломки прошлого вливаются «в трепетный недремлющий Океан». Люди, которые находят своих историков, живут дольше и, быть может, осмысленнее. Нет сомнения, что посмертная жизнь Курилова, человекогоры и моста в Океан, будет достойна его масштаба. Но историям, в том числе «Дороге на Океан» Леонида Леонова, нельзя доверять. Марину, которую Курилов называет Плутархом, интересуют великие свершения, а не жизнь, в которой Курилов узнал бы свое прошлое. Он дразнит ее, декламируя «душеспасительное сказание»: «Итак, я родился пятьдесят лет назад от честных и благочестивых родителей»[1298].
Гораздо надежнее товарищи Курилова, живые памятники общей борьбы. «Вот я смотрю на ваши лица, – обращается он к ним в день своего пятидесятилетия, – милые ваши рожи, и вижу себя, многократно повторенного в них. Все вы куски моей собственной жизни; это оттого, что биографии наши мы делали сообща, руководясь одним и тем же. Все вы по отдельности – друзья мне. Я не сводил вас друг с другом, я и не знакомил вас, а вы друзья и между собою. И если я выпаду из этого кольца, ваша дружба останется неизменной. Она скрепляет вас железной и разумной дисциплиной, она не портится, не выветривается». Но может кончиться. Во-первых (напоминает Курилову его железная сестра Клавдия), никто не застрахован от предательства; во-вторых, Курилов и его друзья принадлежат к уходящему поколению. Вопрос не в том, будут ли они жить в воспоминаниях друг друга, а в том, не превратится ли память о них в душеспасительные сказания. У их наследников будут другие воспоминания. «Мы, самоучки, знаем и Гегеля и Гераклита, – говорит один из друзей Курилова. – Не останавливается поток, и всегда в нем несется всякое, необходимое для осуществления жизни». Курилов не согласен, но их разговор прерывает телефонный звонок. Курилова вызывают на место нового крушения, но из-за внезапной боли в спине он не может сдвинуться с места[1299].
Самый очевидный и ненадежный путь к бессмертию – любовь. Большинство читателей из Дома правительства знали «Фауста» и помнили, что за соблазном дружбой следует самый главный – по мнению дьявола – соблазн. Помнили они и то, что, прежде чем встретиться с Маргаритой, Фауст должен выпить колдовской напиток, который вернет ему молодость. Курилов находит любовь вскоре после того, как ему исполняется пятьдесят. «Здесь, на закате, любовь становилась могучим и еще не исследованным средством физиотерапии. В другое время он счел бы это за волшебство. Уже он считал десятками признаки своего помолоденья…»[1300]
Но не в этом подлинное бессмертие. Когда ближайший друг Курилова, Тютчев, говорит, что «именно с этого биологического распутья между старостью и женщиной и виден бывает заключительный рубеж», Курилов горячо возражает. «Неверно!.. Не смерти он боялся, а умирания: утратить возможность влиять на мир, стать в потеху врагу, в жалость и тягость другу!» Смысл бессмертия – не в вечной молодости, а в «преобразовании планеты». Тютчев (названный в честь автора не только «Весенних вод», но и «Последней любви») – театральный режиссер и насмешник-соблазнитель, превращающий пятидесятилетие Курилова в сеанс иллюзионизма (а квартиру Курилова – в «Погреб Ауэрбаха»)[1301].
Курилов останавливает дьявола речью о дисциплине, речь прерывается звонком с дороги, отъезду мешает приступ боли, боль исцеляется любовью, а любовь несовместима с дисциплиной. Поставленный перед выбором между двумя женщинами – Мариной, его простодушным пролетарским биографом, и Лизой, бесталанной актрисой, мечтающей о встрече с Тютчевым, – Курилов выбирает вторую. Любовь не только слепа, но и спасительна, и Лиза мудреет по мере омоложения Курилова. «Уже не желанного разговора с Тютчевым, а хотя бы маленького куриловского одобренья не хватало ей теперь для счастья». Она говорит, что хотела бы родить ему сына, но их соитию мешает новый приступ боли, и Курилов окончательно теряет трубку. Испытание любовью кончается так же, как испытание дружбой[1302].
Лиза не может дать Курилову сына, но у Марины, чье имя указывает на связь с Океаном, есть сын по имени Зямка, к которому Курилов привязывается. «Зямка» – уменьшительное от незаконнорожденного Измаила (Ишмаэля). Подлинное бессмертие – не в собственных или даже приемных детях (Курилов усыновляет двух беспризорников), а во всех тех, кто отправится в путь по его дороге. Однажды в лунную ночь Курилов открывает окно кабинета, смотрит в сад и видит толстый сук, похожий на библейского змия, а под ним молодую пару. «В этом месте хорошо бы свистнуть, вложив пальцы в рот, что однажды и проделал Господь Бог над двумя такими же организмами. Повторилось бы знаменитое изгнанье, погасло бы очарованье сада, и не они, а сам Курилов стал бы беднее». Пара возвращается вновь и вновь; в последний раз Курилов видит их за день до операции. «Они встречались ему в любую минуту, стоило только вспомнить о них, везде – на всех больших стройках страны… или на первомайских демонстрациях (взявшись за руки, они проходили перед трибунами)… или у себя на вокзале (может быть, по дороге в таинственный, что на полпути к Океану, город Комсомольск). Была какая-то высокая периодичность в их появлении…»[1303]
В одном из центральных эпизодов романа Курилов и промышленник Омеличев воспроизводят диалог между отцом Николаем и молодым революционером из книги Воронского «За живой и мертвой водой». Разговор происходит во время Гражданской войны. Омеличев, женатый на сестре Курилова Ефросинье, прячет его от белых, но обвиняет в слепоте.
– Не умеешь ты с народом. Ты возьми у меня все, но дай мне аршин, один аршин земли… и я выращу на нем чудо. Ты увидишь дерево, и птицы на нем гнезды станут вить посреди золотых яблок. Но чтобы аршин этот был мой, сына, внука, правнука моего…
– Бессмертия ищешь, Омеличев… и собственность – вот призрачная лесенка к нему! А у тебя и сына-то нет пока…
Омеличев пренебрег его издевкой:
– …Не меньше тебя человека знаю. Он волшебником становится, когда отвечает только за себя. Никто ему с его щенятами не подаст в голодный день, и он знает это, сукин сын. И он ищет, тискает свои мозги, изобретает, радуется[1304].
Оба не правы. Омеличев не может скрыть нежности к чужим детям (даже до того, как его первый сын умирает, а второй рождается глухонемым). Курилов «теряет уверенность в своем теле» и слышит зов предков. Приехавшая в Москву Ефросинья спрашивает, можно ли ей с сыном переночевать у него в Доме правительства. «Как тебе не стыдно, Фрося, – сказал с досадой Алексей Никитич. – Все-таки родня!» Железная Клавдия предупреждает его, что муж Ефросиньи, скрывающийся от советской власти, может прийти, навестить своего ребенка. «Может, – отвечает Курилов. – И я не прогоню его… Революция не отменяла прав отца…»[1305]
Омеличев приходит, и у них повторяется старый разговор. Роли поменялись, но аргументы остались прежними. Курилов привыкает к домашнему уюту, и даже Клавдия, которая живет семью этажами ниже, начинает выказывать признаки родственной привязанности.
На всем распорядке куриловского дома сказалась хозяйственная властность Ефросиньи. Мебель прочно стала по своим местам; в промытые окна поступало вдвое больше света; поверх шкафов, куда и не заглядывала болезненная Катеринка, не осталось пылинки. Обед готовился к установленному часу, и Ефросинья бранилась за каждое опозданье Алексея Никитича. Клавдия чаще навещала его, и всякий раз оказывалось при этом, что она забежала случайно. Медленно проходя сквозь комнаты, она по каким-то неуловимым признакам читала о всех происшествиях за время ее отсутствия. Она приоткрывала буфет: новые вещи появлялись там взамен битой и разрозненной посуды; она заходила в ванную: вытертый пол сверкал. В этот нежилой сарай возвращалась жизнь[1306].
Возможно ли, что рай скрыт на самом видном месте – в саду за окном кабинета или в его собственной квартире? Курилов так не считает. Молодые пары должны проехать через Комсомольск, а его работа – успеть построить дорогу. «Через тысячи скрытых от разума русл» революция вольется в трепетный недремлющий Океан. Курилова спасет вера. Только мечта об Океане могущественнее смерти.
Человеку своего времени, Курилову всегда хотелось овеществить ту далекую путеводную точку, куда двигалась его партия. Это был единственный способ куриловского отдыха. Разумеется, он мог предаваться фантазиям лишь в тесных пределах книг, на которые удавалось украсть время у сна или работы. И этот воображаемый мир, более материальный и соответствующий человеческим потребностям, чем христианский рай, увенчивался в его догадках пределом знания – неумиранием[1307].
Четыре раза по ходу романа – три раза после приступов боли и один раз после смерти – Курилов («политик») и рассказчик («поэт) путешествуют в Океан их воображения. Ржавчина в теле может лишить Курилова любви, дружбы и отцовства, но она не может отнять у него далекую путеводную точку. «Когда не хватало глаза и прозорливость поэта равнялась проницательности политика, мы пользовались и вымыслом. Он служил нам зыбким мостком через бездну, на дне которой – неизвестно в какую сторону – шумит поток»[1308].
Будущее состоит из двух эпох. Первая – эпоха «неописуемого рукоприкладства», заимствованная у «поэта с маленького Патмоса» и из любимых книг Курилова о пиратах южных морей. «Я с интересом следил за эволюцией образов из давней детской книжки, – рассказывает автор в одной из сносок. – Я узнавал самые слова – Пернамбуко, Форталеза, Аракажу, похожие на возгласы птиц в полдневном тропическом лесу». Политик и поэт одинаково представляют себе апокалипсис, потому что в детстве они читали одни и те же книги. Если бы хирург Илья Протоклитов присоединился к ним, он тоже не заблудился бы в Пернамбуко. На марках, которые он собирал в детстве, «были изображены жирафы, вырезанные подковкой лагуны коралловых островов, пальмы, черноусые южноамериканские генералы, пирамиды и яхты под парусами. Все это были картинки о мальчишеских странах Купера, Жаколио и Буссенара…» Большинство читателей Леонова и соседей Курилова из числа ответственных квартиросъемщиков выросли в тех же странах. Там же выросли их сыновья, и там же вырастут сыновья их сыновей. Жаколио выйдет из моды, но Купер и Буссенар будут ждать своей очереди в каждой квартире, рядом с новыми изданиями Жюль Верна, О. Генри, Джека Лондона, Райдера Хаггарда и Роберта Льюиса Стивенсона[1309].
За Армагеддоном и Аракажу лежит Океан, который при ближайшем рассмотрении (и вполне предсказуемо) оказался городом. «Этот город мы назвали безыменно, Океаном, потому что в пространном этом имени заключено материнское понятие в отношении всякого ранга морей, в свою очередь соединенных братскими узами каналов и рек». Из центра города, «если пройти от набережной по улицам Сталина и Ян-Цзы, миновать площадь Академий и встать лицом на юго-запад», можно увидеть «двугорбый холм Единства с гигантским фонтаном на его второй вершине, так называемым деревом воды». Рассказчик упоминает крылатые байдарки и многоярусные улицы («старинная тенденция архитектуры заботиться о виде сверху получала здесь окончательное и стройное завершенье»), но предпочитает не злоупотреблять общими местами («известия первых путешественников всегда скудны и неточны»). Самое интересное – это чем жизнь в Океане отличается от жизни в Доме правительства. Поэт утверждает, что «там тоже были в должном количестве и лентяи, и завистники, и дураки». Политик «категорически отрицал в городе будущего и пыль, и мух, и несчастные случаи, и даже то нормальное количество мелких пакостей, какое неминуемо во всяком человеческом общежитии». Поэт убеждается в своей правоте, когда его засасывает гигантский магнитный пылесос. «Двадцать семь минут, распятый, я провисел на проволочной сетке, облепленный всяким мерзейшим мусором. Руки мои искрились, и солоноватый привкус долго оставался на языке. Курилов, пытавшийся меня спасать, оказался рядом со мною вроде Вараввы. Толпа зевак, мальчишек, уличных фотографов, этой публики третьего разряда, окружила нас. Напрасно я кричал им, что друг мой, Алексей Никитич, является начальником политотдела большой дороги, а следовательно, и на меня распространяется сиянье его святости». Курилов настаивает, что ничего подобного не было, но последнее слово принадлежит поэту. Будущее всегда принадлежит поэту. Маяковский был прав (а Ленин, по умолчанию, недальновиден). Клопы неистребимы[1310].
А как же Курилов? Его сосед по кремлевской палате слышит истории, которые он рассказывает Зямке, и заключает, что он не атеист. «Атеизм – это неведение Бога, – говорит он. – А вы отрицаете, деретесь с ним, совсем непочтительно отнимаете у него вселенную… Нельзя же злиться на то, чего нет! Правда?» Курилов советует ему поговорить с его сестрой Клавдией, которая любит такие дискуссии. А ему нужно время подумать. В начале романа, когда он читал книгу о мировых религиях, ему пришло в голову, «что когда-нибудь в эту книгу войдут страницы, написанные о нем самом»[1311].
На следующее утро Курилова отвозят в операционную. Хирург – коллекционер часов Илья Протоклитов. Операция проходит успешно, но через два дня Курилов умирает от внезапного кровотечения. Его смерть совпадает с приходом весны. «Копились, зрели и распадались тучи, но каждая последующая была грознее своих предшественниц (тем настойчивее угадывал разум позади них голубое, беспечальное небо будущего). Они могуче проходили над головой, приводя в движение все живое, что под ними. И мнилось, самые материки, срываясь со своих первичных мест, плывут, как льдины по реке, в прекрасную и страшную неизбежность…»[1312]
Спутники Курилова, просветленные его телесным исчезновением, плывут в том же направлении. Ефросинья и ее глухонемой сын уезжают в Сибирь, чтобы начать новую жизнь; железная Клавдия начинает свою следующую речь словами «мы призваны работать в радостное и прекрасное время, добрые товарищи мои»; а Лиза отвечает отказом на предложение Тютчева работать в его театре. Один из приемных сыновей Курилова, заместитель редактора дорожной газеты и историк-любитель Алеша Пересыпкин, приходит к рассказчику, и они отправляются в Океан. «По существу, мы вышли втроем: Алексей Никитич находился с нами, потому что с выходом из настоящего его реальность становилась теперь не меньше нашей… Мы миновали сотни расплывчатых, еле нарисованных на будущем событий. Мы посетили в эту ночь десятки замечательных своей историей городов, которых еще нет на свете. Резвясь, как мальчишки, мы играли с Алешей в этом, самом громадном, просторе вселенной, и тень Курилова, подобно горе, возвышалась над нами». Стемнело. Пошел дождь. Они укрылись под деревом и вдруг увидели молодую пару, которая так же внезапно исчезла. «Влюбленные всегда владели волшебным свойством растворяться в шелесте деревьев, в лунном свете, в запахе ночных цветов, когда требуется укрыться от постороннего любопытства… И хотя наши москвошвеенские пиджаки промокли до самых плеч, мы выступили из-под укрытия и молча пошли по дороге, неминуемой для всех, кто выходит из дому в непогоду». Конец. Советский Фауст вознесся на небо собственного изготовления. Alles Vergängliche/Ist nur ein Gleichnis;/Das Unzulängliche,/Hier wird’s Ereignis. («Все быстротечное – символ, сравненье. Цель бесконечная здесь – в достиженье».)[1313]
Выход «Дороги на Океан» стал чрезвычайным литературным событием. «Новый мир» организовал двухдневную дискуссию в ноябре 1935 года, не дожидаясь конца журнальной публикации, а в мае 1936-го президиум правления Союза писателей провел официальное обсуждение (первое подобное обсуждение в своей истории). «Литературная газета» назвала «Дорогу на Океан» большой победой «не только Леонова, но и всей советской литературы». Роман хвалили за размах, смелость, мастерство и преданность социализму. Но большинство критиков заключили, что автору не удалось достичь поставленных целей: создать достойный образ героя нового времени и написать роман, достойный классиков[1314].
«Может, конечно, и тема любви, семьи и т. д. и т. п. стать не боковой, а центральной темой, – писал Иван Виноградов. – Но для этого необходимо найти типичный конфликт, показать и здесь большую, основную для нашей эпохи тему, тему борьбы за социалистический строй мыслей и чувств, за социалистические отношения». Если Курилов – человекогора, то все в нем должно быть большим и значительным, чем бы он ни болел. Его любовь, писала Елена Усиевич, должна быть достойна жизнелюбивого большевика; его ненависть, писал Алексей Селивановский, должна быть достойна бдительного чекиста. А вместо этого, писал В. Перцов, «Курилов получился очень одинокий, грустный вдовец, смертельно больной человек с несбывшейся любовью». Все соглашались с Горьким, что «мрачная и злая тень Достоевского» исказила ткань романа. Социалистический реализм знаменовал собой возврат к классикам, а возврат к классикам, по словам Виноградова, означал «ориентацию не на упадочное, внешне-усложненное, но внутренне-бедное искусство, а на искусство расцвета, на искусство классическое». В этом смысле Достоевский не классик, а «Дорога на Океан» слишком многим обязана Достоевскому, чтобы быть подлинно фаустианской[1315].
По всеобщему мнению, роковой ошибкой Леонова было решение написать трагедию. Его убеждение, что зрелость класса проявляется в трагедии, верно в отношении других господствующих классов, но никак не приложимо к пролетариату. Критик И. Гринберг подвел итог обсуждению, встав на защиту Курилова против Леонова:
Картины несчастий и страданий наполняли произведения искусства прошлых веков. Сейчас настало время великой перемены в жизни человечества. Сейчас идет борьба за уничтожение того общественного строя, который обрекает людей на страдания и муки. На одной шестой части земного шара уже создана счастливая и прекрасная жизнь.
Поэтому настало время великих перемен и в искусстве. Перед советскими художниками стоит высокая задача: изображать людей, уничтожающих несчастья и страдания, людей – творцов счастья[1316].
В этом – решение проблемы бессмертия. «Революция изменяет вопрос о смерти, – сказал Шкловский на президиуме правления в мае 1936 года. – Роман неверен потому, что он решает, как уже говорили, новые положения старыми приемами». С ним согласился Михаил Левидов: «Умирать хорошо может каждый приличный человек. Но только в нашей эпохе и социальной среде создаются объективные условия, облегчающие хорошую смерть»[1317].
«Дорога на Океан» не смогла показать хорошую смерть. Не смогла тем более явно, что незадолго до ее публикации советские читатели получили наглядный пример того, как выглядит хорошая смерть и хорошая книга о смерти. 17 марта 1935 года в «Правде» вышла статья Кольцова о мало кому известном тридцатилетнем писателе:
Николай Островский лежит на спине, плашмя, абсолютно неподвижно. Одеяло обернуто кругом длинного, тонкого, прямого столба его тела, как постоянный, не снимаемый футляр. Мумия.
Но в мумии что-то живет. Да. Тонкие кисти рук – только кисти – чуть-чуть шевелятся. Они влажны при пожатии. В одной из них слабо держится легкая палочка с тряпкой на конце. Слабым движением пальцы направляют палочку к лицу, тряпка отгоняет мух, дерзко собравшихся на уступах белого лица.
Живет и лицо. Страдания подсушили его черты, стерли краски, заострили углы. Но губы раскрыты, два ряда молодых зубов делают рот красивым. Эти уста говорят, этот голос спокоен, хотя и тих, он только изредка дрожит от утомления.
– Конечно, угроза войны на Дальнем Востоке очень велика. Если мы продадим Восточно-Китайскую, на границе станет немного спокойнее. Но вообще-то разве они не понимают, что опоздали воевать с нами? Ведь мы сильны и крепнем все больше. Ведь наша мощь накопляется и прибывает буквально с каждым днем. Вот на днях мне прочли из «Правды»…
Тут мы делаем новое страшное открытие. Не вся, нет, не вся голова этого человека живет! Два больших глаза своим тусклым, стеклянистым блеском не отвечают на солнечный луч, на лицо собеседника, на строчку в газете. Ко всему – человек еще слеп[1318].
Александр Серафимович у постели Николая Островского
Кольцов описывает жизнь писателя Островского, не отделяя ее от жизни его героя, Павла Корчагина: мятежная юность, Гражданская война, социалистическая стройка, комсомольская работа и, наконец, болезнь, паралич, слепота и авторство как свидетельство. Жизнь Островского и Корчагина необычайна, а потому типична. «Так велико обаяние борьбы, – заключает Кольцов, – так непреодолима убедительность общей дружной работы, что слепые, параличные, неизлечимо больные бойцы сопутствуют походу и героически рвутся в первые ряды»[1319].
Популярность романа Островского «Как закалялась сталь» неуклонно росла вопреки молчанию критиков и чиновников. (Серафимович, который всячески поддерживал молодых пролетарских писателей, побывал у Островского в Сочи и дал несколько советов по редактированию текста, но явно не считал, что открыл нечто исключительное.) После выхода статьи в «Правде» «Как закалялась сталь» затмила «Железный поток» и все остальное, когда-либо написанное советскими писателями. Островский получил орден Ленина, квартиру в Москве, новый дом в Сочи и тысячи писем. Среди многочисленных паломников был Андре Жид. «Если бы я был не в СССР, – писал он, – я бы сказал: «Это святой…» В течение целого часа, пока мы были у него, его худые пальцы переплетались с моими, посылая мне токи горячей симпатии». Он умер 22 декабря 1936 года на глазах у всей страны. «Как закалялась сталь» стала самой читаемой, переводимой, переиздаваемой и, насколько можно судить, любимой советской книгой в истории коммунистического движения[1320].
Одной из причин успеха было почти полное слияние автора с героем (не скрываемое Островским и подчеркиваемое Кольцовым). Герой новой эры существовал во плоти, олицетворяя мечту и служа мостом, по которому люди «переходили в будущее». Другой причиной – и гарантией того, что герой мог явиться народу, не опасаясь десакрализации, – было то, что плоти почти не осталось. Он был и не был; он воплощал святость, преодолевая телесность.
Величайшее достоинство текста – превращение истории революции в простодушный роман воспитания. Каждой главе истории большевизма соответствует этап жизни героя: ученичество и обращение в истинную веру, «невиданный по жестокости бой» и отсечение «головы гадины», борьба с фарисеями и будни великого разочарования; строительство железной дороги в «липкой глине» безбрежного болота; и, наконец, кабинетная работа в качестве аппаратчика. Каждый этап завершается символической смертью героя. (Глава о строительстве кончается официальным объявлением о гибели Павла с последующим «воскресеньем в списках организации».) На каждом этапе Павел лишается части тела; к концу романа он обретает знание и покой ценой слепоты и неподвижности. Как одна из героинь говорит другим мученикам накануне казни: «Товарищи, помните, умирать надо хорошо»[1321].
Большинство читателей без труда узнали героический миф, кончающийся бессмертием. Узнали они и стиль, почерпнутый из любимых книг их детства. Павел читал «Овод» Этель Войнич, «Спартак» Рафаелло Джованьоли, романы Фенимора Купера и лубочные издания приключений Джузеппе Гарибальди. Островский любил Дюма, Стивенсона, По, Жюль Верна, Вальтера Скотта и Конан Дойля. То есть те же книги, которые Курилов читал по дороге в Океан. Но Курилов отложил «Трех мушкетеров» ради истории мировых религий, а когда Марина спросила его, знаком ли он с автором «Спартака», он лишь улыбнулся ее наивности. Романтические приключения, полагал он, подходят для фантазий о грядущих войнах, но не для «куриловской жизни во всей сложности обстоятельств». Островский, Корчагин и большинство советских читателей так не думали. «Как закалялась сталь» – это жизнь Курилова, написанная самим Куриловым без «тени Достоевского». Это духовная автобиография внутри пятикопеечного лубка. В начале романа Павел влюбляется в девушку по имени Тоня, которая отвечает ему взаимностью. Виктор, сын местного помещика, спрашивает Тоню, прочитала ли она роман, который он ей одолжил.
– Нет, я начала другой роман, более интересный, чем тот, что вы мне принесли.
– Вот как, – обиженно протянул Виктор. – А кто автор? – спросил он.
Тоня посмотрела на него искрящимися, насмешливыми глазами:
– Никто…[1322]
Роман Тони – событие в ее жизни, а не чужая книга. Роман Островского написан его героем, а не литератором. И читали его все, а не только те, кого коснулась тень Достоевского. Как Сэмюэль Джонсон сказал о «Путешествии Пилигрима» Джона Буньяна, «величайшее достоинство этой книги в том, что самый утонченный ценитель не знает ничего более похвального, а ребенок – ничего более занимательного». Джонсон знал только три таких книги, «написанных смертными». Второй был «Дон Кихот», а третьей – «Робинзон Крузо», наследник «Пилигрима» в роли пуританского манифеста, который даже дети (в том числе молодой Сталин и его приемный сын Артем) находили занимательным. Советский «Фауст» (или «Гамлет»?) Леонова остался непризнанным, а «Путешествие Пилигрима» Островского стало каноническим. Редактор молодежного журнала из статьи Ильфа и Петрова оказался прав: советский писатель мог написать «Робинзона Крузо», в котором «занимательные, свежие, интересные приключения» происходят на полуострове, где заседает местком, на столе стоит графин с водой, а активистка, опираясь на широкие слои трудящихся, собирает взносы[1323].
В романе Дефо Робинзон Крузо обретает подлинное знание в процессе описания своих открытий (материальных и духовных). В романе Островского парализованный Павел посвящает себя писательству. Его последняя символическая смерть – пропажа рукописи. Он начинает сначала, и текст возрождается. Книга Островского о Павле кончается успехом книги Павла о себе. «Разорвано железное кольцо, и он опять – уже с новым оружием – возвращался в строй и к жизни»[1324].
Но есть еще один путь к бессмертию – путь, о котором молчали критики, но много думали Кон, Курилов, Аросев, Осинский, Серафимович и другие старые большевики из Дома правительства. Когда Павел потерял способность передвигаться без костылей и получил книжку инвалида труда, он отверг идею о самоубийстве, как «самый трусливый и легкий выход из положения». Вместо этого он предлагает «дружбу и любовь» восемнадцатилетней дочери своего квартирного хозяина, Тае Кюцам. «У меня есть много того, что нужно тебе, – говорит он, – и наоборот». Ей нужна его помощь в учебе и работе; что нужно ему, не обсуждается, но читатель знает, что ее «молодой упругой груди тесно под полосатой рабочей блузкой»[1325].
Прежде чем стать инвалидом, Павел был девственником. Соблазны ему встречались, но он поборол их точно так же, как привычку курить и ругаться. Его образец – Овод, «революционер, для которого личное ничто в сравнении с общим». Когда мать спрашивает его, не нашел ли он девушку, он говорит: «Я, маманя, слово дал себе дивчат не голубить, пока во всем свете буржуев не прикончим». Когда он встречает Таю, буржуев еще не прикончили, но две вещи изменились: его плоть близка к распаду, а здание социализма почти построено. После того как Тая принимает его предложение, он отвечает «глубокой нежностью» на ее «нежные ласки» и видит «плохо спрятанную радость» в ее блестящих глазах. Несколько недель спустя у него отказывают ноги и левая рука. Вскоре после этого он теряет зрение. Он предлагает Тае свободу, но она остается с ним как верный товарищ дома и в партийной работе. Награда обоим – публикация его книги и, в конечном счете, бессмертие. Вдова Островского Рая Мацюк (зеркальное отражение жены Павла, Таи Кюцам) опубликовала биографию мужа в серии «Жизнь замечательных людей». Аскетизм платоновского Левина, леоновского Курилова и молодого Павла Корчагина был оправдан в эпоху войн, перемирий и великих строек. После того как фундамент социализма был заложен, а тела революционеров усмирены, они получили право на нежные ласки и семейное счастье. Пилигрим Христианин и его жена нашли истину и спасение; Робинзон Крузо нашел истину и веру; Павел Корчагин нашел истину и жену[1326].
21. Счастливое детство
Всем ответственным квартиросъемщикам полагалось коллективное бессмертие. Из индивидуальных методов самым популярным было тиражирование фамилии. Александр Серафимович Серафимович уподобил псевдоним отчеству и жил на улице Серафимовича в Москве и в городе Серафимовиче на Дону. Другой распространенной стратегией (мифологизированной Леоновым и Островским) была публикация мемуаров и авторизованных биографий. Для нетерпеливых лучшим шансом остановить мгновение была последняя любовь. «А ведь ожил, помолодел», – писал семидесятичетырехлетний Феликс Кон о своих отношениях с Марией Комаровой[1327].
Аросев был несчастлив в последней любви, но активен на других фронтах. Он попросил дочерей замуровать его прах в Кремлевской стене («прошу как боец октябрьских дней, как революционер, всю свою жизнь отдавший борьбе за коммунизм»); обсуждал идею памятника со скульптором Меркуровым (который специализировался на посмертных масках и образах Ленина и Сталина); опубликовал несколько книг воспоминаний и планировал написать роман о большевике, троцкисте, честном «правовике», фашисте (блокирующемся с троцкистом) и ряде промежуточных фигур, «которые фрондируют против Сталина и нашего режима». Своими мыслями он делился со Сталиным, который олицетворял историю, и со своим дневником, который был «попыткой продолжать жить после смерти». Согласно записи, сделанной через три недели после съезда писателей, на мысль записывать свои «встречи, разговоры и наблюдения» его натолкнула поэма Фирдоуси «Шахнаме» («Книга царей»), а также «Стендаль и летописцы». Стендаль служил образцом успешного сочетания исторических романов, героических биографий, многочисленных воспоминаний и личных дневников во имя увековечения революции и бессмертия ее летописца[1328].
Но главным путем к спасению были дети. При рождении нового мира Нина Подвойская записала в дневнике, что, если священный огонь революции не «прорвется» в ней, он прорвется в ее детях, «делающих меня бессмертной». В 1935 году Николай Подвойский написал детям, что своим местом в советской жизни они всецело обязаны матери, которая вынесла на себе всю тяжесть их «выращивания, воспитания, образования». В 1931-м Осинский написал Шатерниковой, что любит советские заводы не меньше собственных детей. В 1934 году он назвал своим «лучшим произведением» сына Валю. Аросев записал в дневнике, что «самым верным» ключом к бессмертию являются дети. «Вопрос о смерти, мучивший меня много лет, мешающий и писать, и работать, и прямо, без изгибов жить, кажется, приходит к разрешению. Смерть неизбежна. В ней я так же неповинен, как в рождении. Надо только смотреть решительно ей в глаза и приготовиться уйти не вяло и кое-как, врасплох, а приготовившись, устроив детей… Если их устрою, тогда – сколько угодно! Не побоюсь тлена и могилы»[1329].
Все это похоже на признание поражения и возвращение к «разрушенному дому». Нина Подвойская назвала революцию синей птицей человеческого счастья, но темой пьесы Метерлинка – пьесы, с которой дети в Доме правительства начинали путь самопознания, – было вечное возвращение и кружная дорога домой. В конце спектакля мальчик Тильтиль и девочка Митиль понимают, что правда, которую они ищут, всегда с ними – что они и есть эта правда. Так же кончается история Пер Гюнта, которую Свердлов и Воронский читали в сибирской ссылке, и бесчисленное количество других историй из «сокровищницы мировой литературы». За сотворением Санкт-Петербурга следует потоп; Фауст выигрывает душу, потому что проигрывает пари; Дон Кихот и Санчо Панса возвращаются домой (по крайней мере на время); а Робинзон Крузо не находит в новом мире ничего нового. Что уж говорить о «Войне и мире»? Если поход в МХАТ на «Синюю птицу» в шестилетнем возрасте был обрядом перехода к сознательной жизни, то чтение «Войны и мира» в отрочестве открывало дорогу в совершеннолетие. А «Война и мир» давала понять, что правда и счастье лежат на поверхности и что попытки руководить массами и строить вечные дома – удел тщеславных наполеонов и педантичных немецких генералов[1330].
С точки зрения марксистов-диалектиков, кажущееся поражение – антитеза, необходимая для синтеза. Внимание к детям объяснялось не стремлением к продолжению рода или передаче наследства, материального и духовного, а необходимостью «выращивания, воспитания и образования» граждан искупленного мира. Августинианская эра советской истории совпала со счастливым детством на пороге вечности. Дети стали цветами жизни не потому, что дети всегда цветы жизни, и не потому, что большевики хотели начать сначала, а потому, что в Советском Союзе Тильтилю и Митиль не нужно взрослеть.
Номенклатурные семьи принадлежали разным племенным традициям с разными системами родства, разделения труда, расселения и наследования, но внутри Дома почти все тяготели к дворянской модели, почерпнутой из русской литературы золотого века (аристократической, а не буржуазной, в отличие от большинства западноевропейских аналогов): далекий или отсутствующий отец, внушающий восхищение и страх; менее далекая и реже отсутствующая мать, внушающая чуть меньше восхищения и страха; более или менее жалкая немецкая гувернантка; более или менее презираемый учитель музыки и горячо любимая няня, которая воспитывала детей, пока не приходило время смотреть «Синюю птицу» и идти в школу.
Отцы ассоциировались с театрами, музеями, шахматами, дачными обедами, вечерним чтением, однодневными домами отдыха и – изредка – черноморскими курортами. (Большинство родителей ездили на курорты вдвоем или с друзьями, оставляя детей под присмотром нянь или бабушек.) Матери не ассоциировались ни с чем особенным. В некоторых семьях жили немецкие гувернантки, которые подрабатывали уроками в других семьях и «прогулочными группами» во дворе. Помимо обучения языку «немки» (в основном немолодые политические эмигрантки, беженки из Прибалтики или профессиональные гувернантки с дореволюционным стажем) отвечали за осанку и хорошие манеры. Они не устанавливали близких отношений со своими подопечными и часто конфликтовали с русскими нянями, которые не скрывали своей нелюбви и ревности. Семья Романа Терехова (бывшего донецкого шахтера и «сочинителя сказок» о голоде на Украине) уволила гувернантку после того, как няня обвинила ее в жестоком обращении с детьми. Семья Ивана Кучмина (сына волжского крестьянина и прототипа Алексея Курилова из «Дороги на Океан») уволила первую из трех гувернанток в ответ на мольбы детей. Семья Марка Беленького (сына бакинского промышленника и председателя Хлебоцентра) уволила няню за избиение гувернантки. Директор Партиздата и Музея Ленина (и заместитель Керженцева в Комитете по делам искусств) Наум Рабичев запретил матери учить внука немецкому языку из-за ее еврейского акцента[1331].
Дети у ворот 1-го подъезда
Большинство девочек и некоторые мальчики учились играть на пианино; некоторые занимались в музыкальных школах, к большинству ходили учителя. Для детей младше семи лет существовали прогулочные группы и «деткомбинат» на верхнем этаже 7-го подъезда. Комбинат состоял из яслей на 15–20 детей и детского сада на 50–90 детей, со штатом в 25 сотрудников, включая врача, медсестру, двух «сестер-воспитателей», музыкального работника, «педагога-немку», восемь педагогов и «белошвейку-портниху». Помимо еды, белья, игрушек, пеленок, полотенец и ночных горшков детский сад предоставлял детям носки, майки, трусики, лифчики, тапочки, варежки, валенки, подвязки, матроски, ночные рубашки и маскарадные костюмы. В хорошую погоду на крышу над 7-м подъездом выносили лежаки, и дети отдыхали после обеда в меховых мешках. На лето детский сад вывозили в «колонию» под Москвой. Всем детям выдавались характеристики с оценкой их «трудовых навыков» и отношений со сверстниками («коллектив ее любит»)[1332].
Клуб в 3-м подъезде
Двор
Тамара Матюхина (дочь премированного прораба Г. А. Матюхина из коммунальной квартиры 4, где также жили Тучины) и Толя Ронин (сын Соломона Ронина из квартиры 55) в спектакле «Адвокат Патлен»
Дети школьного возраста ходили на уроки музыки, тенниса и шахмат в Клубе им. Калинина над театром. После закрытия клуба две квартиры на первом этаже 3-го подъезда были переданы под детский клуб. Там имелись бильярдная, небольшая сцена с пианино, несколько комнат для кружков и фотолаборатория. Кружки – пения, рисования, вязания, шитья, драмы, ритмики, фотографии и военно-морского дела – были очень популярны; некоторые делились на группы по возрасту. Самыми большими были драмкружок (с регулярными постановками и острой конкуренцией за ведущие роли) и военно-морской, где детям раздавали матросские воротнички и учили грести, маршировать, сигнализировать флажками, петь морские песни и распознавать разные виды судов. Подростки устраивали танцы; некоторые мальчики умели играть танго и фокстрот на пианино[1333].
Кроме того, популярностью пользовались тир в подвале и пустырь около Церковки (известный как «вонючка»), но самыми главными площадками для игр и средоточием коллективной жизни Дома правительства были дворы. Вернее, средоточием коллективной жизни Дома были дети, а дети играли во дворах. Дом правительства был задуман как здание переходного типа, сочетающее старомодные семейные квартиры с новаторскими общественными пространствами. На практике – и в подтверждение верности пророчества – историческая вертикаль (от индивидуального к коллективному) совпала с поколенческой (от старших к младшим). Взрослые игнорировали общественные пространства (особенно после закрытия клуба), редко ходили друг к другу в гости и неохотно вступали в соседские отношения. Домработницы оберегали свои владения и не сотрудничали друг с другом. Наличие продуктов и мастеров в пределах Дома делало обращение к соседям ненужным. Основной формой общения был обмен приветствиями в лифте, на лестнице или по дороге через двор.
Дом правительства был домом (а не сотами с автономными ячейками) благодаря детям. Мир Дома был детским благодаря тому, что его структурными и социальными центрами служили дворы, а не квартиры. Если смотреть снизу или сверху, ансамбль Дома состоял из трех неравных четырехугольных пространств, окруженных толстыми стенами. Граница в нескольких местах прерывалась (дворы соединялись друг с другом и с улицей), но маленьким детям они казались разными мирами. Детский коллективизм ограничивался полом, возрастом и двором, причем последний фактор играл почти такую же важную роль, как два первых. За пределами нейтральной территории клуба и Церковки дети играли со «своими» (то есть с детьми из подъездов, выходивших в их двор). В классики и «счастливые камни» играли только девочки; в футбол и войну – только мальчики. В салочки, прятки, лапту, штандер и двенадцать палочек играли и те и другие, но обычно порознь. В казаки-разбойники играли все вместе: разбойники атаковали штаб казаков, а казаки ловили и пытали разбойников.
План подвала
Дети ходили в школу и гуляли в окрестностях Дома без сопровождения взрослых. Чаще всего ходили в ближайшие кинотеатры («Ударник» и, после 1934 года, Первый Детский) и Парк Горького (особенно зимой, когда аллеи заливали, а из репродукторов неслась танцевальная музыка). На лыжах катались вдоль Канавы и по обледенелым ступенькам, ведущим к реке. Девочки гуляли вдоль набережной, взявшись за руки.
Дети одного возраста и пола определяли друг друга по дворовой принадлежности и классу в школе. Первичными социальными единицами были группы друзей от двух до четырех человек; отдельные члены мигрировали, большинство оставались вместе до конца школы и иногда дольше. Они записывались в одни и те же кружки, играли в одних и тех же дворовых командах, вместе ходили в город, сидели рядом в школе (если их не рассаживали) и проводили много времени в гостях друг у друга (предпочитая квартиры с отсутствующими или гостеприимными родителями и престижными книгами и игрушками) – рисовали, разговаривали, слушали музыку, делали уроки, проявляли фотографии и инсценировали книги и кинофильмы. Девочки-подростки ходили в оперу и театры на определенных исполнителей. Самые большие и хорошо организованные группы поклонниц были у теноров Большого театра Сергея Лемешева и Ивана Козловского. Когда Елене Краваль и ее подружкам было по четырнадцать – пятнадцать лет, они ходили встречать Лемешева у выхода из театра после убийства Ленского в конце второго действия «Евгения Онегина»[1334].
Катание на лыжах по набережной (из «Губерта в стране чудес»)
Большинство дружеских объединений общались с одной или двумя группами сверстников противоположного пола, обычно из того же двора и класса. Общими занятиями были штандер, казаки-разбойники, волейбол у Церковки, катание на коньках и театральные постановки в клубе, а в старших классах – танцы и совместные походы в кино, музеи и Парк Горького. К концу школы от двух до четырех таких союзов могли объединиться в одну «компанию», с последующим разделением на пары. Пары и группы «лучших друзей» оставались первичными ячейками социальной организации до женитьбы или замужества. Новые институтские друзья могли заменить школьных, уступить им в конкурентной борьбе или объединиться с ними в двойственный союз или общую ячейку.
Валя и Светлана Осинские (в центре и справа) на даче. Предоставлено Еленой Симаковой
Детей, живших в бараках и коммунальных квартирах старого Болота, называли «татарами». Девочки из «клоповников» могли благодаря школьным союзам стать частью социальной жизни Дома, но редко в качестве полноправных членов – из-за их неловкости в непривычном окружении, статуса получателей ношеных вещей и нежелания приглашать подруг к себе домой. В тех случаях, когда это происходило, девочки из Дома возвращались под сильным впечатлением от увиденного и предпочитали больше туда не заглядывать. Мальчиков разделяла необходимость охранять свою территорию и предотвращать несанкционированные ухаживания. Мальчики, возвращавшиеся из школы в Дом правительства, рисковали попасть в засаду и быть избитыми[1335].
Отъезд на дачу приостанавливал функционирование социальных сетей, не нарушая их целостности. Дачи большинства жителей Дома располагались вдоль высокого (кремлевского) берега Москва-реки, от Серебряного Бора на востоке (где Трифоновы жили рядом со Свердловыми, Халатовыми, Морозами и Подвойскими) до Николиной горы на западе (где школьные и дворовые подруги Инна Гайстер, Наташа Керженцева и Марина Усиевич воссоединялись во время каникул). Дачная жизнь была священным центром счастливого детства и более или менее сознательной имитацией дворянского быта. Дети Осинского – Дима, Светлана и Валя – проводили лето в Барвихе, примерно на полдороге между Серебряным Бором и Николиной горой. Светлане предстояло стать семейным летописцем[1336].
Светлана Осинская на даче
Предоставлено Еленой Симаковой
Летом – счастливые долгие дни. Иногда утром выйдешь рано, когда все еще спят, в воздухе свежо, но день обещает быть прекрасным. Благоухают цветы, окружающие весь дом. Стою у маленькой скамеечки у входа в лесок и думаю: куда бежать – к реке, вниз по крутой лестнице, или за беседку, к дальнему концу участка, где отлично можно играть в песке на обрыве. Сознание, что впереди долгий день с играми, в которых я неизменно вместе с братьями и их товарищами, рождало яркое ощущение счастья…
Мы уходили к нашим друзьям в так называемый Фанерный поселок, около станции Раздоры. Собирались большой компанией, набирали сосновых шишек и играли в войну, швыряясь и больно поражая противника (я, впрочем, этой игры боялась), в двенадцать палочек, в прятки. Или же проводили время втроем, нам вполне хватало общества друг друга. Катались на велосипедах, шли в огромный овраг за забором и там играли в песке на откосе, строили не то что замки, а целые города. По воскресеньям гуляли в лесу с мамой, любившей собирать большие букеты цветов, ей все казалось мало. Лазили на высокие сосны, играли в индейцев, Валя вырезал из сосновой коры лодочки и еще какие-то маленькие фигурки. Но всему он предпочитал чтение, и чаще всего его можно было видеть поглощающим книгу где-нибудь в укромном углу[1337].
Светлана описывает себя как испорченную, избалованную девочку – отчасти потому, что такой она (оглядываясь из другого мира) помнила жизнь своего круга, отчасти потому, «что родители больше всех любили Валю, невольно выделяли его, и мама, зная, что я это понимаю, и чувствуя собственную несправедливость, старалась компенсировать ее тем, что давала мне все, что я хочу». Она любила сладости и дорогие игрушки, ездила из Барвихи в школу на папиной машине, приносила диковинные заграничные краски на уроки рисования и была уверена, «что все люди передвигаются на машинах, а общественный транспорт существует для развлечения». Инна Гайстер требовала дорогих подарков и демонстративно носила в школу новые часы, Анатолий Грановский (сын директора Березниковского комбината Михаила Грановского) описывал своих друзей как «наследников вселенной», излучавших «уверенность в своем праве на власть», а Ирина Муклевич вспоминала как, сидя за партой, смотрела на портрет своего отца (а ее лучшая подруга, Светлана Тухачевская, смотрела на портрет своего). Ирина и Светлана выходили из отцовских лимузинов за квартал от школы, но обе знали, что это ни для кого не секрет, и не стеснялись пользоваться преимуществами своего статуса. Роза Смушкевич, Соня Радек и Леля Кобулова (дочь Богдана Кобулова, который прибыл в Москву с Берией в 1938-м) славились своими платьями и шубами. По воспоминаниям Зинаиды Тучиной, мать Розы Смушкевич предлагала подружкам дочери «бутерброды с икрой – и с той и с другой, всякие пирожки, всякие сладости, яблоки обязательно, фрукты какие-нибудь»[1338].
В 1935 году учительница школы № 19 на Софийской набережной, Вера Штром, записала в дневнике, что «аморальное поведение» некоторых детей из Дома правительства является результатом «сознания причастности к элите, по существу безнадзорности при вечной и полной занятости родителей». На пленуме райкома 11 февраля 1940 года заведующий отделом народного образования назвал это «большим злом». «Родители балуют своих детей, освобождают их от всякой работы в дом. быту и культивируют такой эгоизм, такое барство у детей. Некоторые родители из своих детей делают кумиров. Например, по 19-й школе ответственный работник предоставил в распоряжение своего ребенка легковую машину и прочие излишества и ясно, что в конечном счете в результате этого создается картина неприглядная». На том же пленуме директор Первого Детского кинотеатра (наследника Нового театра в здании Дома правительства) сообщил, что один из его сотрудников обменивал билеты на кожаные перчатки и что «к этому делу привлекались дети, которые имели некоторые элементы преступности»[1339].
Сын бывшего чекиста Григория Мороза Самуил продавал отцовские книги и грабил соседские квартиры. Сын «пекаря» Бориса Иванова Анатолий все время – по словам его сестры – попадал в милицию. Сын директора Музея Ленина Наума Рабичева Владимир был – по его собственным словам – «безнадзорным, разболтанным и трудным»: любил драться, учился воровать и до восьмого класса не делал уроков. Приемный сын Арона Сольца Евгений предпочитал «татар» детям из Дома правительства и, по воспоминаниям дочери племянницы Сольца, которая жила с ними в одной квартире, относился к отцу как к «источнику материального благополучия»[1340].
Евгений не кончил школу и вскоре бесследно исчез. Но он всегда оставался чужим. Большинство детей в Доме правительства не были испорченными и трудными – или были таковыми недолго. Самуил Мороз открыл для себя литературу и математику, Анатолий Иванов поступил в МВТУ им. Баумана, а Владимир Рабичев начал делать уроки, окончил школу с красным дипломом и стал бы историком, если бы отец не уговорил его пойти в военную журналистику. Всех троих спасли сверстники: друзья Мороза много говорили «о литературе, истории, судьбе страны», а друзья Рабичева показали, «что может быть интересно изучать математику и разгадывать задачи по геометрии» (а не только увлекаться историей и читать романы). Учительница из 19-й школы Вера Штром оговорилась, что большинство детей из Дома правительства – «способные, интересные ребята» и что работать с ними – «удовольствие»[1341].
Большинство детей из Дома правительства жили в стране счастливого детства. Они боготворили своих отцов, любили свою страну, работали над собой и строили социализм. Они были детьми революции потому, что были ее наследниками, гордились своим происхождением и собирались продолжать дело, которое было «профессией» их отцов, миссией их страны и локомотивом истории человечества. (Большинство женщин, прописанных в Доме за их собственные заслуги, не имели своих семей; большинству старых большевичек пришлось выбирать между замужеством и революцией; большинство семей в Доме правительства были не менее патриархальны, чем их партия и государство.)
Но прежде всего они были детьми революции потому, что были детьми индустриализации. Рожденные в середине 1920-х, они пошли в школу вместе с социалистическим реализмом и, пока росли до размеров века (и ждали, когда советская литература дорастет то них), читали «Фауста», «Дон Кихота», «Робинзона Крузо» и другие «сокровища мировой литературы», соединившие монументализм с лиризмом, реализм с романтизмом и предельное обобщение с гигантским внутренним богатством. Взрослея среди «мирового созвездия человеческих типов, членами которого были и Робинзон, и Кихот, и Фигаро, и Гамлет, и Безухов, и Эдип, и Фома Гордеев, и Рафаэль Валентен», они видели в них своих героических предшественников и вечных современников. Фауст был героем когда-то молодой буржуазии; они были «великими планировщиками» эпохи социализма. А социализм «означает расцвет личности, обогащение ее содержания, рост ее самосознания как личности».
Социалистический реализм, сказал Бухарин на Первом съезде писателей, немыслим без романтизма. Души «большинства молодых людей того времени», пишет Светлана Осинская (которой в 1935 году исполнилось десять), были «романтическими» – в бытовом смысле восторженности, возвышенности, трепетности и уязвимости и в культурно-историческом смысле поиска вечности в природе и человеке. Поколение отцов сложилось в ожидании апокалипсиса; поколение детей выросло в небесном Иерусалиме. У отцов были братья по секте (товарищи), связанные с ними общей верой. У детей были друзья и возлюбленные, связанные с ними взаимным влечением. Отцы были преданы партии и, через посредство партии, Истории; дети были преданы друг другу и, таким образом, партии. Отцы разбавляли чтение классики символизмом и дисциплинировали его Марксом, Лениным и политэкономией. Дети сторонились модернизма, не знали экономики и знакомились с марксизмом-ленинизмом по парадным речам и школьным учебникам. «Как закалялась сталь» воспринималась как естественное продолжение приключенческих романов, которые Павел Корчагин и Николай Островский читали в детстве. Никто не читал «Капитал».
Школы внедряли и регламентировали новую веру. После 1932 и особенно 1934 года на смену «левацким загибам» и «вредным экспериментам» пришло обучение «живых, конкретных детей». Новая система возрождала полузабытую старую и опиралась на стандартные учебные планы, стабильные учебники, четко организованные уроки и профессионально подготовленных учителей (которым должны были помогать вовлеченные в учебный процесс родители). Отмененные после революции экзамены вернулись как «проверочные испытания» и снова «экзамены»; классные наставники вернулись как «групповоды», а потом «классные руководители». «Педология», представленная в большинстве московских школ специальными лабораториями, была запрещена в 1936 году (по инициативе Бориса Волина, недавно переведенного из Главлита в отдел школ ЦК) за «отрыв от изучения живого, конкретного ребенка», проповедь «закона фаталистической обусловленности судьбы детей биологическими и социальными факторами» и распространение «несусветной и вреднейшей чепухи» о скорейшем исчезновении семьи[1342].
Школа № 19
Школьные предметы должны были отражать основные разделы научного знания – в первую очередь историю, географию, физику, химию и биологию. Фундаментом системы знаний служили математика и новая царица начального и среднего образования – литература. Главными событиями школьной жизни 1930-х годов были лекции, концерты, спектакли, экскурсии и заседания, посвященные столетию со дня смерти Пушкина в феврале 1937 года[1343].
Некоторые дети из Дома правительства учились в «образцово-показательной» школе имени старого большевика Пантелеймона Лепешинского (который жил в квартире 212 с женой Ольгой Борисовной, специалистом по омоложению и автором теории об образовании клеток из бесструктурного «живого вещества»). Губерт Лосте и сестры Аросевы ходили в немецкую школу имени Карла Либкнехта. Владимир Озерский, сын бывшего торгпреда в Великобритании А. В. Озерского, ходил в англо-американскую школу. Подавляющее большинство детей из Дома правительства учились в школе № 19 на Софийской набережной (в здании бывшего Мариинского женского училища). Фортепиано Рахманинова («Юлиус Блютнер») стояло на прежнем месте; канцелярия и столовая по-прежнему располагались на первом этаже. Георгий Лесскис вспоминал «широченную парадную лестницу на бельэтаж и громадный актовый зал с высоченным потолком; рекреационную залу – поменьше, и в ней огромные часы на стене с маятником чуть не в рост младшего ученика. Часы бьют башенным боем, слышным по всему зданию, словно перекликаясь с часами на Спасской башне, которые здесь тоже хорошо слышны. По бокам рекреационной залы – двери в классы, просторные и светлые, с высокими потолками и с окнами на уровне кроны невысоких деревьев школьного сада». В актовом зале стоял огромный аквариум, рядом с ним – пальмы в кадках. Михаилу Коршунову (сыну директора Интуриста П. С. Коршунова) запомнились «старинные зеркала, в которые по сто раз на дню смотрелись наши девочки», «высокие белые двери с орнаментом и большими плотными стеклами», кафельные печи в коридорах и, у стены в канцелярии, «огромный кожаный диван, похожий на карету, только без крыши». Узкая лестница вела на третий этаж с низкими потолками и маленькими классами на месте бывших спален воспитанниц. Наибольшей популярностью пользовался физический кабинет с двумя маленькими окнами, выходившими на крышу[1344].
Инна Гайстер в четвертом классе Предоставлено Инной Гайстер
Некоторые учителя преподавали в дореволюционных гимназиях, но большинство были выдвиженцами периода реконструкции. Московский отдел народного образования периодически выражал обеспокоенность уровнем подготовки молодых специалистов, но к 19-й школе это не относилось. У родителей из Дома правительства не было ни времени, ни желания задавать вопросы, а дети любили своего директора (которому в 1935 году исполнилось двадцать девять), его преемника (которого Гайстер описывала как «спокойного, интеллигентного человека»), завуча (который жил в школе на первом этаже со своим сыном, одноклассником Михаила Коршунова) и учителей, большинство из которых разделяли их надежды и увлечения. Всеобщим любимцем (и соседом завуча по первому этажу) был учитель литературы Давид Яковлевич Райхин, которому в 1935 году исполнилось двадцать семь и которого Коршунов считал «гением и новатором». «Его бесспорная эрудиция соединялась с поразительным мастерством изложения, – писал Мороз. – Уроки литературы, которые он вел, были праздником. 45 минут проходили незаметно, и никому не хотелось уходить из класса. Вместе с тем он был строг и требователен, наказывал нерадивых, а иногда (крайне редко!), выйдя из себя, выгонял из класса». Из шестидесяти человек, учившихся с Лесскисом в двух восьмых классах, только двадцать шесть окончили десятый. «Три года мы все, двадцать шесть человек, жили напряженным литературным интересом (хотя на филологический факультет пошли только двое – я да Ира Бунина), ходили с Давидом Яковлевичем в Третьяковскую галерею, посещали рекомендованные им театральные спектакли, занимались в литературном кружке, выпускали литературный журнал». Кроме того, в школе были физические и математические кружки, «олимпиады» (по математике, а потом по физике и химии), газеты, концерты и экскурсии. «Так как наши дома были рядом со школой, мы все торчали в ней допоздна, – вспоминала Инна Гайстер. – Даже если бегали обедать домой, то потом возвращались обратно в школу. В школе было интересно, было много кружков, проводились различные мероприятия. Я совершенно прикипела к школе»[1345].
Дети учились у учителей, родителей, других детей и – благоговейно и беспрерывно – по книгам. Самуил Мороз поначалу отставал от своих сверстников.
Читать я выучился даже раньше пяти лет. Первая прочитанная мною книга называлась «Великая любовь». Из этой книги запомнил только имена: Абеляр и Элоиза, Данте и Беатриче, Петрарка и Лаура. Кто они такие – узнал много позже, тогда меня интересовал, как гоголевского Петрушку, самый процесс чтения.
Позже – читал запоем. До шестнадцати лет мною были прочитаны чуть ли не все романы Жюль Верна, Майн-Рида, Купера, многое Буссенара, Жаколио, Берроуза. «Тарзан» последнего перечитывал много раз.
Позже стал читать серьезные книги: лет в двенадцать прочел «Войну и мир» Толстого, лет в четырнадцать «Преступление и наказание» Достоевского. В шестнадцать лет увлекся зарубежной литературой: Ромен Роллан, Стефан Цвейг, Мопассан. Всего не перечислить[1346].
Елена Краваль, которой в 1935 году исполнилось четырнадцать, вспоминала, как отец (преемник Осинского на посту главы Центрального управления народно-хозяйственного учета) застал ее за чтением Мопассана и, поколебавшись, разрешил продолжать. Любимыми книгами ее детства были «чудесное академическое издание Пушкина», сказки Шехерезады, «Робинзон Крузо», «Граф Монте-Кристо» и «Война и мир», которую она прочитала в возрасте двенадцати лет, «пропуская всю войну». Татьяна Смилга читала «все подряд, от Мопассана и Тургенева». Советских книг она не помнила. «Я больше классику читала, я помню. Бальзак, Байрон, Шекспир и русскую, конечно, – Тургенев, Толстой, Пушкин, – любовь моя, Чехов». («Русскую литературу, – сказала она в 1998 году, – я считаю невероятно нравственной и красивой и прекрасной. Я считаю, что без русской литературы классической… мир упадет».) Инна Гайстер «читала очень много: дома, на уроках, в любую свободную минуту. Запоем читала, все подряд: Тургенева, Гоголя, Пушкина, Бальзака, Золя». Сын Постышева Леонид и его друзья «читали много, запоем, и не особенно выбирали». Двоюродного брата Инны Гайстер, Игоря, обыскивали, когда он шел в туалет, чтобы он не запирался там с книгой. В 1935 году Кольцов неделю проработал учителем девятого класса школы № 27 недалеко от Дома правительства. Самым любимым писателем его учеников был Жюль Верн, «причем никто не читал меньше трех, а половина класса – по восемь, десять романов»[1347].
Дети из Дома правительства читали «запоем», но не «все подряд». (Классики были уникальны и малочисленны по определению, но даже приключенческие романы представляли собой ограниченный канон, унаследованный от родителей и доступный для чтения «всего подряд» дома.) Они читали – и ходили в театры, музеи и на концерты – для удовольствия и ради самоусовершенствования. Они составляли списки, строили планы, заполняли пробелы и делали доклады на научные темы. Мир предстояло познать и покорить. Знаниями – в виде конечного набора культурных достижений и научных дисциплин – следовало овладеть и воспользоваться. Вслед за Фаустом они мечтали «постичь все действия, все тайны, всю мира внутреннюю связь». Они любили атласы и энциклопедии, запоминали флаги и столицы и собирали монеты и марки. Все они были челюскинцами и детьми капитана Гранта: знания и приключения слились воедино. Гимном десятилетия была песня «Веселый ветер» из фильма по роману Жюль Верна (Мосфильм, 1936 г.). «Спой нам, ветер, про дикие горы, про глубокие тайны морей, про птичьи разговоры, про синие просторы, про смелых и больших людей!» Припев кончался словами: «Кто весел – тот смеется, кто хочет – тот добьется, кто ищет – тот всегда найдет!» Дети из Дома правительства не узнали бы евангельских строк, но все знали о Прометее.
Подлинное знание считалось неотделимым от самопознания; обладание миром предполагало и укрепляло самообладание. Готовясь к странствиям и лишениям, дети из Дома правительства закаляли волю, мысли и тела (Леонид Постышев, Владимир Куйбышев и Владимир Рабичев по примеру Джека Лондона занимались боксом). Как сказал Фауст, «все счастье человечества, все горе – все соберу я в грудь свою одну». Кто-то писал стихи, рассказы или романы; кто-то вел дневник, в котором собирал счастье и горе человечества. Рефлексия на службе самоусовершенствования называлась «работой над собой». Конечной целью было достижение знания и истины. Знание и истина зависели друг от друга. Социализм олицетворял их полное слияние.
Многие литературные герои детей Дома были бунтарями, но очень немногие – Овод, Спартак, Павел Корчагин – сознательными революционерами. Все произошли от Прометея, бросившего вызов ревнивым богам. Не все боролись в одиночку (великая любовь и великая дружба, от трех мушкетеров до Герцена с Огаревым, неотделимы от мифа советского детства), но все были личностями, а не членами партии. Когда детей из Дома правительства просили назвать нелитературных героев, они, поощряемые своими учителями, называли Галилея и Джордано Бруно.
Последней постановкой Федора Каверина перед изгнанием из Дома правительства стала романтическая пьеса Карла Гуцкова «Уриэль Акоста» (1846). Дело происходит в XVII веке в еврейской общине Амстердама. Уриэля Акосту отлучают за написание рационалистического трактата. Его поддерживает красавица Юдифь, за которой ухаживает богатый купец Бен Иохаи. Уриэль и Юдифь бросают вызов общине, но Уриэль решает отречься от своих взглядов, чтобы спасти Юдифь и старуху мать от бесчестия. Пока Уриэль готовится к церемонии покаяния, его мать умирает, а Юдифь соглашается выйти замуж за Бен Иохаи, который разоряет ее отца. Во время церемонии Уриэль узнает, что его жертва напрасна. Он подтверждает истинность своих взглядов, произносит галилеевское «а все же она вертится» и обличает лицемерие и слепоту своих судей. Юдифь выпивает яд. Уриэль стреляется, но оставляет после себя ученика, Баруха Спинозу[1348].
Федор Каверин, 1937 г.
Каверин нашел своего героя. С одной стороны, писал он, «давящая сила Торы и Талмуда, связанная с силой денег. Мертвящие, тяжелые традиции, не допускающие ни колебаний, ни сомнений. Здесь – смерть». С другой – Уриэль Акоста, «молодой, пылкий, влюбленный в жизнь и свою Юдифь, приемлющий жизнь, а не букву, автор трактата, опровергающего уставы биржи и синагоги, весенний ветер, врывающийся под мрачные своды, расшвыривающий тысячелетние свитки мертвого закона». Уриэль и Юдифь олицетворяют молодость и истинные тексты: манифест свободной мысли, написанный Уриэлем, и «Песнь песней», первую книгу о любви, которую они читают друг другу. Центральный эпизод спектакля подчеркивал историческую глубину и в то же время актуальность постановки. «На возвышении свалены в кучу еретические книги настоящего ученого. Тщетно пытается Уриэль вырвать хоть одну из груды; появляется пламя, при общем ликовании пылает костер, гибнут дорогие, будящие мысль, страницы». Но «рукописи не горят», как сказал главный советский фаустианец. В финальной сцене юный Спиноза падает на тело Уриэля. «В плаще своего учителя он находит книгу, единственную уцелевшую от пламени, спасенную Юдифью, передавшей ее Уриэлю перед смертью. Мальчик прижимает книгу к груди и сквозь застывшую толпу уносит ее в жизнь, в будущее»[1349].
«Уриэль Акоста» в Государственном Новом театре. Предоставлено ГЦТМ
Реакция была восторженной. Цензор из Главреперткома вырезал несколько строк о христианстве как этапе на пути к внутренней свободе, a участники совещания в Управлении театрально-зрелищных предприятий потребовали избавиться от ассоциации «талмудизма» с еврейством, но все без исключения сочли постановку триумфом. Заместитель начальника Главного управления театрами Наркомпроса Павел Иванович Новицкий сказал, что Каверину удалось изобразить главное противоречие современности – конфликт между идеологическим догматизмом и прогрессивной традицией «целого ряда великих людей, начиная от Галилея, Бруно, Спинозы и до Маркса, Ленина, Сталина». Лучшей находкой Каверина назвали молодость Уриэля. «Акоста должен быть человеком молодым, темпераментным, импульсивным, и в то же время… по отношению к быту он должен быть человеком, любящим жизнь, весь наполненный чувством жизни, радостный. Поэтому он действительно должен быть молодым». И стал – благодаря Каверину. «Вместо антикварного философа и книжного мудреца, – писал Эм. Бескин в «Литературной газете», – живой, увлекательный и увлекающийся юноша-энтузиаст, полный весеннего цветения чувств к любимой Юдифи и веры в то общественное дело, за которое борется и приемлет смерть»[1350].
«Уриэль Акоста» в Государственном Новом театре. Предоставлено ГЦТМ
Автор рецензии в «Правде» определил причину успеха спектакля, сформулировав кредо детей из Дома правительства:
Уриэль – не герой – титан, сокрушающий колонны храма подобно легендарному Самсону. Он – светлый и жизнерадостный юноша, мужественно вступивший в неравную борьбу с раввинами против талмудической схоластики и религиозного фанатизма… Пусть подлинный исторический Уриэль был гораздо старше (в момент отлучения от синагоги ему было 57 лет), но молодой Уриэль лучше, правдоподобнее. Он полностью «соответствует» своим горячим монологам, в которых гораздо больше романтического бунта, чем зрелой, но холодной мудрости[1351].
Отцы – либо титаны, правящие миром во время золотого века, либо Самсоны, поддавшиеся соблазну «куриных и петушиных забот». Дети – одновременно романтические Уриэли и его ученики, несущие книги «в жизнь, в будущее». Каверин понял это слишком поздно: через пять месяцев после рецензии в «Правде» его выселили из Дома правительства за недостаточную жизнерадостность. Автором рецензии был известный театральный критик Осаф Литовский (Каган). Его другой псевдоним (более чем десятилетней давности) – Уриэль[1352].
22. Новые люди
Дети из Дома правительства были жизнерадостными Уриэлями, освобожденными от ига догмы. Унаследовав счастливое детство, они работали над собой и росли вместе со страной. То, к чему Татьяна Мягкова стремилась в Верхнеуральском политизоляторе, они делали стихийно и сообща.
У «пекаря» Бориса Иванова и его жены Елены Яковлевны Златкиной было трое детей: дочь Галина и двое сыновей – «хулиган» Анатолий и его «красивый, умный и выдержанный» (по словам Галины) старший брат Володя. Володя любил театр и вел дневник (который считал необходимой обузой). 14 апреля 1937 года, в возрасте семнадцати лет, он проснулся, облился водой (скорее всего склонившись над ванной, обрызгав грудь и плечи и насухо вытершись полотенцем), застелил постель и за завтраком прочитал газету, «первым долгом о событиях в Испании»[1353].
Сегодня республиканцы снова потрепали мятежников и германских и итальянских интервентов на всех фронтах, в центральном фронте, в парке Каса дель Кампо республиканцы заняли некоторые позиции мятежников, генерал Миаха – командующий обороной Мадрида, предложил по радио мятежникам сдаться в Университетском городке. Замечательно республиканцы бьют интервентов! Потом читаю о других делах, которые происходят заграницей и в нашей стране[1354].
Рисунок Володи Иванова
После школы Володя поступил на работу в Научно-исследовательский институт рыбной промышленности. В начале 1938 года он откликнулся на призыв партии о мобилизации комсомольцев на Дальний Восток и в июле 1938-го отправился на Камчатку. Путешествие продолжалось три месяца: под Благовещенском поезд остановился на четыре дня из-за разлива Зеи, а во Владивостоке целый месяц не было парохода в Петропавловск. «Вам, очевидно, по газетам известно о провокации со стороны японской военщины, – писал он домой, – и здесь, во Владивостоке, особенно ощущается то негодование, которое питает народ к японским агрессорам. И вот ввиду с этими событиями все пароходы, которые должны проходить мимо Японских островов, задерживаются до особого распоряжения во Владивостоке». (Не исключено также, что некоторые пароходы понадобились для транспортировки новых партий заключенных в колымские лагеря.) После переезда в Петропавловск-Камчатский Володя месяц ждал парохода в Кихчикский рыбокомбинат, где его ждала работа в химической лаборатории.
Долго, очень долго ехали мы без воды, без хлеба, в холоде до Кихчикского комбината. На этом пароходе меня выбрали старшиной ото всех пассажиров, а на долю этого старшины падали следующие обязанности: во-первых, доставать или хлопотать о воде, во-вторых, о хлебе и вообще обо всех неудобствах, которых на этом пароходе было много, потому что этот пароход не приспособлен к перевозкам пассажиров, а приспособлен для груза. Но самое жуткое это было шторм. Вы, наверно, не представляете себе, какое это жуткое зрелище: пароход качает, волна перекатывается через борт, унося в море все то, что заранее не было укреплено или не завязано, пассажиры укачиваются, но не подумайте, что и я укачивался, я нет. Я держался героем, и море на меня совершенно не подействовало. Так со штормом мы прибыли в Кихчик[1355].
Жизнь на суше оказалась не многим лучше. «Зимой здесь, на Камчатке, не очень-то хорошо, потому что холодно и нечего есть, – писал он родителям. – Идет снег, ветер воет с такой силой, что срывает крыши с некоторых домов, если выйдешь на улицу, то пройти 2–3 шага стоит большой энергии и большой силы». Его мучили простуды, фурункулы, переутомление и зубная боль; от яркого солнца болели глаза. Зарплата поступала нерегулярно, и он все тратил на еду. Родители просили денег, и он дал «честное комсомольское» выслать при первой возможности. «У меня душа болит, когда я думаю у Мамы у Гали нет пальто, но деньги я выслать не могу, потому что здесь задерживают выдачу денег и притом у меня нет у самого пальто и хожу я в кожаной тужурке». Но он не отчаивался. «Сейчас у нас в магазине хоть шаром кати. Костюмов нет, пальто нет, носков нет, нижнего белья нет, но я не тоскую, потому что я знаю, что скоро у нас все будет». Он продолжал вести дневник и заниматься самодисциплиной. «Чем занимается здешний народ? – писал он в ответ на вопрос родителей. – Здешний житель, это конечно не всякий житель, занимается пьянством, пьют спирт, который здесь стоит 50 руб. 1 л., варят брагу, но это не такая брага, как у вас в Москве, а более крепкая брага. Вы, наверно, подумаете, что я здесь научился пить спирт и брагу, даю вам честное комсомольское слово, что я ни разу не взял в рот ни брагу, ни спирт»[1356].
Володя Иванов, 1936 г.
Никто не обещал ему легкой жизни. «Преодоление трудностей» лежало в основе большевистской морали и гарантировало построение социализма. Жизнь прекрасна, «когда чувствуешь культурный подъем населения, рабочие комбината показывают не бывалые нормы производительности труда, растет и крепнет сама Камчатка: сдаются новые рабочие поселки, строятся холодильники, и пройдет не много времени Камчатка свяжется с «Большой землей» железной дорогой, которая будет проложена от Петропавловска до Хабаровска». Володя мерил свою жизнь свершениями всех дальневосточников и всех советских людей.
Слушай мама, [писал он 3 октября 1939 года], Галка пишет, что ты беспокоишься обо мне, прошу тебя не расстраивай себя этим, т. к. я живу работаю, хорошо и весело, мне приятно работать здесь на Камчатке потому, что я чувствую взоры всего народа СССР на Дальний Восток, и мне приятно и становится радостно, так вот ты не должна беспокоиться, а ты должна гордиться тем, что твой сын живет и работает на Камчатке на благо СССР[1357].
Его младший брат готовился внести свой вклад как ученый. «Пускай Анатолий учится, а когда выучится, построит такие самолеты, которые могли бы совершать полеты из Москвы на дальнюю, но родную Камчатку». Его сестра посвятила себя музыке: «Галка, наверно, стала виртуозом на пианино, день и ночь играет. Это очень хорошо!» Сам он сражался на нескольких фронтах: окончил трехмесячные курсы агитаторов, стал кандидатом в члены партии, изучал краткий курс истории ВКП(б), «усиленно работал над собой», добросовестно трудился на рыбокомбинате (даже когда «воет пурга, идет снег, и на улицу выходить бывает страшно»), играл в местном театре, готовился к «художественным олимпиадам» и регулярно писал домой. Его семья была так же тесно связана со страной, как Камчатка с Москвой (невзирая на разницу во времени). 10 марта 1939 года был особый день[1358].
Сегодня, в радостный день всей страны в день созыва 18 съезда ВКП(б) пишу вам, мои дорогие, письмо. За промежуток времени, т. е. промежуток от моего последнего письма, со мной ничего не произошло. Я так же хорошо живу, отдыхаю, веселюсь и учусь… В подарок 18 съезду ВКП(б) наш ТРАМ приготовил пьесу Фурмонова «Мятеж» и вот сегодня, в 8 часов вечера по местному времени и в 12 часов по Московскому времени, мы выдем на сцену и запечетлим в глазах у зрителей борьбу Красной армии в 1920 году[1359].
Другое важное событие стало для Володи и его семьи неожиданностью. 17 сентября 1939 года они узнали о вступлении Красной армии в Польшу.
Весь Камчатский народ, который так же живет вместе со всей страной, встретил речь тов. Молотова по радио с таким энтузиазмом, что проходившие митинги по комбинатам были полны преданнастью к нашему правительству, жители Камчатки говорили, что они отдадут свою жизнь, если только это понадобится, на защиту своей родины, и поддерживали политику советского правительства о взятии под защиту своих братьев по классу Украинцев и Белоруссов[1360].
Молотов говорил о «единокровных» братьях, а не о братьях по классу, но Володя, воспитанный в вере, соединившей крестьянского сына и портниху еврейку, его не услышал. Незадолго до того ему предложили стать помполитом по комсомолу в политотделе АКО (Акционерного камчатского общества), но у него были другие планы. «Прежде всего я могу сообщить вам очень приятную весть: я иду служить в Красную армию, прошедший призыв назначил меня в бронетанковые части РККА до особого распоряжения, очень приятно сознавать то, что я годен и иду в ряды нашей доблестной Красной армии»[1361].
Володя Иванов, старший из троих детей, служил примером брату и сестре и опорой больной матери и «малограмотному» отцу. У Вали Осинского была другая роль. По словам его сестры Светланы, «родители обожали его, особенно отец, не скрывавший особого предпочтения к нему – младшему своему сыну, никогда не жалел времени, проведенного с ним, много с ним занимался, брал его с собой в поездки по стране». Как большинство бывших «студентов», Осинские отождествляли воспитание детей с передачей культурного капитала и интеллектуальных увлечений (наряду с верой, которую они разделяли с Ивановыми, но передали в ведение школы). В середине июня 1934 года Осинский взял одиннадцатилетнего Валю с собой в дом отдыха. 22 июня он писал Анне Шатерниковой:
Хорошо я сделал, что взял с собой Валюшу, ибо на него приходится тратить бездельно время и он помогает мне отдыхать, а мешать не мешает, настолько это милый, культурный и умненький мальчик. Нравится он мне чрезвычайно. Мы с ним читаем Белинского, причем сперва задается ему для прочтения статья, потом мы прочитываем ее вместе, затем он пишет к этой статье конспектец (наивный и корявый отчасти, но он учится писать). Потом читает следующую статью. Кроме того, перед тем как ложиться спать, ему читается по-немецки глава из Deutschland Г. Гейне (это единственное, что мы здесь из Гейне нашли по-немецки). Гейне ему чрезвычайно нравится (отдельные стихи его он здесь прочел по-русски), и м. пр. он про него сказал, когда я упомянул как-то о старости и смерти Гейне: «а мне кажется, что Гейне никогда не мог быть старым»; он очень правильно этим охарактеризовал Гейне. Очень ему понравилось, конечно, место насчет требования:
Ja, Zuckererbsen für jedermann,
Sobald die Schoten platzen!
Den Himmel überlassen wir
Den Engeln und den Spatzen…
Я думал, что он читает драматические сочинения без особого критического разбора (он тут читал Гете, Шиллера, Байрона, Мольера, Гауптмана, Ибсена «Враг народа» и «Столпы общества», читал быстро, но странным образом все помнит), оказывается, нет: при чтении статьи Белинского о «Горе от ума», где дается отрицательный отзыв о Мольере, как писателе рассудочном, дающем нереальные, тенденциозно заостренные типы и скучных резонеров, Валюша вдруг начал оживленно поддерживать точку зрения Белинского, приводить примеры и развивать ее. Между прочим, и я очень не люблю Мольера, никогда не мог его читать.
Ты понимаешь, что читаю я с ним с затаенной надеждой научить его быть писателем, которым он, наверное, и так будет, по собственному произволению. Но научить его так, чтоб он был продолжателем фирмы Н. О.2, как ему нужно будет подписываться под статьями. Поэтому-то и читаю с ним Белинского, духовного отца моего, и Генриха Гейне, друга и спутника идеологических дедов моих доктора Маркса и генерала Энгельса[1362].
Валя Осинский на даче Предоставлено Еленой Симаковой
Валино любимое место из «Германии» Гейне следует за строфой о рае на земле, которую любил петь Свердлов. Н. О. – псевдоним Осинского. До Маркса и Энгельса ни у кого руки не доходили. (Несколькими месяцами ранее Губерт Лосте признался Марии Остен, что отец не разрешал ему читать Маркса. «И совершенно правильно делал! – сказала Мария. – Рановато тебе читать Маркса».) Осинский собирался представить Валю своим идеологическим дедам года через три-четыре, но не был уверен, что в нем достаточно «ядовитости» и пафоса («нужен пафос и даже лирический пафос, совершенно своеобразного характера: лирика прекрасного в лучших стремлениях людей»). Н. О.2 был «добродушнее» Н. О.1, по мнению последнего: он унаследовал романтический интеллектуализм отца, но не «ненасытность» его утопии[1363].
Валина сестра Светлана называет его «чистой душой», «добрым милым мальчиком» и «нежным сыном и братом». С ними жили старший брат Дима (Вадим) 1912 года рождения и двоюродный брат (Димин сверстник) Рем Смирнов, которого Осинские усыновили после ареста его отца в 1927 году. По воспоминаниям Светланы:
Очень любили Валю и все наши родственники, и он любил их всех – бабушку, теток. В детстве мы ужасно ссорились, и не раз он кидался на меня с кулаками, плача от обиды. Я дразнила его – за рассеянность, за заикание. Бедный Валя! Он заикался после перенесенной в детстве скарлатины, и никто не мог его вылечить. Почему-то его мучительные попытки – он нагибал голову, брызгал слюной, делал отчаянные жесты рукой – вызывали у меня раздражение, даже тогда, когда мы были дружны и детские ссоры отошли в прошлое.
Главным, преимущественным и любимым занятием Вали было чтение. Мы с Ремом тоже любили читать, но с ним никто сравниться не мог. Почему-то он заворачивался в какие-то немыслимые тряпки – старый, рваный плед, например, забивался в малообитаемый угол и читал, читал…[1364]
Юра Трифонов, сын Валентина Трифонова и Евгении Лурье, не только читал, но и писал. Свой первый рассказ он написал 11 октября 1934 года, когда ему было девять лет.
Воздушный слон
Это было в Америке в городе Денвере. Джим шел в харчевню он шел и мечтал, вдруг под ногами земля расступилась и он попал к воздушному слону.
Продолжение следует[1365].
Стиль и место действия позаимствованы из приключенческих книг, стоявших в отцовском кабинете. Идея летающего слона витала в воздухе: три месяца назад самый тяжелый самолет в мире, «Максим Горький», установил мировой рекорд, подняв пятнадцатитонный груз. (Маловероятно, что Юра читал «Время, вперед!» в возрасте восьми лет, а «Дорога на Океан» и диснеевский Дамбо еще не вышли.) Продолжение появилось 29 декабря.
Продолжение «Воздушный слон»
Как только он провалился и почувствовал под ногами твердое, то увидел, что около него стоят 20 человек и один из них держит наган и направил на него дуло. Джим равнодушно смотрел на наган, но вот один из них спросил:
– Кто ты такой?
– Я Джим из Филадельфии.
– Как ты сюда попал?
– Я провалился.
– Мы тебя отсюда не выпустим.
– Почему?
– Потом узнаешь, а теперь шагай за мной.
Он повел Джима по длинным коридорам, и наконец привел в комнату где стояло какое-то металлическое сооружение (это и был воздушный слон)[1366].
Юра Трифонов
По воспоминаниям Юриного одноклассника Артема Ярослава (племянника члена Комитета советского контроля и бывшего правого оппозиционера А. И. Догадова), «было в нем что-то от медвежонка: плотный, коренастый, с густой черной шевелюрой, какой-то особой походкой – он был похож на властелина леса. Одевались мы тогда очень скромно. Юра, помню, ходил то ли в бархатной, то ли в вельветовой курточке, штанах-гольфах, в больших очках, в то время это было довольно редко». Он вел дневник, собирал марки и монеты, классифицировал писателей и их героев («далеко д’Артаньяну до Эдмона Дантеса!!!»), планировал побег в Южную Америку, участвовал в театральных постановках, ходил в кино («смотрел «Ленин в октябре». Замечательная картина! превосходная! великолепная! идеальная! изумительная! отличная! очень хорошая! исключительная!»), поднимал (в рамках работы над собой) отцовские гири и «читал запоем». В январе 1938 года, когда ему было двенадцать, он провел десять дней на даче, катаясь с друзьями на лыжах. «На даче прочел «Тиль Уленшпигель», «Ган Исландец» Гюго… «Путешествие на край ночи» Селина и «Капитан Фракасс» Готье. Не мешало бы еще десяток дней пробыть на даче». Но надо было возвращаться в школу. Три недели спустя он записал в дневнике:
В школе ничего особо достопримечательного, кроме того, что во время драки мне разбили глаз. Крови натекло! Уйма… Два дня не мог смотреть и не ходил в школу. Еще сейчас виден след. Не зажило. Прочел Шолохова «Тихий Дон» и «Поднятая целина», Гюго – «Отверженные», «Юлис» – Даниэля, «Нос» и «Рим» – Гоголя и научный труд Эрнеста фон Гессе-Вартег «Китай и китайцы». Очень интересно.
23-го был в Детском театре на «Негритенке и обезьяне» – глупейшая сентиментальщина! Пакость!
Пишу сейчас «Икаро-кроманьонец» из жизни первобытной культуры, в Ориньякскую эпоху[1367].
В переведенной с идиш повести «Юлис» Марка Даниэля действие происходит в Вильнюсе во время Гражданской войны. Скорее всего, его дала Юре бабушка, Татьяна Словатинская, которая там выросла и вступила в партию. «Негритенок и обезьяна» – пьеса Наталии Сац и ее первого мужа, С. Г. Розанова. В ней рассказывается о дружбе африканского мальчика и обезьяны, которую колонизаторы продают в один из европейских цирков. Благодаря морякам с красными звездами на фуражках друзья воссоединяются в Ленинграде и к концу пьесы возвращаются в Африку организовывать пионерские отряды. «Икаро-кроманьонец» – один из четырех Юриных рассказов из жизни первобытной культуры (другие назывались «Диплодок», «Духалли» и «Toxodon platensis»). Помимо рассказов он писал богато иллюстрированные доклады по истории и географии (для школы и собственного развития и удовольствия). Его самым большим школьным проектом был альбом, который он с помощью матери подготовил к пушкинскому юбилею в январе 1937 года (ему было одиннадцать лет). Версия этого эпизода вошла в роман «Исчезновение»[1368].
Вечерами Горик мастерил альбом: подарок школьному литкружку и экспонат для пушкинской выставки (с томящей надеждой получить за него первый приз). В большой «блок для рисования» вклеивались портреты, картины и иллюстрации, вырезанные из журналов, газет и даже, тайком от матери, из некоторых книг, и тушью, печатными буквами, переписывались знаменитые стихи. Например: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» – и тут же была наклеена вырезанная из газеты «За индустриализацию», которую выписывал отец, картинка, изображающая памятник Пушкину на Тверском бульваре. К сожалению, все картинки, вырезанные из газет, пожелтели от проступившего клея[1369].
Юра Трифонов
По свидетельству Юриной сестры Тани, альбом получил школьную премию и «демонстрировался в числе лучших на городской выставке работ на пушкинскую тему». В романе герой очень переживает из-за того, что не вошел в первую тройку. «Первый приз получил мальчик из восьмого за статуэтку из пластилина «Молодой товарищ Сталин читает Пушкина», второй приз присужден девочке, которая вышила шелковыми нитками покрышку для подушки на сюжет из «Сказки о царе Салтане», а третий приз отхватил Леня Карась – хорош друг, работал втихаря, от всех скрывал! – за портрет цветными карандашами друга Пушкина Кюхельбекера (правда, надо сказать, портрет был мировецкий, самый лучший на выставке)»[1370].
Но главной Юриной страстью было писательство. Когда ему исполнилось двенадцать, он записался в Московский дом пионеров, который годом раньше открылся в здании Общества старых большевиков (упраздненного за ненадобностью). В дневниковой записи от 2 ноября 1938 года он вспоминал прошедший год. «Этот дом был таким интересным, что я готов был ходить туда ежедневно. Сначала я поступил в географический кружок, затем перешел в литературный. Что это за вечера были, когда мы сидели перед большим столом и, обсуждая чей-нибудь рассказ, уносились в своих разговорах в поднебесья. Тут вспоминались имена тысячи писателей, начиная от Гомера и кончая Катаевым. Наш руководитель, редактор журнала «Пионер», товарищ Ивантер так интересно объяснял нам ошибки друг друга. Это была действительно школа, у которой многому можно было научиться»[1371].
Юра и Таня Трифоновы
Под впечатлением разговоров в Доме пионеров Юра по-другому взглянул на свои первые опыты. «Я хочу простой, юмористический рассказ, а не всякую там галиматью про Диплодоков, про кроманьонца, про Духалли и прочую чертовщину. Просто простого рассказа! Вот чего я добиваюсь». Его первый такой рассказ принял форму дневниковой записи от 2 ноября 1938 года. Олег Сальковский из квартиры 443 говорит Юре, что Миша Коршунов (его сосед сверху) и Лева Федотов тайно пишут рассказ «про какого-то итальянского инженера, изобретшего аппарат, затем этот инженер едет в военную Испанию и становится в ряды республиканцев, но его очаровывает какая-то фашистская артистка из Миланской оперы Ла-Скала и отбирает аппарат». Юра с Олегом решают принять вызов и тоже написать рассказ. Юра придумывает «дьявольски простой» сюжет в стиле Жюль Верна, «будто бы один молодой парень поехал в отпуск в колхоз на Алтае. Там ему сказали, будто в лесу живет леший. Ну я расписывать не буду, а лишь скажу, что леший была гигантская летучая мышь». Они садятся писать, но работа не клеится, и они беспомощно наблюдают, как их соперники каждый день запираются в Мишиной квартире. Юре приходит в голову новая идея.
– Олег! – закричал я не своим голосом и дернул товарища за рукав. – Эврика! Идея! Знаешь, давай сделаем, будто все это рассказ этого парня в кругу инженеров. И назовем рассказ «Седые волосы». Будто там один спросит его почему-мол у тебя седые волосы? Ну и тот расскажет. А под конец ему не поверят, и в это время пролетит мимо эта мышь.
– Здорово! – вскричал радостно Олег.
Они снова садятся за работу, и снова безрезультатно. Вдруг у Юры звонит телефон. Это Лева, который признается, что они с Мишей поссорились из-за итальянской дивы и ничего не написали. Юра звонит Олегу, но того нет дома – он ушел к Мише.
Так кончилось это литературное соперничество. Все водворилось на свои места! Лева ходит ко мне, и мы смотрим бабочек и различных козявок. А Олег – к Мишке, и они болтают о хорошей погоде, о двух дураках Левке и Юрке и о Надьке Кретовой в окне.
Научно-фантастическая повесть превратилась в обрамленную научно-фантастическую повесть, которая превратилась в сложно организованный «простой» рассказ о мальчиках, которые пишут научно-фантастическую повесть. В роли рассказчика – тринадцатилетний Юра Трифонов, он же автор дневника.
Этот рассказ вышел у меня сам собою. Как-то непроизвольно. И я решил назвать его – СОПЕРНИКИ.
Если я его прочту самим героям, они найдут детали, прибавленные мною. И они будут правы. Такие детали у меня есть. Но сама мысль, сама сущность действительно произошла на планете Земля в Солнечной системе, в Восточном полушарии, в Европе, в СССР, в Москве, на улице Серафимовича, в доме номер 2, иначе – «Доме Правительства», между 4-мя несовершеннолетними молодыми людьми, имена которых неизвестны. Все они увлекались литературой и продолжают увлекаться ею по сей день[1372].
Письменный стол. Рисунок Юры Трифонова. Предоставлено Ольгой Трифоновой
И все они – литературные создания, одновременно Юрины герои и запойные читатели из Дома правительства на улице Серафимовича.
Самым неординарным, а потому самым типичным из друзей и соседей Юры Трифонова был Лева Федотов, сын русского крестьянина, американского рабочего, трентонского заключенного, ферганского коллективизатора, пролетарского писателя и начальника политотдела алтайской машинно-тракторной станции Федора Федотова. В 1933 году, когда тело Федора нашли в болоте недалеко от станции, Леве было десять лет. Он жил в маленькой квартире на первом этаже с матерью Розой Лазаревной Маркус, костюмершей Московского театра юного зрителя. По воспоминаниям Юрия Трифонова, «он был смуглый, коренастый, лицом немного монгол, с золотыми славянскими волосами».
С мальчишеских лет он бурно и страстно развивал свою личность во все стороны, он поспешно поглощал все науки, все искусства, все книги, всю музыку, весь мир, точно боялся опоздать куда-то. В двенадцатилетнем возрасте он жил с ощущением, будто времени у него очень мало, а успеть надо невероятно много…
Он увлекался многими науками, в особенности минералогией, палеонтологией, океанографией, прекрасно рисовал, его акварели были на выставке, печатались в журнале «Пионер», он был влюблен в симфоническую музыку, писал романы в общих толстых тетрадях в коленкоровых переплетах. Я пристрастился к этому нудному делу – писанию романов – благодаря Леве. Кроме того, он закалялся физически – зимой ходил без пальто, в коротких штанах, владел приемами джиу-джитсу и, несмотря на врожденные недостатки – близорукость, некоторую глухоту и плоскостопие, – готовил себя к далеким путешествиям и географическим открытиям[1373].
Однажды Юра с Левой устроили соревнование, кто лучше нарисует слона. Олег, назначенный судьей, решил в пользу Левы. (Зато Юра лучше играл в шахматы. «Нас волновали необыкновенные фамилии шахматистов, – писал он. – Элисказес, Лилиенталь, Левенфиш… Они звучали так же экзотически прекрасно, как, например, Гондурас и Сальвадор».) В одиннадцать лет Лева получил вторую премию на художественной выставке московских школьников и выиграл этюдник с палитрой и масляными красками. Одна из судей, сотрудница Третьяковской галереи, стала его другом и покровителем. Он занимался в изокружке Дома пионеров и в Центральном доме художественного воспитания детей (где познакомился со своим близким другом Женей Гуровым). Он делал иллюстрации к школьной газете и эскизы к декорациям спектаклей детского клуба, но предпочитал тематические альбомы (для души и для школы) – «Италия», «Украина», «Зоология», «Минералогия», «Океанография», «Морские животные», «Ледниковый период». «Однажды, – пишет Михаил Коршунов, – он явился ко мне с рулоном белых обоев. Исключительный случай – не с портфелем, а с рулоном. Раскатал на весь коридор, мне велел встать на одном конце полотна, чтобы не задирался конец, сам встал на другом. По рулону среди древних лесов, морей и болот перемещались первобытные животные. «Летопись Земли». Сказал удовлетворенно: «Вот какой лист отдраконил!»[1374]
Помимо альбомов Лева составлял серии индивидуальных рисунков – о динозаврах, великих музыкантах, Церквушке и «росте Дворца Советов, начиная с храма Христа Спасителя, который стоял там раньше, и кончая готовым Дворцом». Левины музыкальные способности проявились во время октябрьской демонстрации 1925 года, когда Федотовы жили в Первом Доме Советов (гостинице «Националь»). «Мы на балконе сидели, – вспоминала Роза Лазаревна, – а внизу люди пели, танцевали, играла гармошка… И Лева вдруг все повторил: и «Мы – кузнецы», и «Как родная меня мать провожала». Ему два года было, еще толком не говорил, а пропел все правильно». Через десять лет она купила ему пианино. «После гибели Федора мы с Левой материально жили трудно, очень трудно. Но я решила во что бы то ни стало купить ему пианино. Через комиссионный магазин продавала вещи мужа, клала на книжку и, когда собрала пять тысяч, по газете нашла адрес, где продавали «Рейниш», концертное пианино. И он занимался…» Лева ходил на уроки к композитору Модесту Николаевичу Роберу, которого называл «учителем», и регулярно занимался дома, по возможности в отсутствие матери, которая считала, что он слишком много импровизирует. Опасалась она напрасно: он любил подбирать оперные арии, но точность ценил больше изобретательности. «Вы бы посмотрели его письменный стол», – сказала Роза Лазаревна пятьдесят лет спустя, признавая его правоту и обращаясь к другой эпохе.
Вы бы не сказали, что там ребенок сидит. Стол… ну, профессора какого-нибудь. Книги там лежали… закладки в каждой книге… Сидел и писал… Гербарий у него был… если бы вы его видели: он в тетрадке, на листке, делал надрез и стебелек туда вставлял… и как-то так, чтобы цветок аккуратно лежал, и по-латыни писал название… А марки? Он их не наклеивал, у него был пинцетик, он брал марку не руками, а пинцетиком, очень аккуратно вставлял в специальный альбом. Или собирал минералы… У него коробка была с гнездами, вата в гнездышках, и там лежал минерал. Тут же картоночка – название минерала, и не только название, а стойкость его, тип, твердость… Вот так подробно все было…[1375]
Лева Федотов
Для воспитания характера он не носил перчаток, не играл в карты и не пил алкоголя. Для улучшения правописания и литературного стиля он от руки переписывал «Войну и мир». Чтобы успеть охватить весь мир, он жестко регламентировал свои дни, часы и минуты. «А что я сделал в это лето? – писал он 29 августа 1940 года, – Нарисовал, да и то не всю серию о церквушке, и только! Инкогнито в Звенигород не съездил, доклады не окончил… Это плохо!» Он перечислил только особые дела, не касаясь ежедневных. По словам матери, «он мог сидеть за столом с утра до вечера и заниматься. Писать. И рисовать. И марки наклеивать. И гербарии, ну все…»[1376]
Я никогда не видела, чтобы он просто так сидел. А если сидел, так читал. Вот как отец – тот, куда ни ходил, брал книжку. Когда в Америке в семнадцатом году его посадили в Трентонскую тюрьму – приговорили к десяти годам… там в камере, он рассказывал, солнечный свет бил сверху узенькой щелочкой. Он водил книжку за лучом и читал… Вот и Лева всегда читал. Едем с ним в трамвае – стоит и читает. Знаете, там вроде тамбура, Лева всегда там и стоял. Никогда не садился. Пусть сядут те, кому трудно стоять[1377].
Рисунки Левы Федотова
Лева поклялся добиться большего следующим летом и завершил клятву цитатой из «Спартака» Джованьоли: «Да будет мне благоприятствовать в этом Юпитер!» Два дня спустя наступил первый день последнего школьного года.
Придя домой, я первым делом подумал о плане, который я вел в прошлом году, и я решил его сейчас же возобновить на бумаге с тем расчетом, чтобы как можно скорее иметь удовольствие возобновить на деле…
В план я включил первым делом уроки, затем гуляние, серию, Украинский альбом, музыку, рассказ и дневник. Все это я расчертил на чистой бумаге. Причем уроки, конечно, будут выполняться всегда, гуляние – так же – по возможности, серию я буду заканчивать, когда школа перестанет тяготить меня, причем, окончив ее, я заменю ее в плане итальянским докладом; «Украину» я начну на равне с серией, музыка – будет всегда, рассказ – я буду продолжать тогда, когда напишу Рае письмо, а это мне нужно сделать как можно скорее (между прочим, мне очень хочется даже и сейчас написать его, но школа… она отравляет мне все настроение), и, наконец, дневник будет вестись так же всегда. Старый план я сохранил и решил держать его вместе с новым.
Для того чтобы попробовать себя, я решил сегодняшний, первый школьный день, провести по плану. Это я и сделал. Я продвинул немного вперед рисунок церквушки и переделал обложку «Украины», чтобы мне было ее легче раскрашивать. В рассказе я ничего сегодня не писал – мне не было смысла на мгновение садиться за него. Его я должен писать с увлечением и сосредоточено…[1378]
В жалобе о низкой продуктивности Лева не упомянул свой дневник. Эта запись (29 августа 1940 года) сделана в начале XIII тетради. Предыдущая сохранившаяся тетрадь, № V, кончается 8 декабря. То есть за девять месяцев, включая непродуктивное лето, Лева заполнил семь тетрадей мелким почерком без полей. Он писал как читал, читал как писал и жил прочитанное и написанное в бесконечной – как собака за хвостом – погоне за полнотой времени и безграничным самопознанием. Он воплощал собой эпоху «великих планировщиков и будущих геометров», в которой, как объяснил Леонов на Первом съезде писателей, каждый герой будет своим собственным автором, а у каждого события будет своя летопись. Лева два года мечтал о поездке в Ленинград, город совершенной архитектуры. 5 декабря 1939 года они с матерью обсуждали покупку билета на поезд.
– Придется мне этот наш разговор записать в дневнике, – сказал я. – Ведь на всех этих мелочах основано такое событие, как моя поездка в Ленинград. Я этот разговор обязательно запишу… И это, что я сейчас сказал, тоже запишу. Это, наоборот, будет только оригинально. И это, что я только сейчас вот сказал, также запишу!..
– Да будет тебе, – остановила меня мама. – Так и конца этому не будет.
– Ошибаешься, конец уже настал, – ответил я. На этом данный день закончил свое существование[1379].
Месяцем раньше он сделал запись на сто страниц – полный отчет обо всем произошедшем 5 ноября 1939 года. Он назвал ее «День из моей жизни» и собирался прочитать Модесту Николаевичу, но у них не хватило времени. Вряд ли он знал о таком же начинании Толстого восемьдесят восемь лет назад (иначе, верный научному этикету, упомянул бы об этом). Левино стремление замкнуть цепочку событий и отражений было более последовательным. По воспоминаниям его друга из Центрального дома художественного воспитания детей, Жени Гурова, при каждой встрече Лева играл ему триумфальный марш из «Аиды», читал новую главу из своего романа «Подземный клад» («влияние Жюль Верна было очевидным») и зачитывал дневниковую запись об их предыдущей встрече[1380].
Левиной целью было сжать причину и следствие в единое настоящее. Через два дня после разговора с матерью о необходимости все записывать у него состоялся еще один разговор на эту тему. Сало – кличка Олега Сальковского; Мишка (Михикус) – Михаил Коршунов.
Сегодня на истории в тесном маленьком классе Сало нагнулся и с загадочным видом прошептал:
– Левка, ты хочешь присоединиться к нам с Мишкой? Только никому… никому не говори.
– Ну-ну! А что?
– Знаешь, у нашего дома, в садике, стоит церковь? Эта церковь, кажется, Малюты Скуратова.
– Ну?
– Мы с Мишкой знаем там подвал, от которого идут подземные ходы… Узкие, жуть! Мы там были уже. Ты пишешь «Подземный клад», так что тебе это будет очень интересно[1381].
Мише с Олегом пришлось рано вернуться, потому что у них не было фонаря и подходящей одежды.
Я слушал, и любопытство овладевало мной все больше и больше… Я представлял себе мрачные темные ходы, сырые и низкие, зловещие залы с плесенью по стенам, подземные переходы, колодцы, и это все переполнило мою чашу терпения и воображения. Я не представлял себе, что мне скоро суждено это увидеть наяву. Короче говоря, я дошел до высшей точки напряжения. Мне даже трудно описать все мои чувства…[1382]
Но в первую очередь Лева был ученым и летописцем. Чтобы убедиться, что Миша и Олег говорят правду, он попросил их по отдельности нарисовать ему карту подземелья. После этого он принял командование.
– Знаешь что, Мишка! – сказал я. – Я думаю это подземельное путешествие несколько преобразить. До этого ты с Олегом ходил ради любопытства, а теперь я предлагаю захватить с собою карандаш и тетрадку, чтобы кое-что там зарисовать, записывать наш путь, а также и все наши разговоры, ну и наносить точный план ходов. Это все нам впоследствии может пригодиться с научной точки зрения.
– Это хорошо, – согласился Михикус. – Так как ты ведешь дневник, то ты все записи-то наши и запишешь туда. А затем, ведь ты рисовать умеешь, так что ты и будешь там заведовать этим, ладно?
– Что же, я согласен. А знаешь еще что? – сказал я. – Нужно будет нам обязательно записать наши первые слова при входе в подземелье. Это будет потом нам и интересно, а также это будет и большой оригинальностью. Ты понимаешь меня? Вот что именно мы скажем, как только очутимся под землей? Это нужно будет нам потом все записать, чтобы не забыть. Мы расположимся где-нибудь в каморке в какой-нибудь и запишем все. Ну, наверное, первым делом вы меня спросите – ты или Сало: «Ну, Левка, как здесь?» А я, очевидно, отвечу: «М-м… да так, ничего!»
– Это действительно интересно записать, – сказал Михикус. – Самые наши первые там слова! Это здорово!
– А я и это запишу в дневник, – сказал я.
– Что?
– Да вот это, что мы сейчас говорим. Ведь на этих разговорах и основано наше так называемое путешествие, так что я их все запишу. И вот эти последние слова тоже запишу! И это – тоже запишу! И это… И это!
– Вот так без конца можно, – сказал Мишка. «И это! И это!»
– А я не дурак, – проговорил я. – Я обязательно запишу в дневник эти твои слова, честное слово.
– А это запишешь, что ты мне только что сказал?
– Кашу маслом не испортишь. Слово не вредит, – сказал я. – Запишу![1383]
Рисунки Левы Федотова
И записал. В день экспедиции он взял с собой блокнот, карандаш, фонарь и два компаса. Виктория (Тора) Терехова, дочь Романа Терехова, должна была принести батарейки (не зная зачем), но не пришла, и им пришлось пользоваться свечами. Кроме того, они принесли спички, канат, циркуль и, по Левиному настоянию, веревку с гирькой, чтобы измерять глубину колодцев. Пройдя через два сообщающихся подвала, они попали в извилистый подземный ход, но после нескольких поворотов туннель стал слишком узким, и они вынуждены были вернуться. Леву, который, будучи самым худым и решительным, шел первым, пришлось вытягивать с помощью каната. Следующая тетрадь не сохранилась[1384].
Но сюжет известен.
Никаких алмазов я не видел, так я и сказал Тому Сойеру. А он уверял, что они все-таки там были, целые горы алмазов, и арабы, и слоны, и много всего. Я спрашиваю: «Почему же тогда мы ничего не видели?» А он говорит: «Если бы ты хоть что-нибудь знал, хоть прочел бы книжку, которая называется «Дон Кихот», тогда бы не спрашивал»[1385].
В память об отце Лева хранил две драгоценности: «американские часы» с выгравированными словами «Фреду от Рэда» (друга отца, бродяги и революционера Рэда Вильямса) и книгу «Приключения Гекльберри Финна», которую отец подарил ему в день его десятилетия, с надписью «Маленькому Львенку от дикого человека, 10.1.33».
Лева и его друзья относились к Тому и Геку так же, как Том и Гек относились к Дон Кихоту, а Том и Гек относились к Дон Кихоту так же, как Дон Кихот относился к рыцарским романам. У Марка Твена Санчо становится рассказчиком и главным героем (и на некоторое время Дон Кихотом). В рассказе Кафки «Правда о Санчо Пансе» Дон Кихот – плод воображения Санчо. В пьесе Луначарского «Освобожденный Дон Кихот» главного героя изгоняют из «обетованной земли» за отказ убивать во имя революции. В «Чевенгуре» Платонова Дон Кихот убивает «точно, но поспешно», пока его самого не убивают (когда он нападает на четырех всадников). В Левином дневнике Дон Кихот снова впереди, потому что сказка стала былью. Михикус – плут, Олег Сальковский – Сало. Лева ведет за собой и пишет историю. «Моя свеча вспыхнула как раз вовремя: Сало в это время просунул свою руку с горящей свечой в отверстие двери и сам с кряхтением втиснулся туда. Его грузная туша заняла все пространство в открытой дверце, так что мы видели только нижнюю часть туловища и ноги, бессильно скользящие по полу»[1386].
Однажды двоюродная сестра Левы Рая спросила, кем он хочет быть, когда вырастет.
Я ей сказал, что некогда, как она уже знает издавна, я почитал – да и сейчас не забываю никогда – историю, астрономию, биологию, геологию и географию, но постепенно одни из них стали проявляться яснее в моих интересах, чем другие, и теперь у меня определились две – геология, в виде минералогии и палеонтологии, и биология, в виде зоологии.
– Теперь остается ждать, – сказал я, – какая из них победит другую[1387].
Окончательное решение зависело от вдохновения (которое нельзя торопить) и логического анализа. На Леву произвели сильное впечатление слова его дяди Исаака, что «в природе нет каких-нибудь злых хитростей, там все просто – умей только правильно разгадывать и открывать ее законы». Кроме того, как Лева объяснил матери Жени Гурова, «художник не может иметь лабораторию, чтобы заниматься еще и наукой, а ученому, имеющему для работы лабораторию, для рисования всего-то надо иметь бумагу, кисти и краски…»[1388]
Рая, Исаак и мать Жени Гурова были не единственными взрослыми, с которыми Лева обсуждал свои планы на будущее и научные интересы. Близкие отношения связывали его и с учителями (особенно с Модестом Николаевичем, Давидом Яковлевичем и двумя другими преподавателями из 19-й школы), и с матерями друзей (отцы редко бывали дома), и, самое главное, с многочисленными родственниками, с которыми он регулярно переписывался и приезда которых ждал с нетерпением. На решение вести как можно более подробный дневник его вдохновил визит ленинградских родственников, Раи (Раисы Самойловны Фишман), ее мужа Мони (Эммануила Григорьевича Фишмана) и их дочери Норы, которую Лева называл Трубадуром, в честь оперы Верди[1389].
Это были счастливые минуты моей жизни, которые я, по глупости, не запечатлел у себя в дневнике. Так это и исчезло без следа. Вот тогда-то – летом – Рая и пригласила меня на зимние каникулы к себе в Ленинград. Я теперь очень жалею, что не записал их пребывание в Москве![1390]
Эммануил тогда (в августе 1939 года) спросил его, собирается ли он описать все в дневнике, но Лева ответил, что может получиться слишком скучно.
Ой, какая это была чудовищная ошибка! Я сейчас себя очень виню за то, что не записал такие прекрасные часы в моей жизни, как пребывание у нас наших ленинградских родственников.
Ну, ничего! Вот зато, когда я поеду зимой в Ленинград, тогда-то я в подробности опишу все это путешествие. Я уже сейчас представляю себе купе поезда, тусклые лампы, ночную темень за окном, отражение коек в стекле и шум колес поезда, несущегося в Ленинград. Да-а! Счастливые минуты тоже будут… но до них еще далеко…[1391]
Большая, дружная и преуспевающая еврейская семья Левиной мамы была важным связующим звеном между квартирой 262 и миром знаний и свершений. Рая, Эммануил и Трубадур приезжали в Москву на открытие Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, призванной продемонстрировать достижения колхозного строя и – через скопление и расположение зданий, статуй и посетителей – сплочение советского народа. То, что составляло мечту и надежду Татьяны Мягковой, было жизнью Левы Федотова. «Хвала выставке! – написал он 27 ноября. – Из-за нее мы имеем возможность повидаться лишний раз со всеми родственниками, которые разбросаны по многочисленным городам европейской части СССР»[1392].
Советский Союз был огромным домом, объединявшим разбросанные семьи. Все граждане СССР были членами одной семьи. Следующая запись в Левином дневнике сделана 28 ноября 1939 года.
Сегодня вечером я с большим интересом прослушал по радио передачу о Ленинградском кировском музее. В ней рассказывалось о экспонатах музея, исповедывающих о сложной и прекрасной жизни незабвенного Сергея Мироновича. Очевидно, этот музей весьма ценный и интересный. Короче говоря, эта передача заставила меня призадуматься, и я решил во что бы то ни стало побывать в этом музее, во время моей поездки в Ленинград. Нет сомнения, что я поделюсь с читателем с моим впечатлением об этом показателе жизни важного революционера нашей эпохи[1393].
«Читатель» был Левиным постоянным спутником и вездесущим современником. Такую же роль играло всегда включенное радио[1394].
После этого мне посчастливилось услыхать передачу о ноте Советского правительства Финляндскому правительству в протест против провакационных выстрелов. Нота правительства Финляндии меня возмутила. Оказывается, финны отрицают свое преступление. Где это слыхано, чтобы войска какой-либо страны производили учебные занятия в стрельбе на виду у войск граничащей державы. А между тем, так говорят финны… Вот до чего дошла их наглость! Это чудовищно! Они еще будут угрожать нашему Ленинграду! Ведь Ленинград – наш важнейший порт, принадлежавший только нам, следовательно, это наше дело, как обеспечивать безопасность его, и мы не позволим финляндским олухам вмешиваться в наши внутренние дела! Пусть они сначала еще оглянутся на свою страну. Там они увидят более ужасные вещи. Но они этого не делают. Заботясь о своем кармане и об угоде Англии и Франции, они сквозь пальцы смотрят на страдания народа их страны, но они за это скоро поплатяться. Ох, как поплатяться! И час расплаты они приближают сами, своею неразумной и необыкновенной глупой подготовкой к войне с СССР. Финский народ не позволит им безнаказанно угрожать СССР – единственной опоре и защите всех угнетенных масс.
Я очень обрадовался, когда услыхал ответную ноту нашего мудрого Правительства, изобличавшего всю жалкую свору финнских палачей и негодяев. Да восторжествует справедливость!
После этого я начал рисовать к «Италии» следующий рисунок. Делая его, я одновременно слушал передачу оперы Верди «Бал-Маскарад». Сейчас я еще покамест ничего не могу дополнить к моим предыдущим размышлениям об этой опере, поэтому я это сделаю лучше в следующий раз. Рисовал я морское дно Средиземного моря, покрытое кораллами, которые из вод морских извлекаются в больших количествах жителями Италии для того, чтобы сделать из них украшения и мелкие изделия.
На этом этот день окончился[1395].
Поставляя информацию и заполняя досуг, радио объединяло слушателей. На следующий день Лева и Модест Николаевич долго говорили о Верди. После этого Лева прочел вчерашнюю дневниковую запись и спросил:
– Ну, а как вы смотрите на выходки Финляндии?
– Дождется она у нас, – сказал М. Н. – Жалко, что народ страдает, а этим волкам мы всыпем «по первое»!
– Этого они вполне заслуживают, – сказал я.
– Вкатим им как следует, – добавил М. Н. – Запомнят.
После этого мы стали заниматься[1396].
На следующее утро Красная армия вошла в Финляндию. В школе Лева встретил своего друга Изю Бортяна.
– Да, я это уже знаю, – сказал он. – Наши самолеты уже разбомбили два аэродрома финнов, в Хельсинках и Виипури.
– Смотрю вот я на карту, – проговорил я, – и вижу, как мала эта Финляндия и как задириста. Она на Англию надеется.
– А как Англия ей поможет? – произнес Изя. – Самый лучший путь для нее это Балтийское море, но зато этот путь закрыт берегами Германии. Англия ведь сейчас воюет с Германией, значит, та ее не пропустит.
– Действительно, это верно! – вскричал я. – Да вообще-то, Англия еще вместе с Францией не справиться с Германией, а уже на нас через Финляндию хочет итти. Руки коротки! Ты смотри только, какое там движение против войны. А ведь оно увеличиться в двое если Англия пойдет на СССР, так как английские угнетенные не позволят, чтобы их страна шла против единственной социалистической державы.
– Вот в том-то и дело, – подтвердил Изя[1397].
Вернувшись из школы домой, Лева прочитал передовицу «Правды» о пятой годовщине убийства С. М. Кирова.
Ровно пять лет прошло с того момента, когда трусливая подлая рука врага, из-за угла направив на нашего товарища дуло револьвера, спустила курок. Хороший был Киров человек! Очень хороший!.. Нет! Я обязательно пойду в музей его, когда приеду в Ленинград!
В сегодняшней же газете был напечатан радио-перехват: «Обращение финляндской коммунистической партии к трудящимся Финляндии». Я сейчас же его всего прочел. Очень хорошо сказано там все! Просто и ясно! Надеюсь, это поймет каждый рабочий, каждый крестьянин, каждый интеллегент и солдат. По-моему, после ознакомления финляндской армии с текстом этого обращения все солдаты должны, незамедлив ни на минуту, восстать против тупоумных правителей Финляндии, ведущих их к неминуемой гибели, в борьбе с Советским Союзом[1398].
Рисунок Левы Федотова
Лева Федотов «Венеция»
Вечером он работал над главой об итальянских колониях для доклада об Италии.
Я набросал карандашом на карточке вид Ливийской пустыни, как вдруг, ровно в 6 часов вечера услышал вечерний выпуск последних известий. Я поставил радиоприемник на письменный стол и, вместе с мамой, стал слушать. Не буду много расписывать о том, что мы услыхали, но скажу кратко. Мы услыхали о том, что бараноподобное правительство белогвардейской Финляндии, услыхав о том, что войска СССР перешли границу их страны растерялось и ее члены подали в отставку. Достукались, канальи? А кто виноват? Сами! Какая нелегкая вас подначивала на эту подлую миссию? А вот оно в чем дело! Англичане! Ну да, теперь-то я в этом уверен так же твердо как в том, что 5 и 5 будет 10. Да, да! К тому же, многие солдаты финляндских войск, поняв обращение компартии, восстали против горе-правителей. Народ так же поднял восстание, отказываясь воевать с Советским Союзом, и уже в г. Териоки (вост. Финляндия) образовалось народное правительство новой демократической Финляндской республики во гл. с Отто Куусиненом. Война с СССР окончилась! Она началась сегодня в 3-м часу ночи и окончилась сегодня днем. Теперь уже война идет внутри самой Финляндии, война гражданская, война двух правительств – нового правительства свободной Финляндии и темного страшного «правительства» Таннера, заменившего бежавших Каяндера и Эркко. Это, по-моему, была самая удивительная по своей краткости война в истории, ибо она существовала всего лишь в течение полусуток![1399]
Война продолжалась три с половиной месяца. После подписания мирного договора в марте 1940 года Отто Куусинен был назначен первым председателем президиума Верховного совета Карело-Финской ССР. Его постоянным местом жительства была квартира 19 в Доме правительства, на верхнем этаже 1-го подъезда.
Для Левы главной жертвой войны стала поездка в Ленинград. Он долго надеялся, что боевые действия закончатся до наступления школьных каникул, но этого не произошло, и он отложил поездку до следующего Нового года.
Другой его страстью была «Аида» Верди. Он знал ее наизусть, играл отдельные части и бесконечно обсуждал с матерью, друзьями и учителями. 27 августа 1940 года он слушал «Аиду» в Филиале Большого.
Рисунки Левы Федотова
Дирижер, Мелик-Пашаев, невысокий брюнет с широкой головой, плоским подбородком и с очками, скрывающими за собою сощуренные глазки, мягко вскочил на возвышение и взмахнул руками…
С первых же звуков скрипки у меня началась лихорадка. Вступление было прекрасное. У Мелика оно получилось ласкающим для слуха и с яркими оттенками. Молитва, под его управлением, прошла очень хорошо. Жрецы пели едва слышно, почти не открывая ртов, и эта величавость произвела на меня огромное впечатление. Ариозо Рамфиса я, конечно, прослушал с широко открытыми… глазами.
Короче говоря, я больше всего смотрел на оркестр и на дирижера! Появление пленников, ария пленного Амонасро и похоронообразный хор жрецов, как всегда, подействовали на меня со сказочной силой. Я всеми силами старался уловить ритм и темп этого хора, чтобы еще правильнее играть его… Хор народа, оказывается, не оправдывает свое название, так как этот мотив, скорее всего, поют жрецы, окружившие Радамеса и Амнерис, а не народ. Так что, к чести этих кровожадных жрецов, два наилучших хора принадлежат именно им, а не кому-нибудь другому[1400].
Он писал об опере в целом и об отдельных хорах, ариях, дуэтах, инструментах и исполнителях. Мелик-Пашаев понравился ему больше Льва Штернберга («у него звучал оркестр более мягко и дружно»). Он называл «Аиду» своей «школой», особенно в вопросах оркестровки. Но главным считал эмоциональное воздействие.
Невозможно описать то, что творилось со мною сегодня вечером после театра. Я пошел почему-то относить сахарницу не на кухню, а в ванную; уходя из комнаты, я потушил за собою свет, хотя там за столом сидели мама и Лиля; я долго и упорно принялся размешивать чай, забыв, что я туда не положил ни одной крупинки сахара; наконец, в довершение всего, вместо того чтобы постелить себе на кровати, я потащил всю постельную груду на диван, чтобы разостлать это все на его поверхности![1401]
Неделю спустя он пошел в Большой на «Руслана и Людмилу», но, вопреки предсказанию Модеста Николаевича, забыл об «Аиде» «лишь в одном марше Черномора», и то «только на мгновенье». На следующей неделе, 10 сентября, «Аиду» транслировали по радио. У Левы не работала «вторая линия», и он отправился к Мише Коршунову[1402].
Трудно описать мои чувства, когда в оркестре и на сцене проводится сцена появления пленных эфиопов. Слушая всегда этот отрывок, я начинаю дрожать, как дрожит бедный щенок, попавший под дождь. Я не могу спокойно слушать эту сцену. Разве это не душераздирающий момент, когда предстают перед фараоном униженные, связанные пленники, и Аида, увидев среди них своего отца, эфиопского властителя Амонасро, с криком бросается к нему, оплакивая обезглавленную отчизну. Амонасро грубо схватывает ее и шепчет, чтобы она не предавала его!.. Да, это одно из лучших мест оперы[1403].
Десятого октября месяцы занятий, размышлений и прослушиваний завершились неожиданным триумфом.
Сегодня со мной случилось нечто необычайное! Не знаю почему, но, придя из школы, в меня вселилось чудовищное желание сыграть марш из «Аиды». Я его, вообще, люблю играть только с настроением, и никогда стараюсь не садиться, чтобы его сыграть без охоты и без чувства. Никого дома не было, и меня никто не стеснял. Я вложил в марш сегодня все свое чувство и проиграл его по всем правилам, со всеми его многочисленными сложными оттенками и пр. Обычно мне всегда кажется, что у меня марш выходит бесчувственным и сумбурным, но сегодня, я могу прямо сказать, что, благодаря особому желанию его проиграть, он у меня звучал не дурно. Я бы желал, чтобы он у меня всегда так выходил[1404].
Третьего ноября по радио снова передавали «Аиду». 9 ноября Лева сказал Жене Гурову, который тоже собирался в Ленинград, что ему пришла в голову блестящая идея совместить две мечты и мысленно продирижировать всю «Аиду» в поезде. «И так и знай, – сказал я. – В каких бы мы условиях ни ехали, (будем ли мы стоять в бесплацкартном вагоне, или сидеть, или лежать), «Аида» все равно пройдет у меня вся до конца. Вот интересная штука! Красота прямо!»[1405]
В течение следующих полутора месяцев он много читал о «бывшем Петербурге», обсуждал с Женей «блаженные дни в Ленинграде» и репетировал различные части оперы. «Сцена за сценой протекали у меня в сознании, и внешне даже не было видно, что сейчас у меня происходят сцены у Нила, где Амонасро в бешенстве проклинает свою дочь, где невольно изменяет отчизне Радамес и т. п. душераздирающие моменты, ибо я лежал спокойно на диване, как-будто дремая»[1406].
По плану предполагалось купить билет на ночной поезд и посвятить первые несколько часов «Аиде». Женя боялся, что на это уйдет слишком много времени, но Лева объяснил, что он никогда не дирижировал всей оперой от начала до конца и хотел бы совместить свою личную премьеру «с таким замечательным моментом, как поездка в Ленинград»[1407].
Главное то, что для меня это не будет никакой трудностью! Играть или петь и то труднее! Для этого нужно двигать руками или напрягать голосовые связки, а тут у тебя может быть все в покое – ты сидишь неподвижно, и раз ты хорошо знаешь вещь, то независимо от тебя у тебя в голове она сама по себе течет, и ты только слушаешь ее и больше ничего. Вдобавок под ритмичный грохот поезда легче всего в сознании у себя изображать звуки певцов и оркестра! К тому же мне никто не будет мешать представлять себе оперу зрительно, воображать перед собою сцену и героев, так что я, откровенно говоря, лишний раз услышу «Аиду» во всей ее красе; и вдобавок услышу ее в том виде, в каком я ее понимаю, ибо, собственно говоря, в этот раз она будет итти как бы под моим руководством. Уж тут-то я исправлю все дефекты, внесенные нашими театрами, поставившими «Аиду» у нас в филиале!
– Да! Я тебя понимаю! – сказал Женька. – Тебе это будет очень интересно![1408]
Лева и Женя не смогли купить билеты на один поезд. Левин (№ 22, курящий вагон № 12) отправлялся в час ночи 31 декабря.
Наконец день настал.
Вечером, придерживаясь своего списка, я собрал все свои вещи. Положил у чемодана пачку белых карточек для рисования (альбома подходящего у меня не было), цветные карандаши, дневниковые тетради с описаниями наших путешествий под церквушкой и летних каникул, тетрадь с конспектами и учебник по немке, сунул в дневник оконченные рисунки из серии о церкви и даже известную читателю игру «На Луну», чтобы играть иной раз в нее в обществе Норы. Мама уже умудрилась, правда, без меня напихать в чемоданчик уйму белья и прочего груза, но я решил все же на первый план поставить мои дневниковые тетради и принадлежности для рисования[1409].
Роза Лазаревна пришла домой около девяти вечера. «Время шло». Она сложила его чемодан, он писал дневник. Наконец Лева надел «легкое осеннее пальтишко» (он не носил зимних вещей), галоши и, в виде уступки матери, ушанку, и они вышли из дома.
Я даже боюсь описывать те чувства, которые клокотали во мне в те минуты. Читатель, надеюсь, их понимает. Двор был пуст, и так как было уже около двенадцати ночи, один из фонарей был погашен. Корпусы дома, из-за темных всех окон, казались мрачными, глухими стенами.
Была отличная зимняя ночь. Кажется, даже звезды мерцали в черно-синей вышине. Белый снег, покрывавший газоны и тротуары, казался в темноте ослепительно белой сахарной пеленой. В воздухе был небольшой, но весьма крепкий и веселящий душу мороз[1410].
Они перешли мост, вошли в метро и доехали до Комсомольской площади. «На площади зимняя ночь чувствовалась еще резче: по снежному ковру пересекаясь пробегали огни машин и трамваев, а здания вокзалов походили на освещенные пароходы, стоящие у пристани». Они подошли к Ленинградскому вокзалу, «перед которым сновали толпы людей и, мирно беседуя, спокойно топтались группы носильщиков», нашли нужный поезд и прошли по платформе к Левиному вагону. Он показал кондуктору билет и вошел внутрь. «Проход в вагоне был запружен людьми, рассовывавшими свои тюки по верхним полкам, так что продвигаться было весьма трудновато. В воздухе, под потолком, у мерцающих оранжевым цветом ламп вились голубые ленты табачного дыма». Его место было занято, но он нашел свободную нижнюю боковую полку напротив купе проводника, выбежал попрощаться с «мамашей» и, быстро вернувшись, «погрузился в черную, резкую тень от верхней боковой полки».
Я сидел и спокойно соглядал, как мимо меня проносились толпы нагруженных людей, кричащих, изрыгающих проклятия, кляня друг друга и ругаясь. То было сборище превосходнейших экспонатов с «выставки» проклятий, которая, к счастью, конечно, не существует.
Всюду слышался глухой смех, разговоры и указания тех, кто устраивался на местах своих вместе с багажом. В вагоне оказалось столько дымящих, что скоро все было от меня немного скрыто призрачной голубоватой пеленой[1411].
Вдруг «что-то с лязгом дернуло, и послышался слабый стук, сопровождавшийся медленным равномерным качанием». Кто-то сказал: «Тронулись!» «Стук становился чаще, и вскоре вагон развил достаточную скорость». Проводники зашли в служебное купе и закрыли за собой дверь.
Я неподвижно сидел в моем темном уголке и думал, что лучше этого места нет во всем вагоне.
Мысли сменяли друг друга в моей голове. Трудно даже сказать, о чем я думал. Я даже не верил, что еду в Ленинград, до такой степени я привык лишь только мечтать о нем. Мне казалось, что вагон едет, да только куда-то, во что-то неизвестное, только не в город, к которому я так долго стремился. Люди, окружавшие меня, ехали в Ленинград – это я знал твердо, но я ехал не туда; цель моя казалась мне другим, чем-то божественным, неземным. В моем сознании просто не укладывались мысли о том, что вот, дескать, завтра я уже увижу ленинградские улицы, Неву, Исаакиевский собор; увижу близких мне и по родству и по чувству Раю, Моню и Трубадур. «Да, все люди эти, что в этом вагоне, едут в Ленинград, – думал я, – а я еду… я еду во что-то неведомое!..» Но только какое-то странное, новое, торжественное чувство говорило мне, что все это – реальность. Честное слово! Я был как во сне, в каком-то забытье[1412].
Пассажиры постепенно улеглись и затихли. Мужчина «титанического телосложения», который разговаривал с Левиным соседом, вернулся на свое место.
Наконец-то настал момент, когда я могу приступить к исполнению своей мечты – начать «Аиду», – думал я. Для начала в моей голове прозвучал один лишь марш, потом я его повторил, но для третьего раза у меня уже не хватило духу. Чтобы свыкнуться с обстановкой, я провел оба марша из «Трубадура» и на этом остановился. Равномерный стук колес был прекрасной подмогой для ясного и правильного звучания моих воображаемых певцов и оркестра. Начало оперы я все еще оттягивал, так как хотел посмаковать блаженным моментом и не решался все еще приступить к вступлению к «Аиде»[1413].
Кто-то неподалеку начал ужинать, и Лева решил не отставать. Поев, он достал открытку, которую дала ему мама и, положив на колени чемоданчик, написал, что поезд только что отъехал от Клина, что он жив и здоров и напишет еще раз завтра утром. Положив открытку в карман пальто, он приготовился дирижировать.
В вагоне уже успело все успокоиться; говор утих, суматоха приказала всем долго жить, и воздух был лишь насыщен одними голубыми клубами дыма.
«Начну», – подумал я. И в моей голове возник театральный зал, ряды кресел, занавес… Свет погас, и «Аида» началась. Вереницей проходили музыкальные темы… Это был целый театр, с которым даже не скучно было в обществе меланхоликов. К концу I-го действия я уже знал, что с начала оперы прошло уже около одного часа с пятью минутами.
В вагоне многие спали, а служебная дверь открывалась лишь на редких станциях. Мой сосед уже спал, я тоже не был далек от него, и, прислонившись к стене и чемоданчику, я решил вздремнуть до второго действия оперы.
Я забылся очень быстро… Голова моя затуманилась, и я помню, как я очнулся ночью лишь тогда, когда вагон однажды вздрогнул, а служащий кому-то сказал, что это Бологое. Проводник взял фонарь и ушел на площадку. Я чувствовал такую усталость, что, не дождавшись отправления, снова вступил в мир грез. Кто-то сказал, что уже очень поздно, ему поддакнули, где-то хлопнула дверь, кто-то спал со свистом… Так шло время. Я заснул.
Проснувшись, я увидал, что еще было темно, и вид внутренности вагона остался неизменным. Кругом еще спали. Первые лучи зимней зари я заметил на снежных узорах на стекле. Постепенно светало! Вместе с этим светом в меня вливалось какое-то новое чувство. До этого момента в вагоне существовали мгла, тени, бледные огни ламп, и я уже привык к ним, но теперь сквозь замороженные белеющие окна пробивались дневные лучи, которые были здесь еще новыми, напоминающими мне снова о том, что я еду в долгожданный Ленинград[1414].
Лева провел второй акт с его «маршем, танцами и сценами с пленными эфиопами», позавтракал, посмотрел, как в Малой Вишере в вагон села «группа баб с кричащими малышами лет 5-и» и, пока они «о чем-то судачили, а малыши прыгали по полу, мешая стоявшим», кончил оперу.
Но вот в вагоне началось движение… Я насторожился. В окне замелькали рельсы, столбы дыма, красные стены депо, зеленые и синие вагоны и вереница паровозов. Мы подъезжали к Ленинграду. В вагоне все собрались, и возле нас, у выхода на площадку произошло небольшое скопление нагруженного народа. Вагон замедлил свой ход …
«Черт возьми, – подумал я, вставая, что, между прочим, сделали и мои соседки-кумушки, – неужели это правда? Не верю!» Я чувствовал, как у меня в груди возрастала и увеличивалась какая-то страшная волна радостного чувства.
Послышался лязг колес, звон металла, в лицо ударил морозный воздух… поезд остановился![1415]