Под следствием
Часть VСтрашный суд
23. Телефонный звонок
Вечером 1 декабря 1934 года Хрущева позвали к телефону.
Звонил Каганович: «Я говорю из Политбюро, прошу вас, срочно приезжайте сюда». Приезжаю в Кремль, захожу в зал. Каганович встретил меня. У него был какой-то страшный и настораживающий вид, очень взволнованный, в глазах стояли слезы. Слышу: «Произошло несчастье. В Ленинграде убили Кирова»[1416].
Заместителя управляющего Военно-химическим трестом и бывшего представителя польской компартии при исполкоме Коминтерна Вацлава Богуцкого звонок застал дома. С ним (в квартире 342) были его жена, библиотекарь из Института Ленина Михалина Иосифовна, и их девятилетний сын Владимир, который много лет спустя написал воспоминания.
Однажды вечером отца позвали к телефону. Он подошел, как обычно. Но вдруг во время разговора лицо его стало резко меняться. С глубоким волнением он задавал отдельные отрывочные вопросы. Ответов мы не слышали, но тон разговора и выражение его лица нас с мамой насторожили. Когда он повесил трубку, на глазах у него выступили слезы. Мама встревоженно спросила, кто звонил, что случилось? Он назвал фамилию звонившего (это был кто-то знакомый из аппарата Коминтерна или ЦК, сейчас не помню) и тихо сказал: «Кирова убили». Такого выражения горя на лице отца я больше никогда не видел…[1417]
Родители Инны Гайстер, которой тогда тоже было девять лет, обратили внимание, что их соседи по лестничной площадке, начальник строительства Сельскохозяйственной выставки Исаак Коростышевский и его жена, горевали меньше, чем они. «Мама сказала, – рассказывала Инна, – что они так не переживают, потому что у них нет детей». Смерть Кирова стала личной трагедией, которую разные советские семьи переживали в меру своего эмоционального опыта и политической сознательности. Но все понимали, что, как сказал Хрущев, «все изменилось»[1418].
Агнесса Аргиропуло и Сергей Миронов были в Днепропетровске, где Миронов руководил областным управлением НКВД. 1 декабря Агнесса пришла домой и увидела в прихожей фуражку Миронова.
Я удивилась, что он уже дома, быстро прошла в кабинет. Гляжу, он сидит в шинели, даже не раздевался, лицо нездешнее, мысли далеко. Я уже поняла: что-то случилось.
– Что с тобой? – взволнованно.
Он – коротко:
– Кирова убили.
– Какого Кирова?
– Ну помнишь, я тебе на вокзале показывал в Ленинграде.
Я вспомнила. У меня очень хорошая зрительная память. Правда, в Ленинграде я Кирова видела мельком.
Как-то у Сережи выдалось несколько свободных деньков, и мы решили «протряхнуться» в Ленинград: из Москвы на «Красной стреле» туда-назад, там день «покутим». На вокзале мне Сережа показал, шепотом назвал:
– Киров – секретарь обкома.
Среднего роста, лицо располагающее, с нами поздоровался приветливо, сказал:
– Что, наш Ленинград решили навестить?
Начальником Управления НКВД Ленинградской области был Медведь, затем там появился еще Запорожец. Мы их обоих хорошо знали по санаторию в Сочи. Медведь Филипп – большой, плотный. Запорожец – высокий, стройный, прославился на гражданской войне, был ранен в ногу, хромал. Жена Запорожца Роза была красавицей. У них долго не было детей, прошел слух, что вот сейчас она наконец-то на четвертом месяце. Каждый день она уходила гулять надолго в разные концы – семь-восемь километров туда, семь-восемь километров обратно – тренировалась, укрепляла себя к родам…
– Убит? – удивилась я. – Кем?
– Убийца задержан, фамилия Николаев. – И добавил, резко усмехнувшись: – Плохо работают товарищи ленинградские чекисты!
У него бы, мол, такого не произошло! Но было и облегчение, что это случилось не в его области[1419].
Приемный сын Сталина Артем Сергеев (которому в 1934 году исполнилось тринадцать), сказал буквально то же, что Хрущев: «После этого все изменилось». Близкий друг Сергеева Анатолий Грановский (сын директора Березниковского химического комбината Михаила Грановского) написал примерно то же самое:
Эта новость произвела неуловимую перемену во всем. Люди вели себя так, как будто врач сказал им, что у них опухоль и предстоит выяснить, раковая ли она. Они перестали обсуждать свое состояние и строить предположения – они просто ждали. Впрочем, скоро оказалось, что виноваты троцкисты. Я слабо представлял себе, что значит это слово, но знал, что речь идет о чем-то чудовищном. Я всему верил и не мог вообразить, к чему приведет этот один выстрел[1420].
Козел отпущения – центральная фигура в человеческой жизни. Общество, ощущающее себя в опасности, избавляется от виновных, восстанавливает свою целостность и пытается предотвратить повторение кризиса, разыгрывая его в виде ритуала или раскаиваясь в содеянном (и наказывая виновных в наказании невинных). И термин, и практика коренятся в жертвоприношении.
И принесет Аарон тельца в жертву за грех за себя и очистит себя и дом свой. И возьмет двух козлов и поставит их пред лицем Господним у входа скинии собрания; и бросит Аарон об обоих козлах жребии: один жребий для Господа, а другой жребий для отпущения; и приведет Аарон козла, на которого вышел жребий для Господа, и принесет его в жертву за грех, а козла, на которого вышел жребий для отпущения, поставит живого пред Господом, чтобы совершить над ним очищение и отослать его в пустыню для отпущения[1421].
Оба козла – для отпущения: оба страдают за грехи наши, и оба нужны ради выкупа богам и искупления живущим («выкуп» и «искупление» – однокоренные слова). Древние греки боролись с несчастьями, изгоняя или убивая убогих («фармакой»). Многие мифы о сотворении мира начинаются с изгнания дьявола или его сподвижников. Некоторые героические повествования (в том числе об Адаме, Моисее, Парисе и Эдипе) начинаются с ритуальной ссылки или попытки детоубийства. Для внедрения сельского хозяйства необходима смерть Авеля. Для основания Рима необходимо сиротство Ромула и Рема и гибель последнего[1422].
Что бы ни было в начале, слово или дело, человеческое жертвоприношение – один из старейших локомотивов истории. Почти вся литература – так или иначе о козлах отпущения. Комедия изображает изгнание с точки зрения общества, трагедия – с точки зрения изгнанника. Комедия посвящена социальному исцелению – временному или мнимому изгнанию главных героев (снобами, драконами, лицемерами, неправедными законами и неуступчивыми родителями) и их последующему триумфу, сопровождаемому раскаянием или казнью вредителей. Чтобы Дэвид Копперфильд возмужал, а мистер Микобер (потомок сверхъестественных помощников и слуг-плутов) «начал жизнь сначала», Урия Хип должен уйти. Относительно недавней и чрезвычайно успешной вариацией на тему козла отпущения является жанр детектива, который Нортроп Фрай определил как «ритуальную драму вокруг трупа, в ходе которой перст социального осуждения указывает на нескольких подозреваемых, пока не останавливается на одном из них. Ощущение, что жертву выбирают по жребию, усиливается благодаря малой убедительности доказательств виновности». В пессимистической версии герой теряет надежду на реформирование общества, переосмысляет жертвоприношение и отправляется в добровольную ссылку (буквально, как Чацкий, или символически, как бравый солдат Швейк). В сюжетах о Ное, Лоте и Энее обновление мира требует двух жертв: геноцида и изгнания[1423].
Трагедия (от греческого слова «козел») посвящена акту жертвоприношения и фигуре жертвы. Эдип, Макбет и Анна Каренина в каком-то смысле виновны; Жанна Д’Арк, Йозеф К. и Тэсс из рода д’Эрбервиллей в каком-то смысле невиновны; Ифигения, Иисус и Ромео и Джульетта – принципиально невинны и сознательно жертвенны. Но главное не в этом (как объясняет Иову судья последней инстанции). Трагедию интересует не состав преступления, а неизбежность падения. Агнцы и козлы идут на заклание вместе. Иисус был распят одновременно с двумя разбойниками, безумным и благоразумным, и в каком-то смысле за то же (Софокл без труда указал бы на гордыню Иисуса). Все отверженные – искупительные жертвы. И наоборот. Злодеи комедии («печально известные Хипы») могут обернуться трагическими героями, а трагические герои могут оказаться невинными. Эдип начинает жизнь как брошенный младенец, а кончает как отверженный царь. То же происходит с Моисеем. Роман Харпер Ли «Убить пересмешника» посвящен традиционному американскому ритуалу казни козла отпущения: суду над черным мужчиной по обвинению в изнасиловании белой женщины. При этом неофициальный подозреваемый и главный обвинитель тоже традиционные козлы отпущения – загадочный отшельник и городской пьяница. Черный мужчина остается невинной жертвой, неофициальный подозреваемый оказывается героем-победителем, а главный обвинитель наказан как безумный разбойник. Все легко узнаваемы и связаны узами родства; самый знаменитый городской пьяница в Америке – отец Гека Финна[1424].
Козлы во плоти ассоциируются с кризисами: от семейных скандалов и школьных «темных» до «окончательного решения» и «войны с террором». Жертв выбирают из числа чудаков, чужаков и обладателей опасного знания (калек, жрецов, близнецов, ростовщиков, торговцев, инородцев, монахов, аристократов, старух и знахарей) и обвиняют в совершении преступлений, угрожающих основам общественной жизни: отравлении, кровосмешении, изнасиловании, детоубийстве, людоедстве, иконоборчестве, кровавых жертвах и бессмысленных разрушениях. Если кризис не ослабевает, к поиску виновных присоединяются новые группы преследователей, а к старым обвинениям – новые. Если поисками занимается судебная система, искусные допросы и серийные признания вовлекают друзей и родственников подозреваемых и ведут к раскрытию крупных заговоров. В конце 1620-х – начале 1630-х, в разгар «религиозных войн» и после нескольких подряд неурожаев, охота на ведьм в баварском Бамберге завершилась сожжением нескольких сотен человек, включая почти всю городскую элиту. Одним из них, согласно протоколу допросов, был бургомистр Йоханнес Юниус[1425].
В среду 28 июня 1628 г. был допрошен без пристрастия Йоханнес Юниус, бургомистр Бамберга, по обвинению в колдовстве – как и вследствие чего впал в этот порок. Возраст – пятьдесят пять лет, родом из Нидервайзиха в Веттерау. Утверждает, что невиновен, ничего не знает ни о каких преступлениях и никогда не был отступником; говорит, что его оклеветали перед Богом и людьми и что не может быть свидетелей, которые видели бы его на ведьминских шабашах.
Очная ставка с доктором Георгом Адамом Хааном. Говорит, что клянется жизнью, что полтора года назад видел его, Юниуса, на ведьминском шабаше в комнате городского совета, где они ели и пили. Обвиняемый все отрицает.
Очная ставка с Эльзе Хопфен. Говорит, что Юниус был на большом болоте на ведьминских плясках, а до этого осквернил просфору. Юниус все отрицает. Ему сказано, что его сообщники сознались и показали на него и что ему дается время на размышление.
В пятницу 30 июня 1628 г. Юниусу было без пыток предложено во всем сознаться, но он опять отказался, вследствие чего, так как он ни в чем не сознался, к нему применены пытки[1426].
После пяти дней пыток и «увещеваний» Юниус сознался в том, что был соблазнен дьяволицей, отступил от Бога, вступил в тайный сговор, участвовал в ведьминских плясках, осквернил просфору и покушался на убийство сына и дочери (но убил гнедую кобылу). 24 июля 1628 года он написал секретное письмо дочери.
Тысячи пожеланий доброй ночи моей горячо любимой дочери Веронике. Безвинным пришел я в эту тюрьму, безвинным пострадал, безвинным умру. Потому что любого, кто здесь окажется, либо превратят в ведьму, либо будут мучить, пока он – Бог ему в помощь – что-нибудь не придумает. Я расскажу, что произошло со мной. В первый день пыток со мной были доктор Браун, доктор Коцендорфер и два незнакомых доктора. Доктор Браун спросил: «Кум, как ты здесь оказался?» Я ответил: «По навету и по несчастью». «Послушай, – говорит он, – ты колдун. Сознайся по доброй воле. Если не сознаешься, вызовем палача и свидетелей». «Я не колдун, – говорю, – и совесть моя чиста. Мне нечего бояться; приведите хоть тысячу свидетелей, я с радостью всех выслушаю». Сначала привели сына канцлера, а потом Эльзе Хопфен. Она сказала, что видела меня на большом болоте. Я ответил: «Я никогда не отступал от Бога и, с Его помощью, никогда не отступлю. Стерплю, что должен стерпеть». После этого – спаси меня, милостивый Боже, – пришел палач, связал мне руки и вставил пальцы в тиски, так что из-под ногтей и отовсюду потекла кровь, и я четыре недели не мог шевелить пальцами, как видишь по почерку… Потом меня раздели, связали руки за спиной и вздернули к потолку. И я подумал, что не увижу больше ни земли, ни неба. И так восемь раз поднимали и опускали, и я претерпел страшную муку…
Это произошло в пятницу 30 июня, и я все, с Божьей помощью, стерпел… И палач повел меня обратно в тюрьму и вдруг говорит: «Умоляю вас, милостивый государь, сознайтесь, ради Бога, в чем-нибудь, не важно в чем. Придумайте что-нибудь, потому что выдержать пытку, которую вам назначат, нет никакой возможности. И даже если выдержите, не будет вам облегчения, потому что пытки будут следовать одна за другой, пока вы не сознаетесь. Только тогда они вас отпустят, как видите по их судебным процессам, которые все как один…»
Осознав ужас моего положения, я попросил, чтобы мне дали священника и день на размышление. В священнике мне отказали, но время на размышление дали. И вот, дитя мое, сама посуди, перед каким выбором я оказался и до сих пор нахожусь. Я должен признаться в том, что я колдун, хотя это неправда, и отказаться от Бога, хотя никогда раньше этого не делал. Я промучился весь день и всю ночь и наконец надумал вот что. Раз мне не дали священника, у которого я мог бы спросить совета, я сам что-нибудь придумаю, скажу это устами и словами, хоть это и неправда, а потом исповедаюсь у священника. И пусть те, которые заставили меня сказать неправду, отвечают перед Богом… И я во всем сознался, и все было ложью…
После этого мне велели сказать, кого я видел на шабаше. Я сказал, что никого. «Старый сукин сын, – говорят, – сейчас палача позовем. Разве там не было канцлера?» «Был», – говорю. «А еще кто там был?» Я сказал, что больше никого не узнал. Тогда они говорят: «А ты вспомни все улицы города, одну за другой, и иди от рыночной площади по одной улице, а обратно по другой». Мне пришлось назвать еще несколько человек. Дошел до длинной улицы. Сказал, что никого не знаю, но пришлось назвать восемь человек. В Цинкерверте назвал еще одного. Прошел по верхнему мосту до Георгиевских ворот, сказал, что никого не знаю. «А в замке, – говорят, – знаешь кого-нибудь? Говори, не бойся». И так по каждой улице. Но я сказал, что больше никого не знаю. Тогда они позвали палача, велели ему обрить мне все тело и приказали пытать. «Сукин сын знает кое-кого на рыночной площади, каждый день с ним видится, а называть не хочет». Я знал, что они имеют в виду Дитмайера. Пришлось и его назвать.
После этого я должен был перечислить свои преступления. Я ничего не сказал.
«Вздерни сукиного сына!» Тогда я сказал, что собирался убить детей, но вместо этого убил лошадь. Но этого было мало. Тогда я сказал, что осквернил просфору, и меня отпустили.
Такова моя исповедь, дитя мое. И за это я должен погибнуть. Но все это ложь, и да поможет мне Бог[1427].
И приписал на полях: «Дитя мое, на меня показали шесть человек: канцлер, его сын, Нойдекер, Цанер, Урзель Хоффмайстер и Эльзе Хопфен – ложно и под пытками, в чем сами признались перед казнью. Умоляли, чтобы я их, Христа ради, простил и сказали, что ничего, кроме хорошего, обо мне не знают и что их заставили клеветать, так же как и меня самого»[1428].
В 80-е годы XX века, в разгар «культурных войн» вокруг аборта, гомосексуализма и института семьи, тысячи американцев подверглись обвинениям в пытках и изнасилованиях маленьких детей. В 1980 году две супружеские пары из округа Керн в Калифорнии были приговорены к 240 годам тюремного заключения за истязания своих детей и продажу их в сексуальное рабство. Следующим летом еще несколько человек из того же округа были приговорены к срокам от 273 до 405 лет за то, что одурманивали своих детей наркотиками, подвешивали их к потолку и периодически насиловали в присутствии третьих лиц. В марте 1984 года семь воспитателей из детского сада Макмартин в городе Манхэттен-Бич под Лос-Анджелесом были арестованы за сексуальные преступления против 360 детей. По версии обвинения, они пили кровь, ели экскременты, резали детей на куски и устраивали оргии в подвалах, на кладбищах и на воздушных шарах. В последующие десять лет несколько сотен детских садов в США предстали перед судом по обвинению в «ритуальном насилии». Процессы начинались с жалобы одного или нескольких родителей и быстро разрастались в массовые кампании с участием различных учреждений и активистов. Доказательствами служили показания детей и, в некоторых случаях, признания подзащитных. Никаких шрамов, фильмов, останков, непосредственных свидетелей и подземных ходов представлено не было. Большинство подзащитных не видели своих обвинителей и не подлежали презумпции невиновности[1429].
В тот же период сотни взрослых начали обвинять родителей в сексуальном насилии. В августе 1988 года две молодые женщины из округа Тёрстон в штате Вашингтон внезапно вспомнили, что в течении многих лет подвергались сексуальному насилию со стороны своего отца, помощника шерифа и окружного председателя республиканской партии Пола Ингрэма. Когда коллеги Ингрэма из полицейского отделения сообщили ему об этом, он отверг все обвинения, но добавил, что, так как его дочери не стали бы лгать о подобных вещах, у его души может быть «темная сторона», о существовании которой он ничего не знает. После нескольких часов допросов он признал свою вину. Спустя еще полгода он признался, что принадлежит к сатанинскому культу, члены которого пьют кровь, убивают младенцев и насилуют людей и животных. К июню 1993 года более четырех тысяч американцев обвинили своих родителей в сексуальном насилии. Около 17 % обвинений касались сатанинских ритуалов. Согласно статье работника отдела наказаний штата Айдахо, разосланной в полицейские участки по всей стране, сатанинские культы приносили в жертву от пятидесяти до шестидесяти тысяч человек в год. В 1988 году психиатр Бенетт Г. Брон, по оценке которого около пятидесяти тысяч американцев страдали от «раздвоения личности» в результате сексуального насилия, заявил, что сатанинские культы США подчиняются международной организации, «структура которой аналогична структуре коммунистических ячеек»[1430].
Судебная активность сопровождалась сообщениями в прессе об отравленных леденцах на Хэллоуин, сетях детской порнографии, убежищах для избитых женщин, кодированных сообщениях в рок-песнях и тысячах похищенных детей (изображенных на молочных пакетах во всех продовольственных магазинах). Христианские фундаменталисты, защищавшие дом и семью от дьявола, и радикальные феминистки, защищавшие женщин и детей от патриархии, объединили усилия в борьбе с дьяволом. Когда Фрэнк Фустер, владелец детского сада в пригороде Майами, был осужден по четырнадцати обвинениям в сексуальном насилии и приговорен к 165 годам тюремного заключения, редакционная статья в «Майами Геральд» попыталась выразить чувства своих читателей[1431]:
Мало кто из преступников в истории Южной Флориды заслуживал пожизненого заключения больше, чем Фрэнк Фустер Эскалона. Он сидел в детском саду «Лесная прогулка» как ядовитый паук, соткавший страшную паутину. Он совершал акты сексуального насилия над детьми, вверенными ему их родителями… И если эти ужасы должны были произойти, то ради того, чтобы были сделаны правильные выводы. Законы пересмотрены, жертвам оказана помощь, родители получили больше прав, общественное самосознание повышено. А чудовище Фустер проведет остаток своей неестественной жизни в клетке, где ему и место[1432].
Психотерапевты играли роль полицейских, а полицейские занимались психотерапией. И те и другие оказались вовлечены в сложносочиненный поиск скрытых врагов и утраченной памяти. Количество врагов и воспоминаний росло в прямой пропорции к затраченным усилиям. Один из пионеров археологии насилия, психиатр Лоуренс Паздер, утверждал, что сексуальные хищники создали тайное общество «нормальных с виду» чудовищ, которые проникли во все сферы общества под личиной «врачей, священнослужителей и представителей самых разных профессий». Согласно социологическому опросу 1991 года, около 50 % социальных работников в Калифорнии считали, «что сатанинское ритуальное насилие является результатом общенационального заговора хищников и детоубийц, многие из которых пользуются авторитетом в обществе и ведут нормальный с виду образ жизни. Большинство опрошенных полагает, что жертвы актов экстремального насилия склонны вытеснять память о них»[1433].
Согласно теории, на которой основывались обвинения, «вытеснению» (репрессии) подлежали не запретные желания, а реальные акты насилия. Память вытеснялась немедленно вслед за событиями; терапия заключалась в «восстановлении памяти» во имя исцеления жертвы и наказания виновных. Признания добывались и толковались психотерапевтами, не связанными правилами проверки и подтверждения. Помощник шерифа Пол Ингрэм был пятидесятником, привыкшим «говорить на языках», и полицейским, обученным теории «вытесненной памяти». После нескольких часов допроса он сказал следователям: «Я верю, что они говорят правду и что я их насиловал на протяжении длительного времени, а потом вытеснил память об этом». Три дня спустя он попросил пастора Джона Братуна из Церкви Живой Воды изгнать вселившегося в него дьявола. Совместные усилия следователя и заклинателя принесли немедленный результат. И тот и другой были практикующими психотерапевтами[1434].
Ингрэм стал вспоминать людей в плащах, стоящих на коленях вокруг костра. Ему показалось, что он видит труп. Слева от него стоял кто-то в красном плаще и не то в платке, не то в шлеме. «Наверное, дьявол», – предположил он. Люди стенали и причитали. Ингрэм вспомнил, как он стоял на какой-то платформе и смотрел на огонь. Кто-то дал ему большой нож и велел принести в жертву живого черного кота. Он вырезал бьющееся сердце и поднял его над головой на острие ножа[1435].
Другим источником признаний был шантаж обвиняемых, известный как «сделка со следствием». Двадцатипятилетней Джине Миллер, проходившей в качестве второстепенной обвиняемой на одном из процессов в округе Керн, предложили юридический иммунитет, новую идентичность, финансовую помощь и опеку над ее четырьмя детьми в обмен на признание факта участия в сатанинском сексуальном насилии и согласие дать показания против других подсудимых. Она отказалась, ссылаясь на свою невиновность, и получила 405 лет тюремного заключения – больше, чем предполагаемые «вожди культа». Во фрейдистской судебной системе отрицание вины являлось ее доказательством и симптомом (не актом самозащиты, а «защитным механизмом»). 7 июля 1995 года, после девяти лет тюремного заключения за сексуальное насилие в детском саду, где он работал сменщиком дворника, Томас Макикин написал письмо журналисту Марку Пендерграсту: «Я один из тех, кого ни за что посадили. С 1992 года у меня было три слушания о досрочном освобождении, и все три раза мне отказали, потому что я не окончил курсы для сексуальных преступников. А когда я их окончил, психолог сказал, что не может рекомендовать меня к досрочному освобождению, потому что я настаиваю на своей невиновности, а значит, нахожусь на стадии отрицания»[1436].
Когда дело Пола Ингрэма начало рушиться под тяжестью босхианских деталей, которыми он снабжал следствие, суд пригласил специалиста по «культам» Ричарда Офши из Калифорнийского университета в Беркли. Тот заключил, что воспоминания Ингрэма не могут быть подлинными, и посоветовал ему отозвать признание. После двух месяцев раздумий (он вел специальный дневник, в котором классифицировал воспоминания по степени надежности) Ингрэм написал в Библии «умер для себя» и подал заявление об отмене признания. Ему ответили отказом. Перед оглашением приговора он сказал: «Я стою перед вами и перед Богом. Я никогда не насиловал своих дочерей. Я не виновен в этих преступлениях». Он был приговорен к двадцати годам тюремного заключения и отсидел пятнадцать[1437].
В августе 1984 года тридцатипятилетний иммигрант с Кубы Фрэнк Фустер и его семнадцатилетняя жена из Гондураса, Илеана Флорес, были арестованы за ритуальное насилие над двадцатью детьми в пригороде Майами. Государственный прокурор округа Дейд и главный обвинитель Джанет Рено (баллотировавшаяся на следующий срок) пообещала «сделать все возможное для того, чтобы виновные понесли заслуженное наказание». Илеана провела шесть месяцев в одиночном заключении при ярком электрическом свете. Как она рассказала семнадцать лет спустя: «Я была одна в крошечной камере с кроватью и унитазом. Но меня все время переводили из камеры в камеру. Никогда не забуду одну такую камеру. Она называлась 3А1. Никогда не забуду, потому что большинство людей там… Это была одна большая комната, поделенная на камеры. И большинство людей, то есть все, кто там был, были или под наблюдением из-за попытки самоубийства, или сумасшедшие. И все голые». Адвокат сказал Илеане, что ее единственный шанс – признать вину и дать показания на мужа. Два психолога из организации «Бехейвиор чейнджерс» («Меняем поведение») приходили к ней в тюрьму тридцать пять раз. «Это определенного рода манипуляция, – объяснил один из них, доктор Майкл Раппапорт. – Сначала создаешь хорошее настроение, а потом переходишь к тяжелым вещам». Несколько раз приходила Джанет Рено. «Приходила и говорила: «Здравствуй! Я Джанет Рено, государственный прокурор». Я ей говорю: «Я невиновна». А она: «Боюсь, что виновна. Ты обязана нам помочь». Я к тому времени уже около года в тюрьме сидела, точно не помню. Я очень надеялась, что она мне поможет. Но я ее боялась, особенно после того, как она сказала, что, если я им не помогу, она так сделает, что я никогда оттуда не выйду»[1438].
Двадцать второго августа 1985 года Илеана согласилась признать себя виновной. «Я хочу, чтобы вы знали, – сказала она в зале суда, – что я признаю себя виновной не потому, что чувствую себя виновной, а потому что я думаю… Я думаю, что это в моих интересах и в интересах детей, и суда, и всех тех, кто связан с этим процессом. Но я не чувствую себя виновной. И этих преступлений не совершала»[1439].
Сидя между Раппапортом, который время от времени обнимал ее за плечи, и Джанет Рено, которая держала ее за руку, Илеана рассказала, что Фрэнк насиловал ее, поливал кислотой, вставлял в анус распятие, а во влагалище – пистолет и змею и заставлял заниматься оральным сексом с детьми. Если она не могла вспомнить какой-либо эпизод, Раппапорт просил перерыва; проведя несколько минут наедине, они возвращались, и она продолжала давать показания. Фрэнка приговорили к шести срокам пожизненого заключения и 165 годам дополнительно. Илеана получила десять лет плюс десять условно, провела три с половиной года в программе для несовершеннолетних правонарушителей и была депортирована в Гондурас. В марте 1993 года Джанет Рено была назначена генеральным прокурором Соединенных Штатов (после того как два предыдущих кандидата сняли свои кандидатуры из-за скандалов с нелегально проживавшими в США нянями). Спустя месяц она приказала федеральным войскам начать операцию по захвату жилого комплекса апокалиптической секты «Ветвь Давидова». Во время штурма с применением танков и артиллерии в здании начался пожар, в котором погибло семьдесят шесть человек. Джанет Рено объяснила свое решение опасениями, что дети членов секты подвергались сексуальному насилию[1440].
Летом 2001 года Илеана попросила телевизионный канал Пи-би-эс взять у нее интервью. Журналист спросил, «произошли ли на самом деле» события, о которых она рассказывала на процессе[1441].
Ответ. Нет.
Вопрос. Независимо от того, что вы думаете о Фрэнке Фустере как муже и человеке, виновен ли он в преступлениях, за которые его осудили и посадили в тюрьму?
Ответ. Нет, не виновен.
Вопрос. Делал ли он то, о чем вы рассказывали? Были ли вы свидетелем поступков, в совершении которых его обвиняли? Поступков в отношении детей, которые бывали у вас дома?
Ответ. Я никогда ничего подобного не видела.
Вопрос. Вся эта чудовищная история, известная как дело о сексуальном насилии в детском саду «Прогулка в лесу», – имела ли она место в реальности?
Ответ. Нет, не имела… Я никогда никаких детей и никого не обижала. Ничего этого не было[1442].
В июле 1998 года тот же журналист взял интервью у Фрэнка Фустера, отбывавшего первое из шести пожизненных заключений.
Вопрос. Фрэнк, предлагали ли вам сделку со следствием?
Ответ. О да. Настаивали. Предлагали пятнадцать лет. И если бы я согласился, я вышел бы отсюда десять лет назад.
Вопрос. А почему вы не согласились?
Ответ. Потому что я невиновен. Я пошел на суд не только ради себя, но и ради детей. Я пошел на суд ради Илеаны. Я пошел на суд ради всех людей, которые в этом участвовали. Кто-то должен был сказать правду. И я решил это сделать. И сделал[1443].
На момент написания этой книги Фрэнк Фустер провел в тюрьме тридцать лет[1444].
Козлов отпущения приносят в жертву всегда и повсюду – символически (в мифах, фильмах, храмах) и во плоти (пока в США охотились на сатанистов, в ЮАР живьем сжигали колдунов и предателей, а в бывшей Югославии «этнически чистили» союзные республики). Некоторым обществам удается ограничивать жертвоприношения особыми обстоятельствами; другим приходится импровизировать акты очищения во время внезапных катастроф. Секты (группы единоверцев, противостоящие развращенному миру) – по определению осажденные крепости. Милленаристские секты (секты, готовящиеся к апокалипсису) находятся в состоянии перманентной моральной паники. Чем лихорадочнее ожидание, тем непримиримее враг; чем непримиримее враг, тем важнее внутренняя сплоченность; чем важнее внутренняя сплоченность, тем нужнее козлы отпущения[1445].
Мюнстерские анабаптисты изгнали католиков и лютеран, ввели принудительное крещение взрослых (обязательное членство в секте для всех граждан) и пришли к выводу, что никто из правоверных не «совершенен, как совершенен их небесный Отец». Тайпинские воины потеряли способность отличать «манчжурских варваров» у ворот небесной столицы от скрытых врагов внутри. Робеспьер утверждал, что подлинные «враги народа» – не аристократы и иностранцы, столпившиеся у границы, а граждане, «разлагающие мораль и оскобляющие гражданскую совесть». Армаггедон требует охоты на ведьм[1446].
Египет мог быть наказан многими казнями, но когда зараза распространилась на избранный народ, Моисей встал в воротах стана и сказал:
Кто Господень, – ко мне! И собрались к нему все сыны Левиины. И он сказал им: так говорит Господь Бог Израилев: возложите каждый свой меч на бедро свое, пройдите по стану от ворот до ворот и обратно, и убивайте каждый брата своего, каждый друга своего, каждый ближнего своего. И сделали сыны Левиины по слову Моисея: и пало в тот день из народа около трех тысяч человек. Ибо Моисей сказал: сегодня посвятите руки ваши Господу, каждый в сыне своем и брате своем, да ниспошлет Он вам сегодня благословение[1447].
Отступники не только объединяются с внешним врагом; они хуже внешних врагов, потому что они познали путь правды. Как писал Петр во Втором послании: «Лучше бы им не познать пути правды, нежели, познав, возвратиться назад от преданной им святой заповеди. Но с ними случается по верной пословице: пес возвращается на свою блевотину, и вымытая свинья идет валяться в грязи»[1448].
В преддверии Конца все враги связаны друг с другом и с неправедными мыслями. Те, которые делают сознательный выбор, хуже тех, которые не слышали святой заповеди. Скрытые враги хуже злодеев с печатью на лбу. В милленаристских сектах (и унитарных государствах с сектантскими ожиданиями вроде Арагона и Кастилии времен «католических монархов») все враги злостные и скрытые, и нет врагов опаснее лжепророков.
Сатана – падший ангел; Антихрист – лже-Христос; Иуда – облеченный особым доверием апостол. Корей, который спросил у Моисея, почему он «ставит себя выше народа Господня», – левит, поставленный Господом выше его народа (избранного из всех народов). Аарон, который отступил от Бога, сделав золотого тельца, – брат Моисея и первый священнослужитель. Мариам, которая присоеднилась к Аарону, спросив, «одному ли Моисею говорил Господь», – их старшая сестра и спасительница младенца Моисея. Иудейский бог не гнушался кумовства (Корея поглотила земля, Мариам вернулась после семидневной ссылки, а Аарон был прощен). Его неподкупные наследники не могли себе этого позволить. В проповеди об учиненном левитами побоище Кальвин сказал женевцам: «Безжалостно убивая братьев своих, вы демонстрируете преданность Богу, ибо преступаете законы природы во имя верховенства Господа»[1449].
Все сектанты практикуют самоанализ и взаимное наблюдение с целью разоблачения инакомыслия. Милленаристы подозрительнее и оптимистичнее других, потому что сегодняшние враги – последние. Как писал Петр (вопреки собственной логике):
Ибо, если Бог ангелов согрешивших не пощадил, но, связав узами адского мрака, предал блюсти на суд для наказания; и если не пощадил первого мира, но в восьми душах сохранил семейство Ноя, проповедника правды, когда навел потоп на мир нечестивых; и если города Содомские и Гоморрские, осудив на истребление, превратил в пепел, показав пример будущим нечестивцам, а праведного Лота, утомленного обращением между людьми неистово развратными, избавил (ибо сей праведник, живя между ними, ежедневно мучился в праведной душе, видя и слыша дела беззаконные) – то, конечно, знает Господь, как избавлять благочестивых от искушения, а беззаконников соблюдать ко дню суда, для наказания[1450].
То, что это случалось раньше, – лучшая гарантия того, что этого больше не произойдет. Вернее, произойдет всего один раз. Беззаконники рождены как животные, «на уловление и истребление», и как животные умрут. В этот раз навсегда[1451].
Большевики жили в осажденной крепости. Революция и Гражданская война сопровождались «концентрированным насилием» против легко опознаваемых врагов из верхней части бухаринского списка («паразитические слои», «непроизводительная административная аристократия», «буржуазные предприниматели-организаторы» и «административная бюрократия»). Увещевания 1920-х годов были попыткой преодолеть великое разочарование, аналогичной Второму посланию Петра (главная тема которого – очевидное неисполнение пророчества). Третьим и решительным боем стала сталинская революция против остального списка, включая «техническую интеллигенцию», «зажиточное крестьянство», «среднюю, а отчасти и мелкую городскую буржуазию» и «духовенство, даже неквалифицированное». XVII съезд партии провозгласил победу, условно простил сомневающихся и положил начало царствию святых[1452].
Открытых врагов не осталось. Большинство советских граждан превратились в «беспартийных коммунистов». Государство не настаивало на коллективном крещении и изгнании номинальных иноверцев (как в случае мюнстерских анабаптистов и «отвоеванной» Испании), но результат был тот же: все подданные стали по определению верующими, а всякое инакомыслие – проявлением отступничества (а не вражеского сопротивления). Поддержание внутреннего единства требовало не концентрированного насилия, а «поперечного разреза души» (как выразился административный директор Нового театра при обсуждении «обратной стороны сердца»). Бухарин называл это дисциплиной, «принудительный характер которой тем сильнее чувствуется, чем меньше добровольной, внутренней дисциплины, т. е. чем менее революционен данный слой или данная группа пролетариата. Даже пролетарский авангард, который сплочен в партию переворота, в коммунистическую партию, устанавливает такую принудительную самодисциплину в своих рядах; она ощущается здесь многими составными частями этого авангарда мало, так как она совпадает с внутренними мотивами, но тем не менее она есть». Бухарин не раз ощутил это на себе. После праздника победы, к которому он присоединился из «обоза», все советские граждане оказались в его положении[1453].
Насколько эффективны были самодисциплина и принудительная дисциплина? С одной стороны, квартиры наполнялись зятьями и скатертями, Дон Кихоты сменялись Санчо Пансами, а Израиль Вейцер женился на Наталии Сац и купил костюм. С другой – школа, радио и «работа над собой» успешно воспитывали таких «беспартийных большевиков», как Володя Иванов и Лева Федотов. Социализм был делом времени, а время было неуловимым, но предсказуемым. Как писал Петр: «Одно то не должно быть сокрыто от вас, возлюбленные, что у Господа один день, как тысяча лет, и тысяча лет, как один день. Не медлит Господь исполнением обетования, как некоторые почитают то медлением; но долготерпит нас, не желая, чтобы кто погиб, но чтобы все пришли к покаянию». То же справедливо в отношении истории, которая терпеливо ждала, пока экономические предпосылки выстраивались в ряд, а Володя Иванов и Лева Федотов работали над собой. Враги стояли у ворот, курицы и петухи путались под ногами, но в 1934 году казалось, что большевики последуют совету Петра, сохранят веру и не поддадутся увещеваниям наглых ругателей. И вдруг, в первый день последнего месяца волшебного года, зазвонил телефон[1454].
Почему убийство заметного, но ничем не замечательного чиновника привело к моральной панике, которая «все изменила»?
Первая причина – внутренняя. Советский Союз был осажденной крепостью в капиталистическом окружении, а Дом правительства – в Советском Союзе. Теория, согласно которой все советские люди в одночасье обратились в коммунистическую веру, означала, что открытые враги стали скрытыми, принудительная дисциплина перестала быть действенной, а каверинская трактовка «обратной стороны сердца» (согласно которой друг и враг – братья-близнецы) оказалась правильной. Дом правительства находился в осаде в Советском Союзе, а старые большевики – в Доме правительства. Пока Володя Иванов и Лева Федотов работали над собой, курицы и петухи делали свое дело (темпами, о каких строители вечных домов не могли и мечтать). Святые правили болотом.
Вторая причина – внешняя. Советский Союз всегда был осажденной крепостью, но к тому времени, как XVII съезд провозгласил победу, продуктивная метафора стала геополитической реальностью. На востоке Япония оккупировала Манчжурию и приблизилась к границам СССР. На западе родина марксизма (и традиционный антипод и отчасти учитель всего русского) попала в плен к враждебной милленаристской секте. Фашизм, который большевики считали звериным оскалом капитализма, был проявлением племенной обиды ветхозаветного типа. Падшие народы Европы восстали против Вавилона в попытке восстановить утраченное достоинство. Разные партии действовали с разной степенью решительности, но только в Германии революционное движение достигло апокалиптических масштабов, захватило власть в государстве, провозгласило третий и последний Рейх и принялось исполнять собственное пророчество. Евреи Европы стали для германского фюрера тем же, чем Идумея и «рослые Савейцы» были для древних Иудеев, а белые люди – для «израильтян» Еноха Мгиджимы и раса Тафари. Выступая в Рейхстаге 30 января 1939 года, Гитлер сказал: «Если международному финансовому еврейству удастся, в Европе и за ее пределами, ввергнуть человечество в еще одну мировую войну, следствием будет не большевизация человечества и победа еврейства, а истребление еврейской расы в Европе»[1455].
Подобно большевикам (и в отличие от большинства других милленаристов), Гитлер был в состоянии исполнить свое пророчество. Подобно большевикам (и большинству других милленаристов), он восстал против тайных источников неправедной власти. Враг был один и тот же, но большевики считали его классом, а нацисты – племенем. И те и другие считали главного конкурента орудием Вавилона. Оба следовали за Марксом, но Гитлер этого не знал, а большевики не знали этого о Гитлере и редко читали введение к «Критике гегелевской философии права» и статью о «Еврейском вопросе». Последний и решительный бой (Endkampf) должен был выяснить, кто зверь, а кто топчет точило вина ярости и гнева. Чтобы одержать победу, нужно было осушить болото.
24. Признание вины
Поиск убийц Кирова начался на самом верху и сосредоточился на падших ангелах. Специальное постановление ЦИК и СНК от 1 декабря предписывало ограничить следствие десятью днями, вручать обвинительные заключения за сутки до рассмотрения, слушать дела без участия сторон, не допускать обжалований и помилований и расстреливать осужденных немедленно по вынесении приговора. По воспоминаниям Н. И. Ежова, Сталин вызвал его и главу Комсомола Косарева и сказал: «Ищите убийц среди зиновьевцев». 16 декабря Зиновьев и Каменев были арестованы. 29 декабря убийца Кирова Леонид Николаев и еще тринадцать человек были расстреляны. 16 января семьдесят пять бывших оппозиционеров в Ленинграде и шестнадцать в Москве (в том числе Каменев и Зиновьев) были приговорены к различным срокам заключения. Один из руководителей следствия, Г. С. Люшков, три года спустя бежал в Японию и заявил, что «все эти мнимые заговоры никогда не существовали и все они были преднамеренно сфабрикованы. Николаев, безусловно, не принадлежал к группе Зиновьева. Он был ненормальный человек, страдавший манией величия. Он решил погибнуть, чтобы войти в историю героем. Это явствует из его дневника».
Каменев и Зиновьев сначала отрицали свою вину, но потом поняли, что дело не в конкретных поступках. «Здесь не юридический процесс, – сказал на суде Каменев, – а процесс политический». Вернее, душеспасительный. После окончания следствия Зиновьев написал письмо следователям (которыми руководил Яков Агранов)[1456].
Тов. Агранов указал мне на то, что дававшиеся мною до сих пор показания не производят на следствие впечатления полного и чистосердечного раскаяния и не говорят всего того, что было.
Сроки следствия приближаются к самому концу.
Данные мне очные ставки тоже, конечно, производят на меня свое действие. Надо и надо мне сказать следствию все до конца.
Верно, что то, что я говорил в предыдущих показаниях, содержит больше о том, что я мог бы сказать в свою защиту, чем о том, что я должен сказать для полного обличения своей вины. Многое я действительно запамятовал, но многого не хотелось додумать до конца, а тем более сказать следствию до самого конца.
Между тем я хочу разоружиться полностью.
Вопрос заключался не в том, кто виновен в убийстве Кирова, а в том, что лежит по другую сторону сердца Зиновьева.
Я был искренен в своей речи на XVII съезде и считал, что только в способе выражений я «приспособляюсь» к большинству. А на деле во мне продолжали жить две души.
В центральной группе б. «зиновьевцев» были и более сильные характеры, чем я. Но вся беда в том, что все наше положение, раз мы не сумели по-настоящему подчиниться партии, слиться с ней до конца, проникнуться к Сталину теми чувствами полного признания, которыми прониклась вся партия и вся страна, раз мы продолжали смотреть назад, жить своей особой «душной жизнью», – все наше положение обрекало нас на политическую двойственность, из которой рождается двурушничество.
Полному разоружению мешал страх – страх «перед историей» и страх «попасть в положение человека, который чуть ли не разжигал терроризм по отношению к вождям партии и советской власти». К концу следствия стало ясно, что единственное средство положить конец терроризму – признаться в его разжигании. «Пусть на моем тяжелом примере учатся другие, пусть видят, что значит сбиться с партийной дороги и куда это может привести»[1457].
Он был приговорен к десяти годам в Верхнеуральском политизоляторе (Татьяна Мягкова прибыла туда годом ранее). «Чем сильнее становится СССР и чем безнадежнее положение врагов, – говорилось в секретном письме ЦК партийным организациям, – тем скорее могут скатиться враги – именно ввиду их безнадежного положения – в болото террора». Зиновьевцы оказались, «по сути дела, замаскированной формой белогвардейской организации, вполне заслуживающей того, чтобы с ее членами обращались как с белогвардейцами». На очереди были другие оппозиционеры. «Нужно, чтобы члены партии были знакомы не только с тем, как партия боролась и преодолевала кадетов, эсеров, меньшевиков, анархистов, но и с тем, как партия боролась и преодолевала троцкистов, «демократических централистов», «рабочую оппозицию», зиновьевцев, правых уклонистов, право-левацких уродов и т. п.»[1458].
В 1935 году было арестовано 3447 бывших оппозиционеров, а в 1936-м – 23 279. Проверка партийных документов в мае – декабре 1935 года привела к исключению 250 тысяч членов партии и аресту 15 тысяч. Следствие по делу о распространении слухов среди персонала Кремля кончилось разоблачением террористической организации. Два человека были приговорены к расстрелу, 108 – к различным срокам заключения. Секретарь ЦИК и администратор кремлевских привилегий Авель Енукидзе был исключен из партии за «политическое и бытовое разложение»[1459].
Разложение и предательство в партийных рядах ассоциировалось с наличием социальных групп, заинтересованных во внутреннем расколе и иностранном вмешательстве. В феврале – марте 1935 года «остатки разгромленной буржуазии» в составе 11 072 человек (4833 глав семей и 6239 членов семей) были высланы из Ленинграда (в основном в «спецпоселения» на севере страны). Летом и осенью советские города были «очищены» от 122 726 «уголовных и деклассированных элементов» и 160 тысяч «беспризорных и безнадзорных детей». Около 62 тысяч детей были помещены в «детоприемники» НКВД, около 10 тысяч переведены в систему уголовного правосудия. Постановление ЦИК и СНК от 20 апреля 1935 года распространило применение смертной казни на несовершеннолетних старше двенадцати лет[1460].
Чистки и аресты проводились на основании «учетных списков» НКВД, в которых значились бывшие члены эксплуататорских классов, политических партий и партийных оппозиций, а также бывшие кулаки, исключенные члены партии и лица, замеченные в ведении «контрреволюционных разговоров» и «дискредитации руководства партии»[1461].
Особое место в списках занимали лица, связанные с иностранными государствами. Убийство Кирова совпало с ростом напряженности в отношениях с Японией и Германией. Зимой и весной 1935 года приграничные районы Украины, Карелии и Ленинградской области были «очищены» от немцев, поляков, финнов, латышей и эстонцев. Из Азербайджана и «национальных республик» Северного Кавказа были высланы кулаки и «антисоветские элементы». По мере того как кольцо окружения сужалось, а учетные списки росли, все больше людей, так или иначе связанных с враждебными государствами, становились потенциальными шпионами. Вскоре все соседние государства стали враждебными, а потенциальные шпионы – реальными. Опыт Гражданской войны в Испании добавил новый повод для поиска внутренних врагов и новый термин для их обозначения. Значительная часть населения СССР превратилась в «пятую колонну» вражеской армии. В 1935–1936 году 9965 человек было арестовано по обвинению в шпионаже (3528 в пользу Польши, 2275 в пользу Японии и 1322 в пользу Германии). Как сказал в подобной ситуации Робеспьер: «Разве не очевидно, что смертельная схватка между свободой и тиранией неделима? Разве внутренние враги не являются союзниками внешних?»[1462]
В начале 1936 года Ежов – по приказу Сталина и при содействии Агранова – разоблачил преступную связь между зиновьевцами и троцкистами. Оставшиеся на свободе зиновьевцы и 508 троцкистов были арестованы, расстреляны, отправлены в лагеря или использованы для создания новых дел. «Исключительно тяжелая работа в течение трех недель над Дрейцером и Пикелем, – писал Ежову следователь А. П. Радзивиловский, – привела к тому, что они начали давать показания». Е. А. Дрейцер в прошлом был троцкистом, Р. В. Пикель – зиновьевцем. «Тяжелая работа» заключалась в угрозах, лишении сна и обращениям к партийной совести. «После вашего последнего допроса 25.I., – писал бывший троцкист В. П. Ольберг, – меня охватил отчего-то ужасный, мучительный страх смерти. Сегодня я уже несколько спокойнее. Я, кажется, могу оговорить себя и сделать все, лишь бы положить конец мукам»[1463].
Зиновьева привезли для новых допросов. 14 апреля 1936 года он написал письмо Сталину:
При всех обстоятельствах мне осталось жить во всяком случае очень недолго: вершок жизни какой-нибудь, не больше.
Одного я должен добиться теперь: чтобы об этом последнем вершке сказали, что я осознал весь ужас случившегося, раскаялся до конца, сказал советской власти абсолютно все, что знал, порвал со всем и со всеми, кто был против партии, и готов был все, все, все сделать, чтобы доказать свою искренность.
В моей душе горит одно желание: доказать Вам, что я больше не враг. Нет того требования, которого я не исполнил бы, чтобы доказать это… Я дохожу до того, что подолгу пристально гляжу на Ваш и других членов Политбюро портреты в газетах с мыслью: родные, загляните же в мою душу, неужели же Вы не видите, что я не враг Ваш больше, что я Ваш душой и телом, что я понял все, что я готов сделать все, чтобы заслужить прощение, снисхождение…[1464]
В секретном письме от 29 июля 1936 года ЦК сообщил партийным комитетам, что «троцкистско-зиновьевский контрреволюционный центр и его вожди Троцкий, Зиновьев и Каменев окончательно скатились в болото белогвардейщины, слились с самыми отъявленными и озлобленными врагами Советской власти» и «не только превратились в организующую силу последышей разгромленных классов в СССР, но… стали еще головным отрядом контрреволюционной буржуазии за пределами Союза, выразителями ее воли и чаяний». В сложившихся условиях «неотъемлемым качеством каждого большевика… должно быть умение распознавать врага партии, как бы хорошо он ни был замаскирован»[1465].
Процесс состоялся три недели спустя. Все шестнадцать подзащитных, в том числе Зиновьев, Каменев, Дрейцер, Пикель и Ольберг, признали свою вину и были приговорены к расстрелу. Приговор был приведен в исполнение на следующий день. Троцкий и его сын Лев Седов были осуждены in absentia. Радек писал в «Известиях»:
Спекулируя на остатках старого большевистского доверия к ним, лже-покаявшимся, рассчитывавшим на благородство партии, они построили систему лжи и обмана, систему двурушничества, какой не знает история человечества… Они стали фашистами, и они работали на польский, германский, японский фашизм. Вот историческая правда. И она была бы исторической правдой, даже если бы не было никаких доказательств их связи с фашистскими разведками[1466].
Вскоре после процесса по обвинениям в связи с троцкистско-зиновьевским центром было расстреляно еще 160 человек. Несколько тысяч бывших оппозиционеров было арестовано. 26 сентября 1936 года Ежов стал народным комиссаром внутренних дел. Спустя три дня Политбюро утвердило проект о необходимости «расправы» с ранее арестованными «троцкистско-зиновьевскими мерзавцами». 4 октября Политбюро (в составе Кагановича, Молотова, Постышева, Андреева и Ворошилова) приняло «предложение т.т. Ежова и Вышинского о мерах судебной расправы с активными участниками троцкистско-зиновьевской контрреволюционной террористической организации по первому списку в количестве 585 человек» (то есть без рассмотрения персональных дел). Новые аресты вели к новым признаниям, которые вели к новым арестам. Некоторые из бывших оппозиционеров работали директорами предприятий; за их арестами последовали аресты директоров, которые никогда не были оппозиционерами»[1467].
Бухарин на встрече с ударниками во время альпинистского похода на Эльбрус
На августовском процессе Каменев и Зиновьев назвали Радека и бывших правых (Бухарина, Рыкова и Томского) в числе участников заговора. Томский застрелился у себя на даче в Болшеве 22 августа. Бухарин, который охотился и писал пейзажи на Памире, спустился с гор и отправил Сталину телеграмму: «Только что прочитал клеветнические показания мерзавцев. Возмущен глубины души. Вылетаю Ташкента самолетом 25 утром». Анна Ларина, недавно родившая сына, встретила его в аэропорту. «Н. И. сидел на скамейке, забившись в угол. Вид у него был растерянный и болезненный. Он хотел, чтобы я его встретила, опасаясь, что арест произойдет в московском аэропорту». Два дня спустя он отправил в Политбюро длинное письмо, в котором доказывал свою невиновность и обсуждал возможные мотивы своих обвинителей. Письмо кончалось мольбой:
Я сейчас потрясен до самого основания трагической нелепостью положения, когда, при искреннейшей преданности партии, пробыв в ней тридцать лет, пережив столько дел (ведь кое-что я делал и положительное), меня вот-вот зачислят (и уж зачисляют) в ряды врагов – да каких! Перестать жить биологически – стало теперь недопустимым политически. Жизнь при политической смерти не есть жизнь. Создается безысходный тупик, если только сам ЦК не снимет с меня бесчестья. Я знаю, как теперь стало трудно верить, после всей зловонной и кровавой бездны, которая вскрылась на процессе, где люди были уже не-люди. Но и здесь есть своя мера вещей: не все люди из бывших оппозиционеров двурушники.
Пишу вам, товарищи, пока есть еще капля душевных сил. Не переходите грани в недоверии! И – прошу – не затягивайте дела подследственного Николая Бухарина: и так мне сейчас жить – тяжкая смертельная мука, – я не могу переносить, когда даже в дороге меня боятся – и, главное, без вины с моей стороны.
Что мерзавцев расстреляли – отлично: воздух сразу очистился. Процесс будет иметь огромнейшее международное значение. Это – осиновый кол, самый настоящий, в могилу кровавого индюка, налитого спесью, которая привела его в фашистскую охранку. У нас даже мало оценивают, мне сдается, это международное значение. Вообще жить хорошо, но не в моем положении. В 1928–29 преступно наглупил, не учитывая всех последствий своих ошибок, и вот даже теперь приходится расплачиваться такой ужасной ценой.
Привет всем вам. Помните, что есть и люди, которые искренне ушли от прошлых грехов и которые, что бы ни случилось, всей душой и всем сердцем (пока оно бьется) будут с вами[1468].
Тридцать первого августа он написал отдельное письмо Ворошилову, в котором, обращаясь к Полибюро и партии, спрашивал, неужели они думают, что он говорил о Кирове неискренне.
Поставьте честно вопрос. Если неискренне, то меня нужно немедля арестовать и уничтожить: ибо таких негодяев нельзя терпеть.
Если вы думаете «неискренне», а сами меня оставляете на свободе, то вы сами трусы, не заслуживающие уважения.
А если вы сами не верите в то, что набрехал циник-убийца Каменев, омерзительнейший из людей, падаль человеческая, то зачем же вы допускаете резолюции, где (Киевская, напр.) говорится о том, что я «знал» черт знает о чем?
Где тогда смысл следствия, рев. законность и прочее?[1469]
Смысл следствия и революционной законности заключался в том, чтобы установить, искренен ли он. Единственным доказательством его искренности служили его собственные утверждения. Как Томский сказал на XVI съезде партии в 1930 году, у кающихся грешников нет ничего, кроме слов, а слова, по мнению съезда, – вздор, тлен, сотрясение воздуха. «Кайся, кайся без конца и только кайся». Согласно извещению ЦК, Томский покончил с собой, «запутавшись в своих связях с контрреволюционными троцкистско-зиновьевскими террористами». Бухарин не хотел кончать с собой. Его стратегия состояла в генерировании слов – слов, обращенных к партийному руководству в целом и некоторым руководителям в отдельности. Вторая часть письма адресована лично Ворошилову.
Хорошо было третьего дня лететь над облаками: 8° мороза, алмазная чистота, дыхание спокойного величия.
Я, б. м., написал тебе какую-то нескладицу. Ты не сердись. Может, в такую конъюнктуру тебе неприятно получить от меня письмо – бог знает: все возможно.
Но «на всякий случай» я тебя (который всегда так хорошо ко мне относился) заверяю: твоя совесть должна быть внутренне совершенно спокойна; за твое отношение я тебя не подводил: я действительно ни в чем не виновен, и рано или поздно это обнаружится, как бы ни старались загрязнить мое имя…
Советую когда-либо прочесть драмы из французской рев[олю]ции Ром. Роллана.
Извини за сумбурное письмо: у меня тысячи мыслей, скачут как бешеные лошади, а поводьев крепких нет.
Обнимаю, ибо чист,
Ответ пришел через три дня.
т. Бухарину
Возвращаю твое письмо, в котором ты позволил себе гнусные выпады в отношении парт. руководства. Если ты твоим письмом хотел убедить меня в твоей полной невиновности, то убедил пока в одном: впредь держаться от тебя подальше, независимо от результатов следствия по твоему делу, а если ты письменно не откажешься от мерзких эпитетов по адресу партийного руководства, буду считать тебя и негодяем.
Бухарин ответил в тот же день.
Тов. Ворошилову
Получил твое ужасное письмо.
Мое письмо кончалось: «обнимаю».
Твое письмо кончается: «негодяем».
После этого что же писать?
Но я хотел бы устранить одно политическое недоразумение.
Я писал письмо личного характера (о чем теперь очень сожалею). В тяжком душевном состоянии; затравленный, я писал просто к человеку большому; я сходил с ума по поводу одной только мысли, что может случиться, что кто-то поверит в мою виновность[1471].
Бухарин совершил ту же ошибку, которую совершил Осинский, когда в январе 1928 года попытался отделить Сталина вождя от Сталина человека. Руководство партией не та работа, с которой возвращаются домой.
Через несколько дней Бухарина вызвали в ЦК на очную ставку с его другом детства (и отцом главного соперника за руку Анны Лариной) Григорием Сокольниковым. Сокольников после ареста начал давать показания о связях правых с Каменевым и Зиновьевым. Каганович, который присутствовал на очной ставке, писал в Сочи Сталину: «Бухарин после ухода Сокольникова пустил слезу и все просил ему верить. У меня осталось впечатление, что, может быть, они и не поддерживали прямой организационной связи с троцкистско-зиновьевским блоком, но в 32–33, а может быть, и в последующих годах они были осведомлены о троцкистских делах… Во всяком случае, правую подпольную организацию надо искать, она есть. Я думаю, что роль Рыкова, Бухарина и Томского еще выявится»[1472].
Вскоре прокуратура объявила, что не располагает достаточными доказательствами для возбуждения дела против Рыкова и Бухарина. Следствие по делу Радека продолжалось. По воспоминаниям Лариной, Радек позвонил Бухарину и попросил о встрече (они были соседями по даче). Бухарин ответил отказом, но Радек пришел, заверил Бухарина в своей невиновности и попросил написать Сталину. «Перед уходом Радек вновь повторил: «Николай! Верь мне – верь, что бы со мной ни случилось, я ни в чем не виновен!» Карл Бернгардович говорил взволнованно, подошел ближе к Н. И., простился, поцеловал его в лоб и вышел из комнаты». Через несколько дней Бухарин написал Сталину:
Ко мне прибежала жена Радека и сообщила, что он арестован.
Умоляю и от себя, и от него только об одном, чтобы дело прошло через твои руки. Просила сказать, что Радек готов отдать последнюю каплю крови за нашу страну.
Я тоже ошеломлен этим неожиданным событием и – несмотря на всяческое «но», на излишнюю доверчивость к людям, на ошибки в этом отношении – считаю себя просто обязанным партийной совестью сказать, что мои впечатления от Радека (по большим вопросам, а не пустяковым) только положительны. Может, я ошибаюсь. Но все внутренние голоса моей души говорят, что я обязан тебе об этом написать. Какое страшное дело![1473]
Поручителями за искренность Радека были внутренние голоса души Бухарина. Поручителем за искренность Бухарина был Сталин, которого Бухарин считал старым другом по прозвищу Коба и одновременно «персональным воплощением ума и воли партии». «Только ты можешь меня вылечить, – писал он 24 сентября. – Я не просил о приеме до конца следствия, так как считал, что это политически тебе неудобно. Но теперь я еще раз просто всем существом прошу тебя об этом. Не откажи. Допроси меня, выверни всю шкуру, но поставь такую точку над i, чтоб никто никогда не смел меня лягать и отравлять жизнь, загоняя на Канатчикову дачу»[1474].
Двуединство Сталин/Коба строилось по образцу пар Ленин/Ульянов и Ленин/Ильич, в создании которых участвовал Бухарин. По версии Кольцова, Ульянов, «который берег окружающих, был с ними заботлив, как отец, ласков, как брат, прост и весел, как друг», был неотделим от Ленина, «принесшего неслыханные беспокойства земному шару» и «возглавившего собой самый страшный, самый потрясающий кровавый бой против угнетения, темноты, отсталости и суеверия». Со временем Ильич сменил Ульянова, но доктрина не изменилась. И «Ленин», и «Ильич» широко использовались в названиях улиц, городов и колхозов. Как писал Кольцов: «Два лица – и один человек. Но не двойственность, а синтез».
Основатель большевизма был Моисеем, равноудаленным от Бога (Истории) и людей. Его преемник стоял ближе к Истории, потому что История подошла ближе к завершению. После провозглашения победы на XVII съезде партии «зодчий» этой победы (как назвал его Радек) стал неделимым. «Иосиф», «Виссарионович», «Джугашвили» в любых сочетаниях не могли использоваться для наименований, а прозвище «Коба», никогда не фигурировавшее как публичный символ, вышло из употребления. После того как оппозиции стали бывшими, а враги скрытыми, отступничество превратилось в неискренность, а двуединый вождь – в «товарища Сталина». Только Бухарин пытался остаться в Истории, апеллируя к старой дружбе. «Дорогой Коба», – писал он 19 октября.
Прости еще раз, что я позволяю себе тебе писать. Я знаю, сколько у тебя дел, и что ты, и кто ты. Но, ей-богу, ведь я только тебе могу написать, как родному человеку, к которому можно прибегнуть, зная, что не получишь пинка в зубы. Не думай, ради всего святого, что я хочу фамильярничать. Я, вероятно, больше других понимаю твое значение. Но я пишу тебе, как когда-то Ильичу, как настоящему родному, которого даже во сне вижу, как когда-то Ильича. Это странно, быть может, но это вот так… Если бы ты обладал каким-нибудь инструментом, чтоб видеть, что творится в моей больной голове…[1475]
Николай Бухарин
Четвертого декабря 1936 года Бухарина и Рыкова вызвали на пленум ЦК, частично посвященный их делу (другая часть отводилась обсуждению новой конституции). Ежов прочитал доклад об участии бывших правых в террористической деятельности. Бухарин настаивал на своей невиновности, опровергая конкретные обвинения и обращаясь к ЦК с просьбой о доверии. Сталин объяснил всю сложность положения: «Бухарин совершенно не понял, что тут происходит. Не понял. И не понимает, в каком положении он оказался и для чего на пленуме поставили вопрос. Не понимает этого совершенно. Он бьет на искренность, требует доверия. Ну хорошо, поговорим об искренности и о доверии». Каменев и Зиновьев, продолжал он, говорили об искренности, а потом обманули доверие партии. Другие бывшие оппозиционеры говорили об искренности, а потом обманули доверие партии. Недавно арестованный первый заместитель народного комиссара тяжелой промышленности Георгий Пятаков предложил в качестве доказательства своей искренности лично расстрелять осужденных террористов, включая собственную жену, а потом обманул доверие партии.
Вы видите, какая адская штука получается. Верь после этого в искренность бывших оппозиционеров! Нельзя верить на слово бывшим оппозиционерам даже тогда, когда они берутся собственноручно расстрелять своих друзей.
…Вот, т. Бухарин, что получается. (Бухарин. Но я ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра ничего не могу признать. Шум в зале.) Я ничего не говорю лично о тебе. Может быть, ты прав, может быть – нет. Но нельзя здесь выступать и говорить, что у вас нет доверия, нет веры в мою, Бухарина, искренность. Это ведь все старо. И события последних двух лет это с очевидностью показали, потому что доказано на деле, что искренность – это относительное понятие[1476].
Томский был прав: слова ничего не значили. Но Томский сделал неправильный вывод: самоубийство, продолжал Сталин, – это «средство бывших оппозиционеров, врагов партии сбить партию, сорвать ее бдительность, последний раз перед смертью обмануть ее путем самоубийства и поставить ее в дурацкое положение». Самоубийство – доказательство неискренности. «Я бы вам посоветовал, т. Бухарин, подумать, почему Томский пошел на самоубийство и оставил письмо – «чист». А ведь тебе видно, что он далеко был не чист. Собственно говоря, если я чист, я – мужчина, человек, а не тряпка, я уж не говорю, что я – коммунист, то я буду на весь свет кричать, что я прав»[1477].
Бухарин кричал, но слова ничего не значили. И факты тоже. Попытки Бухарина и Рыкова указать на нелепость обвинений отвергались как не имеющие отношения к делу. Вопрос заключался не в том, совершили ли они определенные поступки, а в том, что они предали партию в прошлом, а значит, могли сделать это снова. А раз могли, значит – предали. И чем больше Бухарин кричал, тем больше путался. В чем заключалась главная задача накануне последней войны? В том, признал он в своей речи на пленуме, чтобы «все члены партии снизу доверху преисполнились бдительностью и помогли соответствующим органам до конца истребить всю ту сволочь, которая занимается вредительскими актами и всем прочим». А кто эта сволочь? Девять категорий, подлежащих «концентрированному насилию», плюс бывшие оппозиционеры, которые оказались сволочью. Можно ли доверять Каменеву и Зиновьеву? Нет, нельзя (после их расстрела «воздух сразу очистился»). Можно ли доверять Бухарину?[1478]
Ответ на этот вопрос был жизненно важен для Бухарина и, возможно, интересен Кобе, но несущественен для Истории и товарища Сталина. «В истории бывают случаи, – писал Бухарин Ворошилову, – когда замечательные люди и превосходные политики делают тоже роковые ошибки «частного порядка»: я вот и буду математическим коэффициентом вашей частной ошибки. Sub specie historiae (под углом зрения истории) это – мелочь, литературный материал». Общий принцип разделялся всеми; частный случай Бухарина подлежал рассмотрению. Пленум постановил «принять предложение т. Сталина: считать вопрос о Рыкове и Бухарине незаконченным. Продолжить дальнейшую проверку и отложить дело решением до следующего пленума ЦК»[1479].
Рыковы – Алексей Иванович, его жена Нина Семеновна Маршак, их двадцатилетняя дочь Наталья, которая преподавала литературу в Высшей школе пограничников, и их многолетняя сожительница Гликерия Флегонтовна Родюкова (она же Луша, родом из Нарыма, где Рыковы жили в ссылке, когда родилась Наталья) – получили распоряжение переехать из Кремля в Дом правительства. Они въехали в квартиру 18, пустовавшую со времени ареста Радека (Радек и Гронский незадолго до того поменялись: Гронский переехал на одиннадцатый этаж, а Радек, которому не нужно было столько места, – на десятый, рядом с Куусиненом). Прошло ровно десять лет с тех пор, как председатель Совнаркома Рыков образовал Комиссию по постройке Дома ЦИК и СНК и назначил Бориса Иофана главным архитектором. По воспоминаниям Натальи, единственными людьми, которые навещали их в Доме правительства, были сестра Нины Семеновны и одна из племянниц Рыкова. Почти полная изоляция, писала она, «нравственно надорвала Рыкова»[1480].
Алексей Рыков и Нина Маршак
Он замкнулся в себе, был молчалив, почти не ел, молча ходил из угла в угол, напряженно думая. Иногда, так же напряженно думая, часами лежал. Как это ни странно, курил он в эти дни меньше, чем обычно. Видно, забывал даже и об этой давней своей привычке… За это время он очень постарел, волосы поредели, постоянно были как-то всклокочены, лицо осунувшееся, с синевато-бледными кругами под глазами. Видимо, он не спал. Он не разговаривал. Только думал и думал…[1481]
Бухарин, Анна Ларина, их сын Юрий, отец Бухарина Иван Гаврилович и с трудом передвигавшаяся первая жена Бухарина Надежда Михайловна Лукина продолжали жить в бывшей квартире Сталина в Кремле (они поменялись по просьбе Сталина после самоубийства его жены). По воспоминаниям Лариной:
Обстановка нашей комнаты была более чем скромной: две кровати, между ними тумбочка, дряхлая кушетка с грязной обивкой, сквозь дыры которой торчали пружины, маленький столик. На стенке висела тарелка темно-серого репродуктора. Для Н. И. эта комната удобна была тем, что в ней были раковина и кран с водой; здесь же дверь в небольшой туалет. Так что Н. И. обосновался в той комнате прочно, почти не выходя из нее…
Н. И. изолировался даже в семье. Он не хотел, чтобы заходил к нему в комнату отец, видел его страдания. «Уходи, уходи, папищик!» – слышался слабый голос Н. И. Однажды буквально приползла Надежда Михайловна, чтобы ознакомиться с вновь поступившими показаниями, а потом с моей помощью еле добралась до своей постели.
Н. И. похудел, постарел, его рыжая бородка поседела (кстати, обязанность парикмахера лежала на мне, за полгода Н. И. мог бы обрасти огромной бородой)[1482].
Пятнадцатого декабря «Правда» опубликовала статью о том, что «троцкистско-зиновьевские шпионы, убийцы, диверсанты и агенты гестапо работали рука об руку с правыми реставраторами капитализма, с их лидерами». Бухарин написал официальную жалобу в Политбюро и личное письмо Сталину[1483].
Что мне теперь делать? Я забился в комнату, не могу видеть людей, никуда не выхожу. Родные – в отчаянье. Я – в отчаянье, ибо почти бессилен бороться с клеветой, которая со всех сторон душит. Я надеялся, что ты все же имеешь на руках то добавочное, что меня хорошо знаешь. Я думал, что ты знаешь меня больше, чем других, и что при всей правильности общей нормы недоверия этот момент войдет в качестве какой-то слагаемой величины в общую оценку[1484].
Сталин написал главному редактору «Правды» Льву Мехлису. «Вопрос о бывших правых (Рыков, Бухарин) отложен до следующего пленума ЦК. Следовательно, надо прекратить ругань по адресу Бухарина (и Рыкова) до решения вопроса. Не требуется большого ума, чтобы понять эту элементарную истину»[1485].
Решением вопроса занимался Ежов. Бывших оппозиционеров арестовывали или привозили из лагерей и заставляли давать показания на Рыкова и Бухарина (а также на себя и других). Как писал М. Н. Рютин: «Мне на каждом допросе угрожают, на меня кричат, как на животное, меня оскорбляют, мне, наконец, не дают даже дать мотивированный отказ от дачи показаний». И как писал Л. А. Шацкин, следователи требуют ложных показаний «в интересах партии». И тот и другой писали Сталину, который воплощал интересы партии. Сталин – в интересах партии (sub specie historiae) – руководил кампанией, инструктировал Ежова, редактировал признания и предлагал новые имена и идеи[1486].
После трех месяцев допросов, которые вел Борис Берман (брат начальника ГУЛАГа Матвея Бермана и муж сестры средневолжского коллективизатора, а ныне первого заместителя начальника управления НКВД по Московской области Бориса Бака), Радек начал давать показания на Бухарина. 13 января 1937 года они встретились на очной ставке в присутствии Сталина, Ворошилова, Ежова, Кагановича, Молотова и Орджоникидзе. Радек обвинил Бухарина в участии в террористической деятельности. Бухарин спросил, зачем он лжет. Радек пообещал объяснить.
Должен сказать, что никто меня физически не принуждал к тому, что я должен показать. Никто мне ничем не угрожал раньше, чем я дал показания. Мне тов. Берман сказал: я вам не заявляю, что будете расстреляны, если будете отказываться. Я вам не заявляю, что не будете расстреляны, если дадите показания, которые мы считаем правильными. Кроме того, я довольно взрослый человек, чтобы не верить никаким обещаниям, если человек находится в тюрьме.
Он не пытался спасти свою шкуру, утверждал он, потому что давно с ней распрощался. Самым трудным («товарищи засвидетельствуют») было начать давать показания на Бухарина.
Сначала не ориентировался на общеполитическое значение этой вещи на процессе и т. д., затем сказал себе: всякое отрицание этой вещи на суде послужит только к укреплению, поэтому надо ликвидировать дело, и в первую очередь потому, что идет война. И тогда сказал себе, что никакая дружба не позволяет скрывать, что кроме зиновьевско-троцкистской организации остается еще организация правых.
Показания Радека сочетали нужные признания с объяснениями, зачем они нужны. Некоторые объяснения были предварительными и нуждались в переработке. Сталин вычеркнул вводную часть перед двоеточием и после «укреплению» вписал «террористических организаций»[1487].
Три дня спустя Бухарин спросил у «дорогого Кобы», «не понимается ли каким-нибудь одним – неизвестным – звеном партийный долг так, что меня нужно угробить a priori?» Он готов умереть за партию, но не как ее враг. «Я не знаю более чудовищно-трагического положения, чем мое: это – бездонная трагедия, и я изнемогаю. Т. Ежов в простоте душевной говорит: Радек тоже сперва кричал, а потом… и т. д. Но я-то – не Радек, и я-то знаю, что я невиновен. И ничто и никто и никогда не заставит меня сказать «да», когда правда состоит в «нет».
Но что, если партии необходимо, чтобы Бухарин сказал «да»? Скажет ли он «нет»? «Если я вывожусь из ЦК, то нужна политическая мотивировка. В любой ячейке я должен тогда признавать себя виновным в том, в чем я отказывался себя признавать перед вами. Это невозможно. Тогда – вылет из партии. И, таким образом, конец жизни». Единственным спасением было убедить партию, или по крайней мере Кобу, что все это – измышления «мерзавцев». «И когда я смотрел на мутные блудливые глаза Радека, который со слезами лгал на меня, я видел всю эту извращенную достоевщину, глубину низин человеческой подлости, от которой я уже полумертв, тяжко раненый клеветой»[1488].
Он не отправил письмо Кобе. Вместо этого он написал письмо товарищу Сталину, с копиями другим свидетелям очной ставки, в котором изложил свои соображения в менее исповедальном ключе и с новым заключением: «Я – за партию, за ЦК, за СССР, за победу, что бы ни говорили про меня на основании наветов черных и хитрых людей. Это – не газетная концовка, а глубокое убеждение и сердцевина жизни»[1489].
На процессе «антисоветского троцкистского центра», который открылся 23 января (через неделю после того, как Бухарин отправил свое письмо), Радек рассказал, что у него ушло два с половиной месяца на то, чтобы во всем разобраться. «Если здесь ставился вопрос, мучили ли нас во время следствия, то я должен сказать, что не меня мучили, а я мучил следователей, заставляя их делать ненужную работу». Раздел о Бухарине был отредактирован в соответствии с предложениями Сталина[1490].
Я знал: положение Бухарина такое же безнадежное, как и мое, потому что вина у нас, если не юридически, то по существу, была та же самая. Но мы с ним – близкие приятели, а интеллектуальная дружба сильнее, чем другие дружбы. Я знал, что Бухарин находится в том же состоянии потрясения, что и я, и я был убежден, что он даст честные показания советской власти. Я поэтому не хотел приводить его связанного в Наркомвнудел. Я так же, как и в отношении остальных наших кадров, хотел, чтобы он мог сложить оружие. Это объясняет, почему только к концу, когда я увидел, что суд на носу, понял, что не могу явиться на суд, скрыв существование другой террористической организации[1491].
Радек получил наконец возможность публично разыграть то, что было отрепетировано на очной ставке: признать свою вину, дать показания на других и объяснить, зачем это нужно. Единственное доказательство обвинения, заявил он в своем последнем слове, – это его показания и показания Пятакова («все прочие показания других обвиняемых, они покоятся на наших показаниях»).
Я признал свою вину и дал полные показания о ней, не исходя из простой потребности раскаяться, – раскаяние может быть внутренним сознанием, которым можно не делиться, никому не показывать, – не из любви вообще к правде, – правда эта очень горька, и я уже сказал, что предпочел бы три раза быть расстрелянным, чем ее признать, – а я должен признать вину, исходя из оценки той общей пользы, которую эта правда должна принести[1492].
Польза заключалась в разъяснении той элементарной истины, что накануне последней войны любое сомнение есть союз с дьяволом. С активными террористами государственная власть справится («в этом мы не имеем, на основе собственного опыта, никакого сомнения»). Главную опасность представляли «полутроцкисты, четвертьтроцкисты и одна восьмая-троцкисты», которые из гордости, легкомыслия или «либерализма» способствовали активным террористам. «Мы находимся в периоде величайшего напряжения, в предвоенном периоде. Всем этим элементам перед лицом суда и перед фактом расплаты мы говорим: кто имеет малейшую трещину по отношению к партии, пусть знает, что завтра он может быть диверсантом, он может быть предателем, если эта трещина не будет старательно заделана откровенностью до конца перед партией»[1493].
Лион Фейхтвангер, присутствовавший на процессе, писал, что никогда не забудет Радека:
Я не забуду ни как он там сидел в своем коричневом пиджаке, ни его безобразное худое лицо, обрамленное каштановой старомодной бородой, ни как он поглядывал в публику, большая часть которой была ему знакома, или на других обвиняемых, часто усмехаясь, очень хладнокровный, зачастую намеренно иронический, ни как он при входе клал тому или другому из обвиняемых на плечо руку легким, нежным жестом, ни как он, выступая, немного позировал, слегка посмеиваясь над остальными обвиняемыми, показывая свое превосходство актера, – надменный, скептический, ловкий, литературно образованный. Внезапно оттолкнув Пятакова от микрофона, он встал сам на его место. То он ударял газетой о барьер, то брал стакан чая, бросал в него кружок лимона, помешивал ложечкой и, рассказывая о чудовищных делах, пил чай мелкими глотками. Однако, совершенно не рисуясь, он произнес свое заключительное слово, в котором он объяснил, почему он признался, и это заявление, несмотря на его непринужденность и на прекрасно отделанную формулировку, прозвучало трогательно, как откровение человека, терпящего великое бедствие. Самым страшным и трудно объяснимым был жест, с которым Радек после конца последнего заседания покинул зал суда. Это было под утро, в четыре часа, и все – судьи, обвиняемые, слушатели – сильно устали. Из семнадцати обвиняемых тринадцать – среди них близкие друзья Радека – были приговорены к смерти; Радек и трое других – только к заключению. Судья зачитал приговор, мы все – обвиняемые и присутствующие – выслушали его стоя, не двигаясь, в глубоком молчании. После прочтения приговора судьи немедленно удалились. Показались солдаты; они вначале подошли к четверым, не приговоренным к смерти. Один из солдат положил Радеку руку на плечо, по-видимому предлагая ему следовать за собой. И Радек пошел. Он обернулся, приветственно поднял руку, почти незаметно пожал плечами, кивнул остальным приговоренным к смерти, своим друзьям, и улыбнулся. Да, он улыбнулся[1494].
Радек предлагал себя – а также Бухарина, среди прочих – в качестве козла отпущения, метафоры душевной слабости, воплощения запретной мысли. Он никого не убивал и ни в каких заговорах не участвовал, но в большевизме, как в христианстве и любой идеологии неразделенной веры, нет ничего важнее мысли (души, сердца). «Вы слышали, что сказано древним: не прелюбодействуй. А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем». Взаимозаменяемость мыслей и дел была главной темой диалога Радека с государственным обвинителем А. Я. Вышинским. Вожделение еще более преступно, чем телесное прелюбодеяние. Согрешивший в мыслях виновен в любых действиях, к которым они могут привести. Все преступные действия – следствие греховных мыслей, а значит, преднамеренны.
Вышинский. А вы были за поражение или за победу СССР?
Радек. Все мои действия за эти годы свидетельствуют о том, что я помогал поражению.
Вышинский. Эти ваши действия были сознательными?
Радек. Я в жизни несознательных действий, кроме сна, не делал никогда. (Смех.)[1495]
Карл Радек
Бухарин был не единственным, кто вспомнил «достоевщину». На следующее утро «Правда» опубликовала статью заведующего отделом литературы и искусства И. Лежнева (Исая Альтшулера). Статья называлась «Смердяковы».
Сейчас на скамье подсудимых – выродки фашизма, предатели, изменники родины, вредители, шпионы, диверсанты – самые злые и коварные враги народа. Они предстали перед судом во всей своей омерзительной наготе, и мы увидели новое издание Смердяковых, воплощенный в плоть и кровь отвратительный образ. Смердяковы наших дней вызывают смешанное чувство негодования и гадливости. Это не только идеологи реставрации капитализма, это – моральное обличье фашиствующей буржуазии, продукт ее старческого маразма, сумасшедшего беснования и гниения заживо[1496].
Метафора наготы заимствована из статьи Радека о предыдущем показательном процессе. Как сказал Вышинский: «Радек думал, что он писал о Каменеве и Зиновьеве. Маленький просчет! Этот процесс исправит эту ошибку Радека: он писал о самом себе!» Радек был воплощением отвратительного образа, воплощавшего греховную мысль. Он превратился в символ, в Мефистофеля, предавшего себя в попытке предать других. Как сказал на суде Вышинский, «он свободно курил везде и всюду свою трубку, пуская дым в глаза не только своим собеседникам». И как писал в «Правде» Лежнев:
Как, должно быть, хихикал в кулак этот иезуит, этот плюгавенький ханжа с театрально-деланной внешностью а-ля Онегин, когда пускал в ход свою словесную пиротехнику и браво фехтовал на газетной сцене бутафорским картонным мечом!
Гнусная, проституированная душонка, заплеванная и загаженная отбросами империалистических кухонь, пропитанная вонью дипломатических кулис, – эта кокотка мужского пола имела еще наглость поучать советских журналистов и писателей высокой морали и классовой выдержанности. Сколько миллионов фальшивых слов изрек этот субъект, сколько раз изобличал продажных буржуазных журналистов! Сколько фальшивых славословий позволял себе этот предатель – гнуснейший из гнусных – и припадал поцелуем своих растрепанных губ гулящей девки! Не успевали просохнуть на его статьях чернила, как Радек бегал на дипломатические приемы в иностранные посольства и нес там вторую, всамделишную службу у империалистических господ, шушукался, как бы вернее погубить ту самую социалистическую демократию, которую он за час до того восхвалял.
И если – потрясенный всем этим – вы в изумлении останавливаетесь и спрашиваете себя, как возможно такое двуличие, как возможна такая глубина нравственного падения, то Достоевский устами Смердякова отвечает вам:
– Притворяться-с… совсем не трудно опытному человеку[1497].
Притворялся ли Радек на процессе? Многие друзья Фейхтвангера так думали.
И мне тоже, до тех пор, пока я находился в Европе, обвинения, предъявленные на процессе Зиновьева, казались не заслуживающими доверия. Мне казалось, что истерические признания обвиняемых добываются какими-то таинственными путями. Весь процесс представлялся мне какой-то театральной инсценировкой, поставленной с необычайно жутким, предельным искусством.
Но когда я присутствовал в Москве на втором процессе, когда я увидел и услышал Пятакова, Радека и их друзей, я почувствовал, что мои сомнения растворились, как соль в воде, под влиянием непосредственных впечатлений от того, что говорили подсудимые и как они это говорили. Если все это было вымышлено или подстроено, то я не знаю, что тогда значит правда[1498].
Через два дня после оглашения приговора поэт большевистского подполья, Александр Воронский, был арестован в своей квартире в Доме правительства[1499].
Восемнадцатого февраля народный комиссар тяжелой промышленности Серго Орджоникидзе покончил с собой (официально причиной смерти был объявлен «паралич сердца»). 20 февраля Бухарин известил Политбюро о том, что начал голодовку и будет держать ее вплоть до снятия с него всех обвинений. «Я вам еще раз клянусь последним вздохом Ильича, который умер на моих руках, моей горячей любовью к Серго, всем святым для меня, что все эти терроры, вредительства, блоки с троцкистами и т. д. – по отношению ко мне есть подлая клевета, неслыханная». В тот же день он послал «дорогому Кобе» письмо с просьбой не сердиться и простить его за прошлые ошибки.
Да, так я писал, что за прошлое виноват перед тобой. Но я его многажды искупил. Я тебя сейчас действительно горячо люблю запоздалой любовью. Я знаю, что ты подозрителен и часто бываешь мудр в своей подозрительности. Я знаю также, что события показали, что мера подозрительности должна быть повышена во много раз. Но мне-то каково? Ведь я живой человек, замуравленный заживо и оплеванный со всех сторон.
Желаю тебе здоровья, прежде всего. Ты не стареешь. У тебя железная выдержка. Ты – прирожденный полководец, и тебе придется еще играть роль победоносного водителя наших армий. Это будет время, еще более великое. Желаю тебе, дорогой Коба, побед быстрых и решительных. У Гегеля в одном месте говорится, что филистеры судачат о великих людях по разной ерунде. А даже их страсти часто являются орудиями (в его терминах) Мирового духа. Наполеон был «Мировым духом» на коне. Пусть люди посмотрят на еще более интересные мировые события.
Прими мои приветы, мое рукопожатие, мое «прости». Душой я с вами, с партией, со страной, со всеми милыми товарищами. Мысленно я у гроба Серго, который был чудеснейшим, настоящим человеком[1500].
Последней надеждой Бухарина было примирить «живого человека» с Историей, обращаясь к Мировому духу как к Кобе. По воспоминаниям Лариной, он сидел в своей комнате, «как в западне», отказывался мыться и избегал встреч с отцом. «Птицы – два попугайчика-неразлучника – подохли и валялись в вольере. Посаженный Н. И. плющ завял; чучела птиц и картины, висевшие на стене, покрылись пылью». Пока он писал письмо Кобе или сразу после того, как он его отправил, в квартиру вошли три человека и потребовали, чтобы он выехал из Кремля. Вдруг позвонил Сталин, который жил в соседней квартире.
– Что там у тебя, Николай? – спросил Коба.
– Вот пришли из Кремля выселять, я в Кремле вовсе не заинтересован, прошу только, чтобы было такое помещение, куда вместилась бы моя библиотека.
– А ты пошли их к чертовой матери! – сказал Сталин и повесил трубку.
Трое неизвестных стояли около телефона, услышали слова Сталина и разбежались к «чертовой матери»[1501].
Тем временем Рыков, по воспоминаниям его дочери, все «думал и думал».
Однажды, войдя в общую комнату, я поразилась видом отца. Он сидел у окна, спиной к нему, в какой-то неестественной позе: голова откинута назад, руки переплетены и зажаты переплетенными ногами, по щеке ползет слеза. Он, мне кажется, меня не видел, поглощенный своими мыслями. Я услыхала, как он сказал, как-то растянуто, полушепотом: «Неужели Николай действительно с ними связался». Я словом или движением к нему, не помню, обратила на себя его внимание, он как будто очнулся, встал и, пробормотав что-то бессвязное, ушел в свою комнату. Я понимала, что Николай – это Н. И. Бухарин, а «они» – те, чей процесс недавно прошел[1502].
Двадцать первого февраля Бухарин перестал есть. По воспоминаниям Лариной, через двое суток он почувствовал себя плохо: «побледнел, осунулся, щеки ввалились, огромные синяки под глазами».
Наконец он не выдержал и попросил глоток воды, что было для него моральным потрясением: смертельная голодовка предусматривала отказ не только от пищи, но и от воды – сухая голодовка. Состояние Н. И. меня настолько пугало, что тайком я выжала в воду апельсин, чтобы поддержать его силы. Н. И. взял из моих рук стакан, почувствовал запах апельсина и рассвирепел. В то же мгновение стакан с живительной влагой полетел в угол комнаты и разбился.
– Ты вынуждаешь меня обманывать пленум, я партию обманывать не стану! – злобно крикнул он так, как со мной еще никогда не разговаривал.
Я налила второй стакан воды, уже без сока, но Н. И. и от него решительно отказался:
– Хочу умереть! Дай умереть здесь, возле тебя! – добавил он слабым голосом[1503].
Он написал письмо «будущему поколению руководителей партии», попросил Анну выучить его наизусть и несколько раз ее проэкзаменовал. «Опускаю голову, – писал он, – не перед пролетарской секирой, должной быть беспощадной, но и целомудренной. Чувствую свою беспомощность перед адской машиной, которая, пользуясь, вероятно, методами средневековья, обладает исполинской силой, фабрикует организованную клевету, действует смело и уверенно… Любого члена ЦК, любого члена партии эти «чудодейственные» органы могут стереть в порошок, превратить в предателя-террориста, диверсанта, шпиона. Если бы Сталин усомнился в самом себе, подтверждение последовало бы мгновенно». Но история не ошибается. Рано ли поздно она «сотрет грязь» с его головы. «Знайте, товарищи, что на том знамени, которое вы понесете победоносным шествием к коммунизму, есть и моя капля крови!»[1504]
Вечером 23 февраля Бухарин и Рыков прибыли на пленум ЦК. Войдя в зал, Бухарин (по словам Лариной) почувствовал головокружение и сел на пол в проходе. Ежов объявил, что расследование подтвердило существование террористической организации правых во главе с Бухариным и Рыковым. Последующее обсуждение представляло собой искупительный ритуал, участники которого готовили козлов отпущения к закланию, называя их «сволочью», «извергами», «отщепенцами», «зверями», «гадюками», «подлыми трусами», «шкодливыми кошками» и «маленькими лягушками». Как сказал первый секретарь Башкирского обкома Яков Быкин (Беркович): «Надо, чтобы они получили ту же кару, которую получили их сообщники, их друзья на первом и втором процессе троцкистов и зиновьевцев, надо, чтобы правые были уничтожены так же, как троцкисты, а те, которые останутся в живых, надо их в клетке держать под замком и не посылать в ссылку (Голос с места. Правильно.)»[1505]
Бухарин и Рыков защищались двумя способами. Первый, аналогичный бухаринским письмам «товарищу Сталину», заключался в попытке опровергнуть конкретные обвинения с помощью логики и фактов. Все аргументы этого рода были отвергнуты как не имеющие отношения к делу. Пленум ЦК, говорили участники, – не трибунал, и «адвокатский подход» здесь неуместен. Но «что это означает, что здесь не трибунал? – спрашивал Бухарин. – Чем обусловливается это утверждение? Разве здесь нет суждения об отдельных фактах? Разве не разослан ряд свидетельских показаний? Фактических свидетельств? Разослан. Разве эти показания фактические не давят на умы товарищей, которые призваны судить и делать выводы? Давят. (Голос с места. Это не трибунал, это ЦК партии.) Я знаю, что это ЦК партии, а не Ревтрибунал. Если в наименовании разница заключалась бы, тогда это была бы просто тавтология. В чем же разница?» Разница, отвечали судьи, в том, что его вина – данность, а его задача – каяться[1506].
Второй линией обороны были призывы к человечности судей в стиле писем «дорогому Кобе». Как сказал Бухарин, оправдывая свое решение написать в Политбюро:
Если, конечно, я не человек, то тогда нечего понимать. Но я считаю, что я человек, и я считаю, что я имею право на то, чтобы мое психологическое состояние в чрезвычайно трудный, тяжелый для меня жизненный момент (Голоса с мест. Ну еще бы!), в чрезвычайно, исключительно трудное, время, я о нем и писал. И поэтому здесь не было никакого элемента ни запугивания, ни ультиматума. (Сталин. А голодовка?) А голодовка, я и сейчас ее не отменил [я четыре дня ничего не ел]; я вам сказал, написал, почему я в отчаянии за нее схватился, написал узкому кругу, потому что с такими обвинениями, какие на меня вешают, жить для меня невозможно.
Я не могу выстрелить из револьвера, потому что тогда скажут, что я-де самоубился, чтобы навредить партии; а если я умру, как от болезни, то что вы от этого теряете? (Смех. Голоса с мест. Шантаж! Ворошилов. Подлость! Типун тебе на язык. Подло. Ты подумай, что ты говоришь.) Но поймите, что мне тяжело жить. (Сталин. А нам легко? Ворошилов. Вы только подумайте: «Не стреляюсь, а умру».) Вам легко говорить насчет меня. Что же вы теряете? Ведь если я вредитель, сукин сын и т. д., чего меня жалеть? Я ведь ни на что не претендую, изображаю то, что я думаю, и то, что я переживаю. Если это связано с каким-нибудь хотя бы малюсеньким политическим ущербом, я, безусловно, все что вы скажете, приму к исполнению. (Смех.) Что вы смеетесь? Здесь смешного абсолютно ничего нет[1507].
По свидетельству Лариной, «он спустился с трибуны и снова сел на пол, на этот раз не потому, что упал от слабости, а скорее потому, что чувствовал себя отверженным». Вернувшись домой, он – «из уважения к пленуму» – поужинал[1508].
Утреннее заседание началось с выступления Бухарина.
Бухарин. Я, товарищи, имею сообщить вам очень краткое заявление такого порядка. Приношу пленуму Центрального комитета свои извинения за необдуманный и политически вредный акт объявления мною голодовки.
Сталин. Мало, мало!
Бухарин. Я могу мотивировать. Я прошу пленум Центрального комитета принять эти мои извинения, потому что действительно получилось так, что я поставил пленум ЦК перед своего рода ультиматумом и этот ультиматум был закреплен мною в виде этого необычайного шага.
Каганович. Антисоветского шага.
Бухарин. Этим самым я совершил очень крупную политическую ошибку, которая только отчасти может быть смягчена тем, что я находился в исключительно болезненном состоянии. Я прошу Центральный комитет извинить меня и приношу очень глубокие извинения по поводу этого, действительно, совершенно недопустимого политического шага.
Сталин. Извинить и простить.
Бухарин. Да, да, и простить.
Сталин. Вот, вот!
Молотов. Вы не полагаете, что ваша так называемая голодовка некоторыми товарищами может рассматриваться как антисоветский акт?
Каминский. Вот именно, Бухарин, так и надо сказать.
Бухарин. Если некоторые товарищи могут это так рассматривать… (Шум в зале. Голоса с мест. А как же иначе? Только так и можно рассматривать.) Но, товарищи, в мои субъективные намерения это не входило…
Каганович. Объективное от субъективного не отделено каменной стеной, согласно марксизму[1509].
Каганович был прав, и Бухарин знал это (и в прошлом не раз говорил то же самое). Греховная мысль – преступное деяние; преступное деяние – воплощение греховной мысли. Бухарин не подвергал сомнению партийные аксиомы: он пытался сохранить различие между человеком и политиком – различие, соответствовавшее оппозиции «дорогой Коба/товарищ Сталин».
Мне сказали, что я пользуюсь каким-то хитроумным маневром, что пишу в Политбюро, потом лично т. Сталину для того, чтобы воздействовать на его доброту. (Сталин. Я не жалуюсь.) Я говорю об этом потому, что этот вопрос затронули, и потом много упреков или полуупреков о том, что я пишу Сталину не совсем так, как в письмах в Политбюро. Но, товарищи, я не думаю, чтобы это был основательный упрек и что меня можно заподозрить здесь в особой хитрости. Совершенно естественно, что, когда человек пишет в официальный партийный орган, он пишет по-одному, а когда пишет т. Сталину как высшему авторитету в стране и в партии, он здесь высказывает целый ряд колебаний, ставит целый ряд вопросов, пишет о том, чего в официальном документе не напишет. Здесь есть некоторая разница, некоторый оттенок. И мне кажется, что такая вещь установилась еще при Ленине. Когда каждый из нас писал Ильичу, он ставил такие вопросы, с которыми не входил в Политбюро, он писал ему о своих сомнениях и колебаниях и т. д. И никто в этом рафинированной хитрости никогда не замечал[1510].
Времена изменились. Основатель партии был синтезом двух начал, и сомнения и колебания Бухарина предназначались «Ильичу», а не «Ленину». Товарищ Сталин был неделим, и Бухарин признал это, не назвав адресата своих личных писем. Кобы больше не было, как не было «человеческого понимания», отдельного от партийной бдительности. Как сказал Каганович: «На первый взгляд это выглядит довольно просто, ну, люди защищаются, Бухарин и Рыков апеллируют к нашему человеческому пониманию – поймите вы по-человечески, в каком мы положении и прочее и прочее, но на самом деле, товарищи, это есть – и я здесь хочу на этом именно остановиться – это есть новый маневр врага… (Голоса с мест. Правильно.)»[1511]
Первый секретарь Свердловского обкома Иван Кабаков обратился непосредственно к Бухарину и Рыкову: «Вы творили гнусное контрреволюционное дело. Вам уже давно пора сидеть и отвечать за эти дела на скамье подсудимых. А вы приходите сюда с тихим голосочком, со слезою, плачете. Посмотрите, вчера вечером Бухарин подавал реплики, так ведь он же пищит, как задавленная мышь. (Смех.) Изменился и голос, и взгляд у него изменился, как будто бы вылез из пещеры. Посмотрите, члены ЦК, какой это несчастный человек. (Постышев. Они в пещерах и сидели в свое время. Иноки!)[1512]
Пленум не был трибуналом. Он был ритуализованным представлением, и Бухарин играл не свою роль – плохо. Как сказал Молотов:
Но так как он все делает с ужимками, он говорит это только Политбюро. Мы должны были всему пленуму об этом доложить, прочитать, а он говорит только для членов Политбюро. (Постышев. Выходит, что он щадит, сволочь.) Щадит. Знает, что Томского карта бита, все поняли значение его самоубийства, над самоубийством Томского никто не сжалился. Видит, что это не подходит, давай новый способ. Он – христосик. Посмотрите на него, как он подергивает голову, а когда забывает, то не подергивает. Когда забывал, тогда не подергивал, все у него было в порядке, а как вспомнит, опять подергивается. (Постышев. Мученик.)
Два дня прошло, как голодовку объявил, а тут выступает и говорит: 4 дня голодаю. Хоть бы почитал свое письмо. Вот комедиант, актер Бухарин. Мелкий провинциальный актер. Кого он хочет растрогать? Ведь это же мелкий актерский прием. Это комедия голодовки. Да разве так голодают революционеры? Это же контрреволюционер Бухарин. (Сталин. Подсчета нет, сколько дней он голодал?) Говорят, он первый день голодал 40 дней и 40 ночей, второй день голодал 40 дней и 40 ночей, и так каждый день голодал 40 дней и 40 ночей. Это же комедия голодовки Бухарина. Мы все страшно перепугались, были в отчаянии. Кончилась голодовка. Он не голодающий, а просто актер, безусловно, небольшой, на смешных ролях, но актер налицо. (Сталин. Почему он начал голодовку ночью, в 12 часов?) Я думаю потому, что на ночь не едят: это медициной не рекомендуется.
Товарищи, вся эта голодовка – комический случай в нашей партии. Все после будут говорить: вот комический случай был в партии с голодовкой Бухарина. Вот роль Бухарина, до которой он дополз. Но это не искусство ради искусства, это все для борьбы с нашей партией. (Голоса с мест. Правильно.)[1513]
Все, кроме полного раскаяния, расценивалось как борьба с партией. Ягода, который подготовил процесс Каменева – Зиновьева и когда-то был другом Рыкова, предложил ультиматум и интерпретацию: «Вам, Бухарин, Рыков, осталось не более двух минут для того, чтобы понять, что вы разоблачены и что для вас единственным выходом является сейчас здесь, на пленуме, подробно рассказать о всей вашей преступной террористической работе против партии. Но вам это сделать невозможно потому, что вы и сейчас ведете борьбу, оставаясь врагами партии»[1514].
Им невозможно было это сделать, потому что они не считали себя виновными в преступной террористической работе против партии. Вернее, они считали себя виновными объективно, в смысле политической ответственности за преступную террористическую работу против партии, но не субъективно, в смысле участия в покушении на жизнь товарища Сталина. Первой причиной неудачи этой стратегии было всеобщее убеждение, что, «согласно марксизму, объективное от субъективного не отделено каменной стеной». Второй было то, что, согласно логике пленума, Бухарин и Рыков говорили неправду. Они боролись не за свою жизнь (это происходило в кабинетах НКВД), а за членство в партии. Членство в партии подразумевало безусловное подчинение решениям партийного руководства. Партийное руководство решило, что показания осужденных террористов соответствуют действительности.
Молотов. То, что показывали троцкисты, правдоподобно?..
Бухарин. Там, где они показывают против меня, это неправильно. (Смех, шум в зале.) Ну что вы смеетесь, здесь ничего смешного нет.
Молотов. А в отношении самих себя их показания правдоподобны?
Бухарин. Правдоподобны[1515].
Если все показания правдивы по определению, могли ли Бухарин и Рыков быть единственными исключениями? «Чем я еще могу доказать? – спрашивал Рыков. – Ясно, что моей политической исповедью оперировать нельзя. Как еще, чем еще доказать?»[1516]
Пленум не был трибуналом. Выбор, в формулировке Сталина, был очевиден: «Есть люди, которые дают правдивые показания, хотя они и страшные показания, но для того, чтобы очиститься вконец от грязи, которая к ним пристала. И есть такие люди, которые не дают правдивых показаний, потому что грязь, которая прилипла к ним, они полюбили и не хотят с ней расстаться»[1517].
Значило ли это, что Рыков должен был признаться в том, чего он не совершал? «Теперь мне совершенно ясно, – сказал он, – что ко мне будут лучше относиться, если я признаюсь, мне совершенно ясно, и для меня будет окончен целый ряд моих мучений, какой угодно ценой, хоть к какому-то концу»[1518].
Нет, не значило. «Чего ясно? – выкрикнул Постышев из зала. – Какие мучения? Изображает из себя мученика». Настоящие мученики – это члены ЦК, которым приходится иметь дело с упрямством Бухарина и Рыкова. «Радек – подлец из подлецов, – сказал председатель Госплана Валерий Межлаук, – нашел у себя смелость, чтобы сказать, что не его мучили, а он мучил следователя, у вас, само собой разумеется, ее не оказалось. Я должен сказать, что вы мучите нас самым недопустимым подлым образом, а не вас мучают. (Голоса с мест. Правильно, правильно!) В течение многих и многих лет вы мучаете партию, и только ангельскому терпению т. Сталина вы обязаны тем, что за вашу гнусную террористическую работу мы вас политически не растерзали». Товарищ Сталин поступил мудро, предложив отложить решение по делу Бухарина и Рыкова до окончания расследования. После оглашения результатов им осталось сказать: «Я гадина и прошу советскую власть уничтожить меня, как гадину». (Голос с места. Правильно.)[1519]
Сколько еще гадин оставалось в Центральном комитете? Как писал Бухарин, «если бы Сталин усомнился в самом себе, подтверждение последовало бы мгновенно». В отношении Сталина он ошибался: Сталин был священным фундаментом, на котором все строилось. Ошибался он и в отношении «мгновенности»: прошел почти год, прежде чем выяснилось, что Быкин, Постышев и Межлаук (среди прочих) – тоже гадины. Но он был прав относительно связи между сомнением и подтверждением. Так как все, кроме товарища Сталина, хоть раз мысленно согрешили против партии, все, кроме товарища Сталина, были объективно виновны в преступной террористической работе против партии (и обречены в случае любого публичного обвинения). Один из главных обвинителей, Генрих Ягода, стал обвиняемым четыре дня спустя, под номером 5 на повестке дня пленума («уроки вредительства, диверсии и шпионажа японо-немецко-троцкистских агентов по НКВД»). Другим участником пленума, который переместился из одной категории в другую, был Осинский. В конце вечернего заседания 25 февраля председательствующий Молотов представлял следующего оратора, когда его перебил первый секретарь ЦК компартии Украины Станислав Косиор.
Молотов. Слово имеет т. Жуков.
Косиор. А что, Осинский там не записался?
Голоса с мест. Осинский будет выступать?
Косиор. Тов. Молотов, народ интересуется, Осинский будет выступать?
Молотов. Он не записался пока еще.
Постышев. Давно молчит.
Косиор. Много лет уже молчит[1520].
На следующее утро Осинский получил слово первым. Накануне ему исполнилось пятьдесят лет.
Осинский. По данному вопросу, товарищи, я, собственно, не собирался выступать по следующим двум причинам… (Голоса с мест. Ты же выступил.) Сейчас увидим почему… которые сейчас считаю необходимым для начала отметить. (Голоса с мест. Интересно.) Вообще я склонен выступать по таким вопросам, которые меня, так сказать, вдохновляют и увлекают… (Голос с места. А борьба с правыми тебя не увлекает? Смех, шум.) и по которым можно сказать что-нибудь, еще не сказанное, новое для слушающих и притом содержащее что-нибудь существенное и полезное, с моей по крайней мере точки зрения, для сообщения ЦК… (Шум, смех.) Позвольте, дорогие товарищи, что же, вы считаете меня правым, что ли? Что вы меня с самого начала прерывать начинаете. (Шкирятов. Нет, так просто можно спросить-то вас? Косиор. Редко вас слышим.) А если вы меня редко слышите, то позвольте мне сказать, что третья причина, почему я не собирался выступать, состоит в том, что когда я на прошлом пленуме записался тринадцатым по счету по вопросам сельского хозяйства, которыми я интересуюсь, то хотя выступило 30 ораторов, до меня слово не дошло. (Голоса с мест. Обижен, зажали. Шум, смех.)
Так вот, данный предмет меня не то что не вдохновляет и не увлекает, наоборот, вызывает чувство глубокого отвращения… (Голос с места. К кому?) Дело, которое рассматривается, оно, мягко говоря, чрезвычайно пакостное, и о нем просто трудно и неприятно говорить, так что субъективных стимулов к тому, чтобы выступать по этому вопросу, я ощущаю довольно мало. С другой стороны, после того, как я выслушал выступления тт. Микояна и Ворошилова, и после того, как у меня последний хлеб отбил т. Каганович, после того, как я выслушал эти выступления, мне показалось, вряд ли я сумею внести что-нибудь новое, и мне стало казаться, что дальнейшее обсуждение этого вопроса вряд ли представляется целесообразным. Но вот я вызван, так сказать, на трибуну по инициативе тт. Берия, Постышева и других, и раз я польщен таким вниманием Центрального комитета, то и решил выступить – может быть, с некоторой пользой[1521].
Осинского вызвали на трибуну, потому что девятнадцать лет назад они с Бухариным возглавляли группу левых коммунистов. Он не раз извинялся за это, но на сей раз речь шла о сотрудничестве с Бухариным.
Мы с Бухариным вместе попали в вожди левого коммунизма потому, что еще до революции состояли в большой дружбе. Вместе в одни годы начинали работать в партии, многое в партии тогда вместе делали… (Голос с места. Только ли поэтому?) сидели вместе в тюрьме и, между прочим, стояли на очень близких политических позициях, так как я был до революции, согласно вошедшему теперь в употребление термину, «леваком» и Бухарин им тоже был. Затем, когда произошла революция, то после довольно долгого перерыва нашего общения – Бухарин был в эмиграции, а я скитался по российской провинции, по высылкам, – мы встретились, и эта дружба возобновилась, при этом я на нее сперва возлагал большие надежды. Она меня интересовала, я думал, что из нее что-нибудь выйдет. Вышло, собственно, только то, что в течение первых полутора лет это было общее участие в левом коммунизме – ничего хорошего, как я теперь весьма определенно и совершенно искренне могу сказать. (Смех.) Это было, как тогда снисходительно выразился о нас Ленин, – «детской болезнью левизны в коммунизме». Для меня это было детской болезнью № 1, потому что детской болезнью № 2 был демократический централизм.
Это было очень снисходительное определение, потому что за счет этих самых «детских болезней», конечно, мы нанесли немалый вред рабочему классу. Наши «детские болезни» немало кое-чего ему стоили. Кроме того, это служило подкреплением такому человеку, как Троцкий, и форсировало, давало ход мелкобуржуазным элементам в рабочем классе. (Варейкис. Вас Ленин назвал взбесившимися мелкими буржуа.) Это верно, так он, кажется, и вас назвал (Смех.), т. Варейкис. (Варейкис. Я тогда не принадлежал к ним. Во всяком случае, я был за Брест, всем известно, вся Украина об этом знает.) Ну, вы, значит, несколько позже взбесились, во времена демократического централизма. (Смех.)[1522]
Валериан Осинский Предоставлено Еленой Симаковой
Все когда-то болели детскими болезнями, которые нанесли немалый вред рабочему классу. Все были объективно виновны в преступной террористической работе против партии. Кто и в соответствии с какими критериями был достоин места в партии? Осинский на протяжении многих лет занимал ответственные посты, но душа его «лежала и лежит к научным занятиям, а не к таким делам. (Смех.)». Свое выступление на пленуме он посвятил теоретическим расхождениям с Бухариным. Как-то раз, в начале 1930-х, он шел по двору в Кремле и повстречал Бухарина, который спросил его, чем он в последнее время занимается. Он ответил, что философией, на что Бухарин сказал, что и он занимается философией и что ему не даются понятия «объективное противоречие» и «переход количества в качество». Осинский квалифицировал сомнения Бухарина как форму буржуазного позитивизма и, придя домой, изложил свои мысли в подробной записке. Но, поразмыслив, решил не посылать ее Бухарину.
Ибо подумал: а стоит ли вообще ее посылать, раз у человека такое упорное и глубокое непонимание основных вещей в диалектическом методе. Ведь никакой общности в наших суждениях нет, и бесполезно этим заниматься, тем паче, что никакой общности и в политических вопросах нет, а тут можно и так подумать: начали дело с разговора о теоретических вещах, а потом стали заниматься политическими совместными действиями[1523].
Речь заканчивалась словами: «Для привлечения Бухарина и Рыкова к суду имеются все логические и юридические данные». Получалось, что непонимание марксистской диалектики неизбежно приводит к терроризму. Но что это означало? Что марксистская диалектика важнее левого коммунизма, а детские болезни Осинского и Бухарина – банальная корь по сравнению с раком буржуазного позитивизма? Или что всякий, когда-либо сбитый с толку марксисткой диалектикой (включая всех присутствующих за исключением товарища Сталина), может быть привлечен к суду? Пленум на этот вопрос не ответил.
На утреннем заседании 26 февраля Бухарину и Рыкову предоставили слово. Оба заявили, что они люди, а не только бывшие оппозиционеры и что между объективным и субъективным есть зазор.
Рыков. Не знаю, конечно, можно издеваться. Я теперь конченый человек, это мне совершенно бесспорно, но зачем же так зря издеваться? (Постышев. Не издеваться, а факты надо установить.) Это дикая вещь. (Постышев. Издеваться над вами нечего, сами вы на себя пеняйте.) Я кончаю, я же понимаю, что это последнее мое выступление и на пленуме ЦК, и, возможно, вообще за всю мою жизнь. Но я опять повторяю, что признаться в том, чего я не делал, сделать из себя самого для облегчения своего или какого-либо подлеца, каким я изображаюсь здесь, этого я никогда не сделаю.
Сталин. А кто этого требует?
Рыков. Да, господи, твоя воля, это же вытекает. Я ни в каких блоках не состоял, ни в каком центре правых не был, никаким вредительством, шпионажем, диверсиями, террором, гадостями не занимался. И я это буду утверждать, пока живу[1524].
Участники пленума не «так зря» издевались. Целью ритуала была подготовка жертв к закланию. Смех был лучшим средством превращения бывших оппозиционеров в нелюдей.
Бухарин. Мои грехи были перед партией очень тяжелы. Мои грехи были особенно тяжелы в период решительного наступления социализма, тогда, когда фактически наша группа оказалась огромным тормозом и нанесла очень сильный вред в этом социалистическом наступлении. Эти грехи я признал: я признал, что от 1930 до 1932 г. у меня были хвосты большие, я их осознал. Но я с такой же силой, с какой признаю действительную свою вину, с такой же силой отрицаю ту вину, которую мне навязывают, и буду ее всегда отрицать, и не потому, что это имеет только личное значение, но и потому, что я считаю, что нельзя ни при каких условиях брать на себя что-то лишнее, в особенности тогда, когда это не нужно партии, не нужно стране, не нужно лично мне. (Шум в зале, смех.)…
Вся трагичность моего положения в том, что этот Пятаков и все прочие так отравили всю атмосферу, просто такая атмосфера стала, что не верят человеческим чувствам – ни эмоции, ни движению души, ни слезам. (Смех.) Целый ряд человеческих проявлений, которые представляли раньше доказательство, и в этом ничего не было зазорного, – потеряли теперь свою силу. (Каганович. Слишком много двурушничали!)[1525]
Человеческие чувства всегда находились в центре большевизма. Для Свердлова настоящий день наступил, когда он поцеловал Киру Эгон-Бессер; для Маяковского – когда у него украли Джиоконду. Постышев и Воронский (а также Свердлов и Маяковский) вошли во «врата нового царства» благодаря «силе ненависти». Осинский и Бухарин считали «Викторию» Гамсуна олицетворением революционного самопожертвования и всепобеждающей любви. Рыков «достойно» вел себя на XVI съезде партии, потому что любил Бухарина «так, как не смогла бы любить даже влюбленная… женщина». Телефонный звонок 1 декабря 1934 года все изменил. Слова стали бессильными не только в изложении фактов, но и в выражении чувств.
В квартире Рыковых в Доме правительства стояла тишина. Когда жена Рыкова услышала о смерти Орджоникидзе (которого она считала их покровителем), у нее случился инсульт, и она лежала без движения, не в силах разговаривать. Их дочь Наталью уволили из Академии погранвойск, и она редко выходила из дома. По ее воспоминаниям:
В последние дни пленума отец в комнате матери, куда он сразу заходил, так как она лежала больная, говорил (помню хорошо – снимает ботинки, лицо поднято, напряженное, кожа синеватая, висит складками, руки развязывают и расшнуровывают шнурки): «Они хотят посадить меня в каталажку». И в другой раз: «Посадят меня в каталажку, посадят меня в каталажку». Но это не говорилось присутствующим (матери, мне), как обычно говорят, а как-то отчужденно, в пространство. В эти дни как будто не жил на земле, с окружающими, а в каком-то своем мире, и оттуда до нас доходило иногда случайно несколько слов, мыслей[1526].
С Томским и Бухариным он перестал встречаться после разгрома правой оппозиции. В своей речи на пленуме он сказал, что верит в вину Томского. Еще одного старого товарища, Бориса Иофана (который недавно перестроил ему дачу), он попросил больше не звонить и не приходить. Другой старый друг, Ягода, перестал приходить сам. В последний день пленума Рыков вернулся домой засветло[1527].
На этот раз прошел прямо к себе в комнату и ни на какие мои вопросы не отвечал ничего. Помню, я спрашивала, кончилось заседание или он уехал до окончания, что было? Он ничего не отвечал. Ничего не понимая и видя, что он не в себе, следовательно, мог поступить не так, как надо, я позвонила Поскребышеву и сказала, что вот отец приехал домой, нужен он или нет, не вернуть ли его туда. Поскребышев мне ответил, что пока не надо, если надо будет – он позвонит. Позвонил он уже в сумерках и сказал: «вот теперь посылай». Я помогла отцу одеться и пошла его проводить к машине, хотя все еще не думала, что он не вернется. К матери он не зашел и ни одного звука при всем этом не проронил. Оделся и шел механически.
Мы провели несколько часов в напряженном ожидании возвращения. В одиннадцать раздался звонок, я открыла, но это был не отец, а человек десять сотрудников НКВД, рассеявшихся по квартире для обыска. Мы поняли, что отец арестован. Это было 27 февраля 1937 года[1528].
Бухарин, Анна, их девятимесячный сын Юра и отец и первая жена Бухарина ждали звонка в своей кремлевской квартире.
Вечером позвонил секретарь Сталина Поскребышев и сообщил Н. И., что ему надо явиться на пленум.
Стали прощаться.
Трудно описать состояние Ивана Гавриловича. Обессиленный страданиями за сына, старик больше лежал. В минуты прощания у него начались судороги: ноги то непроизвольно поднимались высоко вверх, то падали на кровать, руки дрожали, лицо посинело. Казалось, жизнь его вот-вот оборвется. Но стало легче, и Иван Гаврилович слабым голосом спросил сына:
– Что происходит, Николай, что происходит? Объясни!
Н. И. ничего не успел ответить, как вновь зазвонил телефон.
– Вы задерживаете пленум, вас ждут, – напомнил Поскребышев, выполняя поручение своего Хозяина.
Не могу сказать, что Н. И. особенно торопился. Он успел еще проститься с Надеждой Михайловной. Затем наступил и мой черед.
Непередаваем трагический момент страшного расставания, не описать ту боль, что и по сей день живет в моей душе. Н. И. упал передо мной на колени и со слезами на глазах просил прощения за мою загубленную жизнь; сына просил воспитать большевиком, «обязательно большевиком!», дважды повторил он свою просьбу, просил бороться за его оправдание и не забыть ни единой строки его письма. Передать текст письма в ЦК, когда ситуация изменится, «а она обязательно изменится, – сказал Н. И., – ты молода, и ты доживешь. Клянись, что ты это сделаешь!» И я поклялась.
Затем он поднялся с пола, обнял, поцеловал меня и произнес взволнованно:
– Смотри, не обозлись, Анютка, в истории бывают досадные опечатки, но правда восторжествует!
От волнения меня охватил внутренний озноб, и я почувствовала, что губы мои дрожат. Мы понимали, что расстаемся навсегда.
Н. И. надел свою кожаную куртку, шапку-ушанку и направился к двери.
– Смотри, не налги на себя, Николай! – смогла я только это сказать ему на прощание.
Проводив Н. И. в «адово чистилище», я едва успела прилечь, как явились с обыском. Сомнений не было – Н. И. арестован[1529].
Отрядом из двенадцати-тринадцати человек руководил Борис Берман, который, по словам Лариной, «пришел точно на банкет: в шикарном черном костюме, белой рубашке, кольцо на руке с длинным ногтем на мизинце». Обыск, в том числе личный досмотр, продолжался долго. «Ближе к двенадцати ночи я услышала шум, доносившийся из кухни, и пошла посмотреть, что там происходит. Картина, представшая перед моими глазами, ошеломила меня. Оказывается, «сотрудники» проголодались и устроили пир. Расположились на полу, мест за кухонным столом всем не хватило. На расстеленной вместо скатерти газетной бумаге я увидела огромный окорок, колбасу. На плите жарили яичницу. Раздавался веселый смех»[1530].
Два месяца спустя Анна, Юра, Иван Гаврилович, Надежда Михайловна и их домработница Паша (Прасковья Ивановна Иванова) переехали в Дом правительства. Квартплаты с них не брали, Паша работала бесплатно. Иван Гаврилович, который до революции преподавал математику в женской гимназии, часами сидел за столом, «заполняя один лист за другим алгебраическими формулами»[1531].
Наталья Рыкова, Нина Семеновна Маршак и Луша (Гликерия Флегонтовна Родюкова) продолжали жить в квартире 18 на десятом этаже 1-го подъезда. Со времени переезда из Кремля в конце осени они не успели распаковать книги и повесить занавески. После ареста Рыкова к Нине Семеновне вернулся дар речи, и она попросила Наталью читать ей вслух «Братьев Карамазовых». Через несколько дней она вышла на работу в Наркомздрав (нарком Григорий Каминский из квартиры 225 был одним из гонителей Рыкова на февральско-мартовском пленуме). В июле два сотрудника НКВД пришли с ордером на арест Нины Семеновны. Наталья достала чемоданчик, в котором носила в Парк Горького коньки и шерстяные носки, и положила туда смену белья, ночную сорочку, зубную щетку, мыло и летнее платье («белое в черную точечку»). На пороге Нина Семеновна остановилась и сказала: «Ну, живи!» – твердо так. Хотела, наверное, сказать «честно». Вот так шло к этому. Осеклась и сказала: «Как сумеешь…» Попрощались, поцеловались. Она ушла. Так что ни одной слезы, конечно… Мы остались… вдвоем с Лушей. Поговорили… Я говорю: «Ну, что будем делать, Гликерия Флегонтовна?» Она говорит: «Ну что мы с тобой будем здесь делать?»[1532]
Они подали заявление о переезде, и им дали комнату в квартире над «Ударником», в противоположном конце дома. После ареста хозяина там оставались его жена и двое маленьких детей. Наталья с Лушей взяли с собой постельное белье, кое-что из посуды и маленький сервант. Гипсовый бюст отца Наталья разбила, чтобы над ним не надругались новые жильцы. Ковер с портретом отца (подарок текстильщиков) был слишком большой и тяжелый, и она оставила его в старой квартире[1533].
Дима Осинский
Предоставлено Еленой Симаковой
А в старую квартиру въехали Осинские. В июне 1937 года Осинского вывели из состава ЦК и переселили в Дом правительства. После арестов среди командного состава Красной армии в доме освободилось много квартир. Осинские сначала въехали в квартиру начальника Военной академии имени Фрунзе Августа Корка, а после переезда Натальи и Луши – в огромную квартиру Рыкова (она же Радека, она же Гронского). Кабинет Рыкова был еще опечатан. На кухонном столе стоял большой заварной чайник с надписью «Дорогому Алексею Ивановичу Рыкову от рабочих Лысьвы»[1534].
В отличие от Рыкова Осинский немедленно распаковал и расставил свои книги. Для всех места не хватило, и по его просьбе столяры Дома построили дополнительные стеллажи перпендикулярно одной из стен. Его жена, Екатерина Михайловна Смирнова, поселилась в маленькой смежной комнате. Бывшая няня детей, Анна Петровна, получила отдельную комнату. В другой спальне поселились дети – двенадцатилетняя Светлана и четырнадцатилетние Валя и Рем. Светлана спала на кровати Корка, которую они перевезли из предыдущей квартиры. Домработница Настя спала в детской. (После убийства Кирова отца Рема и брата Екатерины Михайловны, бывшего «демократического централиста» Владимира Смирнова, привезли из ссылки в Москву, приговорили к трем годам тюрьмы, повторно судили 26 мая 1937 года и расстреляли в тот же день, примерно тогда же, когда Осинские въехали в Дом правительства.) В шестой и последней комнате (считая опечатанный кабинет Рыкова) жили старший сын Осинского Вадим (Дима) и его беременная жена Дина. Дима был военным инженером. «Он очень любил маму и был особенно дружен с ней, – пишет Светлана. – А сама я почти ничего не помню о Диме. Разве только что он полушутя – полусерьезно называл меня буржуйкой, качал на ноге, и я чувствовала вкусный запах его военного сапога, да пугал рассказом о том, что вот я люблю в Большом театре бывать, а там однажды люстра упала прямо в зрительный зал и опять, наверное, упадет»[1535].
Когда к Диме приходили друзья, Осинский любил петь с ними «Колодников» и «Замучен тяжелой неволей». Одним из ближайших друзей Димы был сын Якова Свердлова Андрей. Они вместе выросли в Кремле и вместе учились в Академии. В марте 1935 года, когда Диме было двадцать три, а Андрею двадцать четыре, оба были арестованы по «Кремлевскому делу» (после того как один из подследственных, Д. С. Азбель, показал, что после встречи Бухарина с молодежью в 1930 году Андрей в присутствии Димы и Азбеля сказал: «Кобу надо кокнуть»). Осинский написал Сталину, ручаясь за Диму; Бухарин позвонил Сталину, прося за Андрея (ради отца). Обоих быстро отпустили[1536].
Дима Осинский (слева) и Андрей Свердлов (справа) с друзьями. Предоставлено Еленой Симаковой
Третьего февраля, за три недели до начала февральско-мартовского пленума, Осинский отправил последнее письмо Анне Михайловне Шатерниковой (А. М.). Их отношения портились одновременно с его положением в партийном руководстве (которое ухудшилось после ареста Димы в марте 1935-го). Причиной – в обоих случаях – была утрата чувства слитности, потребность в поиске виновных и растущее недоверие к словам и чувствам[1537].
Чудной ты человек, А. М., и прежде всего в том смысле, что ни одного разговора с тобою у меня не выходит. И чудно, что ты не понимаешь: в этом и есть главная причина, почему вообще у нас дело не выходило…
Все наши разговоры обычно сворачивали на то, что я тем-то и тем-то перед тобой виноват. Между тем самая эта постановка вопроса никуда не годится. Отношения между близкими людьми основываются и могут быть основаны только на приязни, на том, что они (отношения) доставляют им радость, удовлетворение, на том, что они (люди) вместе для себя делают что-то положительное. А именно это-то и не выходило.
Почему не выходило? Вероятно потому, что и у тебя, и у меня характеры сильно испорчены жизненными невзгодами. Про себя скажу, что я вообще стал человеком нелюдимым, в смысле личных взаимоотношений с людьми, живу один, корплю над высшей математикой и больше всего думаю о том, как бы поскорее ее кончить (конец теперь близок – остался месяц-полтора), а потом кончить Гегеля – и писать книги. И у тебя характер здорово попорчен – понятное дело, и взаимоотношениями со мной. Но ты не замечаешь, видимо, что не в этом только дело, что и многое другое сему (порче) содействовало. А в результате всю свою горечь изливала на меня и все мне предъявляла счета[1538].
Отношения между близкими людьми – любовниками и товарищами по партии – не могли быть основаны на моральной бухгалтерии. Без чувства близости и приязни не могло быть «ненасытной утопии», которая и сегодня, через двадцать лет после первого письма Осинского Анне, обещала «нежную глубину» и «милосердие без прикрас». Но то, что двадцать лет назад казалось естественным и органичным, превратилось в вопрос долга и самооправдания.
Не обязанностью своей, а естественным делом могу я считать взаимную дружескую помощь: об этом, по-моему, и разговору как-то не может быть, это само собой понятно. Но каких-то обязанностей психологических в области чувств нет и не может быть, иначе получится из этого одна скука и тягость. Собственно, вся и разница между старым типом брака и новым состоит в том, что первый был сковывающей обязанностью, а второй есть свободный союз (конечно, при наличии материальных обязательств, вытекающих из появления детей). Ежели же он из второго сбивается в первое, то ясно, что ничего не выходит и дело плохо[1539].
Единственным выходом было отойти в сторону. В личной жизни Осинский стал отшельником, в партийной отказался от большинства должностей. «Дальнейшее мое пребывание на работе, к которой я чувствую непреодолимое и глубокое отвращение, и притом постоянно возрастающее, – писал он Молотову 15 мая 1935 года, имея в виду свое директорство в Центральном управлении народнохозяйственного учета (ЦУНХУ) Госплана СССР, – грозит плохими последствиями не только лично мне, но и учреждениям, где я состою». Молотов сдался, и Осинского перевели на гораздо менее ответственную и, с его точки зрения, более интересную должность директора Института истории науки и техники. Но окончательно спрятаться он не мог и не хотел. «Светлая вера», о которой он писал Анне в 1917 году, оставалась незамутненной, а Гегель и высшая математика были нужны для вычисления внутренней диалектики ненасытной утопии. Он по-прежнему думал о социалистических стройках как о собственных детях и воспитывал своих детей как участников социалистической стройки. В ЦК он отстаивал свои взгляды на сельское хозяйство, автомобильную промышленность и другие вопросы, которые его «вдохновляли и увлекали». А на вопрос Анны, почему он до сих не порвал с ней, если ничего не выходит (и почему он так и не стал отшельником), у него было два ответа[1540].
Во-первых, все же думал, что в конце концов это уладится, когда тебе станет лучше жить; во-вторых, потому, что ты ведь хороший человек, редко встречающийся на свете: поэтому с ним невольно хочешь продолжать отношения в любом виде.
Дело-то ведь простое. Вот я, напр., тоже неплохой человек, но беда только – с очень тяжелым характером. Не прирожденно-тяжелым, наоборот: когда-то был у меня веселый, общительный, живой характер. Однако к теперешнему времени, по обстоятельствам моей жизни, он стал тяжелым, неприятным – это я знаю сам. Так вот, имей в виду: у тебя-то характер нисколько не лучше и тоже, вероятно, не от природы такой, но ныне таковым сделался фактически. Эту истину нужно бы тебе усвоить. А человек ты – искренно и правильно говорю – тем не менее очень неплохой, интересный.
И потому вообще естественно пытаться с хорошим человеком, хотя бы и обладающим дурным характером, поддерживать отношения. Поэтому и «канителил, путал», как тебе, вероятно, угодно будет выразиться. А раз уж ничего не выходит, как обнаруживается теперь, – значит, увы, ничего не поделаешь[1541].
Ничего не выходило из-за дурных характеров, а характеры испортились из-за окружающей действительности. Действительность – по неизвестной причине – менялась к худшему, и разговаривать становилось все труднее.
Стоит это констатировать, и ты немедленно начнешь спрашивать: а кто виноват? И вот, как же ты не можешь понять простой вещи: самый этот вопрос и показывает, что дело никуда не годится, что оно не выходит. При такой постановке вопроса разговоры превращаются в тяжбу, которых я лично вообще не люблю вести. В процессе тяжбы мог бы и я начать доказывать, что ты виновата, но не хочу, не буду, не в том дело, не нужно это. Что же тогда: заниматься ли доказательством, что я не виноват? Не хочу и этого; это бы значило переводить дело в старое, скучное, «обязательственное» русло. Остается: разговор прекращать…[1542]
Письмо кончалось просьбой не возвращать деньги, которые он дал ей на учебу в институте – для занятий марксизмом.
Сделайся вот профессором философии, тогда и возвращай; да и тогда, собственно, не нужно. Я ведь всегда считаю, что деньги, которые вышли из моих рук, вообще больше не мои, я живу только изо-дня-в-день; ни сбережений, ни резервов, ни накоплений не признаю; я ведь действительно коммунист.
Вот, собственно, и все. Желаю тебе всего лучшего, что возможно.
В.[1543]
25. Долина смерти
Охота на врагов началась с бывших вождей мировой революции и вскоре распространилась на анонимных членов социальных и этнических категорий. После февральско-мартовского пленума 1937 года народным комиссарам был дан месяц на подготовку планов по «ликвидации последствий разрушительной работы диверсантов, шпионов и вредителей». Народный комиссар внешней торговли и бывший командир Аросева Аркадий Розенгольц (кв. 237) попросил отсрочки, для того чтобы «лучше обдумать и проработать предложения о мероприятиях по разоблачению и предупреждению шпионской деятельности». Народный комиссар внутренней торговли и муж Наталии Сац Израиль Вейцер (кв. 159) нашел виновных в нехватке продовольствия и очередях за хлебом, сахаром и солью. Председатель Центросоюза и бывший зять Сольца Исаак Зеленский (кв. 54) обнаружил, что кооперативы «обвешивали покупателей и организовывали перебои в доставке товаров». Ошибок и несчастных случаев больше не существовало. Любое отклонение от нормы – в мыслях, в поступках, в природе – было результатом сознательной деятельности сил тьмы. По словам одного из борцов против ритуального насилия в США в 1980-е годы, «все ответственные посты должны рассматриваться как цели вражеского проникновения». По словам другого, сатанисты образуют разветвленные подпольные организации, аналогичные «коммунистическим ячейкам». По мнению баварских инквизиторов XVII века, бамбергские ведьмы были связаны друг с другом и представлены во всех органах власти. В апреле 1937 года, когда борьба с «последствиями разрушительной работы диверсантов, шпионов и вредителей» начала набирать силу, директор Музея Ленина и заместитель Керженцева в Комитете по делам искусств Наум Рабичев написал программную статью о живучести сил зла. «В одной грязной, кровавой куче смешались контрреволюционные подонки троцкистов, правых, эсеров, профессиональных шпионов, белогвардейцев и беглых кулаков. Вся эта оголтелая банда наемников капитала стремится проникнуть в самые важные, в самые ответственные части государственного организма Советской страны, чтобы шпионить, вредить, гадить». Рабичев (Зайденшнер) жил в квартире 417 с женой (секретарем парторганизации издательства «Известия»), матерью (которой он запретил учить сына немецкому языку из-за ее еврейского акцента), сыном Владимиром (который был «трудным», пока друзья не убедили его в пользе школьного образования) и домработницей. На левой руке у него было шесть пальцев[1544].
Бамбергские ведьмы служили дьяволу. Советские вредители работали на иностранные разведки. «Их хозяева, – писал Рабичев, – дают им задание – притаиться до часа решительной схватки. Время от времени фашистские хозяева проверяют наличие своих наемников и их способность вредительства, давая задания пробных диверсий, убийств, вредительств, с тем чтобы, оставшись неразоблаченными, они продолжали таиться до часа решительных боев». Соответственно, НКВД интересовали иностранцы, особенно немцы, поляки и японцы, а также советские граждане, которые бывали за границей, имели там родственников и могли быть в обиде на советскую власть. К июньскому пленуму ЦК Ежов раскрыл гигантскую шпионскую сеть, проникшую в партийные организации и народные комиссариаты и управлявшуюся Центром центров во главе с Бухариным, Рыковым и другими оппозиционерами. Рыков начал называть имена. Новые аресты влекли за собой новые признания. Сталин читал протоколы допросов и предлагал новые направления поиска. Ежов следовал предложениям Сталина и находил новых подозреваемых и новые доказательства. Сталин рассылал протоколы членам ЦК, в том числе тем, чьи имена в них значились. 17 июня народный комиссар здравоохранения и бывший председатель Колхозцентра Григорий Каминский (кв. 225) написал Сталину письмо, в котором отверг выдвинутые против него обвинения и описал подозрительное поведение замнаркома здравоохранения РСФСР Валентина Кангелари (кв. 141). Кангелари был арестован 17 июня. 25 июня Сталин обвел фамилию Каминского (а также Халатова и Зеленского) в протоколе допроса замнаркома связи Ивана Жукова (который на февральско-мартовском пленуме призвал к немедленному расстрелу своего начальника, Рыкова). В тот же день Каминский выступил на пленуме с обвинениями против Берии и Буденного. Через несколько часов Каминского (а также Халатова и Зеленского) арестовали. К концу лета большинство участников февральско-мартовского пленума были арестованы[1545].
Судьбу арестованных решал Сталин и члены его ближайшего окружения. В списках НКВД лица, подлежащие аресту, делились на три категории: первая (расстрел), вторая (10 лет) и третья (от 5 до 8 лет). Третья категория вышла из употребления после июля 1937 года; вторая применялась нечасто. Списки утверждались несколькими членами Политбюро (они могли вычеркнуть какие-то имена или переместить их из одной категории в другую), возвращались в НКВД, а оттуда переправлялись в Военную коллегию Верховного совета, которая инсценировала судебные процессы и оглашала приговоры. Эта процедура, сложившаяся после зиновьевского процесса осенью 1936 года, стала стандартной со дня открытия февральско-мартовского пленума, когда к смерти «по списку» приговорили 479 человек, в том числе заместителя Радека в Бюро международной информации ЦК и официального историка Коминтерна, Александра Тивеля-Левита. За период 1936–1938 года таким способом было осуждено 43 768 человек (по 383 спискам), почти все по первой категории. Молотов подписал 372 списка, Сталин 357, Каганович 188, Ворошилов 185, Жданов 176, Микоян 8 и Косиор 5. Косиора расстреляли в феврале 1939-го, когда списки перестали использоваться. Председатель Военной коллегии Верховного суда Василий Ульрих не жил в Доме правительства, но хорошо знал многих осужденных. Сестра его бывшей жены, Марта (Матла) Диманштейн, старая большевичка и старший редактор в радиокомитете, жила с двумя детьми и домработницей в квартире 279 (рядом с Подвойскими). Ее бывший муж, Семен Диманштейн, в разное время служил заведующим нацсектором ЦК, директором Института национальностей и председателем Общества земельного устройства трудящихся евреев в СССР (ОЗЕТ). Обе пары развелись в 1920-е, но оставались друзьями и часто встречались. Семен был арестован 21 февраля 1938 года, внесен в «список лиц, подлежащих суду Военной коллегии» (313 фамилий, все по первой категории), председателем Первого спецотдела НКВД Исааком Шапиро, осужден Сталиным и Молотовым 20 августа 1938 года, формально приговорен Ульрихом 25 августа и расстрелян в тот же день[1546].
Сергей Миронов (Король) вступил в должность начальника УНКВД Западной Сибири в конце декабря 1936 года, через два месяца после назначения Фриновского заместителем Ежова. С ним в Новосибирск приехали Агнесса, ее сестра Елена, племянник Боря (сын Елены) и племянница Агуля (дочь ее брата), которую они с Мироновым удочерили и воспитывали как свою. По воспоминаниям Агнессы, их поселили в бывшей губернаторской резиденции. Первый визит они нанесли секретарю крайкома Роберту Эйхе.
И вот представьте себе. Зима. Сибирь. Мороз сорок градусов, кругом лес – ели, сосны, лиственницы. Глухомань, тайга, и вдруг среди этой стужи и снега в глубине поляны – забор, за ним сверкающий сверху донизу огнями дворец!
Мы поднимаемся по ступеням, нас встречает швейцар, кланяется почтительно, открывает перед нами дверь, и мы с мороза попадаем сразу в южную теплынь. К нам кидаются «подхалимы», то бишь, простите, «обслуга», помогают раздеться, а тепло, тепло, как летом. Огромный, залитый светом вестибюль. Прямо – лестница, покрытая мягким ковром, а справа и слева в горшках на каждой ступени – живые распускающиеся лилии. Такой роскоши я никогда еще не видела! Даже у нас в губернаторском особняке такого не было.
Входим в залу. Стены обтянуты красновато-коричневым шелком, а уж шторы, а стол… Словом, ни в сказке сказать, ни пером описать!
Встречает сам Эйхе – высокий, сухощавый, лицо строгое, про него говорили, что он человек честный и культурный, но вельможа.
Пожал руку Сереже, на меня только взглянул – я была со вкусом, хорошо одета, – взглянул мимоходом, поздоровался, но как-то небрежно. Я сразу это пренебрежение к себе почувствовала, вот до сих пор забыть не могу. В зале стол накрыт, как в царском дворце. Несколько женщин – все «синие чулки», одеты в темное, безо всякой косметики. Эйхе представил нам их, свою жену Елену Евсеевну в строгом, очень хорошо сшитом английском костюме (я уже знала, что она весьма образованная дама, кончила два факультета), а я – в светло-сиреневом платье с золотой искрой, шея, плечи открыты (я всегда считала, что женщина не должна прятать своего тела, а в пределах приличного открывать его – это же красиво!), на высоких каблуках, в меру подкрашена. Бог мой, какое сравнение! В их глазах, конечно, барынька, расфуфыренная пустышка… Я тотчас поняла, почему Эйхе глянул на меня с таким пренебрежением.
Впрочем, за столом он старался быть любезным, протянул мне меню первой, спросил, что я выберу, а я сама не знала, глаза разбегаются. Я и призналась – не знаю… А он говорит мне, как ребенку, упрощая снисходительно, даже ласково:
– А я знаю. Закажите телячьи ножки фрикассе…
За трапезой разговор о том о сем. Общие места: как вам понравилось в Сибири, какова наша зима? Но тут, мол, очень сухо, морозы переносятся легче – всякое такое, что всегда о Сибири говорят.
Потом мужчины ушли в соседнюю комнату играть в бильярд. Миронов – коренастый, плотный, широкий; Эйхе – высокий, сухой, тонкий[1547].
Роберт Эйхе
Через несколько дней Эйхе уехал в инспекционную поездку в Кузбасс. На собрании в Кузнецке новый директор металлургического комбината Константин Бутенко (чья жена недавно отличилась на всесоюзной конференции общественниц) рассказал о «непосредственной помощи товарища Эйхе и соответствующих органов» в разоблачении скрытых врагов. Товарищ Эйхе рассказал о помощи, которую он оказал городским властям Новосибирска.
Когда мы запросили товарищей, которые этим делом должны заниматься, о причинах плохой работы водопровода, нам вначале прислали кучу бумажек с общими объяснениями. Я просил объяснить более обстоятельно. Объяснили раз, объяснили два. Непонятно. Объяснили третий раз. Тоже непонятно. Непонятно потому, что люди во всем видят только общие причины, а не желают как следует вникнуть в дело… Когда поглубже вникли в дело, то оказалось, что на водопроводе окопались заклятые враги[1548].
В колдовской логике поиска козлов отпущения общее и частное меняются местами. Справки о проржавевших трубах и неисправных насосах становятся общими, а предположения о наличии скрытых врагов – частными. По прибытии в Новосибирск Миронов расширил начатую его предшественником (В. М. Курским) операцию против троцкистов и добился нескольких важных признаний. Один бывший красный партизан, которого Миронов и Эйхе допрашивали лично, сознался в том, что он подлец и террорист[1549].
Этого было недостаточно. Начальник секретариата НКВД Яков Дейч регулярно писал Миронову о «блестящих делах», которые центр получает из других областей, и предупреждал о растущем нетерпении Ежова. По словам Агнессы, Миронов «приходил поздно, очень уставал, я стала замечать – нервничает. До того времени он умел скрывать свои переживания, когда они у него на работе случались, а тут что-то в нем стало подтачиваться»[1550].
На февральско-мартовском пленуме Миронов, по его воспоминаниям, пожаловался Ежову на большое количество сфабрикованных дел, которые он унаследовал от своего предшественника. Ежов сказал, что «надо иметь нервы покрепче». Тогда же Фриновский сказал Миронову, что Ежов «справедливо недоволен» низкими темпами работы. Вернувшись в Новосибирск, Эйхе и Миронов выступили на партконференции. Эйхе назвал «позором» тот факт, что никто из директоров предприятий не сообщил в НКВД о конкретных случаях вредительства. (Константин Бутенко крикнул с места, что один раз сообщил). Миронов признал, что в годы коллективизации его наркомат нередко подменял частные репрессии общими: «У нас тогда был термин «стричь», и мы «стригли» контрреволюцию; глубокие же корни контрреволюции мы уже и в тот период не вскрыли»[1551].
Сергей Миронов. Предоставлено Р. Гликман
Западная Сибирь была местом ссылки, а следовательно, вместилищем бывших врагов. Бывшие враги были, по определению, сегодняшними террористами. За весну Миронов вскрыл несколько террористических организаций, в том числе «правотроцкистский заговор» в партаппарате, «военно-фашистский заговор» в Сибирском военном округе, «Русский общевоинский союз» (РОВС) среди «бывших» и подпольные организации «сектантов», красных партизан и ссыльных меньшевиков и эсеров. Некоторых заключенных Миронов допрашивал сам. Один из них, начальник строительства Турксиба Владимир Шатов, хорошо знал Миронова и Агнессу по совместной работе в Казахстане. По рассказу Агнессы: «Однажды привезли каких-то заключенных, и ему доложили, что один из них просит свидания с ним, Мироновым. Миронов приказал – привести. Шатов и вида не подал, что они знакомы. О чем они говорили, Сережа мне не рассказал, но очень потом переживал, не спал, курил, думал, на мои расспросы не поддавался». Шатова обвинили в шпионаже в пользу Японии. Он отказался признать свою вину и в октябре был расстрелян[1552].
Четырнадцатого мая, за день до начала массовых арестов среди военных, Миронов выступил перед сотрудниками Пятого (особого) отдела своего управления.
Наша задача – очистить армию от всех проходящих по нашим делам. Их будет не 50, возможно, 100–150, а может, и больше… Борьба будет напряженная. У вас будет минимум времени на обед. А когда арестованных будет 50–100 человек, вам придется сидеть день и ночь. В силу этого вам придется забросить все семейное, личное. Окажутся люди, у которых, может быть, нервы не позволят сделать это, здесь будут видны все… Здесь – поле боя. Колебания того или иного сотрудника равносильны измене…
Я уверен, что дело у нас быстро пойдет… У вас, товарищи, начинается настоящая чекистская жизнь[1553].
К концу 1937 года число арестованных участников «контрреволюционных формирований в частях СибВО» превысило 1100. У некоторых сотрудников Особого отдела, включая его начальника, сдали нервы. Некоторые следователи были уволены за «моральное разложение» (в основном пьянство); другие арестованы как шпионы и двурушники. Тогда же были разоблачены руководящие работники НКВД, связанные с Ягодой. 6 июня бывший начальник Миронова и организатор его свадьбы, В. А. Балицкий, получил шифровку с заданием арестовать начальника отдела контрразведки ГУГБ НКВД Льва Миронова (Кагана), который возвращался с Дальнего Востока. Через несколько дней Лев Миронов прибыл в Новосибирск. С ним был Балицкий. По воспоминаниям Агнессы:
Он приехал к нам с целой свитой. Все какие-то любезные офицеры, ручки дамам целуют, умеют танцевать превосходно. Сережа устроил для них прием. Зима, а у нас свежие парниковые овощи, из специальных оранжерей Новосибирска. Они все накинулись на эти овощи… ну и фрукты, конечно…
Миронова-гостя посадили на главное место, а он, как увидел нашу Агулю, ей тогда было четыре года, так уж и не смог от нее оторваться. Посадил ее на колени, гладит по голове, шепчет что-то, и она к нему приникла… Странно это мне как-то показалось – не к дамам поухаживать, не к мужчинам – выпить, поговорить, а к ребенку за лаской…
Я потом говорю Сереже:
– А Миронов-то был грустный…
Он встрепенулся, с вызовом:
– Что ты выдумываешь? С чего это ему быть грустным? С таким почетом принимали[1554].
Через несколько дней Балицкий арестовал Льва Миронова и всю его делегацию, посадил в специальный поезд и отправил в Москву. После этого он имел долгий разговор с Эйхе и Сергеем Мироновым (который помогал с инсценировкой). Миронов написал Ежову, что во время этого разговора Балицкий удивлялся аресту начальника киевского военного округа (и одного из сторонников «процентного уничтожения» донских казаков в 1919 году) Ионы Якира и жаловался на повальные аресты. 19 июня Ежов послал Балицкому выдержки из письма Миронова и велел немедленно сдать дела и прибыть в Москву. Балицкий написал Сталину («чувства жалости к врагу нет, сам умело и не раз применял самые острые формы репрессии»), но приказу подчинился и был арестован 7 июля и спустя четыре месяца расстрелян[1555].
Тем временем Миронов, поощряемый Ежовым и Фриновским, всемерно расширял дело РОВСа. 9 июня он сообщил в Москву, что японские агенты в Монголии вооружают буддистских лам с целью организации восстания в Сибири. 17 июня, через три дня после ареста Льва Миронова, он направил Ежову записку о раскрытии крупного заговора с участием бывших эсеров, белых офицеров «и кадетско-монархических элементов из числа бывших людей и реакционной части профессуры и научных работников». По словам Миронова, террористические ячейки из разных городов Западной Сибири образовали подпольную армию под командованием пражских и харбинских белоэмигрантов и японских дипломатов. Личный состав вербовался из числа ссыльных кулаков. «Если учесть, что на территории Нарымского округа и Кузбасса расселено 280 400 чел. высланного кулачества и находится в административной ссылке 5350 чел. бывших белых офицеров, активных бандитов и карателей, станет ясным, на какой широкой базе была построена повстанческая работа». Своевременные аресты 382 человек привели к разоблачению 1317 членов организации, и не было сомнений, что общее число подлежащих аресту «значительно превысит уже выявленное нами количество участников». Тюрьмы были переполнены, транспортировка заключенных затруднена, а речная связь с Нарымом после сентября невозможна. Единственным решением, по мнению Миронова, было «ускорить присылку выездной сессии военного трибунала» или «предоставить нам право на месте в упрощенном порядке, через спецколлегию краевого суда или спецтройку, вынесение ВМН по эсеровско-ровсовским делам»[1556].
Двадцать второго июня Ежов переправил записку Миронова Сталину и предложил создать в Западно-Сибирском крае «тройки по внесудебному рассмотрению дел по ликвидированным антисоветским повстанческим организациям». Спустя шесть дней Политбюро приняло решение применить высшую меру наказания «в отношении всех активистов повстанческой организации среди высланных кулаков», а для ускоренного рассмотрения дел «создать тройку в составе начальника НКВД по Западной Сибири т. Миронова (председатель), прокурора по Западной Сибири т. Баркова и секретаря Запсибкрайкома т. Эйхе». На следующий день начальник секретариата НКВД Дейч сообщил Миронову о решении Политбюро[1557].
Второго июля Политбюро распространило инициативу Миронова на весь Советский Союз (и положило начало Большому террору), утвердив директиву «Об антисоветских элементах». 3 июля она была разослана всем секретарям областных и краевых парторганизаций.
Замечено, что большая часть бывших кулаков и уголовников, высланных одно время из разных областей в северные и сибирские районы, а потом по истечении срока высылки вернувшихся в свои области, – являются главными зачинщиками всякого рода антисоветских и диверсионных преступлений, как в колхозах и совхозах, так и на транспорте и в некоторых отраслях промышленности.
ЦК ВКП(б) предлагает всем секретарям областных и краевых организаций и всем областным, краевым и республиканским представителям НКВД взять на учет всех возвратившихся на родину кулаков и уголовников с тем, чтобы наиболее враждебные из них были немедленно арестованы и были расстреляны в порядке административного проведения их дел через тройки, а остальные менее активные, но все же враждебные элементы были бы переписаны и высланы в районы по указанию НКВД[1558].
В тот же день Ежов направил начальникам областных управлений НКВД директиву «разделить всех учтенных кулаков и уголовников» на две категории – подлежащих расстрелу (№ 1) и подлежащих высылке (№ 2) – и сообщить о результатах к 8 июля. В назначенный день Миронов доложил, что в 110 городах и 20 станциях на его территории учтено 25 960 человек, из них 6642 кулака и 4282 уголовника по первой категории и 8201 и 6835 по второй. «Несмотря на большое количество подлежащих изъятию, – писал он, – оперативно-политическое обеспечение операции в крае нами гарантируется». В рамках подготовки к операции было открыто десять новых тюрем на 9 тысяч человек. (Двумя неделями ранее начальник ГУЛАГа Матвей Берман приказал перевести часть заключенных из тюрем в лагеря; его родственник, начальник Управления НКВД Северной области Борис Бак, предложил очистить тюрьмы посредством «изъятия» врагов народа.) Два дня спустя Миронов попросил у Ежова разрешения распространить действие директивы «не только на кулаков, но и на всех бывших людей и белогвардейски-эсеровский актив»[1559].
Шестнадцатого июля начальники управлений НКВД были вызваны в Москву. Согласно Миронову, «Ежов дал общую оперативно-политическую директиву, а Фриновский уже в развитие ее прорабатывал с каждым начальником управления оперативный лимит» (то есть задания по первой и второй категории). Миронов впоследствии утверждал, что рассказал Ежову об «очень неубедительных» показаниях о «причастности ряда лиц» и что Ежов ответил: «Посадите их, а потом разберетесь – на кого не будет показаний, потом отсеете… С вашего разрешения могут начальники отделов применять и физические методы воздействия»[1560].
Вернувшись в Новосибирск, Миронов провел совещание начальников отделов НКВД Западно-Сибирского края.
Эта операция является государственной тайной со всеми вытекающими отсюда последствиями. Когда я буду вас знакомить с планом по краю в целом, то всякие цифры, о которых вы услышите, по мере возможности должны в вашей голове умереть, а кому удастся, он должен эти цифры из головы выкинуть, кому же это не удастся, он должен совершить над собой насилие и все-таки их из головы выкинуть, потому что малейшее разглашение общей цифры – и виновные в этом пойдут под военный трибунал.
Допрашивать предполагалось не больше двух-трех свидетелей. В очных ставках необходимости не было. Все, что требовалось, – это «собственное признание арестованного» («можно ограничиться одним протоколом»). Конечная цель – «послать на тройку готовый проект постановления тройки». Выбор врагов и решение о расстреле или высылке предоставлялись на усмотрение следователей.
Лимит для первой операции 11 000 человек, то есть вы должны посадить 28 июля 11 000 человек. Ну, посадите 12 000, можно и 13 000 и даже 15 000, я даже вас не оговариваю этим количеством. Можно даже посадить по первой категории 20 000 человек, чтобы в дальнейшем отобрать то, что подходит к первой категории, и то, что из первой должно пойти будет во вторую категорию. На первую категорию лимит дан 10 800 человек. Повторяю, что можно посадить и 20 тыс., но с тем, чтобы из них отобрать то, что представляет наибольший интерес.
Миронов закончил «вопросами техники». Убийство и захоронение большого количества людей требовали серьезной подготовки. Некоторым «оперсекторам» предстояло «привести в исполнение приговора на 1000 человек, а по некоторым – до 2000 человек».
Чем должен быть занят начальник оперсектора, когда он приедет на место? Найти место, где будут приводиться приговора в исполнение, и место, где закапывать трупы. Если это будет в лесу, нужно, чтобы заранее был срезан дерн, и потом этим дерном покрыть это место, с тем чтобы всячески конспирировать место, где приведен приговор в исполнение, потому что эти места могут стать для контриков, для церковников местом религиозного фанатизма[1561].
По словам одного из участников, «это сообщение вызвало шумное одобрение всех присутствовавших, ибо в этом была острая необходимость, т. к. наши органы ничего существенного до этого не сделали из-за вражеского руководства Ягоды и его приспешников». Любое недоумение или растерянность прозвучали бы в кулуарных разговорах, «как это обычно бывает, когда речь идет о чем-либо новом в работе, а таких разговоров не было»[1562].
Тридцатого июля Ежов подписал оперативный приказ № 00447 «Об операции по репрессированию бывших кулаков, уголовников и других антисоветских элементов». С учетом пожеланий областных начальников, в том числе Миронова, в список «контингентов, подлежащих репрессии», были включены бывшие белогвардейцы и члены политических партий, а также «церковники» и «сектантские активисты». Арестованные по первой категории подлежали «немедленному аресту и, по рассмотрении их дел на тройках, – расстрелу»; по второй – заключению в лагеря или тюрьмы на срок от 8 до 10 лет. Тройки формировались по западносибирскому образцу и состояли из начальника НКВД, партсекретаря и прокурора. Самые большие квоты были выделены для Московской области (5 тысяч по первой категории, 30 тысяч по второй) и Западно-Сибирского края (5 тысяч по первой, 12 тысяч по второй). Лагерям НКВД предписывалось расстрелять 10 тысяч человек. Всего аресту подлежали 268 950 человек, из них 75 950 по первой категории. Общее руководство операцией поручалось бывшему семинаристу Михаилу Фриновскому. 8 августа он подписал меморандум в дополнение к приказу № 00447: «Приговора троек объявлять осужденным только второй категории. Первой категории не объявлять. Повторяю – не объявлять»[1563].
Превышать лимиты можно было только с разрешения Ежова. По свидетельству одного из исполнителей, «эти лимиты служили предметом своеобразного соревнования между многими начальниками УНКВД. Вокруг этих лимитов была в наркомате создана такая атмосфера: тот из начальников УНКВД, кто, скорее реализовав данный ему лимит в столько-то тысяч человек, получил от наркома новый, дополнительный лимит, тот рассматривался как лучший работник». Миронов был одним из лучших. К 5 октября 1937 года западносибирская тройка приговорила 19 421 человека, 13 216 из них к расстрелу. Другой передовик, начальник Московского УНКВД (и зять Сталина) Станислав Реденс в середине августа доложил Ежову, что «изъятие кулацкого и уголовного элемента» способствовало значительному улучшению производительности труда на селе[1564].
Целью операции было «самым беспощадным образом разгромить всю эту банду антисоветских элементов, защитить трудящийся советский народ от их контрреволюционных происков и, наконец, раз и навсегда покончить с их подлой подрывной работой против основ советского государства». Согласно Фриновскому, который знал об актуальности «Дон Кихота», но сам книги не читал, без такой операции «разговаривать о том, что мы могли бы справиться с этой контрреволюционной работой, была бы по существу борьба с водяной мельницей»[1565].
Кулаки, уголовники, бывшие оппозиционеры и «бывшие люди» были не единственными потенциальными вредителями. Одновременно с антикулацкой кампанией Народный комиссариат внутренних дел провел ряд «национальных операций» против лиц, связанных с враждебными государствами. 25 июля началась немецкая операция, 11 августа – польская. За ними последовали румынская, латвийская, греческая, эстонская, литовская, финская, иранская, болгарская, македонская, афганская, китайская и «харбинская» (направленная против работников КВЖД, вернувшихся в СССР). Кандидаты на арест отбирались на основании этнической принадлежности и других признаков потенциальной восприимчивости к вражеской пропаганде (владение языком, пребывание в стране, изучение истории, переписка с иностранцами). Квоты не применялись, но списки арестованных (так называемые «альбомы») утверждались Ежовым, Вышинским или их заместителями. 21 марта 1938 года Фриновский выразил недовольство тем фактом, что среди 4142 арестованных в ходе немецкой операции в Свердловске оказалось только 390 немцев и что то же явление наблюдалось в отношении польской (390 поляков на 4218 арестованных), латвийской (12 на 237), харбинской (42 на 1249) и румынской (один на 96) операций. «По финской операции ни одного финна вообще не арестовано, но зато значатся 5 русских, 8 евреев и 2 прочих». Польская операция была самой масштабной (139 835 осужденных, 111 091 расстрелянных), финская – самой летальной (более 80 % расстрелянных), а латвийская – самой политически деликатной (из-за большого числа латышей в рядах НКВД). Одновременно проводились депортации из приграничных районов. Самой крупной из них стала высылка 170 тысяч корейцев с Дальнего Востока в Казахстан и Среднюю Азию в сентябре – октябре 1937 года.[1566]
Согласно неполным и постоянно обновляющимся данным, с августа 1937-го по ноябрь 1938 года в ходе антикулацкой операции было осуждено 767 397 человек, в том числе 386 798 по первой категории (при первоначальных лимитах 268 950 и 75 950). В ходе национальных операций было вынесено 335 513 приговоров, из них 247 157 по первой категории[1567].
Залогом успешной работы НКВД была «беспощадность к врагу». Предшественник Миронова на посту начальника Западно-Сибирского управления НКВД В. М. Курский требовал от своих сотрудников «большевистской озлобленности к зиновьевско-каменевским подлецам». Глава секретно-политического отдела прививал подчиненным «злобу и ненависть к контрреволюционной троцкистско-зиновьевской банде». Сам Миронов лично допрашивал арестованных, присутствовал при расстрелах и разоблачал замаскировавшихся врагов (в том числе второго секретаря крайкома В. П. Шубрикова и председателя крайисполкома Ф. П. Грядинского). После того как заместитель начальника секретно-политического отдела проявил малодушие, застрелившись в своем кабинете, экстренное партийное собрание под председательством Миронова осудило «этот предательский и грязный поступок». Когда один из следователей не смог добыть необходимые показания, Миронов выступил на заседании парткома. «Боролся ли Кузнецов вообще с врагами народа? Боролся, но в этой борьбе у него ноги дрожали… Враг прикинется божьей овечкой, у Кузнецова же ноги крепко не стоят, он и колеблется». Партком вынес Кузнецову строгий выговор за «оппортунистические колебания, выразившиеся в проявлении элементов неверия в виновность врагов народа», и призвал его выйти на пенсию по состоянию здоровья (в возрасте тридцати пяти лет)[1568].
Большевистская озлобленность сосуществовала с другим обязательным качеством чекиста – партийной чуткостью. Мягкое наказание Кузнецова объяснялось его прошлыми заслугами и искренним желанием преодолеть колебания. Когда сотрудник секретно-политического отдела К. К. Пастаногов подвергся осуждению товарищей за отказ принимать участие в расстреле дяди, Миронов выступил в его защиту.
Приводить в исполнение приговор может не всякий чекист – просто иногда по состоянию здоровья, поэтому выдвигать его как мотив прямого политического обвинения будет не совсем правильно, особенно имея в виду, что Пастаногов не был назначен в этот наряд. На его дядю первые материалы о контрреволюционной деятельности поступили от тов. Пастаногова. И если бы даже Пастаногов заявил, что ему неудобно идти расстреливать дядю, здесь, мне кажется, не было бы нарушения партийной этики[1569].
Собрание постановило считать Пастаногова реабилитированным и призвало к проявлению большей партийной чуткости.
В случае Миронова единственным источником чуткости была его жена Агнесса.
У него на работе был большой бильярд. Иногда, когда я приходила к Мироше и выдавался свободный час, мы с ним играли партию-две. И вот как-то играем. Был удар Сережи. И вдруг он остановился с кием в руках, побледнел… Я проследила его взгляд. В огромное окно бильярдной видно: во двор шагом входят трое военных в фуражках с красными околышами.
– Мироша, что с тобой? – И тут же поняла. – Да это же смена караула.
И действительно, разводящий привел двух солдат сменить стражу в будке у ворот. Он просто зачем-то завел их во двор[1570].
Одной из причин беспокойства Миронова был Эйхе. За массовые операции отвечали оба, но сферы их деятельности не были четко разграничены, и стратегии выживания не всегда совпадали. Миронов жаловался на то, что Эйхе подписывает несогласованные ордера на арест, а Эйхе защищал чиновников, аресты которых подвергали сомнению его бдительность. Миронов контролировал содержание признаний (в том числе о покушениях на жизнь Эйхе), а Эйхе имел прямую связь со Сталиным. В ответ на жалобы Миронова Ежов написал, что хорошие отношения с Эйхе – часть оперативной работы. Эйхе, чей аппарат таял на глазах, отдавал себе отчет в важности хороших отношений с Мироновым. Они часто встречались. По рассказу Агнессы, у Эйхе была вторая дача – такая же «роскошная, как первая, только уютнее, милее»[1571].
Однажды мы приехали туда вдвоем. На даче – только Эйхе и его жена (слуг я не считаю). Она в ярко-розовой пижаме (я дома тоже ходила в пижаме, только голубой), по-домашнему. Мы там очень хорошо провели время. Их двое, нас двое. Они были дружной парой, и мы тоже были очень дружны с Мироновым.
И уж было не так, как в первый раз, а иначе, хорошо, просто, по-семейному. Правда, Эйхе своего отношения ко мне не изменил, вероятно, продолжал думать: ну что она такое, интересуется только тряпками, совсем не то, что моя жена, которая два факультета кончила и теперь на большой партийной работе, – он Еленой Евсеевной очень гордился…
Нам отвели комнату на втором этаже, роскошную, только, правда, холодноватую, но там были медвежьи шкуры, мы ими накрылись поверх одеяла, и отлично можно было бы выспаться – хорошо спится, когда свежо, а ты тепло укрыт… Но только под утро я проснулась, почудилось мне, что Сережа не спит. И правда. Проснулась – тихо. Прислушалась к дыханию – точно, не спит.
– Ты что?
Он шепотом:
– Знаешь, – говорит, – мне кажется, что мой секретарь за мной следит…
– Осипов? Да что ты!
– Приставлен ко мне…
– Ну, Сережа, ты опять, как с этим разводящим!..
И ласкаюсь к нему, стараюсь растормошить, увести…[1572]
Миронов продолжал много работать. К 9 августа они с Эйхе, при участии прокурора Баркова, приговорили 1487 человек, из них 1254 к расстрелу. К середине августа – по прошествии трех недель со дня начала операции – Миронов арестовал 13 650 человек. Ежов обратил внимание на то, что Западная Сибирь вышла на второе место в общесоюзном соревновании по темпам разгрома вражеского подполья (на первом была Московская область Реденса). 15 августа Миронов был назначен советским полпредом в Монголии[1573].
Что сделалось с Эйхе! Я вдруг увидела совсем не того Эйхе, который торжественно принимал нас в своем загородном дворце или даже по-семейному ласково-снисходительно в интимной атмосфере лесной дачи… Я увидела вдруг заискивающего, подобострастного человека – и это при его-то гордости! Он стал бесконечно любезен, предупредителен даже со мной, внимателен. За столом сел рядом, заговорил со мной о политике, о Китае, о Чан Кайши. И когда я чистосердечно призналась, что все эти китайско-японские фамилии путаю (тем самым расписавшись в полном своем невежестве), ни тени презрения или высокомерия не пронеслось по его лицу, он тотчас переменил тему и стал спрашивать мое мнение о каком-то кинофильме, который и я видела. Он так хотел найти со мной общий язык, контакт и, надеясь, что я передам Миронову, все повторял мне, что он очень жалеет о нашем отъезде. Что мы тут так подружились, что они с Мироновым сработались…[1574]
Через три дня после назначения Миронов с семьей присоединился к Фриновскому, который ехал на поезде в Улан-Удэ (а оттуда в Улан-Батор на машине). Эйхе с женой пришли на вокзал попрощаться, но, по воспоминаниям Агнессы, Миронов разговаривал с Фриновским и не обратил на них внимания.
Еще как только повеяло повышением, Мироша заметно приободрился, а тут сразу вернулись к нему былая его самоуверенность, его гордая осанка, его азартная решимость, его честолюбие. Глаза сразу стали другие – залучились огоньками успеха, словно вернулись молодость, «настоящие дела», борьба с контрреволюцией, ростовские времена.
Подолгу стояли они с Фриновским – оба бывшие пограничники – над картой, думали, планировали. Тут – Внешняя Монголия, тут – Внутренняя, тут – оккупированная японцами Маньчжурия, вот отсюда они теперь метят выйти к Байкалу, отрезать Дальний Восток… Японцы уже проявили себя тогда – после расстрела Тухачевского и других командующих они тотчас затеяли перестрелку через Амур и заняли остров Большой.
Фриновский и Мироша часами изучали карту, а я… Все страхи забыла сразу, опять стало легко дышать, весело жить. Я с увлечением постигала «правила поведения советских полпредов за границей» – нам дали их для ознакомления. Как надо одеваться на приемы: фрак, манишка, запонки не из поддельного жемчуга, а из перламутра. Иностранные дипломаты – в бриллиантовых, наши, конечно, не могут, дорого это, но поддельный жемчуг – безвкусица, вульгарно, вызовет пренебрежение и смех, а перламутр – строго, скромно…[1575]
Во время остановки в Иркутске Миронов с Фриновским зашли в местное отделение НКВД. По воспоминаниям Агнессы, Миронов вернулся подавленный. Она спросила его, в чем дело.
И он рассказал. Вошли они с Фриновским в кабинет местного начальника НКВД, а в кабинете допрашивают. Кого, он мне не сказал. Допрашивают, а тот не сознается. И вдруг Фриновский как двинет ему в ухо! И давай его бить! На пол свалил, ногами топчет. Мироша просто опешил. Когда выходили, Фриновский весь красный, дышит тяжело, еле в себя пришел. Увидел, что Мироша потрясен, усмехнулся:
– Ты что, еще не знаешь? Секретный указ есть товарища Сталина, если б… не признается – бить, бить, бить…
Помните, я говорила вам, что иногда задаю себе вопрос: был ли Мироша палачом? Мне хочется, конечно, думать, что не был. Вот то, что я вам рассказала сейчас, то впечатление, которое на него произвело это зверское избиение, – это говорит в его пользу… Значит, он сам до той поры пыток еще не применял, ведь правда, так получается?[1576]
Возможно, что Миронов не участвовал в пытках заключенных – по крайней мере до той поры. Сам факт избиения подтвердил местный следователь И. Ф. Котин. «В Иркутске Фриновский выслушал доклады по делам начальников отделов, а затем предложил вызвать на допрос арестованного Коршунова и в моем присутствии и в присутствии Миронова С. Н. стал передопрашивать его в части показаний на Зирниса и других работников НКВД. Коршунов их подтвердил, но… далее начал колебаться. Фриновский начал его бить – Коршунов заявил, что он Зирниса и других сотрудников оклеветал». Ян Зирнис был начальником Восточно-Сибирского управления НКВД и близким сподвижником Миронова. Не исключено, что на Миронова произвела впечатление новость о его аресте[1577].
Та же участь постигла предшественника Миронова на посту полпреда в Монголии, Владимира Таирова (Вагаршака Тер-Григоряна). Агнесса знала, что Миронов обязан своим назначением аресту Таирова.
Однажды во время стоянки поезда мы с Агулей пошли прогуляться вдоль нашего состава. Обе в песцовых накидках, шапочка у меня была изумительная. Никого не видно, пустынно, только один какой-то домик поодаль. И вдруг слышим – душераздирающий крик, страшный, какой-то нечеловеческий крик муки. И все стихло.
– Агуля, ты слышала? Откуда это?
Агуля стала фантазировать: самолет, мол, пролетел, это с самолета кричали.
В поезде я спросила Миронова.
– Наверное, это Таиров, – сказал он. Лицо каменное[1578].
Двадцать четвертого августа 1937 года Миронов с Фриновским прибыли в Улан-Батор. Им надлежало заручиться официальным приглашением для Красной армии (которая уже пересекла границу) и провести операцию по уничтожению врагов монгольского народа. Приглашение было получено на следующий день. Операция началась 10 сентября арестом 65 высших чиновников. 2 октября Фриновской сформировал тройку во главе с министром внутренних дел Монголии Хорлогийном Чойбалсаном. 18–20 октября в Центральном театре Улан-Батора прошел показательный процесс над четырнадцатью бывшими руководителями. Тринадцать были приговорены к смерти. По словам монгольского историка Баатара, «перед вынесением приговора обвиняемых помыли и накормили». Из пятидесяти членов ЦК, избранных на последнем съезде партии, тридцать шесть были расстреляны. Единственным членом президиума ЦК, не попавшим в мироновский список, был Чойбалсан[1579].
В соответствии с советской практикой за чисткой высшего руководства последовали две массовых операции: национальная, направленная против бурят, баргутов, казахов и китайцев, и классовая, направленная против «феодалов» и «контрреволюционных буддистских лам». В 1932 году Федор Федотов, отец Левы Федотова, написал книгу для детей о Монголии.
Пунцук, монгол-охотник,
Пунцук, монгол-охотник,
Пунцук, монгол-охотник ружье взял.
Он подпрыгнул,
громко крикнул,
всех ламишек разогнал.
Сергею Миронову предстояло довести до конца то, что начали Пунцук с Федотовым. 18 ноября 1937 года он написал Фриновскому (который уехал в Москву, когда тройка начала функционировать) о «вскрытии контрреволюционной организации внутри МВД»; 13 ноября 1938 года попросил у Ежова разрешения арестовать монгольских троцкистов и «японофильское крыло панмонголистов»; а 22 февраля сообщил о признаниях руководителей «националистического Халхасского центра», участвовавших в создании «японофильского алтайского государства». К 30 марта он распорядился об аресте 10 728 человек (в том числе 7728 лам, 1555 бурят, 408 китайцев, 322 феодалов, 300 министерских чиновников и 180 членов старшего начсостава монгольской армии) и расстреле 6311 человек. На очереди были аресты 6000 лам, 900 бурят, 200 китайцев и 86 министерских чиновников. К апрелю 1939 года тройка Чойбалсана приговорила к расстрелу 20 099 человек[1580].
Как и в Новосибирске, два высших руководителя общались семьями. Агнесса регулярно ходила на приемы.
Чойбалсан, как глава правительства, имел европейский дом, в котором устраивал приемы. Но во дворе этого дома стояли две юрты, где они жили с женой.
На приеме, помню, подали колбасу. Я очень старалась не портить фигуру и жира не ела. Из колбасы выковыривала жиринки, съедала только мясное. И вдруг вижу, все женщины-монголки стали выковыривать жиринки. Боже мой, думаю, да ведь это потому, что я так делаю!
Я осторожно потянула молодую жену Чойбалсана за полу халата, покачала головой, показала на себя: зачем, мол, ты в халате, надо в платье. Та отбросила рукав халата, показала запястье – очень, мол, тонкие у нее руки, слишком худые, а я ей – да это же хорошо, красиво!
Я была тогда подстрижена по последней моде и в длинном васильковом платье, а у жены Чойбалсана была замечательная коса, и в волосах – нитки настоящего жемчуга.
И вдруг на следующем приеме вижу ее стриженой точь-в-точь как я, в голубом вечернем платье! Правда, не из креп-жоржета, как у меня, его там не было, а из шелка. И все другие дамы в таких же голубых платьях[1581].
Чойбалсан лично руководил казнями. Агнесса, которая старалась «вводить культуру», пропагандируя санитарию и использование отхожих мест, отправилась на экскурсию в местную «долину смерти».
Монголы – буддисты. Будда запретил им копать землю. Они скотоводы, им копать землю для пропитания не нужно. Рыбы, собаки у них священны. Разрешается есть барана, корову. Мертвых они не закапывают. Они одевают их в саваны и отвозят в долину смерти. Солнце, ветер – тела вялятся в саванах. Я ездила туда на машине с Фриновским и Мироновым.
Это большая долина, поле там все усеяно черепами, костями. На краю поля живут страшные дикие псы, все увешанные пестрыми тряпками. Когда привозят хоронить, псов этих подзывают (а они уже приучены к этому) и вешают им на шею пестрый лоскут. У некоторых таких лоскутов не счесть – значит, они многих покойников съели…
Русские предписали хоронить в земле. Выкопали даже глубокие рвы в долине смерти. Но никто не подчинился приказу[1582].
Миронов не успел арестовать 6 тысяч лам (это сделал его преемник, Михаил Голубчик, которого он привез с собой из Новосибирска). Вскоре после того, как он отправил сообщение о предстоящих арестах и расстрелах, его вызвали в Москву. У Агули была скарлатина, и они с Агнессой присоединились к нему позже.
И вот приезжаем в Москву. Перрон Ярославского вокзала. Агуля увидела в окно Сережу, так и запрыгала: «Папа! Папа!» Он вошел в вагон, она тут же кинулась ему на шею – бледненькая, вся прозрачная после болезни.
У Мироши чудесные были глаза – светло-карие, большие, выразительные, я многое научилась по ним читать. И тут встретилась с ним взглядом, вижу: он счастлив, и не только встречей с нами… Я горю нетерпением узнать, но он – ни слова, улыбается таинственно. Вижу только, что он не в форме НКВД, а в прекрасном заграничном коверкотовом пальто.
Хлопоты о вещах, как выгружать, как доставить, все это нас не касается, для этого есть «подхалимы»… А мы выходим из вокзала, нас ждет большая роскошная машина, садимся в нее и – по московским улицам. После Улан-Батора как в кипучий котел попали. И вот уже проехали Мясницкую (тогда уже называлась улицей Кирова), и площадь Дзержинского, и площадь Свердлова, я жду – свернем к гостинице. Ничуть нет! В Охотный ряд, на Моховую, мимо университета, Манежной… Ничего не понимаю! Большой Каменный мост… Куда же мы?
И вот мы въезжаем во двор Дома правительства. А там лифт на седьмой этаж, чудесная квартира из шести комнат – какая обстановка! Свежие цветы, свежие фрукты! Я смотрю на Миронова, он смеется, рад, что сюрприз преподнес, обнял меня, шепнул на ухо:
– Удивлена? Не удивляйся. Я теперь замнаркома иностранных дел по Дальнему Востоку. Начальник второго отдела Наркоминдела. Да ты внимательно посмотри!..
Смотрю – на груди орден Ленина. А глаза блестят, я хорошо знала этот блеск успеха[1583].
26. Стук в дверь
К моменту приезда Миронова и Агнессы из Дома выселили около четырехсот первоначальных жильцов. Одним из первых стал недавно прощенный троцкист, бывший начальник Политуправления Реввоенсовета республики и обвинитель на процессе Филиппа Миронова, Ивар Смилга. После того как его уволили из Госплана, семью – Смилгу, его жену Надежду Полуян, их двух дочерей и подругу Надежды Нину Делибаш (жену ссыльного оппозиционера Александра Иоселевича) – переселили в четырехкомнатную квартиру на улице Горького, 26 (за МХАТом). Смилга продолжал числиться «в распоряжении ЦК» и работать в издательстве Academia. Незадолго до переезда он опубликовал предисловие к новому переводу «Посмертных записок Пиквикского клуба». «Молодежь нашей страны, – писал он, – возьмет у Диккенса полезное и увлекательное и сумеет критически отнестись к его слабым сторонам. Воспитательная роль Диккенса как художника еще далеко не исчерпана. Его с удовольствием и с пользой будут читать наши потомки»[1584].
Вечером 1 декабря 1934 года Смилга, Надежда и обе девочки (пятнадцатилетняя Татьяна и двенадцатилетняя Наталья) собирались идти гулять, когда зазвонил телефон. По воспоминаниям Татьяны, «папа подошел к телефону и таким ужасным голосом говорит: «Да?! Ну хорошо. Сейчас иду, сейчас буду». Подходит… Мы уже в пальто одеты все трое. «Друзья мои! – говорит он таким странным тоном. – В Ленинграде убит Киров»[1585].
Первого января 1935 года Татьяна и Наталья рано легли после бессонной новогодней ночи. Вдруг в детскую вошел Смилга и сказал: «Ребята, вы не волнуйтесь, подбирают нас, старых оппозиционеров». Его увели под утро, после многочасового обыска. Уходя, он сказал: «Ребята, вы знаете, что вы прощаетесь с честным человеком?» Его приговорили к пяти годам в Верхнеуральском политизоляторе (примерно тогда же, когда должны были выпустить Татьяну Мягкову). В камере он занимался философией и политэкономией и читал Расина и Корнеля. Один раз Надежде разрешили его навестить. Она спросила, действительно ли он не участвовал ни в каких заговорах, но он так на нее посмотрел, что ей стало стыдно (как она потом рассказала Татьяне). 1 июля 1936 года ее тоже арестовали. Татьяна, Наталья и их няня остались в одной комнате; в другие три въехали другие семьи. Вскоре были арестованы Нина Делибаш, брат Смилги Павел и братья Надежды Ян и Дмитрий. Дмитрий был председателем суда на процессе Филиппа Миронова. Как сказал тогда Смилга, требуя смертной казни, поведение армии Конвента в Вандее было ужасно «с точки зрения индивидуального человека», но «оправдано историей». Другие видные большевики, участвовавшие в расказачивании – командующий войсками Киевского военного округа Иона Якир, директор Криворожского металлургического комбината Яков Весник, начальник Лечебно-санитарного управления Кремля Иосиф Ходоровский, член Контрольной комиссии ЦК Арон Френкель и директор московского химического завода № 12 (после отставки в 1930-м с поста председателя СНК РСФСР) Сергей Сырцов, – были расстреляны в течение последующих двух лет. Бывший начальник бронепоезда Троцкого Рудольф Петерсон, уволенный из комендантов Кремля после «Кремлевского дела» 1935 года и командированный в Киев помощником Якира по материальной части, был арестован на месяц раньше Якира (27 апреля 1937 года). В записке, которую он прислал детям из тюрьмы, говорилось: «Простите меня за все. Так нужно»[1586].
Надежда Смилга-Полуян с дочерями Натальей и Татьяной после ареста Смилги
Ивар Смилга. Тюремные фотографии
Надежда Смилга-Полуян. Тюремные фотографии
Бывший член Реввоенсовета Особой группы Южного фронта и ближайший соратник Смилги во время «дела Филиппа Миронова», Валентин Трифонов, был арестован 21 июня 1937 года. С 1932 года Трифонов работал председателем Главного концессионного комитета, но его главной заботой была боеготовность Красной армии. Незадолго до ареста он послал Сталину рукопись под названием «Контуры грядущей войны», но ответа не получил. Его сыну Юре было одиннадцать лет. Он только что сдал «испытания» за пятый класс, читал «Графа Монте-Кристо», писал рассказ «Диплодок» и планировал побег в Южную Америку. Семья жила на даче в Серебряном Бору[1587].
22 июня 1937
Сегодня меня будила мама и сказала:
– Юра! Вставай, я должна тебе что-то сказать.
Я протер глаза.
Таня привстала с постели.
– Вчера ночью, – начала мама дрогнувшим голосом, – у нас было большое несчастье, папу арестовали, – и чуть не заплакала.
Мы были в отупении…
Я нисколько не сомневаюсь, что папу выпустят, папа самый честный человек…
Сегодня у меня самый ужасный день…[1588]
Юра читал «запоем» и много играл в теннис. В начале августа недалеко от дачи открылась большая пристань для речных трамваев, с кассой и буфетом. 18 августа он ходил на авиационный парад и «видел, как поднялись воздушные шары с портретами Сталина, Молотова, Калинина, Ворошилова и остальных членов Политбюро». 28 августа ему исполнилось двенадцать лет. Мама и бабушка подарили ему два пакета марок с французскими колониями, альбом для рисования и толстую тетрадь для рассказов. Осенью он посмотрел «Белеет парус одинокий» в Детском театре, был избран председателем школьного литературного кружка, кончил «Диплодок» и написал «Духалли», «Toxodon platensis» и «чисто научный, сухой доклад по Франции» (пока Лева Федотов работал над итальянским альбомом). 14 сентября арестовали Юриного дядю, Павла Лурье. 19 декабря другой его дядя, Евгений Трифонов, умер от инфаркта. 1 января 1938 года он посмотрел «Ленин в октябре» («замечательная картина! превосходная! великолепная! идеальная! изумительная! отличная! очень хорошая! исключительная!»), а в начале февраля принял участие в литературной дуэли и «как-то непроизвольно» написал рассказ «Соперники».
3 апреля 1938
Сегодня ночью пришли из Н. К. В. Д. и забрали маму. Нас разбудили. Мама держалась бодро и к утру уехала. Сегодня в школу я не пошел. Остались мы одни с бабушкой, Аней и Унди…
7-го пойдем с Аней узнавать, в какой тюрьме мама. Несчастье…
Аня, жена Павла Лурье, жила с ними со дня ареста мужа. Ундику (приемному сыну Юриной бабушки Татьяны Словатинской) было двадцать лет, он недавно начал курить и пошел работать в химическую лабораторию.
8 апреля 1938
«Приходит беда, отворяй ворота».
Дни стали для меня совсем пустые. Когда же это все кончится. 6-го я, Таня и Аня были в музее Изобразительных искусств. Всего посмотреть не успели, Аня спешила домой кормить дочь свою – Катю. Бабушка предложила мне описывать подробно все события, чтоб мама могла узнать, как мы жили без нее.
Сегодня сразу после школы я, Аня и Тинга пошли на Кузнецкий мост узнавать, где мама находится. В маленькой комнате было человек 20 народу. Около 30 мин. мы ждали, пока отворится форточка. Все лица печальные, грустные, заплаканные. Скоро форточка отворилась, и я стал в очередь. Когда подошел мой черед, я показал ордер – 1861 и свой ученический билет. Мне сказали, что мамуля в Бутырской тюрьме: очевидно, ее арестовали по делу папы, так как он тоже в Бутырках. 11-го я пойду передавать деньги и папе и маме. В школе еще этого никто не знает. Вчера я и Таня ходили к Наташе на именины. Посидели часа полтора и ушли. Сейчас я читаю «Войну и мир» Толстого.
Уроки на завтра я сделал. В теле чувствуется усталость. Еще бы, 2 часа на ногах. Аня и Тинга сидели, правда, Тинга села в конце. Скоро придут испытания, как-нибудь выдержу.
Ох-хо-хо!!! Хандра напала на меня!!!
Мама-ааааааа!!!!аа!! заливаюсь сл……
Семья Трифоновых после ареста Валентина. Слева направо: Юрина бабушка Татьяна Словатинская, Аня Васильева (жена Юриного дяди Павла Лурье), Юра, его мать Евгения Лурье, сестра Таня и приемный брат Ундик
9 апреля 1938
Надо крепиться и ждать…
16 апреля 1938
Вчера получил посредственно по геометрии. Чорт возьми! Ведь без мамы я должен еще лучше учиться. Клянусь. Буду учиться.
21 апреля 1938
Вечер. Бабушка пошла за хлебом. Дома я, Таня и Аня. На душе погано. Мама! Посылаю тебе привет, где бы ни была. Сегодня получили письмо от Павла. Он в Уфе, едет в Свободный. Тоска!..
Ма-а-м-а-а-а-а-а-а-а-а!!!![1589]
Александр Воронский, который в 1927 году присоединился к Смилге и другим активным оппозиционерам, по-прежнему заведовал сектором русских и иностранных классиков в Государственном издательстве художественной литературы (ГИХЛ). С середины 1932-го до конца 1934 года (когда Смилга работал над статьей о Диккенсе) он опубликовал собрания сочинений Гёте, Бальзака, Флобера, Грибоедова, Пушкина, Лермонтова, А. Кольцова, Салтыкова-Щедрина, Толстого, Островского и Чехова. По воспоминаниям его дочери, он «держался замкнуто, отказывался не только говорить публично по литературным вопросам, но и посещать литературные собрания и заседания». Дома занимался философией и писал воспоминания и рассказы. Как сказал на его чистке директор ГИХЛ Накоряков: «За сломкой его пера, как политического оружия, врученного ему партией, конечно, последует сломка многих оружий, наконец, самого себя»[1590].
Сразу после убийства Кирова Воронского исключили из партии – «за организованную помощь в 1931 г. писателю Мирову, сосланному за антисоветскую пропаганду, за отказ сообщить фамилии участников этой помощи и скрытие факта этой помощи на чистке 1933», а также «за скрытие своих связей (уже после ареста Зиновьева и Каменева) с арестованным по делу убийства т. Кирова – Зориным». В мае 1935 года он подал апелляцию, в которой писал, что попытка помочь Мирову была минутной слабостью, а знакомство с Зориным «носило преимущественно житейский и литературный характер».
Я действительно в начале 1931 года оказал материальную поддержку начинающему писателю-анархисту Мирову. Я признавал и признаю, что совершил тогда преступление, поддавшись сообщениям, будто его семья находится в нужде, но я прошу принять во внимание, что эта помощь, оказанная четыре года тому назад, была единичным актом. Больше я никому из ссыльных никакой помощи не оказывал. Не могу признать правильным обвинение в том, что я намеренно скрыл эту помощь Мирову при чистке. Я забыл об этом факте. Когда в феврале с. г. в парткоме спросили, не оказывал ли я денежной помощи ссыльным, я припомнил этот факт уже дома при посредстве родных и немедленно сам сообщил об этом секретарю ячейки[1591].
Большевистская инквизиция, подобно ее христианским, буддистским и постфрейдистским аналогам, исходила из того, что безгрешных людей не бывает, исповедь приносит частичное примирение, а неотпущенный грех может быть прощен, если он не назван по забывчивости, а не по злому умыслу. Разница между забывчивостью и злым умыслом, очевидная для Бога, Истории и опытного следователя, сводится к проблеме доверия. Но, как сказал Сталин на декабрьском пленуме ЦК в 1936 году, в сложившейся ситуации верить нельзя было даже тем, кто берется «собственноручно расстрелять своих друзей». Получалась «адская штука»: единственным доказательством вины и невинности служило искреннее признание, но «события последних двух лет с очевидностью показали», что «искренность – относительное понятие»[1592].
Воронский предложил исправленный вариант чистосердечной исповеди, но продолжал настаивать, что не совершал политических ошибок ни в деле переиздания классической литературы, ни в «очень нужной работе» по созданию образа большевика из подполья.
Я решительно порвал с оппозицией. Мне дорога партия, дорого ее прошлое, ее настоящее и ее будущее. Уверен, что под руководством ее ленинского ЦК и товарища Сталина Страна Советов и дальше неуклонно пойдет по пути утверждения социалистического общества.
В заключение: какое бы решение Комиссия партконтроля при ЦК ВКП(б) ни вынесла по моему делу, я буду и впредь связывать свою судьбу с партией. Для меня и впредь обязательно полное подчинение партийным решениям и партруководству во главе с Центральным комитетом и товарищем Сталиным[1593].
Ответ пришел через год. В прошении было отказано. Воронского исключили из Союза писателей и уволили из издательства. На допросе 25 января 1935 года (который вел свояк Бориса Волина и Бориса Ефимова, Леонид Черток) Сергей Зорин признал, что, «поддерживая в течение 1930, 1931 и 1932 гг. политические связи с Зиновьевым и Каменевым» и «являясь в отдельных взглядах их политическим единомышленником», он проявил себя как двурушник. А так как для члена партии не существовало «житейских и литературных» отношений вне политики, то и Воронский, поддерживая с Зориным житейские и литературные отношения, проявил себя как двурушник[1594].
Воронский не спорил. Главными героями его автобиографии были двойники: Бранд и Пер Гюнт, Дон Кихот и человек из подполья, подверженный рефлексии рассказчик и его одушевленный партийный псевдоним. Главными героями романов, которые он продвигал в годы великого разочарования, были либо один Моисей в двух ипостасях, либо два Моисея с одной миссией. Главным качеством Ленина как вождя революции было сочетание непреклонной решимости с «огоньком почти женской нежности к человеку». «Двурушничество» – оборотная сторона кольцовского «два лица – и один человек, но не двойственность, а синтез»[1595].
Вскоре после убийства Кирова Воронский получил сигнальный экземпляр своей книги о Гоголе. По словам его дочери Галины:
Работа эта очень увлекла отца. Одно время он говорил только о Гоголе. Дома, на прогулках, при встречах со знакомыми он всем увлеченно рассказывал отдельные эпизоды из жизни и творчества Гоголя. Однажды, холодным весенним днем, гуляли мы с отцом по Арбату, подошли к памятнику Гоголя (старому), отец сказал мне:
– Загадочный и странный человек был Гоголь, в нем есть что-то от черта. Мне кажется, что мне удалось немного приподнять завесу над его творчеством и сказать о нем новое слово. Но меня все время преследует чувство, что Гоголь не даст мне сказать то, что я хочу[1596].
Ключом к гению Гоголя Воронский считал идею двойственности, а поворотным моментом в его творчестве – повесть «Вий». «Двери сорвались с петлей, и несметная сила чудовищ влетела в божью церковь. Страшный шум от крыл и от царапанья когтей наполнил всю церковь. Все летело и носилось, ища повсюду философа».
Поначалу Хому Брута спасает нарисованный им волшебный круг.
«Не гляди!» – шепнул какой-то внутренний голос философу. Не вытерпел он и глянул.
– Вот он! – закричал Вий и уставил на него железный палец. И все, сколько ни было, кинулись на философа. Бездыханный грянулся он на землю, и тут же вылетел дух из него от страха.
Раздался петуший крик. Это был уже второй крик; первый прослышали гномы. Испуганные духи бросились, кто как попало, в окна и двери, чтобы поскорее вылететь, но не тут-то было: так и остались они там, завязнувши в дверях и окнах. Вошедший священник остановился при виде такого посрамления божьей святыни и не посмел служить панихиду в таком месте. Так навеки и осталась церковь с завязнувшими в дверях и окнах чудовищами, обросла лесом, корнями, бурьяном, диким терновником; и никто не найдет теперь к ней дороги[1597].
В разгар литературных сражений 20-х годов Воронский сравнил пролетарских критиков с «постными и непреклонными людьми», которые, подобно гоголевскому семинаристу, «чертят вокруг себя волшебный круг, дабы буржуазный Вий не отдал русскую революцию всякой черной нежити и нечисти». Впрочем, не исключено, что Хомой Брутом был он, бывший семинарист и философ, а нежитью и нечистью – «всюду поспешающие юноши», чья вострота приобретала «поистине зловещий оттенок». Но существовала и третья интерпретация. Что, если и он, и они – обреченные богословы, окруженные несметной силой чудовищ? Разве не Бухарин сломал перо Воронского и разогнал авербахов? И разве не выяснилось, что Бухарин – двурушник?[1598]
Согласно Воронскому, Гоголь жил в двух мирах и двух ипостасях.
Два мира, мир действительности и мир болезненных, ночных видений и нежити, противоборствуя друг другу, все больше и больше делались в произведениях Гоголя живыми и сближались. Но в «Вечерах на хуторе» победу одерживала явь; чудища, свиные рыла, ведьмы, проникая в обычную жизнь, в конце концов осиливались ею. Даже колдун в «Страшном месте» погибает. В «Вии» заумь, мертвое, нежить победили явь, сделались частью ее. Писатель-христианин не пощадил и «святого места», церковь. Нежить застряла в ее окнах.
Гоголь отличался от философа семинариста тем, что волшебный круг защищал его, даже когда он смотрел. И он смотрел. «Мерзостные хари ворвались в жизнь и целиком воплотились… Отныне с железной неотвратимостью прикован к ним взор художника, ибо он не вытерпел, взглянул и увидел, ибо мир, родная земля переполнена несметной силой образин и некуда скрыться от них поэту-философу». Как Хома Брут, он читал псалмы, но видел апокалипсис. «Подобно священнику, уже не посмеет он отправлять службу, а когда отважится на это, бессильными и безжизненными прозвучат его слова, неубедительными и выдуманными покажутся его образы и характеры, долженствующие по мысли изображать примирение и святое. Кисть художника будет сильна только тогда, когда она станет рисовать эту несметную силу во всей их живописной и ужасной отвратности. К этому присужден художник»[1599].
Воронский считал настоящих художников пророками с «особым даром ясновидения». Даром Гоголя была способность жить среди мертвых душ, не закрывая глаз[1600].
Много сравнений и сопоставлений невольно встает пред читателем, когда он склоняется над дивными страницами и думает об ужасной судьбе их творца. Все эти и другие образы покрываются одним, самым страшным образом. Есть у Гоголя отрывок неоконченного романа о пленнике и пленнице, брошенных в подземелье. От запаха гнили там перехватывало дыханье. Исполинского роста жаба пучила свои страшные глаза. Лоскотья паутины висели толстыми клоками. Торчали человеческие кости. «Сова или летучая мышь была бы здесь красавицей». Когда стали пытать пленницу, послышался ужасный, черный голос: «не говори, Ганулечка». Тогда выступил человек. «Это был человек… но без кожи. Кожа была с него содрана. Весь он был закипевший кровью. Одни только жилы синели и простирались по нем ветвями. Кровь капала с него. Бандура на кожаной ржавой перевязи висела на его плече. На кровавом лице страшно мелькали глаза…» Гоголь был этим кровавым бандуристом-поэтом, с очами, слишком много видевшими. Это он вопреки своей воле крикнул новой России черным голосом: «Не выдавай, Ганулечка!»
За это с него живьем содрали кожу[1601].
Кто это сделал? И что стало с «миром действительности», в котором священник должен был служить свою панихиду?
Воронский. Тюремная фотография
В течение всего 1936 года Воронский ждал ареста. Друзья перестали приходить, Галину исключили из комсомола, набранный текст «Гоголя» был рассыпан в типографии. По словам Галины, «отец много писал, много читал, жил почти полной жизнью, старался не встречаться и не звонить даже тем немногим знакомым, которые не отшатнулись от него». Новый год встречали втроем. «На столе стояла маленькая елочка, украшенная мандаринами. Помню, включили радио, передавали «Элегию» Массне, было очень грустно». В конце января Радек и другие участники второго московского процесса признались в двурушничестве. По словам Галины, Воронский «не сомневался в истинности показаний подсудимых». 1 февраля 1937 года, через два дня после оглашения приговора, Воронский утром работал, перед обедом пошел, как всегда, на прогулку по Красной площади, после обеда поспал и снова сел работать. Вечером Галина и Сима Соломоновна пошли в «Ударник» на «Бесприданницу» Протазанова. Вернулись около полуночи.
Вахтер открыл нам дверь лифта, как-то особенно строго и глубоко глядя нам в глаза, но ничего не сказал. С площадки лестницы были видны окна кабинета отца. Обычно у него горела только настольная лампа, он не любил яркого света. Но сейчас окна были ярко освещены, и от этого мне как-то стало тревожно на душе, но я еще ничего не успела подумать. Мама открыла дверь ключом. У дверей стоял толстый низкорослый военный, почему-то с шашкой наголо. В квартире шел обыск. Было человек 5–6 военных. Отец сидел на диване. Нам с мамой не разрешили сесть с ним рядом и разговаривать, но мы все-таки разговаривали под непрерывные окрики энкаведистов. Обыск был тщательный, особенно внимательно осматривали книги. У нас было юбилейное издание Гёте в серых кожаных переплетах, переплеты взрезали и тщательно осмотрели, причем энкаведист лицемерно спросил разрешение разрезать переплеты…
Отец собирался обстоятельно и спокойно. Несмотря на уговоры энкаведистов, он взял с собой много вещей… Перед уходом отец попросил разрешения выпить стакан горячего крепкого чая.
При прощании я расплакалась.
Отец утешал меня:
– Кончай институт. Если мне дадут ссылку, летом приедешь ко мне.
Так и осталось у меня в памяти: полутемная передняя, отец в пальто и в меховой шапке со спущенными ушами и с большим узлом в руках[1602].
Рукописи и книги, в том числе гранки «Гоголя», тоже были арестованы. Ордер на арест подписал Яков Агранов (его самого забрали спустя пять месяцев). Галину и Симу Соломоновну переселили в коммунальную квартиру на 2-й Извозной (Студенческой) улице. Галину арестовали почти сразу, в середине марта; Симу Соломоновну – в августе. Один из следователей Галины «оказался просто очень хороший парень».
Этот молодой человек оказался горячим поклонником Есенина и, узнав – это было на допросе, – что в числе литераторов, которых я знала, был и Есенин, даже подпрыгнул на стуле: «Не может быть!» Далее наше общение (следователя и заключенной) нередко заключалось в том, что мы читали наперебой, поправляя один другого, если читавший ошибался, стихи совершенно запрещенного, крамольного поэта (его, кстати, очень любил и А. К.), а если в это время в кабинет следователя заглядывал кто-нибудь посторонний, т. е. работник НКВД, мой К. (обозначим его здесь так) мгновенно перестраивался и кричал: «Воронская! Начинайте давать показания!»[1603]
Тогда же давали показания «пролетарский» гонитель, а позже друг и соавтор Воронского Г. Лелевич (бывший троцкист) и партийный покровитель недругов Воронского, а позже издатель и ценитель его автобиографии Семен Канатчиков (бывший зиновьевец). Мемуары Воронского представляли собой каноническое житие большевика-«студента»; мемуары Канатчикова – каноническое житие большевика-рабочего. Обе книги были запрещены после ареста их авторов. Предводитель пролетарских писателей Леопольд Авербах был арестован 4 апреля 1937 года. Его сестра, заместитель прокурора Москвы Ида Авербах, была арестована вместе с мужем, бывшим главой НКВД Генрихом Ягодой. (Ее книга о «работе по переделке сознания заключенных» на строительстве канала Москва – Волга вышла годом ранее.) Несколько месяцев спустя были арестованы их мать (и сестра Якова Свердлова) Софья Михайловна Свердлова и ее брат, бывший нарком путей сообщения Вениамин Свердлов. Сын Якова Свердлова Андрей, арестованный и отпущенный в 1935 году, был снова арестован в январе 1938-го. Следователь по делу Леонида Зорина, Леонид Черток, выбросился из окна восьмого этажа, когда за ним пришли его сослуживцы. Его жена Софья Фрадкина, сотрудник НКВД и сестра Бориса Волина и жены Бориса Ефимова, была, по свидетельству Ефимова, гораздо счастливее в следующем браке[1604].
В начале февраля 1936 года давняя знакомая Воронского Татьяна Мягкова (Полоз) закончила трехлетний срок в Верхнеуральском политизоляторе и была приговорена к трем годам ссылки в Казахстане. По приезде в Алма-Ату она получила направление в Уральск и написала матери, что Алма-Ата, конечно, красивее и интереснее, но Уральск лучше, потому что ближе к Москве. Она нашла работу экономиста на складе запчастей Ватосбыта и сняла комнату в «неприглядном» домике без крыши, с уборной во дворе и поросенком и двумя петухами в сенях (хозяйка «купила петуха и курицу, а курица тоже петухом оказалась»). Комната была «чистенькая и приятная на вид, но очень мещанская», с горкой хрусталя, кружевными занавесками и ковром на стене. В окнах не было форточек, а на полу жили мокрицы. Татьяна часто болела и просила мать прислать ей одежды[1605].
Да, я хотела еще тебе сообщить, как я реагировала на свой обтрепавшийся вид, когда вылезла из своей норы на свет. Вообще, у меня реакция была (да, пожалуй, отчасти и сейчас остается) очень притупленная из-за усталости и простуды, да и потому, что все силы направлены на достижение насущных и совершенно практических целей. Но мой вид мне все-таки приносил неудовольствие. Шуба смятая, измазанная, бурки грязные, заплата на заплате, перчатки – живого места нет. На платье сплошные заплаты, а локоть продран, надела уж зеленую кофточку вязаную, которая вытянулась и висит как хомут. Ах, чтоб вам! А тут пройдут по вагону женщины мимо: манто, туфельки, беретик набок, духи волнами – даже завидно. А вытаскиваю деньги – в замурзанном самодельном мешочке, а мелочь – просто в тряпочке. Должна сознаться, что первая мною купленная здесь вещь – бумажник. Вообще я считаю, что лучше подождать покупать вещь, а потом купить хорошую, но в такой переходный период, как у меня сейчас, принципы не должны быть абсолютны, и я купила клеенчатый за 2 р. 05 к. То же и с поясом – дешевый пришлось купить, и простые черные чулки за 2 р. с копейками. Наконец, мочалкой для бани завершились все мои покупки, думаю, по крайней мере до тех пор, пока я не закреплюсь окончательно на работе. Но мне все же кажется, что я сделалась много элегантней[1606].
На зубного врача времени не хватило. «Вообще зуб у меня держится для декорации, и когда я разговариваю и смеюсь, вроде зубы на месте и не щербатая, а когда ем, приходится вынимать. И вообще зубы требуют большой починки, очевидно надо в двух местах мосты делать. Сразу все я не думаю сделать, но передний зуб очень хочется исправить поскорее». Она надеялась «вдвинуться в этом отношении в ряд нормальных людей (и по возможности даже чуть-чуть выше среднего уровня)» и попросила мать связать ей беретик – синий, голубой, красный или черный («цвета идут в порядке желательности»). В конце марта Феоктиста Яковлевна приехала на две недели погостить. После ее отъезда Татьяна «перестала ощущать вкус к одиночеству». («Уговариваю себя и тем, что настоящий человек должен уметь жить и один, и всякими герценовскими цитатами. Что-то слабо действует».) Она очень ждала приезда Рады (которой в июне исполнялось двенадцать) и надеялась, что та сможет остаться у нее[1607].
В начале апреля пришло предписание вернуться в Алма-Ату. Сначала она расстроилась, что снова придется искать работу и жилье, но потом решила, что хотя Уральск ближе к Москве, Алма-Ата гораздо красивее и интереснее. И сама удивлялась своему оптимизму. «Я даже вдруг испугалась этого своего качества: не поведет ли оно к приспособлению к обстоятельствам, вместо преодоления их. Решила крепко следить за собой. Но в общем, по-моему, это напрасная паника: я же делаю все, что в моих силах, для улучшения обстоятельств, и стараюсь подойти к ним с точки зрения хороших их сторон тогда, когда я над ними совершенно не вольна»[1608].
Путешествие на поезде через пустыню заняло больше недели. «Все это окружение, – писала она на четвертый день пути, – очень хочет навести на меня уныние, но я держусь крепко и твердо помню свое правило во всех передрягах: «довлеет дневи злоба его». Она была внучкой тамбовского священника и помнила Евангелие от Матфея.
Итак не заботьтесь и не говорите: что нам есть? или что пить? или во что одеться?
Потому что всего этого ищут язычники, и потому что Отец ваш Небесный знает, что вы имеете нужду во всем этом.
Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам.
Итак не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет заботиться о своем: довольно для каждого дня своей заботы[1609].
Или, в старославянском переводе, «не пецытеся убо на утрей, утрений бо собою печется: довлеет дневи злоба его».
После трехнедельных поисков она нашла место экономиста в Облвнуторге. Найти жилье оказалось труднее. Татьяна остановилась у бывшего сокурсника по Коммунистическому университету имени Свердлова и товарища по ссылке. «Хозяин комнаты очень хороший человек, в отношении политических установок совершенно мне созвучен: по-настоящему, крепко и безоговорочно стоит за генеральную линию партии и работает совершенно отдаваясь работе, не считаясь ни с временем, ни с силами». Через три недели он нашел ей другую временную комнату с соседкой. Поначалу в ее углу не было прохода от старых книг, чемоданов, шуб и пустых бутылок, но она занялась «реформами» и осталась довольна результатами. «Замечательно то, что я ко всему отношусь с интересом и, несмотря на все трудные обстоятельства, с удовольствием занимаюсь… жизнью во всех ее проявлениях». Она много читала газеты, беспокоилась о положении в Монголии и ходила гулять в парк культуры и отдыха[1610].
А весна в Алма-Ате – такая чудесная! Прошли дожди, но еще не очень жарко. Цветет терн, вишни, зацветают яблони. Воздух такой ароматный, как в Крыму весною. Зелень кругом и снежные горы. Даже в пору самой моей отчаянной беготни по директорам я успевала радоваться весне на перепутьях… Я видела фильм «Мы из Кронштадта». Он исключительно хорош. Все время я была в напряжении. Глубоко и хорошо. Вот мне бы «Чапаева» посмотреть![1611]
Больше всего ее волновало, когда приедет Рада (сразу по окончании учебного года или два месяца спустя, после пионерского лагеря) и сможет ли Татьяна найти постоянное жилье для них обеих. Надежды было мало, но, как она писала матери, «я упорно credo quia absurdum». Тем временем она входила «во вкус свободной жизни»[1612].
Я тебе писала, что духи у меня есть? Флакон «Дивной сирени» и флакон жасмина. «Дивную сирень» я люблю, хоть она вдвое дешевле, а жасмин мне что-то не очень нравится (надо признаться, что и то и другое покупала не я). Креп-де-шиновое платье мне все же пришли, мамусик, с Радусей или так; правда, я думаю, мне удастся здесь обшиться, т. к. со мною сейчас живет товарищ, специальность которой платья и которая очень любит это дело. Так что украинская рубашка должна со временем превратиться в платье[1613].
Наконец все было готово. По воспоминаниям Рады, «в июне 1936 года мне купили билет в Алма-Ату, нашли попутчиков, собрали мои вещи и отправили телеграмму о моем выезде. Не получив ответа, дали молнию с оплаченным ответом. Пришел ответ: «Адресат не проживает»[1614].
Месяц спустя от Татьяны пришла телеграмма. Однажды ночью Рада проснулась, когда бабушка и тетя включили свет, чтобы посмотреть на карту Советского Союза, которая висела у нее над кроватью. Они искали бухту Нагаева[1615].
Татьяну арестовали 14 июня и приговорили к пяти годам лагерей. До Владивостока она доехала поездом, а оттуда до Магадана на пароходе.
Мои любимые! Переезд закончен – никогда, говорят, он не совершался в таких благоприятных условиях погоды. Вот я и проехалась по Тихому океану. Все время провела на палубе – хорошая экскурсионная поездка. Никаких признаков морской болезни. Были чудесные моменты – например, лунная ночь на барже во Владивостокской бухте (нас подвозили к пароходу). Что бы ни было до и после этой ночи – ее прелести я никогда не забуду. Бухта большая. Кругом горы, на горах туман. Все в порядке. Город тоже видно. Ну, хорошие мои, крепко вас целую. За меня не бойтесь – все будет хорошо. Обнимаю. Ваша Таня[1616].
Первое письмо было отправлено 18 июля 1936 года.
Сколько-то дней я здесь – сколько, не знаю – уж что-что, а считать дни я разучилась окончательно. Все пока временно и неустроенно. Живем в клубе так называемой «женкомандировки» впредь до переселения в барак (но без «чуждого элемента» и бараки неплохие). Работы еще нет. Кормят не хуже, чем эти последние три года – только пища однообразная, зелени ведь здесь совсем нет. Если будете посылать – посылайте чеснок, лук и если есть какие-либо витаминные препараты, но очень не рассылайтесь, пока не начну присылать деньги (я надеюсь, что я смогу это делать). Цинги здесь нет, медицинская помощь хорошая, воздух прекрасный. По территории женкомандировки передвижение совершенно самостоятельное, за пределы ее пока не выхожу, но это, очевидно, вопрос времени и работы… Сейчас я отсыпаюсь за Алма-Ату и дорогу. В дороге я всегда плоховато сплю. А все-таки интересная и хорошая была дорога, и жаль, что она так скоро кончилась. По правде сказать, я до сих пор не вполне пришла в себя от неожиданного удара, да и обстановка все не благоприятствует сосредоточенному размышлению… Но я ведь Танька-Встанька – думаю, что скоро буду опять совсем «в форме»[1617].
Второе письмо датировано 29 июля. Она надеялась остаться в «столице Колымы» («это хорошо, потому что ближе к вам, а то в других местах почта ходит неаккуратно») и устроиться плановиком на авторемонтном заводе.
О жизни и быте Колымы знаю мало еще, почти ничего. Во всяком случае, это не обычный лагерь. Во многом он лучше, свободней обычного, если б только не так далеко… А вообще, мамусенька родная, ты по тону моего письма, мало похожему на обычные мои письма, чувствуешь, наверно, что я все-таки еще не «утряслась». Что уж греха таить, действительно, несмотря на то, что это лагерь свободней обычных, большого восторга от прибытия сюда я не ощущаю и не очень склонна повторять свое любимое двустишие:
Я встречу дни, как чаши, до краев
Наполненные молоком и медом…
Скажем прямо, насчет молока и меда я не уверена. Ну, подожду, пусть природный оптимизм опять возьмет верх. Должен же взять, черт его возьми, и будет снова «жив курилка»…[1618]
Двустишие было из «Тиля Уленшпигеля» Эдуарда Багрицкого – о «веселом страннике, плакать не умевшем».
На Колыме Татьяна снова встретилась со своей челкарской подругой Миррой Варшавской. В Верхнеуральском политизоляторе они не разговаривали, потому что Мирра оставалась в оппозиции, а Татьяна поддерживала генеральную линию партии. На Колыме это не имело значения[1619].
В Доме правительства идеологические разногласия исчезли вместе с открытой оппозицией. Жильцы, которые сидели в тюрьме, были виновны независимо от их взглядов. Жильцы, которые оставались в Доме, не доверяли себе и друг другу. Бывшие оппозиционеры были виновны в бывшей оппозиционности. За арестом Смилги последовали аресты тех, кто его преследовал. Григорий Мороз, который занимался «отсечением» левых, пока не оказался правым, был арестован 3 июля 1937 года на даче в Серебряном Бору. По воспоминаниям его сына Самуила, которому тогда было семнадцать лет, на прощание он сказал, что произошло недоразумение и его скоро отпустят. Через два месяца его жена, Фанни Львовна Крейндель, была арестована, а двое младших сыновей, четырнадцатилетний Владимир и восьмилетний Александр, отправлены в детский дом. Самуила переселили из квартиры 39 в квартиру 402, где жил девятнадцатилетний Коля Демченко, сын наркома зерновых и животноводческих совхозов и бывшего первого секретаря Киевского и Харьковского обкомов Николая Нестеровича Демченко (арестованного 23 июля). Одиннадцатилетнего брата Коли, Феликса, забрали в детский дом. Коля и его жена Татьяна проводили в своей комнате медовый месяц, вызывая «смертельную зависть» Самуила. 28 января 1938 года и Коля, и Самуил были арестованы[1620].
Григорий Мороз с сыном Самуилом
Десятью днями ранее Борис Шумяцкий, который помогал Морозу разгонять демонстрацию Смилги, а с 1930 года руководил советской кинематографией, был арестован вместе с женой, Лией Исаевной. В описи имущества, сделанной сотрудниками НКВД, упоминались восьмицилиндровый «форд» 1936 года, пианино «Шредер», холодильник «Дженерал электрик», пишущая машинка «Ройал» с латинским шрифтом, пишущая машинка «Мерседес» с русским шрифтом, 1040 книг и портреты Маркса и Ленина. Десятью днями ранее был расстрелян Яков Агранов, который руководил допросами как левых, так и правых оппозиционеров[1621].
Аресты в Доме приняли массовый характер во время июньского пленума 1937 года. 17 июня Сергей Миронов написал Ежову с просьбой о создании специальных троек и предоставлении ему права вынесения смертных приговоров «в упрощенном порядке». 22 июня Ежов поддержал инициативу Миронова в письме Сталину. 23 июня он открыл пленум сообщением о засоренности советских учреждений террористами и шпионами. Через три дня был арестован заместитель наркома земледелия Арон Гайстер. По свидетельству его секретарши, он был вызван в кабинет наркома Михаила Чернова (кв. 190) и бесследно исчез. Жена Гайстера, Рахиль Каплан, находилась на работе в наркомате тяжелой промышленности, когда ей позвонили и сказали, что в квартире идет обыск. Ночью два сотрудника НКВД приехали на дачу Гайстеров на Николиной горе. Рахиль была с ними. Одиннадцатилетняя Инна проснулась, когда два человека в военной форме вошли в спальню и начали взламывать письменный стол. Через несколько дней и дача, и квартира были опечатаны. Рахиль переехала в четырехкомнатную квартиру на четвертом этаже четвертого подъезда, где жили жена и трое детей недавно арестованного члена Комитета советского контроля Виктора Карпова. Дети Гайстеров – Инна, семилетняя Наталья (Наталка) и годовалая Валя (Валюшка) уехали к бабушке на дачу. 30 августа они вернулись в Москву к началу учебного года. С ними приехала их няня Наташа. В тот день Инне исполнилось двенадцать.
Инна, Валерия (Валюшка) и Наталья (Наталка) Гайстер после ареста родителей (фотография сделана для отправки матери в лагерь). Предоставлено Инной Гайстер
Рахиль Каплан. Тюремные фотографии
Ночью пришли за мамой. Я тут же проснулась. Проснулись Наташа и Валюшка. А Наталка спала. Мама ходила по комнатам, а я за ней в ночной рубашке. А за мной Наташа с Валюшкой на руках. И вот так цугом мы ходили по квартире. Маме понадобилось в уборную. У Карповых дверь в уборную имела застекленную фрамугу с занавеской. Мама вошла в уборную, а энкаведешник велел ей отдернуть занавеску в сторону и наблюдал за ней. Мама вышла, и вот таким цугом мы продолжали ходить по комнатам за мамой.
Я ревела все время, а мама повторяла: «Доченька, ты не волнуйся, мы ни в чем не виноваты. Мы с папой ни в чем не виноваты. Я скоро вернусь». Часов в пять утра маму увели. Я еще помню, что все время слышны были какие-то шумы, кто-то ходил по лестнице. Наверное, в эту ночь в нашем подъезде забирали не только мою маму[1622].
Тогда же в Москву вернулась подруга Инны Светлана Халатова. Ее отца, бывшего председателя правления Госиздата и ОГИЗа, а в последнее время председателя Всесоюзного общества изобретателей, арестовали в один день с Гайстером. Вскоре арестовали и его жену (мать Светланы). Светлана была в пионерском лагере в Артеке. Когда она вернулась в Москву, бабушка сказала ей, что родители уехали в Ленинград, но во дворе Дома правительства Инна Гайстер подбежала к ней со словами: «А у вас случилось то же самое, что у нас». Светлану с бабушкой переселили в трехкомнатную квартиру, где жили семьи замнаркома тяжелой промышленности Ивана Павлуновского и начальника Гайстера Михаила Чернова (арестованного 7 ноября). До направления в Наркомтяжмаш Павлуновский был полномочным представителем ВЧК/ОГПУ в Сибири и Закавказье. В Сибири он раскрыл повстанческую организацию, состоявшую из кулаков, эсеров и белых офицеров. Успех Павлуновского послужил примером для Сергея Миронова, который нашел такую же организацию под эгидой Русского общевоинского союза. Успех Миронова послужил примером для Ежова, который переправил записку Миронова Сталину 22 июня, за пять дней до ареста Павлуновского[1623].
В день ареста Гайстера и Халатова Аросев вернулся в Москву из Ленинграда. «Время, в которое мы живем, – записал он в дневнике 13 августа 1936 года, – исключительно жуткое. Никто никому не верит, и даже самый принцип необходимости доверия пошатнулся. Доверие пытаются заменить деляческой ловкостью. Все друг друга боятся, все смотрят исподлобья. О главном не говорят». Последней надеждой была апелляция к Истории через ее отдельных представителей. Он написал Сталину: «Душевное состояние мое тяжелое вследствие холодности и даже недоверия, какие дают себя чувствовать. Если я что-нибудь сделал не так, то есть два способа поступить со мной: или научить, поднять, нагрузить ответственностью и воодушевлением широкой работы, или отбросить и предоставить самому искать путей жизни среди мира дальнего» (то есть в литературе). Он написал Ворошилову: «С твоей стороны, и только с твоей, я встречал всегда глубокое понимание и, что главное, разумную человеческую доброту. Это не только мое личное впечатление, а всех тех, кто прямо, да даже и тех, кто косвенно соприкасался с тобой. Поэтому привязанность к тебе народа и моя проникнута особой глубокой личной симпатией». Он пытался дозвониться Молотову, биографию которого писал, и Ежову, который уже один раз (8 мая 1935 года) его принял[1624].
Совершенно замученный человек. Взлохмаченный, бледный, лихорадочный блеск в глазах, на тонких руках большие набухшие жилы. Видно, что его работа – больше его сил. Гимнастерка защитного цвета полурасстегнута. Секретарша зовет его Колей. Она полная, озорная, жизнерадостная стареющая женщина.
Ежов смотрел на меня острыми глазами. Я доложил о «беспризорности» ВОКСа. Он понял. Об американском институте – понял и принял к действию. О поездке жены за границу. Немедленно согласился. Обещал посодействовать и в отношении квартиры[1625].
Аросев знал, что всеобщее недоверие обоснованно. Последняя часть его тетралогии («Зима») была посвящена «отпадению элементов, фактически чуждых нам, интересующихся больше процессом революции, чем ее результатами. Троцкисты, зиновьевцы и пр.». 22 августа 1936 года он записал в дневнике:
19, 20, 21 и сегодня все время под впечатлением дела Каменева, Зиновьева и других. В русском революционном движении наряду с чистейшими идеалистами были всегда бесы. Дегаев – бес, Нечаев – бес, Малиновский – бес, Богров – бес. Каменев, Зиновьев, Троцкий – бесы. У них больная мораль. У них дыра как раз в том месте, где должен быть моральный стержень.
Политика не есть этика. Но каждый политик имеет и должен иметь моральные принципы. У «бесов» их нет, у них одни лишь политические.
Третьего дня отправил письмо Кагановичу – о доверии, о помощи выехать за границу[1626].
В письме Кагановичу он просил разрешения провести полтора месяца за границей для поправки здоровья. «Все это я написал тебе с максимальной откровенностью и предаю на твое суждение, – писал он в заключение. – Если найдешь возможным и целесообразным, помоги. Искренне уважающий тебя и преданный». Каганович (оставшийся у руля на время отпуска Сталина) был занят определением степени искренности Бухарина. Определить, бес ли Аросев, он не мог. Разрешение получено не было[1627].
Шестого ноября курьер Аросева приехал в Народный комиссариат иностранных дел за билетами на парад на Красной площади, но билетов не нашел. Аросев письменно напомнил Литвинову и Ежову, что он был одним из руководителей октябрьского вооруженного восстания в Москве, и попросил узнать о причине отказа. (Парад он посмотрел с балкона Дома правительства.) 19 декабря «Правда» напечатала заметку «Реклама врагу» о недавно опубликованных воспоминаниях Аросева (написанных в 1920 году). Автор заметки спрашивал, почему Аросев счел нужным закончить текст упоминанием о Томском. «Откуда такое трогательное «внимание» к человеку, боровшемуся против партии в рядах ее отъявленных врагов?» В ответе, опубликованном в «Правде» десять дней спустя (возможно, благодаря Молотову, которого он попросил о помощи), Аросев признал, что упоминание Томского было ошибкой, но настаивал на истинности и достоверности воспоминаний[1628].
Он был уверен, что за ним следят. По свидетельству дочери Воронского, «отец в эти месяцы встретился на улице со своим старым другом А. Аросевым… и тот показал ему на человека, стоящего недалеко от них. Аросев и отец были старые большевики-подпольщики и прекрасно умели разбираться в шпиках. Отец сказал, что это, вероятно, наблюдают за ним. Аросев возразил: он давно заметил наблюдение за собой, уже не первый день». Он записал об этом в дневнике. 20 декабря: «Утром гулял. За мной гуляли шпики. Их много на всех углах». 21 декабря: «Гулял утром. Шпики гонялись по пятам. Им, поди, странно, что, дескать, человек гуляет». Он написал в Политбюро, что чувствует себя «под ударами чего-то несправедливого или ошибочного». Узнав о смерти Орджоникидзе, он написал Сталину:
Может быть, оттого я потрясен был этим и оттого Вам именно хочется сказать это, что только с Серго Орджоникидзе я беседовал два раза в переломные и кризисные моменты и встретил такое глубокое и, главное, теплое понимание с его стороны, какое присуще было только ему и остается присуще в громадной степени Вам, дорогой Иосиф Виссарионович.
Больна и остра утрата. Она во мне и обращает взоры к Вам. Для меня, для всех нас Серго был пример и удивление, а для Вас – боевой друг крепче брата.
Примите же, Иосиф Виссарионович, эти строки как звук сердца, как не слова, а спазм дыхания.
Ваш Александр Аросев[1629]
Сталин остался один. Ворошилов, Ежов и Каганович были слишком заняты, а возможно, и неспособны на глубокое и теплое понимание. Молотов все больше отдалялся. Мир товарищества превратился в борьбу за выживание. «Я уже отвык от того, чтобы кто-нибудь о другом сказал хорошее или просто неплохое. Когда один говорит о ком-нибудь, кажется, что он его кусает и жует истерзанное тело. Даже движения рта при таких разговорах отвратительны, они грызущие». Аросева обвиняли в «вельможном отношении» и призывали к большевистской самокритике. 21 марта он выступал на встрече районного актива и записал свои впечатления в дневнике[1630].
Кричали враждебно. Щелкали зубами. Хулигански ставили вопросы. Распоясались. Будто бы рады бить старого большевика.
Я отвечал на каждую реплику. Ничуть не каялся. (Разве только в том признал себя виновным, что в ВОКСе были обнаружены троцкисты.) Закончил тем, что считаю долгом говорить правду, нравится она или не нравится.
Ни одного хлопка. Присутствовали Стасова и зам. Ягоды Прокофьев. Сошел с трибуны под гробовое молчание. Сразу стало холодно, будто я в классово чуждом обществе. Вспомнил слова Есенина: «В своей земле я будто иностранец»[1631].
Аросев, Гертруда и их сын Митя. Весна 1937 г.
Дочери Аросева не любили его жену Геру, а она не любила Аросева и его дочерей. «Жена заперлась в своей квартире, сказала, что хочет остаться без меня. А ведь мы стоим перед более важными трагедиями, чем семейные дела. Надо ли из-за них лишаться обоюдной возможности хоть беседовать друг с другом, тогда легче было бы перенести сознание надвигающейся трагической катастрофы». 15 апреля он складывал вещи перед отъездом в Ленинград[1632].
Гера не хотела в течение всех последних дней говорить со мной и приходила в мою квартиру к обеду, как в ресторан. Вчера утром я сам с ней заговорил. Она проявила полное безразличие. Сказала, что теперь здорова, чувствует себя хорошо и ей совершенно безразлично, что я буду думать и что буду делать. Говорила короткими фразами. На меня смотрела, как на старую ненужную мебель…
Когда я спросил: «Так, значит, конец, значит, мы свободны?», она ответила: «А чего же ты другого ожидал? Конечно, свободны…»
Перед самым отъездом явилась Гера. Как всегда, злая, холодная. Без приветствий. Глаза – льдинки. Сразу в комнате стала Арктика.
Она пришла только в поисках ключа от своей квартиры. Найдя его, скрылась, не вышла даже проводить меня. Я сам зашел в ее квартиру попрощаться. С улыбкой, какие бывают у некоторых мертвецов, пожала мне руку своей сухой. И я уехал[1633].
В июне 1937 года Аросев, Гера, их двухлетний сын Митя и четырнадцатилетняя дочь Аросева Лена поехали в Сестрорецк на Финском заливе (семнадцатилетняя Наташа жила с матерью, а одиннадцатилетняя Ольга была в пионерском лагере). По дороге они остановились в Ленинграде, и Аросев оставил свой дневник у сестры Августы, которая спрятала его на дне корзины с дровами. Воспоминания Лены о тех днях начинаются 26 июня, за день до ареста Гайстера и Халатова[1634].
В один из вечеров к нам постучались. Вошли двое молодых людей, оба военные, один из них моряк. Объявили, что приехали за Гертрудой, так как она арестована. Гера заплакала, отец, наоборот, разозлился, сказал, что не отпустит ее, что поедет с ней. Они запретили это, тогда он сказал, что им придется подождать, и вызвал из Ленинграда, из филиала ВОКСа, машину.
Как ни странно, они на это согласились. Воцарилась какая-то странная, неестественная пауза. Было такое ощущение, что остановилась жизнь, вернее, из нее вырвали кусок, как из киноленты ножницами. Это длилось довольно долго. Раздался гудок машины, надо было ехать. Отец с Герой стали прощаться. Они стояли, прижавшись друг к другу, не обнимались, а просто стояли без движения. Может быть, они что-то говорили друг другу без слов, может быть, обещали… Не знаю. Они прощались. Гера встрепенулась и направилась в спальню попрощаться с сыном. Остановилась, обернулась… Я увидела ее лицо. Я запомнила это лицо на всю жизнь. Неописуемая мука. Она тихо по-немецки сказала: «Нет, я не могу. Господи, зачем ты даешь такие испытания?!» Те двое подошли к ней с двух сторон и увели ее уже как арестованную. Отец поехал за ними. Я осталась одна…
На следующее утро Аросев, Лена и Митя уехали в Москву. По приезде они отправились в Дом правительства.
Папа долго ходил по комнатам, что-то обдумывая, а потом мне сказал: «Они будут звонить, ты не открывай им дверь». Я удивилась: «Как же так? Они все равно взломают». – «Да, конечно, но мы выиграем время». Я не знаю, что он имел в виду, не могла догадаться ни тогда, ни сейчас…
Отец все ходил по комнате и даже пытался шутить: «Вот, Лена, – говорил он, – сколько раз я убегал из ссылок и тюрем, а отсюда не убежишь. Зачем я взял квартиру на десятом этаже, я даже в окно не могу выпрыгнуть, очень высоко». Папа пытался дозвониться до Молотова, тот бросал трубку или молча дышал. Папа просил его: «Вяча, ты же меня слышишь, я чувствую, как ты дышишь, скажи мне хоть что-нибудь, скажи, что мне делать?» Наконец, после очередного звонка, Молотов прохрипел: «Устраивай детей», – и повесил трубку. Отец сказал: «Это все». После этого он отвез нас с Митей и няней на нашу дачу на Николину гору. Там после обеда он прилег на диванчик на маленькой терраске, снял пиджак, накрыл им голову и грудь. Я сидела рядом и не могла отойти. Может быть, я чувствовала, что вижу его в последний раз. Потом он встал и собрался уезжать. Мы попрощались, он поцеловал меня и сказал: «Аленушка, не волнуйся, я приеду утром. Будь хозяюшкой, береги Митю»[1635].
По свидетельству секретарши Аросева, он вызвал из ВОКСа машину, поехал к Ежову на Лубянку и не вернулся. Он был приговорен к расстрелу дважды: 1 ноября Молотовым, Сталиным, Ворошиловым, Кагановичем и Ждановым (в списке из 292 имен) и 22 ноября Сталиным и Молотовым. Военная коллегия под председательством Ульриха вынесла официальный приговор 8 февраля 1938 года. Спустя два дня его расстреляли. Геру расстреляли двумя месяцами ранее[1636].
Командир Аросева во время октябрьского восстания в Москве, Аркадий Розенгольц, разучился ходить сквозь стены. Его арестовали 7 октября 1937 года; его жену – две недели спустя. Их дочерей, четырех и шести лет, взяла к себе бабушка со стороны матери.
Другой участник Московского восстания, Осип Пятницкий, узнал о потере доверия партии на июньском пленуме. Его ближайшие соратники по Коминтерну Вильгельм Кнорин (кв. 61) и Бела Кун были арестованы во время пленума и вскоре начали давать на него показания. Пятницкий ходил взад и вперед по своему кабинету в Доме правительства. Его жена Юлия вела дневник. «Очень хотелось умереть. Я ему это предложила (вместе), зная, что не следует. Он категорически отказался, заявив, что он перед партией так же чист, как только что выпавший в поле снег, что он попытается снять с себя вину, только после снятия с него обвинения он уедет». Он несколько раз звонил Ежову, просил об очной ставке. Ночью 2 июля его вызвали в кабинет Фриновского. «Я волновалась за его страдания, легла в кабинете у него и ждала… Наконец он вошел в 3 часа утра… Это был совершенно измученный и несчастный человек. Он сказал только: «Очень скверно, Юля». Попросил воды, и я его оставила». Они переехали на дачу в Серебряный Бор. 6 июля долго гуляли вдоль реки. «Был серый дождливый день». Она сказала, что даже в случае оправдания его жизнь как большевика кончена. «Он просил меня не говорить так – очень серьезно и значительно, он сказал: «От таких слов, Юля, мне действительно лучше было бы застрелиться, но что нельзя теперь». Они зашли к дачному соседу, директору завода Особого технического бюро РККА Илье (Илько) Цивцивадзе[1637].
Осип Пятницкий
Юлия Пятницкая
Пятницкий с сыном Владимиром (в первом ряду слева) и соседями по даче
Мы застали Илько синегубого, зеленого, со слезами на глазах.
Дрожащим и тихим голосом он сказал: «Вчера меня исключили из партии» (на парткоме). Он сказал, как это произошло.
Нужно было видеть Пятницкого – он о себе забыл, а был только товарищ, он убеждал Илько не волноваться так сильно, он успокаивал, он давал советы. И простились они замечательно. Илько, потрясенный и несчастный, дает ему руку. Пятница говорит: «Чего, Илько, мы не делали, не переживали ради партии. Если для партии нужна жертва, какова бы ни была тяжесть ее, я с радостью все перенесу».
Сказал ли он для бодрости Илько или сам хотел освятить себе свой последний тяжелый путь… этого я не знаю, только слезы душили меня, и не было для меня святее и прекраснее человека…[1638]
Утром Юлия поехала на работу (она работала инженером в проектном бюро). Вечером шофер привез ее обратно и сказал, что на следующий день машины не будет. «Тут я поняла, что арест состоится очень скоро. Пятницкому об этом не сказала, обедали в тягостном молчании. От Пятницкого осталась только тень, он похудел наполовину. Никаких сентиментальностей не проявляла я по отношению к нему, для меня он был все эти дни какой-то особенный нездешний. Об обычном мы с ним вообще никогда не говорили (о житейских делах и обычных чувствах)». С ними был их шестнадцатилетний сын Игорь. Двенадцатилетний Владимир был в Артеке (вместе со Светланой Халатовой, среди прочих)[1639].
Машина в Первом дворе
В ту ночь за Пятницким пришли. «Не успела я встать, как в комнату вбежал высокий, бледный, злой человек, и когда я встала с постели, чтобы набросить на себя халат, висевший в шкафу, он больно взял меня за плечо и толкнул от шкафа к постели. Он дал мне халат и вытолкнул в столовую. Я сказала: «Приехали черные вороны, сволочи», повторила «сволочи» несколько раз». Второй военный сказал ей, что советские граждане «с представителями власти так не обращаются». Она дрожала всем телом. «Были минуты или секунды, я не знаю, когда я ничего не видела, что было в эфире, но потом возвращалась… Одно сознание, что больше его никогда не увижу, и страшное сознание бессилия и праведности его жизни, беспрестанное служение делу рабочего класса, и эти люди – молодые, грубые, толкавшие меня…»
Пятницкий пришел и сказал: «Юля, мне пришлось извиниться перед ними за твое поведение, я прошу тебя быть разумной». Я сразу решила не огорчать его и попросила прощения у этого «человека», он протянул мне руку, но я на него не смотрела. Я взяла две руки Пятницкого и ничего не сказала ему. Так мы простились. Мне хотелось целовать след его ног…
Я решила дождаться… крепиться. Игоря все не было.
Пришел Игорь, он сразу догадался. Я сказала, папа увезен, просила его лечь в папиной комнате, но он ушел к себе наверх. Ночь я не спала. Не знаю, кто спал. Было очень нужно умереть[1640].
Семье – Игорю, Юлии и ее отцу (бывшему священнику, которого все называли дедушкой) с женой и дочерью – велели вернуться в Москву и переехать в бывшую квартиру Радека. Было очень жарко. Через открытые окна слышался непрекращающийся стук насоса (перестраивали Большой Каменный мост).
Я выяснила, что горе имеет какой-то запах, от меня и от Игоря одинаково пахнет, хотя я ванну принимаю каждый день, от волос и от тела. Вчера я даже подушила комнату, но пришла бабушка с папиросой гладить рваные наволочки для дедушки, который принимал ванну. Игорь гладил ему простыни[1641].
Третьего июля, в день ареста Аросева и очной ставки Пятницкого, Политбюро распространило программу «изъятия» на кулаков и уголовников. Под ударом оказались не только «ответственные квартиросъемщики» и их семьи, но и домработницы, полотеры, маляры, прачки, вахтеры и уборщицы подъездов. Немецкая и польская операции, начавшиеся 25 июля и 11 августа, добавили новых потенциальных врагов. Среди них был бывший представитель Компартии Польши при исполкоме Коминтерна Вацлав Богуцкий (кв. 342), чья реакция на известие об убийстве Кирова произвела такое сильное впечатление на его сына Владимира. Богуцкий был арестован 2 сентября. Владимира отправили в детский дом[1642].
Пятнадцатого августа Ежов издал приказ № 00486 о репрессировании «жен осужденных изменников родины и тех их детей старше 15-ти летнего возраста, которые являются социально опасными и способными к совершению антисоветских действий». Женщины подлежали заключению в лагеря сроком на пять или восемь лет; «социально опасные дети» – отправке в лагеря, исправительно-трудовые колонии или детские дома особого режима («в зависимости от их возраста, степени опасности и возможностей исправления»). Дети, не представлявшие опасности, направлялись на работу, на учебу или в обычные детские дома. «В том случае, если оставшихся сирот пожелают взять другие родственники (не репрессируемые) на свое полное иждивение – этому не препятствовать»[1643].
Большинство жен арестованных квартиросъемщиков – Мороза, Трифонова, Гайстера, Халатова, Воронского, Шумяцкого, Пятницкого и Богуцкого – были арестованы в соответствии с этим законом. Анну Ларину в июне сослали в Астрахань, а в сентябре приговорили в восьми годам лагерей. Ее сына отправили в детский дом; первую жену Бухарина, Надежду Лукину, арестовали в Доме правительства 30 апреля 1938 года и расстреляли два года спустя. В Астрахани Ларина встретилась с женами и детьми Тухачевского и Якира. С женой Радека, Розой Маврикиевной, она разговаривать отказалась. Когда спустя месяц их обеих арестовали, Ларина получила от нее записку: «Знай, что с Н. И. все будет то же самое – процесс и лживые признания». В лагере Ларина подружилась с Софьей Михайловной Авербах (сестрой Свердлова, матерью Леопольда Авербаха и тещей Генриха Ягоды), которая получила два письма от восьмилетнего внука Гарика из детского дома. В первом (согласно Лариной) он писал: «Дорогая бабушка, миленькая бабушка! Опять я не умер! Ты у меня осталась одна на свете, и я у тебя один. Если я не умру, когда вырасту большой, а ты станешь совсем старенькая, я буду работать и тебя кормить. Твой Гарик». Второе было короче: «Дорогая бабушка, опять я не умер. Это не в тот раз, про который я тебе уже писал. Я умираю много раз. Твой внук»[1644].
В конце 1938 года Ларину перевели на Лубянку. Одной из ее сокамерниц была стенограф ЦК и начальник политуправления Главсевморпути Валентина Остроумова (из кв. 436), другой – Наталия Сац, которая «походила на щупленькую девочку… с седой головой» и все время повторяла: «Где мой Вейцер, неужто погиб мой Вейцер?»[1645]
Наталия Сац провела лето 1937 года в совнаркомовском санатории в Барвихе; много гуляла, каталась на лодке, дружила с Рубеном Симоновым из вахтанговского театра, а по вечерам слушала, как Станиславский читает главы из книги «Работа актера над собой». 21 августа ее вызвали к новому заместителю председателя Комитета по делам искусств, Науму Рабичеву. Вейцер прислал за ней машину (у нее была своя, но его была лучше). В приемной Рабичева сидел какой-то «скромный шатен», но первой вызвали ее.
Вхожу. Он встречает меня, кивком головы приглашая сесть напротив него. Товарищ Рабичев маленького роста. Он почти тонет в большом, не по росту, кресле. Разговор начинается сугубо официально: начальник просит меня доложить репертуарный план театра. Отвечаю охотно: наши планы продуманны и, как мне кажется, интересны.
Перед начальником – блокнот. В правой руке – карандаш. Но он ничего не записывает. Смотрит как-то мимо меня. Безразличным голосом «цедит» еще один-два вопроса.
И вдруг я замечаю его левую руку. Она лежит на столе поодаль от правой, маленькая, и на ней… шесть пальцев. Меня вдруг охватывает страх. Не может быть. Да! Раз, два, три, четыре, пять, шесть! Шесть! Так не бывает. Не иначе, волнение сбило меня с ног и поставило на голову.
Начальник больше ничего не спрашивает, прощается:
– Продолжайте дальше ваш отпуск…
В приемной скромный шатен сказал, что необходимо прояснить некое недоразумение, и отвез ее на Лубянку. Вейцера арестовали два месяца спустя. Наталию Сац приговорили к пяти годам в лагере для членов семей изменников родины[1646].
Наум Рабичев
Прошло пять лет с тех пор, как Рабичев опубликовал статью о контрреволюционных подонках, три недели со дня ареста его ближайшего друга, начальника Военно-политической академии Бориса Иппо, и несколько дней после отъезда его сына Владимира в Иркутское авиационное училище (а не на истфак МГУ, как хотел Владимир, потому что Рабичев считал, что сын избалован и нуждается в дисциплине). Главной заботой Рабичева – как зампредседателя Комитета по делам искусств и директора Музея Ленина – была подготовка к празднованию двадцатилетней годовщины революции и достойное изображение Ленина на сцене и на экране. 15 января 1938 года председатель Комитета Платон Керженцев был уволен и, по неподтвердившимся слухам, арестован (в частности из-за эпизода с участием Сталина в спектакле «Человек с ружьем» в Театре Вахтангова). 21 января Рабичев выступил с речью по случаю тринадцатой годовщины со дня смерти Ленина. 24 января он застрелился в своем кабинете в Доме правительства. Его жена и теща были дома[1647].
Наталью Рыкову, как и Анну Ларину, сначала отправили в ссылку (в Томск), а потом арестовали. Она выехала из Дома 27 сентября, через четыре дня после ареста Ивана Кучмина, прототипа Алексея Курилова из «Дороги на Океан» Леонида Леонова. Семью Кучмина – жену, сестру жены и двух детей – сослали в Ярославль, где они ночевали в подъездах, пока жена Кучмина, Стефания Архиповна, не нашла работу в отделе народного образования. Начальник Кучмина, глава Центрального управления железнодорожного строительства СССР и бывший директор Березниковского химкомбината Михаил Грановский, был арестован несколькими часами ранее (вскоре после возвращения из Сочи). По воспоминаниям его сына Анатолия, которому в 1937 году исполнилось пятнадцать лет:
5 ноября 1937 года отец вернулся с работы около одиннадцати ночи – раньше, чем обычно. Он принес билеты на парад 7 ноября и приглашение на торжественное заседание в Большом театре по случаю двадцатой годовщины революции 6 ноября, в день его рождения.
Усталый после рабочего дня, он налил себе рюмку водки и мы – я, мама и мой брат Валентин – подняли тост за его день рождения, который должен был начаться через несколько минут. Мы дождались полуночи и легли спать.
В четыре утра нас разбудил громкий стук в дверь[1648].
После обыска Грановского увели, а семью переселили в квартиру 416 этажом ниже, где жило несколько семей арестованных. По воспоминаниям Анатолия:
Мама, которая всегда была красивой и моложавой, вдруг превратилась в жалкую старуху. Она весь день неподвижно сидела на жестком стуле, сложив руки на коленях и не произнося ни слова. В ее застывшем молчании было что-то ужасное. Казалось, что внутри нее что-то происходит, как когда в коконе из гусеницы рождается бабочка. Только она сначала была бабочкой[1649].
Сослуживец Кучмина и Грановского, начальник грузового управления наркомата путей сообщения и заместитель Кагановича Семен (Сюня) Гайстер из квартиры 98, был арестован на два месяца раньше. По воспоминаниям его племянницы Инны Гайстер:
После папиного ареста Сюню выгнали с работы и исключили из партии. Он сидел дома и дожидался ареста. Потом мне ребята с их двора рассказывали, что весь подъезд слышал, как его тащили по лестнице и он дико кричал: «Лазарь Моисеевич! Лазарь Моисеевич, разве вы не знаете об этом? Лазарь Моисеевич, заступитесь за меня!»[1650]
Жена и дети Осинского провели лето 1937 года на озере Валдай – ловили рыбу, ходили в походы, катались на байдарке и спали на сеновале у хутора, который сняла сестра Осинского Галина. Вале было пятнадцать лет, Рему четырнадцать, Светлане двенадцать. Двадцатипятилетний Дима приехал с беременной женой Диной. К всеобщему удивлению, к ним присоединился Осинский. «Это было событие», – пишет Светлана.
Приехал с работой, со своей высшей математикой. Все засуетились: где же он будет работать и где спать? Спал он тоже на сеновале, а днем, как ни странно, почти не работал, а гулял с нами.
Сохранилась маленькая любительская фотография, где запечатлены папа и я во время поездки на остров, где еще сохранялся тогда действующий монастырь. Мы оба сидим, подняв колени, я босиком, обхватила коленки руками и, прищурившись от яркого солнца, смотрю на снимающего. На голове у меня шляпа с широкими полями, купленная на Валдайском рынке. Папа, как всегда летом, во всем белом, на ногах белые туфли. У него была мучительно нежная кожа, и к тому же он страдал экземой. Тоже щурится в своем пенсне, уши чуть оттопыренные, маленькие усики, руки сцеплены под коленями. Он не обнял меня, я не придвинулась к нему, каждый сам по себе. Я так хорошо помню эту минуту! Я была счастлива, что фотографируюсь с ним, с этим далеким, не очень-то доступным отцом, который снизошел до того, чтобы поехать с нами на остров и даже снялся не с Валей, а со мной! Я чувствовала себя уже большой и приближающейся к нему. Я совсем не помню содержания наших разговоров в то лето. Но ощущение, что он впервые обратил на меня внимание, чувство только-только зарождающейся дружбы между нами осталось навсегда[1651].
Осинский с дочерью Светланой на озере Валдай. Предоставлено Еленой Симаковой
Вскоре после их возвращения в Дом правительства Дина родила мальчика, которого назвали Ильей. Светлана, Валя и Рем пошли в школу.
Папу арестовали в ночь на 14 октября 1937 года, в ту же ночь вместе с ним увели и Диму. В последний раз я видела его вечером накануне ареста, когда он вместе с мамой зашел к нам в комнату попрощаться на ночь. Помню, я стала просить купить мне какие-то носки до коленок, какие были у кого-то из девочек в школе. Папа, присевший у стола, рассеянно слушал с иронической улыбкой, совершенно не относившейся к делу[1652].
Агенты НКВД открыли дверь своим ключом. Светлана спала, но, по словам Дины, «ночью мама, спавшая в своей комнате, на противоположном от папиного кабинета конце коридора, проснулась от вспыхнувшего в прихожей яркого света. Она выбежала туда полуодетая, не понимая, что происходит. К дверям вели отца. «Прощай! – крикнул он, – продавай книги, продавай все!» Светлана проснулась после того, как Осинского и Диму увели.
В комнате горел свет, казавшийся необычно ярким и голым, братья сидели в постелях и с непроизвольным тупым вниманием следили за действиями двух-трех человек, рывшихся в наших детских книгах. «Тихо, – сказала мне мама, – лежи тихо, папу и Диму арестовали». Я замерла, подавленная полупонятными словами, тоже села и принялась следить за обыском. Агенты вели его тщательно, не торопясь; пролистывали или перетряхивали каждую книгу и с удовлетворением разглаживали и складывали на столе попадавшиеся в книгах бумажки – записки, должно быть. Находки вызывали у них радость. Потом стали выдвигать ящики наших столов, перерыли в них все и завершили обыск тем, что, не предлагая нам встать, подняли на каждой кровати матрац с двух сторон – в головах и в ногах, проверяя, очевидно, не спрятано ли что-то и здесь. Мама сидела с каменно-презрительным выражением и, когда они вышли, встала, потушила свет и вышла из комнаты. Мы молчали немо. Я заснула[1653].
Светлана (справа) с Диной и Ильей вскоре после ареста родителей. Предоставлено Еленой Симаковой
Через три дня пришли за мамой. Несколько месяцев спустя пришли снова.
Им нужно было взять костюм для отца и книги для него. Список книг – русских и иностранных – был написан его рукой. Пришедшие попытались найти то, что им было нужно, но не смогли. По телефону, висевшему у нас в коридоре, они позвонили куда-то, и на том конце провода с ними говорил сам папа! Объяснил, где искать книги. Но все же им пришлось позвать нас на помощь. Мы с Валей вошли в ту большую комнату, где четыре месяца назад сидели рядом с папой на огромном диване, и он читал нам «Накануне» Тургенева, где как-то вечером я потихоньку со страхом разглядывала иллюстрации Доре к «Божественной комедии», а папа, застав меня за этим занятием, не рассердился (хотя нам и было запрещено трогать его книги без разрешения) и сказал, что придет время и мы будем читать Данте[1654].
Валю, Рема и Светлану отправили в детдом. Дину сослали в Харьков. Илью вырастила бабушка.
Осинский стал отшельником – или думал, что стал им, – после февральско-мартовского пленума 1937 года, когда Постышев, среди прочих, потребовал, чтобы он объяснил свое молчание. Постышев тоже подвергся нападкам на пленуме – за семейственность, администрирование и зажим критики, – но получил еще один шанс и должность первого секретаря Куйбышевского обкома. (Его жену, главного украинского идеолога Татьяну Постоловскую, исключили из партии.) В Куйбышеве он не сразу сориентировался, и срочно прибывший из Москвы член Политбюро А. А. Андреев вынужден был лично донести до него серьезность положения. В ответ Постышев исключил 3300 членов партии и распустил тридцать пять из шестидесяти пяти райкомов. Согласно его заместителю: «У т. Постышева стиль появился другой. Он везде и всюду начал кричать, что нет порядочных людей, что много врагов… У нас в течение двух недель все секретари городских и весь аппарат райкомов в городе Куйбышеве бегали с лупами. Т. Постышев показал пример – вызвал к себе представителей райкомов, взял лупу и начал рассматривать тетради. Потом у всех тетрадей оборвали обложки якобы потому, что на обложках находили фашистскую свастику или еще что-либо. Дошли до того, что стали находить фашистские значки на печеньях, на конфетах карамель и на других предметах»[1655].
Постышев и Постоловская
В январе 1938 года Сталин приостановил чистку местных руководителей (одновременно усилив массовые операции, за проведение которых они отвечали). Постышева обвинили в преследовании честных коммунистов, сняли с поста первого секретаря обкома и передали «в распоряжение ЦК». По воспоминаниям его сына Леонида (который незадолго до того поступил – по протекции Ворошилова – в Борисоглебское летное училище), Постышев был рад, что относительно легко отделался, и уверен в скором назначении заместителем Молотова. На поспешно созванном январском пленуме ЦК он извинился за допущенные ошибки, но продолжал, в соответствии с полученными в Куйбышеве указаниями, настаивать на том, что большинство партийных и советских руководителей оказались врагами. В ответ на насмешки и обвинения присутствующих («получается, что нет ни одного честного человека») он заговорил об искренности, но ему напомнили, что не всякая искренность заслуживает доверия. В конце обсуждения он снова попросил слова.
Я, товарищи, только одно могу сказать, что я признаю целиком и полностью свою речь, которую я произнес здесь, неправильной и непартийной. Как я произнес эту речь, я и сам понять не могу. Я прошу пленум ЦК простить меня. Я никогда не был не только с врагами, но всегда боролся против врагов, я всегда вместе с партией дрался с врагами народа от всей большевистской души и буду драться с врагами народа от всей большевистской души. Я ошибок наделал много. Я их не понимал. Может быть, я и сейчас их еще не понял до конца. Я только одно скажу, что я речь сказал неправильную, непартийную и прошу пленум ЦК меня за эту речь простить[1656].
Его вывели из числа кандидатов в члены Политбюро (заменив Хрущевым). Месяц спустя Комитет партийного контроля нашел, что многие члены партии, исключенные им как враги, – честные коммунисты, а многие члены партии, которых он сохранил как честных коммунистов, – враги. Постышева вывели из ЦК и исключили из партии. Спустя день или два, когда Леонид приехал домой на побывку, отец сказал ему, что их с матерью скоро арестуют и что его, Леонида, скорее всего, тоже арестуют (и что в этом нет ничего страшного, потому что в тюрьме он узнает жизнь и познакомится с простыми людьми). Следующей ночью, 21 февраля, Постышева арестовали. Через несколько часов арестовали его жену, а потом двух братьев Леонида. Леонид пошел на прием к прокурору, и тот сказал ему, что его самого вот-вот арестуют. Леонида арестовали в 1942 году[1657].
Сергей Миронов въехал в Дом правительства через две недели после ареста Постышева. Одним из его новых соседей был Роберт Эйхе, который полгода назад стал наркомом земледелия и въехал в квартиру 234. Неизвестно, общались ли они в Доме правительства. 29 апреля 1938 года, примерно через три недели после приезда Миронова, Эйхе и его жена, Евгения Евсеевна Рубцова, были арестованы.
Константин Бутенко
Другой западносибирский руководитель и соратник Миронова и Эйхе, директор Кузнецкого металлургического комбината Константин Бутенко, въехал в Дом одновременно с Мироновым. В начале января 1938 года он и его жена Софья, активистка движения общественниц, отправились из Сталинска (Новокузнецка) в Москву на сессию Верховного совета. (Ему было тридцать шесть лет, ей тридцать три; оба были выдвиженцами 1920-х.) Софья вспоминала об этом путешествии шестьдесят лет спустя:
И вот мы ехали в международном вагоне, у нас был поезд Москва – Новокузнецк скорый, и один вагон был международный всегда. Ну, потому что начальство ж все там… Ну и вот. Вот едем-едем, и вдруг ночью где-то под Омском или до Омска (это я не могу сказать, но, во всяком случае… нам тогда нужно было ехать четыре с половиной суток, а самолеты тогда не летали, тогда не было пассажирских самолетов)… Ну, и вот, и вдруг ночью стук в это купе. Ну, муж спал наверху, значит, я – внизу. Двухместное… Открываю – и стоит проводник: «Вы извините, пожалуйста, но вашему мужу срочная секретная телеграмма». A поезд мчится. Я беру эту бумажку, открываю… свет, бужу своего Костю. «Костя, – говорю: – какая-то телеграмма». А поезд идет. Он, значит, спустил ноги… И, спустивши ноги, читает: «Омская-Томская железная дорога. Международный или мягкий вагон…» Да, «совершенно секретно» – сначала. «Бутенко, директору Кузнецкого комбината. Бутенко Константину Ивановичу. Вы назначены заместителем наркома тяжелой промышленности. Срочно молнируйте кандидатуру директора. Каганович»[1658].
Пока готовили их квартиру в Доме правительства (кв. 141, где раньше жил арестованный замнаркома здравоохранения РСФСР Валентин Кангелари), они жили в трехкомнатном номере в недавно построенной гостинице «Москва». В начале апреля они переехали; Константин, Софья и племянница Софьи Тамара, которая жила с ними со времен голода 1932 года. (Семья Софьи происходила из греческого поселка Стыла под Сталино. Ее брат Иван, шахтер, был арестован в конце декабря, через неделю после начала «греческой операции»; ее брат Николай, колхозник и отец Тамары, был арестован в начале января, когда Константин получил новое назначение.) В квартире было четыре комнаты. Самая просторная стала кабинетом Константина, с большим письменным столом, рабочим креслом, креслом-качалкой и двумя шкафами. В других сделали спальню, столовую и комнату Тамары. Через полтора месяца Константина арестовали. Агенты вошли среди ночи и окружили кровать, прежде чем разбудить его. По рассказу Софьи, он улыбнулся и стал тереть глаза. «Вы Бутенко?» – Тут сразу у него лицо меняется. – «Да».
Через несколько дней Софья нашла работу в шляпной артели на Большой Ордынке. У нее не было будильника, и вахтеры, которые признали в ней бывшую крестьянку, согласились каждое утро звонить в дверь. Спустя месяц Софью и Тамару переселили в коммунальную квартиру на десятом этаже, а потом выселили из Дома. Тамара вернулась в Стылу; Софья нашла комнату в Гороховском переулке и работу в медицинской лаборатории. В их квартиру въехал бывший начальник ГУЛАГа Матвей Берман, недавно назначенный наркомом связи[1659].
Центральный комитет Комсомола подвергся чистке дважды. В августе 1937 года тридцать пять членов и кандидатов в члены ЦК были арестованы за «политическое и бытовое разложение молодежи, в первую очередь через пьянки». Одним из новых членов был двадцатисемилетний Серафим Богачев, который въехал в Дом правительства с женой Лидией и новорожденной Наташей. За год жизни в Доме Лидия и Серафим привыкли к холоду, купили два новых ковра, нашли хорошую няню и привезли из деревни обеих матерей. Дома они бывали редко: он допоздна работал, она готовилась к экзаменам и ходила на волейбольные тренировки. 19–22 ноября 1938 года члены Политбюро созвали внеочередной (седьмой) пленум ЦК ВЛКСМ и констатировали, что решения партии не выполняются, к честным коммунистам не прислушиваются, а борьба с засевшими в руководстве врагами не ведется. Первый секретарь ЦК ВЛКСМ Александр Косарев (кв. 209) признал свои ошибки, но сказал, что «никогда не изменял ни партии, ни советскому народу» и что совесть его чиста. Члены Политбюро нашли его выступление «насквозь антипартийным и лживым». «Неужели вы политический младенец, – спросил Жданов, – и не понимаете, что вы обязаны были дать ответ пленуму за все поведение бюро ЦК?» «А может это система, а не ошибки?» – спросил Сталин. Косарев не нашелся, что ответить. Не нашелся и Богачев. Неполные исповеди квалифицировалась как антипартийные; полные означали признание во вражеской деятельности. Отказ выступить против Косарева был бы воспринят как акт вредительства; готовность выступить вызвала бы подозрения относительно причин долгого молчания и внезапного прозрения. Как сказал А. А. Андреев, Богачев «во всем идет по следам небольшевистского гнилого руководства, которое имело место в ЦК Комсомола, во всем! Ничем он себя не проявил, а, наоборот, усвоил все отрицательные методы руководства Косарева»[1660].
Богачев был выведен из состава ЦК вместе с Косаревым. Он написал Сталину. В ЦК партии ему сказали ждать следующего назначения. Он воспрял духом. 27 ноября, спустя неделю после окончания пленума, они с Лидией спустились в «Ударник» посмотреть новый фильм Александра Мачерета по сценарию Юрия Олеши «Болотные солдаты» (об аресте и побеге группы немецких антифашистов). По словам Лидии, в какой-то момент она заметила, что Серафим не смотрит на экран. Она предложила уйти домой, но он сказал, что неловко выходить до окончания сеанса. Когда они вернулись в свою квартиру, он попросил ее почитать ему вслух. Она почитала «Белый клык», и они легли спать.
Муж спал у стены, к окну, а я с краю. Я проснулась оттого, что на меня смотрят. Вот смотрят на меня… В тишине… А девочка больная в это время была, я к ней вставала. Но тут я спала… Я в ужасе… Я онемела. Глаза протираю: во сне ли это, мне кажется или нет? Мне говорят: «Кто с вами спит?» Говорю: «Муж спит». Представляюсь, кто мы. «Не будите его». Меня попросили выйти оттуда. Первым долгом спросили: «Где оружие у вас? Оружие на стол!» Его спрашивают, когда он проснулся. А он оторопел. Не поймет, в чем дело. Он говорит: «У нее спросите, где оружие, я не знаю». А у него было именное, ему подарили какое-то. Ружье еще, правда, было, оно в Коломне осталось. Охотничье. Он охотился. И вот это… оружие… оно в сундуке лежало. Я достала. Сундучок был тут. Отдала оружие. Но я вообще не соображала. Мало того что я не могла кричать – у меня язык отнялся. Не могу никак в себя прийти… Страшно… Ведь я еще молодая совсем. А ему было двадцать семь лет, когда мы поженились, а в это время ему было двадцать восемь[1661].
Один из агентов, оставшихся в квартире после обыска, разговаривал с ней дружелюбно. «Он сказал: «оденься». А я ходила в ночной рубашке. Ничего не понимала. Первые две буквы усваивала, а остальное – нет. Мама все ходила с моим халатом, чтобы меня одеть». Через несколько дней они уехали в Коломну, где Лидия получила работу чертежницы на заводе.
17 ноября 1938 года, за два дня до пленума, Политбюро упразднило внесудебные тройки и прекратило массовые операции. Неделю спустя (за два дня до ареста Богачева) Ежов был снят с поста наркома внутренних дел[1662].
Узнав об отставке Ежова, Анатолий Грановский, которому недавно исполнилось шестнадцать лет, пошел в НКВД на Лубянке узнать, будет ли пересмотрено дело его отца. Ему указали на дверь. На следующий день он отправился на Красную площадь и стал ходить взад и вперед перед Мавзолеем. Когда сотрудник НКВД в штатском спросил его, что он делает, он сказал, что, если его арестуют, у него появится возможность поговорить с товарищем Берией. Его отвезли на Лубянку, избили и обвинили в планировании покушения на членов Политбюро[1663].
27. Хорошие люди
Все смешалось в Доме правительства. Жильцов выселяли, вселяли и снова выселяли. Семьи арестованных сселяли в освободившиеся квартиры и переселяли в другие дома. Комнаты опечатывались, заселялись и снова опечатывались. По положению на 10 мая 1938 года шестьдесят восемь квартир (162 комнат общей площадью 3051,46 кв. м) использовались для размещения семей арестованных жильцов; 142 квартир были опечатаны НКВД. Комендант Дома В. А. Ирбе и начальник Хозяйственного управления ЦИК Н. И. Пахомов были арестованы. Инспекция, проведенная после ареста Пахомова, обнаружила, что отчеты систематически фальсифицировались, акты вредительства игнорировались, бараки для рабочих разваливались, чиновники незаконно обогащались, а квартиры в Доме правительства ломились от подлежащих выселению жильцов. Почти все чиновники Хозяйственного управления и директора домов отдыха были арестованы, половина бухгалтеров и рабочих склада уволены. Емельян Ивченко, который уговорил ленинградку Анну Чешеву выйти за него замуж ради московской прописки, был выдвинут на должность политрука охраны Дома. (Примерно тогда же Анне и Емельяну сказали, что их сына Владимира, который умер от воспаления легких в 1936-м, убили кремлевские врачи.) Летом 1938 года, вскоре после ареста Пахомова, Ивченко был назначен начальником этапа, направлявшегося в колымские лагеря (поездом до Владивостока и оттуда пароходом в Магадан). Выполнив задание, он остался на Колыме и работал начальником ВОХР в различных лагерях (включая Ягодный). После дочери Эльзы у них с Анной родилось три сына, один из которых умер от менингита. Детей воспитывали заключенные[1664].
Все смешалось на Болоте. По словам партсекретаря фабрики «Красный октябрь» Константиновой: «На сегодняшний день, когда вся страна кипит негодованием, на фабрике «Красный октябрь» находятся еще такие гады, которые поддерживают врагов». Задача заключалась в том, чтобы уничтожить их раз и навсегда. «У нас сейчас директором т. Шапошникова, она энергичная, сказала, что всех выгонит, и я дала согласие на треугольнике, что нужно очиститься. Я дала согласие, что эту сволочь, которая проникла на нашу социалистическую фабрику, нужно выгнать, а нашей парторганизации еще больше сплотиться вокруг нашей партии, нашего вождя т. Сталина, и тогда наша партия будет еще крепче». Через несколько месяцев Шапошникова была разоблачена как враг, а Константинова смещена со своего поста (Шапошникову расстреляли, судьба Константиновой неизвестна). Райком Ленинского района Москвы, в чьем ведении находилось Болото и большая часть Замоскворечья, пытался поспеть за арестами при помощи массовых исключений. Согласно отчету пленума райкома от 31 июля 1937 года, самыми опасными врагами оказались «люди, которым доверялась политическая агитация». Лектор, рассказывавший метростроевцам о подрывной деятельности врагов, сам оказался врагом, а райкомовский работник, выступивший на модельно-меховой фабрике с докладом «о целях и методах работы иностранных разведок», был арестован в зале сразу после доклада. Новый партсекретарь «Красного октября» не располагал информацией об исчезновении Шапошниковой и не знал, как отвечать на вопросы рабочих[1665].
Емельян Ивченко
Учителя и администраторы школ района обсуждали необходимость посещения детей врагов народа на дому и вовлечения их в общественную работу. Учебники и учебные планы тщательно проверялись на предмет наличия тайных кодов и фашистской пропаганды. Народный комиссар просвещения Андрей Бубнов призвал давить врагов «как подлую гадину» и был арестован 17 октября 1937 года и вскоре расстрелян. В течение 1937 года 526 московских учителей и 23 директора были «освобождены от работы по политическим причинам». Как сказала заведующая Мосгороно Л. В. Дубровина: «На каком основании мы должны принять на работу в школе дочь Рыкова, которая до момента ареста своего отца жила с ним? Мы имеем все основания полагать, что она от него не отмежевалась. Мы не можем принять ее только на основании формального признака, что она окончила Институт имени Бубнова». (После ареста Бубнова институт переименовали в Ленинский.)[1666]
Процессы над шпионами и террористами широко освещались в газетах, по радио и на специальных митингах и собраниях. Во время суда над Радеком первый секретарь Ленинского райкома Д. З. Протопопов рассказал, что «одна старуха шестидесяти лет, имеющая сорокалетний производственный стаж, по-женски подходит к событиям, она с сожалением говорит, что, может быть, не надо расстреливать. А когда ее спросили, читала ли она вчера и сегодня газеты, и когда ей объяснили, о чем идет речь, то она сказала: «Если так, то я сама расстреляю». Согласно отчету секретаря парткома «Красного октября», «во всех цехах митинги прошли с большим подъемом, и все кричали о расстреле этих гадов. Когда рабочие слушали читку по радио, то у них вырывались крики проклятия этим мерзавцам и требования расстрела». Беспартийная работница Евсеева с двадцатилетним стажем сказала: «Жалко терять пуль на этих гадов, лучше бы их облить каустиком и зажечь». (Ей объяснили, что в Советском Союзе такие наказания не применяются.) На собрании сотрудников Дома правительства один из инструкторов по военной подготовке сказал: «Я был бы согласен взять командировку в капиталистические страны, разыскать Троцкого и убить его». (Ему объяснили, «что это не отвечает программе нашей партии, что мы индивидуального террора не признаем».)[1667]
Освещение суда над Радеком было коллективной импровизацией. К открытию «процесса антисоветского право-троцкистского блока» в марте 1938 года Кольцов вернулся из Испании и встал у руля.
Когда встают прохвосты, которых судебный язык корректно называет подсудимыми, когда они встают и начинают, то с прибитым видом кающихся грешников, то с цинической развязностью опытных негодяев, подробно рассказывать о своих чудовищных деяниях, – хочется вскочить, закричать, ударить кулаком по столу, схватить за горло этих грязных, перепачканных кровью мерзавцев, схватить и самому расправиться с ними. Но нет, надо сидеть и слушать. Слушать и понимать. Слушать и смотреть. Слушать, смотреть и запоминать этот последний, уходящий во мрак прошлого, страшный призрак фашизма – разгромленный, разбитый в его бессильной попытке погубить советский народ, затемнить яркое солнце советской страны[1668].
Газетные статьи подчеркивали звериную сущность врагов («пойманные крысы», «наглые хищники», «свора кровавых собак», «чудовища в образе человека») и характерное для козлов отпущения сочетание всесилия («цепь кошмарных кровавых преступлений, каких не знает история») со слабостью («коварное, двуличное, слезливое и злое ничтожество»). Вредители жили в норах, связанных (согласно модели, разработанной Бухариным и Воронским) с подпольным миром Достоевского. Главным действующим лицом был Бухарин – «гнусненький христосик во стане грешников» и «валдайская девственница в право-троцкистском публичном доме»[1669].
Во время показательных процессов дрожащих ночных зверьков вытаскивали на поверхность и либо уничтожали на месте, либо отправляли обратно в подземелье – на этот раз в осушенную, надежно огражденную его часть. «Лишь выйдя из зала суда, отряхнув от себя кошмарную паутину злодейских признаний, глотнув свежего воздуха шумной, вечерней, звонкой Москвы, – писал Кольцов в «Правде», – вздыхаешь свободно, приходишь в себя»[1670].
Все новости о кампании против антисоветских элементов – в газетах, по радио, на специальных собраниях и митингах – касались публичной, тщательно отрепетированной ее части. Сама кампания проводилась в подполье и оставалась тайной. Большинство арестов, обысков и расстрелов происходили по ночам. Членам семей не говорили, где находятся их родственники, и они переходили из тюрьмы в тюрьму в надежде, что у них возьмут передачу. Расстрелы назывались «десять лет без права переписки». Места казней скрывались (а на территории, подведомственной Сергею Миронову, маскировались дерном). Обвиняемым не сообщали об «операциях» и индивидуальных решениях, которые привели к их аресту. Следователям надлежало выкинуть из головы цифры по арестам и расстрелам, «кому же это не удастся, он должен совершить над собой насилие и все-таки их из головы выкинуть» (как выразился Сергей Миронов). Массовые депортации, в том числе целых этнических групп, производились тайно и оставались неизвестными шумной, звонкой Москве.
В самой Москве охота велась шумно и одновременно тайно. Искать врагов надлежало повсюду, но замечать можно было немногих. В книгах и кинофильмах действовали шпионы; на дверях соседей висели печати. В поэме «Садовник» (посвященной «Вождю. Товарищу. Сталину») Абулькасим Лахути из квартиры 176 писал, что ради жизни молодой лозы необходимо срубить старые стволы. В поэме «Мы победим» он призывал к бдительности:
Война недалеко. Глядеть нам зорко нужно!
С возней двурушников покончить надо дружно,
От внутренних врагов свой дом освободить,
Подобно ГПУ нам стражей быть бессменной.
Да! Почему нам всем чекистами не быть,
Когда любой наш враг вокруг кропит изменой.
Но писать (и говорить) о том, в чью четырехкомнатную квартиру он недавно въехал и от каких еще врагов освобожден его дом, он не мог. Врагов разоблачали и наказывали; соседи бесследно исчезали. Обобщенные шпионы и террористы прятались в каждой квартире; определенные народы и наркомы не существовали в природе[1671].
Самой распространенной реакцией на аресты и исчезновения было молчание. Даже о показательных процессах говорили редко. Жители правительственной части Дома правительства не сомневались в вине подсудимых, но воздерживались от упоминаний о них в рамках ритуальной самозащиты от нечистой силы. Дети и очень старые большевики задавали вопросы, на которые никто не отвечал. В тюремных очередях родственники арестованных, по воспоминаниям Ирины Муклевич, «старались не разговаривать и не узнавать друг друга. Стояли сотни людей в не очень большом помещении, но было тихо и напряженно. Каждый думал о своем горе, как на похоронах»[1672].
В последний день процесса Каменева – Зиновьева Аросев (находившийся в доме отдыха «Сосны» на Москва-реке) сделал запись в дневнике.
Сегодня в газетах приговор Каменеву, Зиновьеву, Панаеву, Мрачковскому, Евдокимову, Тер-Ваганяну, И. Н. Смирнову, Рейнгольду, Гольцману, М. Лурье, Н. Лурье, Дрейцеру, Ольбергу, Перману-Юргину – всех расстрелять.
Третьего дня застрелился Томский М. П.
Сегодня Аралов мне сказал, что отравился товарищ Пятаков, но будто бы неудачно, его свезли в больницу.
Никто ничего не говорит. Спокойно разговаривают:
– Вы сегодня купались?
– Нет, я принимал душ.
На другом конце стола:
– Вы играете в теннис?
– О, да.
Еще кто-то:
– Вот малосольные огурчики, замечательные[1673].
Аросев ограничился замечанием, что Каменев и Зиновьев – «бесы». Пять месяцев спустя, в последний день второго московского процесса, он перечислил приговоры, переписал длинный отрывок из статьи Фейхтвангера в «Правде» и согласился с автором, что «только перо большого советского писателя может объяснить западноевропейским людям преступления и наказание подсудимых». Сам Аросев работал над романом в «форме протокола допросов». Только «посредством художественного впечатления, – писал он, – можно объяснить зигзаги, какими люди пришли от революции к ее противоположности». И только большой советский писатель мог воплотить эпоху «в образах предельного обобщения». Одним из обвиняемых на процессе был Николай Муралов, которого Аросев по приказу Розенгольца назначил комиссаром Московского военного округа 2 ноября 1917 года[1674].
Другой распространенной реакцией была попытка очиститься. Некоторые жители – в основном женщины – жгли книги и письма, вырезали лица из фотографий, меняли фамилии детей и избегали обреченных соседей и родственников. Как всегда в борьбе с нечистой силой, практическая предосторожность сочеталась с попыткой спастись при помощи волшебного круга. Некоторые собирали нужные в тюрьме вещи и ждали стука в дверь. Бывший начальник Главлита, а ныне первый заместитель наркома просвещения Борис Волин держал за диваном чемоданчик с теплой одеждой. Его жена сожгла семейный архив. Осенью 1937 года с ним случился инфаркт, и его положили в Кремлевскую больницу. Вернувшись три месяца спустя из Барвихи, где он восстанавливался после лечения, Волин не нашел большинства соседей и сослуживцев. Бывший председатель Книготоргового объединения Давид Шварц ночами стоял у окна. По воспоминаниям его сына, «окно выходило во двор. И если во двор заезжал «черный ворон», отец начинал одеваться»[1675].
Попытки самоочищения и готовность к самопожертвованию сопровождались бдительностью по отношению к ближним. Спустя два с половиной месяца после убийства Кирова Борис Волин информировал местные отделения Главлита о том, что «на Изофронте обнаружены умело замаскированные вылазки классового врага».
Путем различного сочетания красок, света и теней, штрихов, контуров, замаскированных по методу «загадочных рисунков», протаскивается явно контрреволюционное содержание.
Как замаскированная контрреволюционная вылазка квалифицирована символическая картина художника Н. Михайлова «У гроба Кирова», где посредством сочетания света и теней и красок были даны очертания скелета.
То же обнаружено сейчас на выпущенных Снабтехиздатом этикетках для консервных банок (вместо куска мяса в бобах – голова человека)…
Исходя из вышеизложенного – ПРИКАЗЫВАЮ:
Всем цензорам, имеющим отношение к плакатам, картинам, этикеткам, фотомонтажам и проч., – установить самый тщательный просмотр этой продукции, не ограничиваться вниманием к внешнему политическому содержанию и общехудожественному уровню, но смотреть особо тщательно все оформление в целом, с разных сторон (контуры, орнаменты, тени и т. д.), чаще прибегая к пользованию лупой[1676].
В разгар борьбы со скрытыми врагами лупа использовалась всеми и повсюду. 27 июля 1937 года (в день ареста Пятницкого) Александр Серафимович получил письмо от старого товарища, Мирры Готфрид. Она просила номер телефона главы Союза писателей, В. П. Ставского. Ей нужно было поговорить с ним о повести Давида Бергельсона, которую она переводила с идиш на русский язык.
В процессе работы над переводом я вскрыла мелкобуржуазную сущность произведения, а трех встреч достаточно было, чтобы и кое-что серьезное вскрыть и о самом авторе беспокоит это меня ужасно мне необходимо повидать т. Ставского Поверь что я ведь не зря тебя беспокою. Мои наблюдения серьезны и его надо этого писателя здорово проверить. Напиши Ставскому что бы он меня выслушал. Ты ведь знаешь, что я по пустякам не бью в набат. Горячий тебе привет. Спасибо за все хорошее. Привет сердечный Феколе. Ваша Мирра Сделай так сообщи мне телефон т. Ставского и напиши несколько слов что бы он серьезно выслушал меня что я наблюдательна и зря не стану возводить обвинения, а вот промолчать не сообщить своих наблюдений председателю союза писателей (он уже и член партийной контрольной комиссии) считаю преступным. Помоги Серафимыч. Мирра 27/7/37[1677]
Платон Керженцев
Платон Керженцев тоже не мог молчать. В начале марта 1938 года он ждал ареста после отставки из Комитета по делам искусств и самоубийства Рабичева. На второй день бухаринского процесса, на котором среди обвиняемых было три врача из Кремлевской больницы, он отправил записку Молотову с копией Вышинскому.
В связи с привлечением Д. Плетенева к суду я считаю нужным напомнить обстоятельства смерти т. Ф. Дзержинского.
После сердечного припадка его положили в соседней с залой заседания комнатой. Через несколько часов доктора позволили ему самому пойти к себе на квартиру. Когда он пришел и наклонился над кроватью, он упал и умер.
Известно, что после сердечного припадка больному воспрещается абсолютно всякое движение (в особенности воспрещается ходить, наклоняться).
Среди вызванных к т. Дзержинскому докторов был и Плетнев.
Разрешив т. Дзержинскому пойти, он этим убил его…
А о Казакове могу тебе сказать личный опыт – мой второй сердечный припадок произошел ровно через четыре часа после первой же инъекции Казакова.
Привет, Керженцев 8/3/38[1678]
Три дня спустя Феликс Кон написал своей возлюбленной, Марии Комаровой, что их свидание придется отложить из-за жары, но что в следующий раз они «возместят себе это сторицей». «Ой ли? Смогу ли! Но постараюсь… Хорошо?» Благодаря поздней любви он «ожил, помолодел». Такой же эффект произвело на него зрелище процесса антисоветского право-троцкистского блока[1679].
Скучаю я основательно. По прочтении газет я прямо невменяем. За что боролись целые поколения, за что люди гибли на виселицах, в Шлиссельбургах, на баррикадах, в гражданской войне, чтобы эти гнусы все это предавали! Бухарин, готовящийся убить Ленина и Сталина, Розенгольц с молитвой-амулетом в кармане, готовый лично убить Сталина… Ягода. Левин… Какое-то соревнование подлецов в низости… А попытка отравить Ежова… Читаешь, и после целый день ходишь, словно тебе в душу наплевали… Но нет… Все-таки видишь, что несмотря на все их происки, фактически происки фашистов, мы идем вперед и теперь, когда на страже Ежов, дело еще лучше пойдет. Если бы не мои 74 года, я, Марочка, вызвался бы к Ежову и предложил ему взять меня в помощники. Вот уж когда у меня не дрогнула бы рука и я сам бы убил этих гадов. Я пережил много провокаций, но не подозревал, что такие гады могут существовать. Брррр![1680]
Ефим Щаденко воспринимал борьбу с вредителями как расплату за годы унижений от «издерганных дегенератов» из «интеллигенции вообще и еврейской в особенности». Недавно он проиграл длинную тяжбу двум вышестоящим командирам и бывшим царским офицерам, начальнику Военной академии имени Фрунзе Августу Корку (кв. 389) и заместителю наркома обороны маршалу Тухачевскому (кв. 221). 17 августа 1936 года Корк писал Тухачевскому: «Состояние здоровья моего помощника тов. Щаденко чрезвычайно неблагополучно, по-моему, у т. Щаденко в любой момент может произойти припадок буйного помешательства. Прошу безотлагательно освободить т. Щаденко от работы в Академии и передать его в руки врачей». Тухачевский просьбу удовлетворил, и Щаденко провел три с половиной месяца в больнице. В мае 1937 года Корк и Тухачевский были арестованы и спустя три недели расстреляны. Их старый товарищ по оружию Ян Гамарник (Яков Пудикович) покончил с собой. Щаденко направили в Киев «ликвидировать последствия вредительства». 10 июля он писал старому однополчанину[1681]:
Так же как в годы гражданской войны надо без какого бы то нибыло сожаления уничтожать предательскую сволоч в какие бы она цвета радуги не маскировалась, какой бы левизной не блестело их гадючье шипенье…
Смерть беспощадная преслужникам фашизма шпикам японо-немецкого империализма, вот наш ответ на происки и вредительство врагов народа.
Я как всегда безпощаден к врагам, громлю на право и на лево и ликвидирую подлые дела вместе с их творцами[1682].
«Ты отлично знал, – писал он 20 ноября другому старому однополчанину, – что я вел непримиримую борьбу против немецкого шпиона Корка, подлой губернаторской сволочи Тухачевского, Гамарника и всей продажной банды Троцкистско-Бухаринского блока». Но главным его корреспондентом, конфидентом и соратником была жена Мария. 18 июня он писал ей из Киева (видимо диктуя машинистке):
Милое солнышко, я так скучаю и беспокоюсь в минуты, когда я усталый, оторвавшись от работы, тащусь к своей, в буквальном смысле, солдатской койке.
Работы так много, что я раньше 2-х – 3-х часов ночи не выбираюсь из Штаба. Вредительская сволочь целыми годами гадила, а нам надо в недели, минимум в месяц-два не только ликвидировать все последствия вредительства, но и быстро двигаться дальше. Трусливые негодяи, незамеченные в благодушном беспечии пребывающих «стражей», пробрались на высокие посты, разложили страну, напоили ядом сомнения казавшихся зоркими часовых и замышляли небывалое злодеяние.
Хорошо, это наше счастье, что СТАЛИН сам рано заметил, почувствовал опасность приближения к нему фашистских террористических убийц и стал принимать меры, не поддался на уговоры пощадить Енукидзе (этой самой подлой и замаскированной гадине), вышвырнул его со всей бандой из Кремля, организовал новую, надежную охрану и, назначив т. ЕЖОВА – этого скромного и кропотливого работника, стал распутывать клубки и узлы фашистских замыслов о кровавой реставрации капитализма…
У меня так много работы, но мне так легко работать, т. к. я чувствую теперь, что я вырвался на творческий боевой простор к массам, а главное, что я чувствую, что подлинно великий СТАЛИН, снова может убедиться в моем умении и самоотверженности, с которой я работал на его глазах во время гражданской войны.
Крепко, крепко обнимаю тебя и целую, мое милое солнышко, скоро я буду в Москве, не позднее первой половины июля, и постараюсь забрать к себе мое милое родное семейство[1683].
В ноябре он вернулся в Москву в качестве заместителя наркома обороны по кадрам. Мария, если верить соседям, тоже страдала от буйного помешательства. По воспоминаниям Майи Агроскиной (Дементьевой) из квартиры 17, однажды она ворвалась к кому-то в квартиру «в одной комбинации с пистолетом». По воспоминаниям Руслана Гельмана из квартиры 13:
Жила она в огромной сдвоенной квартире с какой-то обслугой. Временами она показывалась на лестничной площадке, и это впечатляло. Высокая, дородная баба с пронзительным, грозным взглядом. Вспомните картину Сурикова /sic / «Царевна Софья»… так вот это ее портрет, как будто писалось с нее. А если прибавить к этому черное длинное платье, подпоясанное солдатским кожаным ремнем, и за ремнем заткнут столовый нож, а ее рука на рукоятии… Было на что поглядеть! В качестве развлечения она выставляла на лестничную площадку стул, на котором ваза с фруктами и дамская сумка, туго набитая, из которой высовываются денежные купюры большого достоинства. И стоял этот стул по несколько дней. А однажды посетила нас. В тот момент в квартире был только я и домработница, молодая девчонка, которая панически ее боялась. Когда я открыл дверь на звонок, эта работница кинулась в ванну и заперлась там. Вошла грозная царица, правда, на сей раз без ножа, но со свитой, молодой парень в полувоенной форме. Видно, приставлен присматривать, но не смел перечить и удерживать. Долго она осматривала квартиру и даже обмеряла что-то и несла при этом сущий бред, но в конце концов удалилась, пригрозив на прощанье[1684].
Илья Репин «Царевна Софья»
Мария Денисова делала дома то же, что ее муж делал на работе. Обоих обвиняли в буйном помешательстве; правоту обоих доказывали ежедневные разоблачения «чудовищ в образе человека».
Кто следующий? И кто на самом деле безумен? После ареста ее семнадцатилетнего сына Игоря Юлия Пятницкая начала бояться собственных мыслей. «Буду ждать, пока есть немного разума и много любви. Но предвижу страшные для моего сердца пытки в дальнейшем»[1685].
Самыми страшными пытками были мысли о душе ее мужа. Прошло семь месяцев со дня его ареста. «Кто же он? – писала она в дневнике. – Если профессиональный революционер – такой, как он о себе писал в книге; такой, каким я его видела в течение 17-ти лет, – то с ним произошло несчастье». А если нет? Что, если он – чудовище в образе человека?
Очевидно, Пятница никогда не был профессиональным революционером, а был профессиональным мерзавцем – шпионом или провокатором, как Малиновский. И потому так жил он и был таким замкнутым и суровым. Очевидно, на душе было темно, пути иного не было, как ждать, когда его раскроют или когда он сумеет удрать от кары.
А все мы – я, жена, и дети – для него не имели особого значения. Теперь другой вопрос: кому же он служил? И почему? Начал потому, что было трудно портняжить – неинтересно, начал входить в революционную борьбу и как-то под влиянием трусливого характера перешел в провокаторы… Как он перешел, когда что-нибудь, наверное, узнали, так застала революция, понял, как хороша настоящая борьба за социализм, но разведка, очевидно, не дала работать, и он все годы работал на контрреволюцию, окружив себя подобными себе. Так тоже может идти жизнь Пятницкого. Но кто он был – тот или этот? Неизвестно мне, и это мучительно. Думаю о первом – невыносимо жалко, хочется погибнуть или бороться за него. Думаю о втором – невыносимо отвратительно, грязно, хочется жить, чтобы видеть, что их всех переловили – ничуть не жалею. Способна плюнуть ему в лицо, назвать его именем «шпион». Наверное, так же относится и Вова[1686].
Их двенадцатилетний сын Вова мечтал стать снайпером и пограничником. «Эх, мать, ну и сволочь же отец, – сказал он однажды. – Только испортил все мои мечты. Правда, мать?» 25 февраля 1938 года он весь день читал книгу о Красной армии, а вечером сказал: «Жаль, что папу не расстреляли, раз он враг народа»[1687].
Юлия не нашлась, что сказать.
В глубине моего сознания, в моем самом сокровенном «я» нет чувства недоверия к этому человеку. Он не может быть врагом той партии, дороже которой у него ничего не было. Он не может быть врагом пролетариату, интересам которого он отдал всю свою жизнь, все свое уменье. Ты еще не можешь об этом говорить спокойно. Но вот придет время, и ты будешь в этом еще уверена, и от этого должно быть у тебя легко на душе – раз ты знаешь, что он чист сердцем и помыслом своим перед партией.
Но тогда почему его арестовали? Партия и НКВД не могли ошибиться.
Я верю Пятницкому, но еще больше я верю в светлую работу Н. И. [Ежова] «Бывают и на солнце затмения», но Солнце ничто не может заменить. Партия – это солнце нашей жизни, и ничто не может быть дороже ее здоровья, и если жертвы неизбежны (и если твою жизнь скосило случайно), найди силы, чтобы остаться человеком, несмотря ни на что. Игоренюшка, мальчик мой светлый, я знаю, что ты все учтешь, если не погибнешь. Мал еще такое пережить[1688].
Единственным способом примирить обе стороны сердца было считать арест Пятницкого необходимой жертвой. Но тогда и арест Игоря – необходимая жертва. А этого не могло быть. Значит, арест Игоря – очищающее испытание. «Насчет Игорька я думаю словами Ф. [Энгельса]: «Все, что доброкачественно, выдерживает испытание огнем. С недоброкачественными же элементами мы охотно расстанемся… День великого решения, день битвы народов приближается, и победа будет за нами». Игорь принадлежал к числу избранных и был нужен при Армагеддоне. Пятницкий оставался загадкой[1689].
Некоторое облегчение принес процесс Рыкова и Бухарина. «Это они посеяли недоверие, вражду, наговоры, жестокость». Благодаря их разоблачению и уничтожению «будет легче дышать». 3 марта, в день, когда вышла статья Кольцова о кровавых собаках, Юлия весь день была дома.
Абсолютно нет физических сил, а днем, когда никого в квартире не было (бабушка мне принесла газету) – я вдруг очнулась от боли внизу живота, не заметила, как протанцевала танец «радости» по поводу окончательного разгрома этих «зверей», а ведь кой-кого из них я уважала, хотя уже Пятница предупредил насчет Б. Это мразь какая, и рассказал, как он стал среди всех, обросший бородой, в каком-то старом костюме на полу… И никто с ним не поздоровался. Все уже смотрели как на смердящий труп. И вот он еще страшнее, еще лживее, чем можно себе представить. Мала для этих кара – «смерть», но дышать с ними одним воздухом невозможно трудящимся. О, Пятница, не можешь ты быть с ними, мое сердце это никак не хочет принять.
Если нужно так, если не распутались насчет твоей виновности, я стану на официальную точку зрения насчет тебя во всем моем поведении, я не буду никогда около тебя, но не могу я тебя видеть ни лжецом перед партией, ни контрреволюционером. А раз так, могу ли я быть в обществе свободных советских граждан? И умереть? А такое время, когда ополчаются против нас, когда последняя, может быть, решительная борьба, и в других странах советы… и детей оставить… А вот чувствую, что нет сна, вот никого не хочется видеть, ни двигаться. И страшно в шлепанцах Пятницкого (без каблуков), так нехорошо после пляски. Это первый раз такое вдохновение телу после ареста Пятницкого[1690].
Юлия и Вова следили за процессом по газетам. Вова читал отчеты, когда приходил домой из школы, спрашивал, как убийцы готовят яд, и очень смеялся над рассказом Кольцова о том, как Крестинский попытался отказаться от своих показаний. («Блестяще ведя следствие, перекрестными допросами прокурор товарищ Вышинский загоняет облезлую троцкистскую крысу в угол. Ее писк становится все растеряннее».) По вечерам они читали «Таинственный остров» Жюль Верна. 13 марта был оглашен приговор[1691].
Сегодня в 4 часа они будут уничтожены – эти страшные злодеи нашей родины. Они успели сплести такую большую и тонкую паутину, что ею захвачены и те, кто так же их ненавидит, как ненавидит тов. Н. И., как ненавидит их каждый сознательный и честный гражданин нашей страны. Кроме колоссального материального ущерба, они нанесли нам много моральных ран. О, нужно много еще распутывать, много думать, много уничтожить, много обезвредить вовремя, помочь вылечиться, и среди них, конечно, есть «живое мясо» партии Ленина, Сталина, страдание которых бесконечно велико, а я чувствую это так смутно. Кто заплатит за это? Кто вернет потерянные месяцы жизни, невозможность работать вместе с товарищами в такое тяжелое время? Кто ответит за такое незамужнее одиночество? Их позорная, мерзкая кровь – слишком малая цена за все это горе, которое пережила и переживает партия, а вместе с ней и все, кто хоть немного умеет чувствовать, все то страдание людей, невинно изъятых из общества, кто отдавал революции все свои силы, каплю за каплей, и кто не мог предполагать, что есть такие двуногие чудовища – кретины, кто так умел притворяться. Более страшного образа, чем Бухарин, я не знаю, и мне трудно выразить все, что я переживаю. Теперь-то их уничтожат, но от этого моя ненависть нисколько не ослаблена. Я бы хотела для них страшной казни: пусть бы сидели в клетках, специально построенных для них в музее, «контрреволюционерами», и мы бы ухаживали за ними, как за редкостными экспонатами… Это для них было бы ужасно: приходили бы граждане и смотрели бы на них, как на зверей. О, никогда бы ненависть не умерла к ним; пусть бы видели они, как мы боремся за свою счастливую жизнь, как мы дружно боремся, как мы любим своих вождей, которые не изменяют, как мы победили фашизм, а они в бездействии, кормятся, как звери, но их не считают за людей… О, проклятие вам, проклятие на веки веков[1692].
Девятого марта Юлия пошла на прием к главному военному прокурору Науму Розовскому. Она очень нервничала и позже записала в дневнике, что «говорила неумно, не то, что нужно было сказать».
Тов. Розовский тоже очень измотан, он повышенным голосом говорил со мной, и зло, с надрывом. Так даже было его жалко, ведь я существую только, а он работает, и трудная работа у него. Как они мне близки, как бы было хорошо, если бы они мне поверили, что я готова отдать свою жизнь с удовольствием на что-нибудь полезное, а в моих устах это не должно звучать правдиво… Я знаю, что самое лучшее для меня – это смерть. – Но убить себя все же не стоит опять? Что я почувствовала у Розовского? – Выше своей личной жизни надо быть – это всегда, а особенно в моем состоянии, когда ничего для меня нет и не будет, нужно найти дело и им жить[1693].
Такое дело существовало. Юлия нуждалась в помощи НКВД, чтобы узнать правду о муже и сыне, преклонялась перед НКВД и их трудной работой и полагалась на поддержку НКВД в борьбе с пытками сердца. Работа в НКВД была единственным шансом на исцеление. 14 апреля она снова пошла к Розовскому.
Я выразила свое намерение быть в распоряжении НКВД и военных органов. Он указал мне, что свое это желание я должна выразить письменно, не стесняясь обилием слов, чтоб было понятно. Он ничего не обещает сделать, но обещает попытаться помочь мне в этом. Письмо передать через Медведева. Наверное, он был настолько человечен со мной, насколько это допустимо в его положении. Кроме того, я почувствовала, что он сильно измучен, что он тоже много переживает. Я крепко пожала ему руку, хотя, может быть, это была излишняя сентиментальность, которую я никак не могу победить в себе, – но когда я почувствовала в нем человека, выполняющего трудную, необходимую для нашего времени работу, – я выразила этим для себя все свое уважение к этим товарищам, всю свою близость душевную к тем, кто выкорчевывает всяческую сволочь из партии[1694].
Ее надежды не оправдались. В следующий раз Розовский был холоден и безразличен. Она начала сомневаться в том единственном, что казалось неколебимым.
Самое страшное во мне – это развивающийся процесс недоверия к качеству людей, которые ведут следствие, налагают право на арест. Конечно, я знаю, что Ежов и некоторые другие, среди них – крупные и мелкие работники – прекрасные, настоящие люди – борцы ведут необычайную, тяжелую работу, но большинство… тоже ведут тяжелую работу, как люди низкого качества: глупые, пошлые, способные на низость. Меня очень мучает, что я так настроена, но факты (то, что сама испытала, то, что вижу – отдельными штрихами, то, что приходится слышать просто случайно от знакомых, стоящих в тюремной очереди…) не позволяют настроиться иначе[1695].
Она заговаривала с разными людьми, но они не хотели слушать. Некоторые смеялись. Ее прежний собеседник сидел в тюрьме и был причиной окружавшего ее молчания. Ее последней записью было: «Он порядочно… от меня наслушался, зато с другими болтать не было никакой потребности, да и не будет, разве только с кем-либо из НКВД. Несмотря ни на что, они ближе»[1696].
Несколько недель спустя Юлия получила работу инженера на электростанции в Кандалакше. Вова поехал с ней. 27 октября 1938 года она была арестована. Незадолго до ареста она сказала секретному сотруднику НКВД, что ее муж невиновен. На следствии дневник использовался в качестве вещественного доказательства. Ей дали пять лет и отправили в Долинский лагерь в Казахстане, где она встретилась с Игорем. Вова убежал в Москву и поселился в семье своего одноклассника Жени Логинова из квартиры 89. Три месяца спустя он понял из случайно услышанного разговора, что у отца Жени, который работал в секретариате Сталина, могут из-за него возникнуть неприятности. Он пошел в исполком Моссовета, и его отправили в детский дом[1697].
Большинству «членов семьи изменников родины» (как они именовались в приказе № 00486) помогали другие члены семьи. А главным членом большинства семей – обычно не подлежавшим репрессиям и не подвергавшим сомнению семейный долг – была бабушка. Бабушку Светланы Осинской звали Екатерина Нарциссовна Смирнова.
Тихая, но твердая, невозмутимая. Небольшого роста, с мягкими седыми волосами, уютно заколотыми роговыми шпильками, в длинной темной юбке и темной, наглухо застегнутой кофточке с галстуком или бантиком у ворота, маленькая брошка с крошечными жемчужинками. Несколько писем бабушки маме в лагерь, сохранившиеся у меня, говорят о том, что она была человеком достойным. Письма ее незатейливы, она рассказывает о своем здоровье, о своих простых занятиях, но всё с ясно ощущаемыми достоинством и простотой. Эти качества граничили у нее с сухостью. Никогда она никого из нас не ласкала, не интересовалась горячо, но никого и не выделяла. Со спокойствием уверенного и неторопливого человека занималась домашними делами: варила варенье на даче, вызывая мое восхищение умением вынуть косточки из вишен с помощью шпильки, чинила белье, к елке готовила чудесные игрушки – крошечный сундучок с синей шелковой обивкой, маленькую кожаную сумочку, набитую конфетками-драже, пестрых куколок. Они долго хранились у меня, случайно уцелевшие в бурях. Когда родителей арестовали, она не побоялась ничего, пришла наутро после исчезновения отца и не расставалась с мамой до самого ее ареста. Потом приезжала к нам почти ежедневно, вместе с другими заботилась о том, чтобы все у нас было, как прежде[1698].
Екатерина Нарциссовна Смирнова Предоставлено Еленой Симаковой
В двенадцатиметровой комнате в коммунальной квартире, где она жила с племянницей, не было места для Светланы, Рема и Валентина. Она отдала их в детский дом, но осталась центром обезглавленной семьи и регулярно посылала внукам и дочери новости, деньги и еду. Теща Аркадия Розенгольца воспитывала внучек, пока не вмешалась война. Многих детей – Гайстеров, Трифоновых и Раду Полоз (дочь Татьяны Мягковой) воспитывали строгие, несентиментальные и безоговорочно преданные бабушки. Партийная ортодоксия Татьяны Александровны Словатинской и Феоктисты Яковлевны Мягковой не умаляла их чувства семейного долга. Необъяснимые аресты дочерей – и мужей дочерей – не умаляли их партийной ортодоксии. Две лояльности, которые они разделяли с детьми, воспитывали во внуках и сохранили до конца жизни, соединяло молчание.
Перед братьями и сестрами арестованных стоял трудный выбор. На фоне массовых репрессий против целых семей логично было предположить, что общение с зачумленными родственниками значительно повышает риск ареста. У некоторых были свои дети, интересы которых ставились превыше всего. Некоторые были членами партии, интересы которой ставились превыше всего. Некоторые были и родителями, и членами партии.
Детей наркома пищевой промышленности Абрама Гилинского, двенадцатилетнюю Нелли и двухлетнюю Таню, отправили в детский дом, но Нелли «била стекла и билась на полу», пока директор не позвонил сестре ее матери, Лидии Мефодиевне Стечкиной. Тетя спросила у директора, что будет с ней и ее мужем – членами партии, если они удочерят племянниц. Директор, следуя букве приказа № 00486, сказал, что ничего не будет, и тетя забрала девочек. Они жили вшестером – Нелли, Таня, тетя, дядя и тетина взрослая приемная дочь с мужем – в двух комнатах в коммунальной квартире. Через месяц дядю, Василия Степановича Краюшкина, арестовали. Лидия Мефодиевна официально удочерила Нелли и Таню. Они называли ее мамой (их мать умерла в ссылке в 1949 году). Роль отца взял на себя их единокровный брат Давид (сын Гилинского от первого брака). Три брата Гилинского, жившие в Ленинграде, помогали как могли[1699].
Когда замнаркома оборонной промышленности Ромуальд Муклевич вернулся домой в квартиру 334 после ареста жены (начальника отдела Госплана), к нему пришел свояк (муж сестры жены), директор Дома авиации Матвей Яковлевич Шейнюк. Дочь Муклевича Ирина слышала, как дядя сказал отцу, что, если того арестуют, он возьмет Ирину к себе и будет, пока жив, заботиться о ней. Отца арестовали, и Ирина переехала к дяде с тетей. Через несколько месяцев дядю тоже арестовали. Ирину вырастили тетя и бабушка[1700].
Были ли Шейнюк и Краюшкин арестованы за верность семьям врагов народа? Точно никто ничего не знал, но утвердительный ответ казался правдоподобным. После ареста наркома совхозов Николая Демченко и его жены Мирры Абрамовны их старший сын, девятнадцатилетний Николай, уговорил дядю взять к себе его одиннадцатилетнего брата Феликса (названного в честь основателя Чека). Когда он в следующий раз пришел в гости, дядя приоткрыл дверь и, не снимая цепочки, сказал, что решил порвать связи с врагами народа и отвез Феликса в детский дом. В детском доме Николаю сказали, что он не соответствует требованиям, предъявляемым к приемным родителям. Чтобы соответствовать, он женился на своей подружке Татьяне (вызвав «смертельную зависть» Самуила Мороза, которого переселили к ним в квартиру). Спустя неделю и Николай, и Самуил были арестованы[1701].
Дядя Инны Гайстер, научный сотрудник Института мирового хозяйства и мировой политики Вениамин Израилевич Каплан, попытался порвать связи с родственниками врагов, но был вынужден пустить к себе престарелую мать, приехавшую погостить из Польши, когда три его сестры (Липа, Адасса и мать Инны, Рахиль) были арестованы. Их двадцатилетний брат Лева учился в Бауманском институте. Согласно воспоминаниям Инны:
После ареста мамы и Липы бабушка Гита жила у Адассы. Когда забрали Адассу, ее забрал к себе сын Вениамин. Где-то в начале декабря Елочка, дочь Липы, возвращаясь домой из школы, застала перед дверью квартиры сидящую на ступеньках лестницы бабу Гиту. Вениамин, не предупредив Нюму (мужа Липы) и Леву, привез ее к ним и оставил на лестнице перед закрытой дверью. Бабушка стала жить у них. Я бывала в эти дни у Нюмы и видела ее. Это была уже не та радостная и гордая бабушка, которую я видела по приезде ее из Польши. Запомнился ее рыжий парик со сбившимся на висок пучком связанных волос, которому место было на затылке. Она никак не могла понять, за что посадили ее детей. Она ходила по комнатам и причитала: «Во всем виновата я. Я привезла своим детям беду. Я должна немедленно вернуться домой. Как только я уеду, все станет лучше». Причитала она на еврейском языке. Мы с Елочкой, конечно, ни слова по-еврейски не понимали, смысл ее причитаний переводил нам Лева[1702].
Мать Инны, Рахиль Каплан, попала в Акмолинский лагерь для членов семьи изменников родины. В одно из писем домой она вложила записку для Вениамина, в которой просила «позаботиться о детях». «После истории с бабушкой Гитой, – пишет Инна, – я не хотела идти к Вениамину. Но Нюма с Левой уговорили меня отнести записку, и мы с Левой пошли к Вениамину. Он и Сарра были дома. Нас приняли. Взяв мамину записку, они ушли в кабинет. Потом вышла Сарра и сказала: «Забудь к нам дорогу». Вениамин к нам не вышел. Мы с Левой молча ушли. Но от тюрьмы это Вениамина не спасло»[1703].
Когда жену Димы Осинского Дину выслали в Харьков, его сестра Светлана и братья Валя и Рем остались без крова. По воспоминаниям Светланы:
Вопрос решился как-то сам собой: мы пойдем в детский дом, ведь это ненадолго, ведь скоро все выяснится. Но для проформы, что ли, Дина послала нас посоветоваться с отцовской сестрой Галиной, любимой подругой моей мамы. Она жила с мужем – впоследствии очень известным ученым-химиком академиком С. С. Медведевым и сыном, немного младше меня. Я часто бывала у нее вместе с мамой, в высоком доме с темной лестницей на углу Кривоколенного и Армянского переулков, в трех маленьких комнатах в коммунальной квартире. Стены ее комнаты были тесно увешаны картинами, среди них был большой ее портрет – красивое, тонкое правильное лицо, темные волнистые волосы, синяя блуза с белым воротником апаш. Рядом ее собственные рисунки. Тетя Галя была художницей и работала в театре им. Вахтангова.
Весенним днем 1938 г. мы с Валей отправились советоваться о своем будущем, в сущности уже решенном. Поднялись по высокой лестнице, позвонили. Дверь открыла тетя Галя. Боже, как она испугалась! Не знала, что делать. Мы стояли, не раздеваясь, в полутемной большой прихожей, а она ушла куда-то в недра своих комнат. Вернулась скоро и стала совать нам в карманы конфеты. «Ко мне нельзя, – быстро и тихо говорила она. – Сергей Сергеич занимается, ему нельзя мешать». Тихонько подталкивая, быстро вела нас к выходной двери. С облегчением вышла с нами на лестничную площадку. «Никогда больше сюда не приходите, ладно? Идите». И мы пошли и вернулись домой и ни о чем не разговаривали по дороге. Дома Валя, ни разу не плакавший за эти полгода, уткнулся в подушку и зарыдал[1704].
Друзья арестованных стояли перед тем же выбором – и часто назывались «дядя» или «тетя». У тети Ирины Муклевич (сестры ее матери) был друг, сотрудник наркомата внешней торговли Антон Ионович Шпекторов. У него была «персональная машина с шофером, два секретаря, правительственная столовая, закрытые санатории и т. д. и т. п.», но он «ничего не боялся» и навещал Муклевичей «чуть ли не каждый день». (Не исключено, что он был влюблен в тетю Ирины, но степень риска не зависела от причины публично демонстрируемой верности.) Другие друзья, по свидетельству Ирины, вели себя иначе[1705].
На третий день после ареста папы мои две тети Нина и Мэли (папина сестра) встретились в подъезде с большой приятельницей папы и мамы, старой большевичкой Михалиной Новицкой, она долгие годы работала в ТАСС’е личным секретарем Долецкого. Они вместе ожидали лифта. Увидев моих теть, Михалина не поздоровалась и не села в лифт. Она просто отошла в сторону и отвернулась. Мои тети были потрясены. Это было как плевок в лицо.
Не знала тогда Михалина, что через месяц арестуют ее мужа, ответственного работника Исполкома Коминтерна [Вацлава Богуцкого], старого большевика, и ее саму сошлют в лагерь на восемь лет, а сына заберут в детдом. И она будет долгие годы по возвращении разыскивать своего сына, но так и не суждено ей будет его найти, так как он тоже будет в тюрьме за кражу с бахчи арбуза и дыни от голода. За кражу он получит десять лет лагеря. И что она придет ко мне, когда ей будет негде приютиться в Москве, и я помогу ей. Все это было. Умрет она одинокая, больная в доме для престарелых[1706].
Михалина Новицкая. Тюремная фотография
В воспоминаниях такие поступки занимают важное место и квалифицируются как акты предательства, за которыми часто следует возмездие. Большинство жителей Дома правительства – включая тех, кто, подобно Пятницкой, считал себя большевиком и не был уверен в невиновности своих близких, – рассчитывали на верность друзей, родственников и возлюбленных независимо от того, состояли ли те в партии. В дневниках, мемуарах и устных рассказах некоторые люди и поступки выделяются как достойные уважения, но большинство актов самопожертвования упоминаются в ряду прочих эпизодов, без пафоса и комментариев. Последние дни в Доме правительства предстают как время морального испытания. Некоторые друзья, родственники и возлюбленные это испытание выдержали (и заслужили эпитет «верный» или «настоящий»), а некоторые нет. А так как настоящие друзья, родственники и возлюбленные верны по определению, то те, кто выполнил свой долг, не обязательно заслуживают благодарности. Те же, кто этого не сделал, клеймятся как предатели и «плохие люди». Существовало бесчисленное количество оттенков серого, прощенных проступков и смягчающих обстоятельств, но полюса моральной шкалы достаточно очевидны. «Хорошие люди» – это люди, готовые рисковать собственным благополучием и благополучием своих мужей, жен и детей ради друзей, родственников и возлюбленных. «Плохие люди» защищают себя и свои малые семьи в ущерб всем остальным привязанностям и обязательствам. Правоверные коммунисты, отказавшие в помощи своим племянникам, повели себя как плохие люди. В воспоминаниях, написанных в постсектантском мире, правоверные коммунисты и плохие люди слились в одну категорию. Дяди Феликса Демченко и Инны Гайстер – плохие люди независимо от того, чем продиктованы их поступки: трусостью или партийностью.
Семейная мораль в Доме правительства, как и сектантская мораль партийных чисток, опиралась на противопоставление верности и предательства. Но если партийную мораль занимали тайные мысли (вернее, гипотетические действия как следствие тайных мыслей), то семейная мораль интересовалась поступками как следствием морального выбора. Члены партии Лидия Мефодиевна Стечкина, Матвей Яковлевич Шейнюк и Антон Ионович Шпекторов были хорошими людьми независимо от того, какие страхи и сомнения им пришлось преодолеть – тем более хорошими, что им пришлось преодолеть страхи и сомнения (и молчаливо примирить партийные обязательства с личными). Тем временем партия то ссылала целые кланы и наказывала «членов семей изменников родины», то провозглашала, устами Сталина, что «сын за отца не отвечает», и поощряла – непоследовательно, но настойчиво – реинтеграцию сыновей в большую советскую семью. Мать Ирины Муклевич писала дочери из тюрьмы: «Что бы с нами ни случилось, оставайся настоящим советским человеком». Тетя Ирины, хороший человек, сделала все, чтобы выполнить ее последнюю волю. Ценой воспитания настоящего советского человека было молчание о тайне исчезновения его родителей[1707].
Вацлав Богуцкий. Тюремные фотографии
Чем интимнее связь и гуще паутина взаимных обязательств, тем безусловнее ожидание верности и болезненнее акты предательства (чрезвычайно редкие в случае детей и родителей). Чем слабее связь и меньше надежды на помощь, тем значительнее поступок и сильнее признательность. Логиновы приютили сына врага народа, потому что он был другом их сына. У Ирины Муклевич была подруга, Шура Ельчугина, которая жила в общежитии слушателей Военной академии по другую сторону Москва-реки (ее отец был «хозяйственным работником» в академии). После ареста родителей Ирины Ельчугины пригласили ее пожить у них, а Шурина мама сшила Ирине платье. Бывший петроградский рабочий, член Центральной контрольной комиссии и специалист по чисткам Василий Шуняков, и его жена, бывшая портниха, работник Наркомпроса и специалист по педологии (пока Волин и Рабичев ее не запретили) Юдифь Чарная, приютили подругу дочери, Катю Душечкину (кв. 422), после ареста ее родителей. По воспоминаниям дочери, они очень боялись и сожгли много книг; Василий начал пить[1708].
Владимир Богуцкий (вскоре после ареста родителей)
Пекарь Борис Иванов, его жена Елена Яковлевна Златкина и их дети, Владимир, Анатолий и Галина, жили в двух комнатах, а третью сдавали. Их первый жилец, профессор Лебедев, был арестован в 1935 году. Их следующими жильцами стали преподаватель марксизма-ленинизма Крастынь, его жена и дочь. Однажды среди ночи раздался звонок. Семнадцатилетний Анатолий открыл дверь, увидел группу людей в форме НКВД, подошел к отцу, который работал за письменным столом, и сказал: «Отец, вставай, ты оказался сволочью. За тобой пришли». Агенты вошли, спросили фамилии присутствующих и прошли к Крастыням. Через несколько дней в их комнату въехали жена и две дочери недавно арестованного управляющего Заготскота Н. А. Базовского (из квартиры 377 тремя этажами выше). Вскоре жену Базовского тоже арестовали. Во время ареста и обыска дочерей дома не было, и Елена Яковлевна велела Анатолию и пятнадцатилетней Галине сложить их вещи. После этого она послала Галину дежурить у дверей подъезда, чтобы предупредить старшую дочь Базовских Нину (младшая, Ольга, гостила у тети). Вахтерша Нюра отправила Галину домой, сказав, что позвонит, как только Нина появится. (По словам Галины, вахтеры очень хорошо относились к их семье.) Нюра позвонила, Галина предупредила Нину, и Нина уехала жить к родственникам. Тем временем был арестован муж сестры Елены Яковлевны, авиационный инженер, и сестра переехала к Ивановым. Однажды она шла по Большому Каменному мосту и повстречала пятнадцатилетнюю Ольгу Базовскую, которая сказала, что тетя прогнала ее из дома и ей негде ночевать. Сестра Елены Яковлевны пригласила ее зайти, и она осталась. Борис Иванов (который знал Базовских три месяца как соседей по квартире) прописал ее в одной из своих двух комнат (в третью въехал работник Наркомфина В. М. Бузарев с семьей). Галина и Ольга стали близкими подругами и воспитывались как сестры. Ивановы оставались правоверными коммунистами. Елена Яковлевна была депутатом Моссовета, а Борис недавно стал секретарем парткома и начальником отдела кадров Наркомпита РСФСР. Аресты соседей и родственников, включая родителей Ольги, в семье не обсуждались. Когда примерно через год Крастынь вышел из тюрьмы, он какое-то время жил у них. По воспоминаниям Галины, он был «ободранный, без зубов», сразу прошел в ванную, увидел мыло и заплакал. Ольга прожила у Ивановых десять лет. Когда ее мать вернулась из лагерей, она тоже на несколько дней остановилась у Ивановых. По словам Галины, однажды она сказала: «Если бы я была на месте Елены Яковлевны, сделала бы я то же, что сделала она? Взяла бы я Галку?» И говорит: «Нет». Мир состоял из плохих и хороших людей. Жители Дома правительства, партийные и беспартийные, были согласны, что пекарь Борис Иванов и его жена Елена Яковлевна Златкина – очень хорошие люди[1709].
Бывшие рабочие Ельчугины, Шуняковы и Ивановы исходили из того, что преданность партии совместима с исполнением традиционных соседских и родственных обязательств (и с отсутствием интереса к празднованию Нового года и дней рождения). Возможно, им легче было использовать молчание в качестве мостика между верой и бытовой моралью. Возможно, что культ рефлексии оборачивается душевной хрупкостью. Самые видные интеллектуалы и моралисты Дома правительства – автор кодекса законов о браке Яков Бранденбургский и его соавтор и шахматный партнер Арон Сольц – испытания не выдержали. В конце 1936 года Бранденбургский, в то время председатель гражданско-судебной коллегии Верховного суда СССР, начал странно себя вести и перестал ходить на работу. В декабре его жене и дочери позвонили с Канатчиковой дачи и сказали, что он был подобран на улице в невменяемом состоянии. Через некоторое время им разрешили забрать его домой, но он отказывался есть, и его увезли в Пироговскую больницу. «Когда мы к нему приходили», – рассказывала его дочь шестьдесят лет спустя…
Мы видели совершенно чужого человека, находящегося в прострации. Будучи сибаритом, он нимало не тяготился обществом абсолютно безумных людей, кричащих, пищащих, ползающих по полу. Палата была переполнена тяжело больными. И папа, похоже, вполне комфортно себя ощущал в этой атмосфере. Он даже нашел себе друга – карлика с перекошенным лицом – и проводил с удовольствием время в его обществе… Он изредка произносил лишенные смысла, по нашему мнению, фразы. Однажды вдруг он встревожился: «Зачем на пакете с конфетами написана моя фамилия? Меня же так смогут найти!»[1710]
Яков Бранденбургский
В конце 1938 года, после окончания массовых операций, Бранденбургский вдруг выздоровел, вернулся домой, вышел на пенсию и стал внештатным лектором Московского городского комитета партии. Он умер в 1951 году за шахматной доской в возрасте семидесяти лет. Он никогда не говорил о своей болезни[1711].
Арон Сольц
Сольц служил начальником уголовно-судебного отдела прокуратуры СССР и жил в квартире 393 с приемным сыном Евгением и племянницей, Анной Григорьевной Зеленской. Его сестра Эсфирь умерла в 1935 году. После ареста бывшего мужа Анны, Исаака Зеленского, их дети, восемнадцатилетняя Елена и шестнадцатилетний Андрей, переехали к матери, и Сольц стал их официальным опекуном. 14 февраля 1938 года у него состоялся тяжелый разговор с Вышинским о Валентине Трифонове, арестованном 21 июня 1937-го. По свидетельству Елены, Сольц пришел домой возбужденный и сказал, что Вышинский угрожал ему. В надежде убедить Сталина встретиться с ним он перестал есть. Через несколько дней его увезли в буйное отделение психоневрологической лечебницы «Сокольники» на улице Матросская тишина. По словам врача, которая знала его по работе в отделе частных амнистий ЦИК СССР, он во всем винил карьеристов и выскочек. «Кто такой Ежов? Почему я должен верить Ежову? Партия не знает Ежова!» – говорил он. «Вышинский – бывший меньшевик, и он будет меня допрашивать? Меньшевик будет судить большевиков?!» Он прекратил голодовку, и через полтора месяца его под расписку от Анны отпустили домой. Два с половиной месяца спустя Анну арестовали. Сольц написал бывшему сослуживцу, председателю Военной коллегии Верховного суда Василию Ульриху, но ответа не получил. Ему нашли работу директора архива в Музее народов СССР, а в 1940 году, в возрасте шестидесяти восьми лет, он вышел на пенсию. «Без занятий ему было очень тяжело и тоскливо, – пишет Елена. – Много времени он лежал, читал, а когда бродил по квартире – писал длинные столбцы цифр на бумаге и даже на полях газет»[1712].
Главной темой спектакля «По ту сторону сердца», поставленного Кавериным в Новом театре в 1933 году, была проблема доверия и рока. В заключительной сцене выясняется, что голубоглазый Клим, которому симпатизирует зал, – враг, а его зловещий двойник Шестипалый – не тень Клима, а обе стороны его сердца. На обсуждении в Наркомпросе сторонники каверинской интерпретации столкнулись с защитниками еще не отмененной строительно-душеспасительной модели. Новый директор театра, Сергей Иванович Амаглобели, доказывал, что «душа каждого из нас не является кристальной», наивный самообман не лучше предательства, а игра в кошки-мышки, в которую театр играет со зрителями, «мучителен для людей, которые находятся не в роли кошки, а в роли мышки». Самый высокопоставленный участник дискуссии и заместитель заведующего театральной секцией Наркомпроса, Павел Иванович Новицкий, утверждал, что социалистическое строительство неотделимо от надежды на спасение и «большой внутренней работы по перевоспитанию людей». Идеальное решение, согласно Новицкому, было найдено в следующем спектакле Каверина, «Уриэль Акоста», где колеблющийся молодой идеалист, похожий на голубоглазого Клима (в исполнении того же актера), преодолевает страх, отказывается от ложного признания и вступает на путь «целого ряда великих людей, начиная от Галилея, Бруно, Спинозы и до Маркса, Ленина, Сталина»[1713].
В марте 1936-го, через два года после обсуждения «Уриэля Акосты», Новицкий отправился в Свердловск с лекциями о социалистическом реализме. В гостиницах не нашлось места, и он остановился у начальника местного управления театрами Я. А. Гринберга. В последний день своего пребывания в городе он провел закрытую беседу с партийными директорами местных театров о кампании по «усилению борьбы со всеми видами формализма, натурализма, вульгаризаторства и беспринципного либерализма». Отвечая на вопросы о закрытии 2-го МХАТа, он упомянул разговор Сталина с председателем Комитета по делам искусств Платоном Керженцевым и заведующим Отделом культпросветработы ЦК А. С. Щербаковым. Начальник свердловского Управления по делам искусств т. Виницкий, присутствовавший на беседе, обвинил Новицкого в клевете на т. Сталина и сообщил об этом в обком. Новицкого вызвали в НКВД и после длительного допроса и очной ставки с Виницким отпустили в Москву. По возвращении он написал письмо заместителю Керженцева по театральной политике, Якову Иосифовичу Боярскому (Шимшелевичу), в котором извинился за преувеличение заслуг 2-го МХАТа и разглашение содержания разговора т. Сталина (о котором Боярский сообщил ему «доверительно»). Свою «громадную политическую оплошность» он объяснял усталостью и сильной головной болью. Он знал, что его поступку нет оправдания, но надеялся на снисхождение.
Я себя ни в чем не обманываю. Я знаю, что возможны три выхода: 1) суровое партийное взыскание и сохранение меня как работника театрального искусства; 2) исключение меня из партии без ошельмования и позора и сохранение меня как работника; 3) исключение меня из партии с ошельмованием и позором и моя гибель.
Дорогой Яков Осипович, я не думаю, что Вы сочтете возможным отстаивать меня при данных обстоятельствах.
Но при установлении решения необходимо исходить из оценки человека как партийца и работника и учета его творческих возможностей. Я многое еще могу сделать в жизни. У меня много замыслов, но еще больше желания работать и творить в такое время и в такой стране. За последние три года я переживаю чувство величайшего счастья полноты жизни и гордости страной и ее партией. Это чувство растет во мне с каждым днем. Это чувство органическое выражение моей личности, моей искренности, моего честного отношения к эпохе. Слова эти не те. Не в словах дело, а в жизненной правдивости и ценности человека… Человека легко погубить и превратить его в ненужную ветошь. Я прошу о минимальной чуткости и минимальном внимании.
Его взгляд на собственную беду совпадал с его оценкой спектакля «По ту сторону сердца». Но в последнем абзаце письма речь шла не об искуплении, а о невинности.
Гринберг со мной ни в чем не связан. Он ни в чем не виноват. Организуя беседу директоров-партийцев с приезжим из Москвы видным лектором-партийцем, он не совершил никакого проступка. Ему ставят в вину даже то обстоятельство, что он меня приютил у себя на квартире. Я его оставил в глубоко удрученном состоянии. Он и его жена смотрели на меня с немым укором. Это хуже попреков. Вынести это невозможно. Я больше не остался бы у него ни одного дня. Но я свидетельствую, что Гринберг честный партиец и хороший товарищ, что он не имеет никакого отношения к содержанию моей экспромптной неудачной беседы. Очень прошу так сделать, чтобы т. Гринберг ничем не пострадал и чтобы эта история не помешала бы ему перевестись на работу в Москву (о чем он страстно и нетерпеливо мечтает)[1714].
Боярский переправил письмо Новицкого Молотову, заверив его, что никогда не сообщал Новицкому ничего «доверительного» и не сомневается в его виновности. Молотов переслал оба письма Сталину. Боярский был расстрелян как враг народа (и гомосексуальный партнер Ежова). Амаглобели, полагавший, что «душа каждого из нас не является кристальной», был расстрелян на два года раньше. Судьба Виницкого и Гринберга неизвестна. Новицкий умер в 1971 году, в возрасте восьмидесяти трех лет[1715].
28. Высшая мера
Молчание кончалось в тюрьме. Заключенные спрашивали друг друга о причинах ареста и говорили часами и сутками («первая камера – первая любовь», – писал Солженицын). По свидетельству двух бывших сокамерников, Константина Штепы и Фрица Гоутерманса: «Главным вопросом, который терзал заключенных, был вопрос: «Почему? За что?» Эти слова задавали в деревянных боксах-конурах… их царапали припрятанными осколками битого стекла на стенах черных воронов и тюремных вагонов: «Почему? За что?»[1716]
Один вариант ответа имелся у следователей. Они арестованы, потому что виновны, и должны подписать признание. Главными средствами убеждения были пытки (лишение сна, круглосуточные допросы, избиения) и, в случае правоверных большевиков, апелляции к сектантской логике и партийной дисциплине. Некоторые правоверные большевики выдержали пытки, не поддались на уговоры и не признали себя виновными: Анна Муклевич после шести месяцев тюрьмы, Иван Гронский – после одиннадцати, Филипп Голощекин – после двадцати двух. Голощекин был арестован 15 октября 1939 года в ходе операции по изъятию соратников Ежова (который показал, что в 1925 году между ним и Голощекиным «установилась педерастическая связь» и что Голощекин «не согласен с линией партии и нынешним ее руководством»). На допросах Голощекин пытался доказать, что «компрометация коллективизации среди казахского населения» была вызвана не его вредительской деятельностью, а «вражеской агитацией врагов советской власти». 12 августа 1941 года он написал Сталину, что «прошел испытание до 140–150 физически и морально мучительных допросов», «глубоко убежден, что большевистская правда победит», и готов «жить и бороться за победу дела Ленина – Сталина в нашей стране и во всем мире»[1717].
Бывший первый секретарь Западно-Сибирского крайкома Роберт Эйхе написал Сталину через десять дней после Голощекина.
Если бы я был виноват, хотя бы в сотой доле хотя одного из предъявленных мне преступлений, я не посмел бы к Вам обратиться с этим предсмертным заявлением, но я не совершил ни одного из инкриминируемых мне преступлений, и никогда у меня не было ни тени подлости на душе. Я Вам никогда в жизни не говорил ни полслова неправды, и теперь, находясь обеими ногами в могиле, я Вам тоже не вру. Все мое дело – это образец провокации, клеветы и нарушения элементарных основ революционной законности…[1718]
Его единственным преступлением против партии и лично товарища Сталина, писал он товарищу Сталину, было ложное признание в контрреволюционной деятельности.
Дело обстояло так: не выдержав истязаний, которые применили ко мне Ушаков и Николаев, особенно первый, который ловко пользовался тем, что у меня после перелома еще плохо заросли позвоночники, и причинял мне невыносимую боль, заставили меня оклеветать себя и других людей…
Я Вас прошу и умоляю поручить доследовать мое дело, и это не ради того, чтобы меня щадили, а ради того, чтобы разоблачить гнусную провокацию, которая, как змея, опутала многих людей, в частности и из-за моего малодушия и преступной клеветы. Вам и партии я никогда не изменял. Я знаю, что погибаю из-за гнусной, подлой работы врагов партии и народа, которые создали провокацию против меня[1719].
На суде Эйхе формально отказался от своих показаний.
Во всех якобы моих показаниях нет ни одной названной мною буквы, за исключением подписей внизу протоколов, которые подписаны вынужденно. Лица периода 1918 года названы мною вынужденно, под давлением следователя, который с самого начала моего ареста начал меня избивать. После этого я и начал писать всякую чушь… Я ожидаю приговор, и главное для меня – это сказать суду, партии и Сталину о том, что я не виновен. Никогда участником заговора не был… Я умру так же с верой в правильность политики партии, как верил в нее на протяжении всей своей работы[1720].
Эйхе был приговорен к расстрелу. На следующий день начальники комендантского и учетно-архивного отделов НКВД В. М. Блохин и Л. Ф. Баштаков прибыли в Сухановскую тюрьму за очередной партией осужденных. В кабинете Берии они нашли Эйхе и следователей А. А. Эсаулова и Б. В. Родоса. По свидетельству Баштакова:
На моих глазах, по указаниям Берия, Родос и Эсаулов резиновыми палками жестоко избивали Эйхе, который от побоев падал, но его били и в лежачем положении, затем его поднимали, и Берия задавал ему один вопрос: «Признаешься, что ты шпион?» Эйхе отвечал ему: «Нет, не признаю». Тогда снова началось избиение его Родосом и Эсауловым, и эта кошмарная экзекуция над человеком, приговоренным к расстрелу, продолжалась только при мне раз пять. У Эйхе при избиении был выбит и вытек глаз. После избиения, когда Берия убедился, что никакого признания в шпионаже он от Эйхе не может добиться, он приказал увести его на расстрел[1721].
В начале февраля 1937 года, когда арестовали Воронского, избиения не применялись. Главным средством воздействия служила партийная логика. Воронский поддерживал «житейские и литературные» отношения с троцкистами; житейские и литературные отношения являются, по сути, политическими; следовательно, Воронский – троцкист. Все троцкисты – террористы; следовательно, Воронский – террорист. В течение четырех месяцев он настаивал, что между литературными и политическими отношениями есть разница. В июне он признал, что «воронщина» представляет собой троцкизм в литературе. Ознакомившись со свидетельскими показаниями о своем участии в террористической деятельности, он полностью признал свою вину. После очных ставок с писателями Борисом Губером, Николаем Зарудиным и Иваном Катаевым, обвинявшими его в планировании убийства Ежова, он отказался от своих показаний. На суде, который состоялся 13 августа, он заявил, что невиновен в терроризме, но не может доказать, что свидетели обвинения лгут. Суд продолжался двадцать минут. Через несколько часов его расстреляли. Губер, Зарудин и Катаев были расстреляны в ту же ночь[1722].
Пролетарский критик Воронского Леопольд Авербах принял логику следователей сразу после ареста. Вернее, он всегда ее разделял, но после ареста применил к себе и своим друзьям и родственникам. «Я в тюрьме, а не дома, – писал он в одном из признаний, – и бумага у меня не для того, чтобы по частой привычке разговаривать с собой, ночью, письменно. Бумага у меня для того, чтобы я понял, почему я арестован». Главной причиной, заключил он, была «атмосфера всепозволенности и вседозволенности», в которой он жил благодаря родству с Ягодой. «Я действительно причастен к делу Ягоды в том отношении и потому, что на протяжении нескольких лет я, не работая в НКВД, жил на дачах НКВД, получал продукты от соответствующих органов НКВД, часто ездил на машинах НКВД. Моя квартира ремонтировалась какой-то организацией НКВД, и органами НКВД старая была обменена на новую. Мебель из моей квартиры ремонтировалась на мебельной фабрике НКВД». Он посвятил свою жизнь борьбе с болотом «барско-помещичей сытости» и не заметил, как оно его поглотило. Характеристика, которую Воронский дал ему и его соратникам, оказалась точной («вострые, преуспевающие, всюду поспешающие, неугомонные юноши, самоуверенные и самонадеянные до самозабвения»).
Я понял, что самовлюбленность, вождизм, неприязнь к самокритике, неврастеничная неустойчивость, легкомыслие, пустое острословие – эти мои качества – есть черты определенного и отнюдь не пролетарского социального типа. За 18 лет пребывания в партии из меня мог выработаться настоящий большевик, а я, не прошедший вначале пролетарской школы, все время работая наверху, долгое время сам себя переоценивал, привык и в области политической работы, и дисциплины тоже жить в атмосфере вседозволенности[1723].
Сталин и Молотов подписали его смертный приговор в соответствии с процедурой, применявшейся в отношении сотрудников НКВД и не предусматривавшей судебного разбирательства. Он был расстрелян несколько часов спустя, на день позже Воронского[1724].
Большинство большевиков чувствовали свою вину. По словам Штепы и Гоутерманса, «все когда-то испытывали сомнения относительно официальной точки зрения. Все совершали ошибки и оговорки, которые были преступлениями с точки зрения системы». Точка зрения правоверных большевиков была точкой зрения системы. Голощекин отвечал на вопрос о причинах своей личной катастрофы («За что? Как же все это могло случиться, начиная с факта ареста и т. д.?») так же, как Эйхе: враги проникли в святая святых партии и устроили провокацию, которая, как змея, опутала многих людей. Но Голощекин и Эйхе считали – и тщетно пытались доказать, – что безгрешность партии совместима с их личной невиновностью. Другие большевики не заблуждались на этот счет. Все в какой-то момент испытывали сомнения и совершали ошибки и оговорки. Все были виновны в «барско-помещичей сытости», в проникновении болота в Дом правительства, в засорении коммунистического быта креслами, слугами, тещами и абажурами. «В таких вопросах только поскользнись, – писал Авербах в своей исповеди, – и начинает действовать какая-то злая логика, из тисков которой вырваться отнюдь не легко. На примере отношения к себе я, по сути, видел, как стирается грань между своим карманом и карманом государственным, как проявляется буржуазно-перерожденческое отношение к собственному материальному жизнеустроению»[1725].
Но в первую очередь они были виновны во внутренних сомнениях и греховных мыслях. Через три дня после ареста, не дожидаясь начала допросов, Арон Гайстер написал письмо Ежову.
Я признаю, что глубоко повинен перед партией, что скрыл о своих троцкистских колебаниях в 1923 году, что не разоблачил в свое время и скрывал до сих пор, что во время моей работы в Госплане там существовал кружок руководящих работников (Розенталь, Ронин, Смирнов Ген., Капитонов, Каплинский, Краваль), куда втянули на некоторый срок и меня, что Розенталь, возглавлявший этот кружок, по существу проводил правовредительскую линию, наряду с этой прямой провокацией подсунул Куйбышеву предложение о проектировании на вторую пятилетку производства 60 млн. тонн чугуна. Этот кружок, собиравшийся нередко под видом вечеринок, обсуждал и критиковал линию партии по вопросам политики индустриализации и политики в деревне. Я признаю, что хотя редко бывал и скоро прекратил посещать эти вечеринки, но должен был своевременно и, во всяком случае, после разоблачения стольких двурушников и подлецов, сообщить об этом факте ЦК и НКВД. Моя глубокая вина, что я этого не сделал своевременно, а лишь после ареста. Обо всех известных мне по этому поводу фактах и о своей собственной вине я готов все рассказать следствию[1726].
То же относилось к его работе на посту заместителя наркома земледелия. Он поступил правильно, уволив нескольких сотрудников, но «не довел до сведений ЦК и НКВД ставших мне известными фактов вредительства, казавшихся мне раньше результатом плохой работы». Тайные сомнения привели к преступному бездействию, которое привело к фактам вредительства. Только чистосердечное признание могло выявить истину и восстановить утраченное доверие. «Убедительно прошу Вас, Николай Иванович, меня лично допросить, безо всяких прикрас я расскажу все, что знаю обо всех известных лицах и о себе»[1727].
Неделю спустя он написал Ежову второе письмо, в котором признал, что преступное бездействие неотличимо от преступного действия.
Я признаю себя полностью виновным в том, что, не изжив своих троцкистских колебаний в 1923 г., был связан в последующие годы с троцкистами, известными мне со времен учебы в ИКП, что, придя на работу в Наркомзем СССР, фактически помогал и участвовал в контрреволюционной вредительской деятельности центра правых в Наркомземе.
Обо всех известных мне фактах контрреволюционной и вредительской деятельности известных мне лиц и моих собственных действиях обязуюсь дать следствию исчерпывающие признания[1728].
Арон Гайстер. Тюремная фотография. Предоставлено Инной Гайстер
Он еще не понял, что «фактическое» пособничество ничем не отличается от умышленного. Большевистское определение греха идентично определению Блаженного Августина («мысль, слово или действие, направленное против Вечного Закона»). С точки зрения партии, представлявшей Вечный Закон, мысль не отличалась от слова, а слово от дела. А с точки зрения партийной инквизиции грех не отличался от преступления. После четырехмесячного следствия Гайстер полностью признал свою вину, фактическую и безусловную. Он был приговорен к расстрелу 21 октября 1937 года Сталиным, Молотовым, Кагановичем и Ворошиловым в числе 68 человек, включая 24 жителя Дома правительства. Приговор был официально объявлен 29 октября на судебном заседании под председательством Василия Ульриха. В последнем слове Гайстер признал тяжесть своих преступлений и попросил суд дать ему возможность честным трудом искупить свою вину. Он был расстрелян на следующий день, 30 октября 1937 года[1729].
Осинский хотел, чтобы его признание стало частью таинства покаяния, с инквизитором в роли исповедника. Стенограмма его допроса, возможно, сокращена и отредактирована, но его голос узнаваем, а аргументы знакомы.
Вопрос. Вы изобличены, Осинский, в том, что являетесь врагом народа. Признаете себя виновным?
Ответ. Мне даже странно слушать такие обвинения. Откуда взялись такие чудовищные обвинения против меня. Это просто недоразумение. Я честный человек, долгие годы боролся за советскую власть.
Вопрос. Советуем вам, Осинский, не жонглировать здесь выражением «честный человек» – оно к вам неприменимо. Прямо скажите: вы намерены сегодня дать искренние показания о своих преступлениях?
Ответ. Я хотел бы говорить с вами. Все-таки я Осинский, меня знают и внутри страны, и за границей. Я думаю, по одному только подозрению меня бы не арестовали.
Вопрос. Хорошо, что вы начинаете это понимать.
Ответ. Я много раз ошибался, но об измене партии в прямом смысле слова не может быть и речи. Я своеобразный человек, и это многое значит. Я интеллигент старой закваски, со свойственным людям этой категории индивидуализмом. Я, возможно, со многим, что делается в нашей стране, не согласен, но я это несогласие вынашивал в себе самом. Можно ли считать мои личные мировоззрения изменой… Большевиком в полном смысле этого слова я никогда не был. Я всегда шатался из одного оппозиционного лагеря в другой. Были у меня в последние годы и сокровенные мысли непартийного характера, но это еще не борьба. Я занимался научной работой, ушел в себя. Я хотел уйти от политической работы.
Вопрос. Слушайте, Осинский, перестаньте рисоваться. Уверяем вас, советская разведка сумеет заставить вас, врага народа, рассказать о тех преступлениях, которые вы совершили. Предлагаем вам прекратить запирательство.
Ответ. Хорошо, я буду давать правдивые показания о своей работе против партии[1730].
Остальное было делом времени и яркого света. По свидетельству одного из его сокамерников, однажды после допроса он вошел в камеру, «лег на свое место и накрыл глаза мокрым носовым платком, некоторое время лежал молча, а потом вдруг закричал: что они делают с моими глазами! Чего они хотят от моих глаз!»[1731]
Вопрос. Вы, Осинский, являетесь изменником родины?
Ответ. Да, это так. Я признаю себя виновным в этом.
Вопрос. Вы использовали доверие партии и советского правительства для предательских целей?
Ответ. И это верно. Я действовал как участник политической группировки, ставившей своей задачей захват власти в советской стране.
Вопрос. Не как участник политической группировки вы действовали, а как предатель и провокатор.
Ответ. Ну, это уж чересчур. Ведь вы должны согласиться, что я человек определенного политического мировоззрения. Вот я как эмиссар центра правых и осуществлял поручения моих единомышленников.
Вопрос. Вы, Осинский, эмиссар банды убийц. Не вы ли хотели потопить в крови трудящихся нашей страны, не вы ли продавали оптом и в розницу наши республики и богатства нашей страны?[1732]
В первый раз его приговорили к смерти 1 ноября 1937 года (в числе 292 руководителей партии и правительства), но оставили в живых ради участия в качестве свидетеля на бухаринском процессе. Через несколько дней после расстрела Бухарина он был включен в другой список по первой категории, но кто-то (Сталин, Молотов, Каганович или Жданов) снова вычеркнул его имя. Четыре месяца спустя, 20 августа 1938 года, Сталин и Молотов в третий раз подписали его смертный приговор (наряду с 311 другими осужденными, включая соседа Бориса Иванова Н. А. Базовского, бывшего директора Березниковского комбината М. А. Грановского, бывшего председателя Центрального бюро Еврейской секции С. М. Диманштейна, бывшего вождя венгерской Советской республики Белу Куна и бывшего работника торговли по имени Иосиф-Самуил Генрихович Винцер-Вайнцнер-Марцелли). Осинский был расстрелян через десять дней, 1 сентября 1938 года. Один из его лубянских сокамерников рассказал его дочери, что под конец он так ослаб, что ему разрешили сидеть на табуретке во время прогулок. «Когда я представляю себе, как его били, высокого, стройного, в пенсне с золотой дужкой, всегда подтянутого и чисто выбритого, любившего светлые костюмы… Конечно, всем больно, когда бьют, но это ведь был мой отец»[1733].
Бухарин проделал существенную часть внутренней работы, необходимой для полного раскаяния, в письмах Сталину 1936 года, но полностью «разоружиться» не смог. «Допроси меня, выверни всю шкуру, – писал он дорогому Кобе 24 сентября, – но поставь такую точку над i, чтоб никто никогда не смел меня лягать». Просьба о точке над i свидетельствовала о том, что, как сказал Сталин на декабрьском пленуме, «Бухарин совершенно не понял, что тут происходит». Бухарин – как и Осинский, Гайстер, Воронский и другие арестованные большевики, оказался в роли Иова. Его задача заключалась не в том, чтобы доказать свою невиновность или сознаться в совершенных грехах, а в том, чтобы слепо подчиниться Вечному Закону. На составление и редактирование исповеди у него ушло три месяца. Не понадобились ни яркий свет, ни конвейерные допросы. «Действительной причиной», сказал он в своем последнем слове на процессе, было преодоление «двойственной психологии в собственной душе». (Стенограмма его речи была подвергнута цензуре; вычеркнутые слова подчеркнуты.)
Действительные причины заключаются в том, что в тюрьме, в которой приходится сидеть в течение долгого времени при постоянном колебании между жизнью и смертью, возникают вопросы, которые проходят в другом измерении и решаются в других измерениях, чем в обычной практической жизни. Ибо, когда спрашиваешь себя: если ты умрешь, во имя чего ты умрешь, да еще на теперешнем этапе развития Советского Союза, когда он широким маршем выходит на международную арену пролетарской борьбы? И тогда сказывается вдруг с поразительной яркостью, если иметь в виду эту двойственность сознания, представляется абсолютно черная пустота. Нет ничего, во имя чего нужно было бы умирать, если бы захотел умереть, не раскаявшись. И, наоборот, все то положительное, что в Советском Союзе сверкает, все это приобретает другие размеры в сознании человека. Это меня в конце концов разоружает окончательно, побуждает и заставляет склонять свои колени перед партией и страной. И когда спрашиваешь себя: ну хорошо, ты не умрешь; если ты каким-нибудь чудом останешься жить, то опять-таки для чего? Изолированный от всех врагом народа, в положении нечеловеческом, в полной изоляции от всего, что составляет суть жизни… И тотчас же на этот вопрос получается тот же ответ. И в такие моменты, граждане судьи, все личное, вся личная накипь, остатки озлобления, самолюбия и целый ряд других вещей, они снимаются, они исчезают[1734].
В тюрьме Бухарин написал два теоретических труда: «Философские арабески» и «Социализм и его культура». Первый – о черной пустоте индивидуализма; второй – обо всем том, что сверкает. В «Арабесках» повествователь изгоняет Мефистофеля («дьявола солипсизма») и требует, чтобы он спрятал свой «блудный язык». Подлинная история Фауста, объясняет он, есть история поражения «дикой абстракции» отдельной личности и рождения нового «обобществленного человека». К концу 1937 года мечта Гёте стала реальностью, потому что мир дикой абстракции подошел к концу. Апокалипсис предсказывали и раньше: «различные «секты» и направления (табориты, моравские братья, гернгутеры, богумилы, катары и т. д. и т. п.) были, по существу, различными политическими фракциями трудящихся масс, и их вожди, вроде казненных Томаса Мюнцера, Иоанна Лейденского и других, заслуживают благодарной памяти освобождающегося человечества». За крестьянскими революционерами последовали «великий мученик Кампанелла», Томас Мор и в особенности Сен-Симон и Фурье, которые «выставили – пусть в детской форме – социализм как цель». К концу 1937 года эта цель была достигнута. «Все основные жизнедеятельные функции синтезированы в победоносном завершении великих сталинских пятилеток, и теория объединяется с практикой во всем гигантском общественном масштабе и в каждой клеточке общественного организма». Время исполнилось. Настоящий день – «новый мир для человечества» – настал[1735].
Этот новый мир, утверждалось в рукописи «Социализм и его культура», – не воображаемый абстрактный социализм, а реально существующее советское государство. «Поэтому на очереди исторического дня стоит не проповедь всеобщей любви, а проповедь пламенного патриотизма по отношению к СССР, который является самой могущественной силой международного социалистического движения». Важность такой проповеди особенно велика в условиях распространения фашизма и раскола мира на два непримиримых лагеря (необходимое условие любого апокалипсиса, включая тот, который Бухарин описывал летом и осенью 1917 года). Фашизм вводит народы в заблуждение громкими словами «о тотальности (т. е. о целостности)», но «не только не уничтожает растерзанности человеческого общественного бытия, этой раздробленности человека, но закрепляет и регламентирует ее». Фашистский тоталитаризм есть миф. «Социализм СССР есть действительная тоталитарность, т. е. целостность, единство, динамика коего есть самовозрастание этого единства». СССР есть «моноидеократия», не нуждающаяся в необобществленном человеке. Задача социализма – «ликвидировать раздвоение на «интеллект» и «волю» и показать Фаусту мир, где «все будут понимать основы управления над вещами и выполнять то те, то другие функции»[1736].
Указания же центральных органов управления, куда по склонности и талантливости будут идти те или иные люди, будут выполняться не как приказы принудительной власти, а как выполняются советы врача или указания дирижера в оркестре. Исчезнут мало-помалу грехи и пороки старого индивидуалистического и авторитарно-иерархического мира: исчезнет зависть, коварство, подсиживание – они перестанут быть понятны как движения души, как мотивы поведения; исчезнет властолюбие, тщеславие, чванство, любовь подчинять себе людей и командовать над ними[1737].
«Целостное общество» будет состоять из целостных людей. Целостные люди немыслимы вне целостного общества.
Этому положению нисколько не противоречит факт «гармонических личностей» эпохи Возрождения или Древней Греции или такие явления, как Гёте или наш Пушкин, универсальные гении своей эпохи. Ибо у нас речь идет о массовом типе, а не о выборке из узкого кружка «элиты». Гуманисты эпохи Возрождения были незначительной верхушкой общества, греческие «идеальные люди» (которые необычайно идеализированы в поздние времена) предполагали рабский труд (все это очень хорошо отражено в «Государстве» Платона), Гёте был исключением для всей Германии (да и не только для Германии)[1738].
Социалистическое общество станет окончательным ответом на призыв Первого съезда советских писателей – братской семьей героев, «одновременно мыслящих и действующих», мировым созвездием спасенных Фаустов, преобразующих мир.
Один из величайших людей человечества, Гёте, говорил, что он есть «коллективное существо», ибо он в своем творчестве проявил опыт громадного числа своих сочеловеков [Mitmenschen]. Но жизнь сочеловеков социалистического общества будет бесконечно более богатой и многообразной, и гении его будут подыматься на плечах гораздо более могучих. Если у Гёте, в противоположность теперешним филистерам капитализма, было это чувство социальной связи, то у гениев социалистического периода человеческой истории не может и возникнуть какой бы то ни было мысли о противопоставлении себя своим сотоварищам и современникам. Тип отношения будет совершенно иной, ибо исчезнут всякие следы индивидуализма[1739].
Будущее приближалось, но еще не наступило. Социализм строился, а Бухарин сидел в тюрьме и бросался чернильницей в дьявола. Подготовка к последнему и решительному бою продолжалась. Концентрированное насилие – против Бухарина и Мефистофеля – оставалось обязательным.
Чем сильнее элемент борьбы с могучим еще капиталистическим врагом, тем необходимее… момент «авторитарности», суровой дисциплины, четкости, дружности, быстроты в действии и т. д. С точки зрения неисторической, с точки зрения идеальных абсолютов и пустой фразеологии можно сколько угодно нападать на «авторитарность» и «иерархию» в СССР. Но сама эта точка зрения пуста, абстракта и бессодержательна. И здесь единственно правильным может быть только исторический аспект, который выводит нормы целесообразного из конкретной исторической обстановки и общей цели, точно так же определяющейся «большими шагами» исторического процесса[1740].
После девяти с половиной месяцев в тюремной камере он был готов погибнуть под большими шагами исторического процесса. 19 декабря 1937 года он написал Сталину.
Сейчас переворачивается последняя страница моей драмы и, возможно, моей физической жизни. Я мучительно думал, браться ли мне за перо или нет, – я весь дрожу сейчас от волнения и тысячи эмоций и едва владею собой. Но именно потому, что речь идет о пределе, я хочу проститься с тобой заранее, пока еще не поздно, и пока пишет еще рука, и пока открыты еще глаза мои, и пока так или иначе функционирует мой мозг.
Чтобы не было никаких недоразумений, я с самого начала говорю тебе, что для мира (общества) я 1) ничего не собираюсь брать назад из того, что я понаписал; 2) я ничего в этом смысле (и по связи с этим) не намерен у тебя ни просить, ни о чем не хочу умолять, что бы сводило дело с тех рельс, по которым оно катится. Но для твоей личной информации я пишу. Я не могу уйти из жизни, не написав тебе этих последних строк, ибо меня обуревают мучения, о которых ты должен знать[1741].
Он по-прежнему не понимал, что происходит, по-прежнему отделял личное от общественного, по-прежнему верил в раздельное существование Кобы и товарища Сталина. Он был готов сыграть свою роль в предстоящем искупительном ритуале, но давал «предсмертное честное слово», что невиновен в преступлениях, в которых признался. И что признался, чтобы показать, что разоружился. Но он не вполне разоружился – он продолжал настаивать, как Иов до появления Господа, что ответственность отдельного человека за конкретные поступки не безразлична большим шагам исторического процесса.
Есть какая-то большая и смелая политическая идея генеральной чистки а) в связи с предвоенным временем, b) в связи с переходом к демократии. Эта чистка захватывает а) виновных, b) подозрительных и с) потенциально подозрительных. Без меня здесь не могли обойтись. Одних обезвреживают так-то, других – по-другому, третьих – по-третьему. Страховочным моментом является и то, что люди неизбежно говорят друг о друге и навсегда поселяют друг к другу недоверие (сужу по себе: как я озлился на Радека, который на меня натрепал! а потом и сам пошел по этому пути…). Таким образом, у руководства создается полная гарантия.
Ради бога, не пойми так, что я здесь скрыто упрекаю, даже в размышлениях с самим собой. Я настолько вырос из детских пеленок, что понимаю, что большие планы, большие идеи и большие интересы перекрывают все, и было бы мелочным ставить вопрос о своей собственной персоне наряду с всемирно-историческими задачами, лежащими прежде всего на твоих плечах. Но тут-то у меня и главная мука, и главный мучительный парадокс.
Он нуждался в заверении, что речь идет не о ритуальном шельмовании, а об акте сознательного самопожертвования во имя больших планов, больших идей и больших интересов. Он нуждался в кивке от исторического процесса, в благословлении Кобы от имени товарища Сталина.
Если бы я был абсолютно уверен, что ты именно так и думаешь, то у меня на душе было бы много спокойнее. Ну, что же! Нужно, так нужно. Но поверь, у меня сердце обливается горячей струею крови, когда я подумаю, что ты можешь верить в мои преступления и в глубине души сам думаешь, что я во всех ужасах действительно виновен. Тогда что же выходит? Что я сам помогаю лишаться ряда людей (начиная с себя самого!), то есть делаю заведомое зло! Тогда это ничем не оправдано. И все путается у меня в голове, и хочется на крик кричать и биться головою о стенку: ведь я же становлюсь причиной гибели других. Что же делать? Что делать?[1742]
Он писал о том, как ужасна для него мысль о предстоящем процессе, просил яду, чтобы провести последние минуты жизни наедине с самим собой, молил о разрешении проститься с женой и сыном и перечислял все то, что мог бы сделать для дела, если бы остался жить. Но он знал, какой жребий ему предназначен. «Теперь нет ангела, который отвел бы меч Аврамов, и роковые судьбы осуществятся!» Письмо кончалось последним прости Кобе.
Рыков и Бухарин на суде
Но я готовлюсь душевно к уходу от земной юдоли, и нет во мне по отношению ко всем вам и к партии, и ко всему делу – ничего, кроме великой, безграничной любви. Я делаю все человечески возможное и невозможное. Обо всем я тебе написал. Поставил все точки над i. Сделал это заранее, так как совсем не знаю, в каком буду состоянии завтра и послезавтра etc. Может быть, что у меня, как у неврастеника, будет такая универсальная апатия, что и пальцем не смогу пошевельнуть.
А сейчас, хоть с головной болью и со слезами на глазах, все же пишу. Моя внутренняя совесть чиста перед тобой теперь, Коба. Прошу у тебя последнего прощенья (душевного, а не другого). Мысленно поэтому тебя обнимаю. Прощай навеки и не поминай лихом своего несчастного.
Коба не ответил. Ответом Сталина был процесс антисоветского право-троцкистского блока, который состоялся 2–13 марта 1938 года. Бухарин признал себя виновным «в измене социалистической родине, самом тяжком преступлении, которое только может быть, в организации кулацких восстаний, в подготовке террористических актов, в принадлежности к подпольной антисоветской организации», но отверг большинство конкретных обвинений, в том числе убийство Кирова и Горького. Он склонял колени перед большими шагами исторического процесса, но вся личная накипь и остатки самолюбия не снялись и не исчезли. Или, в его интерпретации, вся личная накипь и остатки самолюбия не снялись и не исчезли, но он – несмотря ни на что – склонял колени перед большими шагами исторического процесса. В заключение своего последнего слова на суде он сказал:
Стою коленопреклоненным перед страной, перед партией, перед всем народом. Чудовищность преступления безмерна, особенно на новом этапе борьбы СССР. Пусть этот процесс будет последним тягчайшим уроком и пусть всем видна великая мощь СССР, пусть всем видно, что контрреволюционный тезис о национальной ограниченности СССР повис в воздухе, как жалкая тряпка. Всем видно мудрое руководство страной, которое обеспечено Сталиным.
С этим сознанием я жду приговора. Дело не в личных переживаниях раскаявшегося врага, а в расцвете СССР, в его международном значении[1744].
На следующий день Бухарин и семнадцать других обвиняемых (в том числе Рыков, Ягода, Зеленский и Розенгольц) были приговорены к смерти. Два дня спустя приговор был приведен в исполнение. «Их позорная, мерзкая кровь, – записала Юлия Пятницкая в дневнике, – слишком малая цена за все это горе, которое пережила и переживает партия, а вместе с ней и все, кто хоть немного умеет чувствовать». И как писал Кольцов в статье, которую Пятницкая прочитала в то утро, «безнадежна претензия болтливого, лицемерно подлого убийцы Бухарина изобразить из себя «идеолога», заблудшее в теоретических ошибках создание. Не удастся ему отделить себя от банды своих соучастников. Не удастся отвести от себя полную ответственность за ряд чудовищных преступлений. Не удастся умыть свои академические ручки. Эти ручки в крови. Это руки убийцы»[1745].
В течение нескольких месяцев, последовавших за судом над Бухариным, Кольцов был избран в Верховный совет и Академию наук, получил орден Красного знамени и издал «Испанский дневник» отдельной книгой. 12 декабря он выступил в Клубе писателей с докладом о «Кратком курсе истории Коммунистической партии». По воспоминаниям корреспондента «Правды» Александра Авдеенко:
Дубовый зал клуба переполнен. Кольцов не докладывает, а рассказывает нам о том, как в будущем страна будет постепенно переходить от социализма к коммунизму. Сначала отменят плату за проезд в общественном транспорте. Потом хлеб станет бесплатным. Потом и продукты будут выдаваться по потребности, в обмен на добросовестный труд, а не на деньги, которые утратят теперешнюю свою роль, действительно станут презренным металлом.
После выступления Кольцов устроил для своих друзей скромное застолье в соседней с Дубовым залом комнате. Я видел его в тот час. Он был весел, шутил, иронизировал, смеялся, рассказывал об Испании то, о чем не писал в газетах. Застолье закончилось в полночь, если не позже. Мы гурьбой провожали Кольцова к машине[1746].
Встреча Кольцова на Белорусском вокзале после его возвращения из Испании, 1937 г. Рядом с ним его племянник Михаил. Предоставлено М. Б. Ефимовым
На следующий день секретарь Кольцова Нина Гордон пришла к нему печатать под диктовку.
Придя к десяти утра к нему домой на Берсеневскую набережную, я, войдя в подъезд, как-то совершенно бессознательно отметила, что лифтер, который обычно был очень приветлив и предупредителен и всегда, даже стесняя этим меня, девчонку, бежал открывать мне дверцу лифта, в этот раз не двинулся с места и остался сидеть за своим столом с телефоном. Я, как обычно, поздоровалась с ним и, не получив ответа, несколько удивилась, но, подумав, что он, наверное, не в духе, спокойно поднялась на восьмой этаж и позвонила в квартиру.
Дверь мне открыла племянница Елизаветы Николаевны – Люля, Елизавета Николаевна [жена Кольцова] была в это время в Париже.
Войдя и увидев, что дверь в кабинет Михаила Ефимовича заставлена белым летним плетеным диванчиком и что вообще вся мебель в передней сдвинута, я удивленно спросила:
– У вас что – полотеры?
– Как, – опешив, спросила Люля, – вы ничего не знаете? Мишу ночью арестовали. Были здесь с обыском, видите – двери опечатаны…[1747]
Допросы начались через две с половиной недели. Вначале Кольцов отрицал свою вину, но после двадцати допросов назвал несколько антибольшевистских статей, опубликованных им в Киеве в 1918 году. Месяцем позже он написал исповедь о тайных сомнениях в правильности политики партии.
И раньше, в годы 1923–27, у меня были антипартийные колебания – по вопросу о борьбе с оппозицией, в которой я долго видел лишь чисто идеологических противников партии и не признал превращения «оппозиционеров» в антисоветскую банду, в передовой отряд контрреволюционной буржуазии.
Подобного же рода колебания и недовольство возникли у меня в конце 1937 года, когда, по возвращении из Испании, я находился под сильным впечатлением размаха репрессий в отношении врагов народа. Этот размах мне казался преувеличенным и ненужным[1748].
Подобного же рода колебания и недовольство возникли у многих его друзей и сослуживцев, чьи взгляды и личные качества он описал в своих показаниях. (Наталия Сац, например, – «человек очень пронырливый и карьеристический, умело обделывала свои дела, используя протекции среди ответственных работников».) Марии Остен в этом списке не было. Кольцов рассказал, что находился с ней «в личной, семейной связи» до лета 1937 года, когда у нее начался роман с певцом Эрнстом Бушем. После этого они остались близкими друзьями, и он «продолжал помогать и поддерживать ее»[1749].
Кольцов. Тюремная фотография Предоставлено М. Б. Ефимовым
Мария Остен. Тюремная фотография Предоставлено М. Б. Ефимовым
Из Москвы я весь 1938 год, до самого ареста, поддерживал связь с Марией Остен. Она несколько раз писала мне о желании приезжать и вновь поселиться в Москве. Я был согласен с ее временным приездом, но был против ее постоянного жительства, так как не видел для нее работы, квартира ее была заселена, а совместная жизнь со мной уже раньше пришла к концу.
После ареста, на следствии мне было объявлено, что М. Остен была связана со шпионами и сама обвиняется в шпионаже. Лично я ей доверял и считал честным человеком, но этим не оправдываю себя и признаю виновным в этой связи[1750].
Спустя еще несколько месяцев он признался в том, что он и большинство его друзей и сослуживцев, включая Марию, много лет работали на иностранную разведку. 13 декабря 1939-го, через год после ареста, следствие завершилось. «Обвиняемый Кольцов М. Е., ознакомившись с материалами следственного дела в двух томах, заявил, что дополнений не имеет». 17 января 1940 года Сталин подписал его смертный приговор (наряду с 345 другими). Две недели спустя на закрытом процессе Кольцов не признал себя виновным и, согласно официальному протоколу, заявил, что никогда не занимался антисоветской деятельностью, а «его показания родились из-под палки, когда его били по лицу, по зубам, по всему телу. Он был доведен следователем Кузьминовым до такого состояния, что вынужден был дать согласие о даче показаний о работе его в любых разведках». Вернувшись после краткого совещания, суд под председательством Василия Ульриха нашел подсудимого виновным и приговорил к расстрелу. Приговор был приведен в исполнение на следующий день (скорее всего, после полуночи, через несколько часов после суда)[1751].
Услышав об аресте Кольцова, Мария взяла четырехлетнего мальчика, усыновленного ею в Испании осенью 1936 года, и приехала в Москву. По свидетельству Бориса Ефимова, с вокзала она отправилась к себе на квартиру, но шестнадцатилетний Губерт, который жил там с невестой, не впустил ее. «Вот так Губерт в стране чудес!» – будто бы сказала Мария. Она остановилась в «Метрополе» и подала на советское гражданство. Попытки получить свидание с Кольцовым не приносили результатов. Немецкие коммунисты избегали ее. В июле 1939 года особый комитет во главе с Вальтером Ульбрихтом исключил ее из партии за связь с Кольцовым и недостаточное знание «политики партии и марксистско-ленинской теории». 24 июня 1941 года, через два дня после начала войны, она была арестована. Месяц спустя ее перевели в Саратов. 16 сентября 1942 года, через два дня после того, как немецкие войска вошли в центр Сталинграда, ее расстреляли. Губерт был сослан в Казахстан в рамках депортации советских немцев из европейской части СССР[1752].
Татьяна Мягкова попала на Колыму в возрасте тридцати девяти лет. «Ну, кажется, я «утряслась», – писала она матери 9 августа 1936 года, примерно через месяц после прибытия в Магадан. – И если иногда еще при представлении всего, что со мной произошло, у меня подымается внутри бунт, то все же это только отголоски того, что было. В общем, окружающая жизнь и ее интересы начинают меня захватывать… Но когда мне говорят, «вы позабудете, что вы заключенная», я еще недоверчиво улыбаюсь, хоть мысль о том, что это может и так оказаться, уже для меня не совсем дика. А тут еще сама по себе Колыма – край чрезвычайно интересный и развивающийся семимильными шагами (фу, образ совершенно допотопный, индустриализируй его, пожалуйста, сама, родная)». Причиной отчаяния и источником утешения была семья. Чтобы защитить счастливое детство дочери, сохранить близость с правоверной матерью, не потерять надежду на воссоединение с мужем и преодолеть то, что она, как и Бухарин, называла «раздвоенностью», Татьяна должна была полюбить Колыму и забыть, что она заключенная. А чтобы полюбить Колыму и забыть, что она заключенная, она должна была не потерять связь с семьей и быть уверенной в счастливом детстве дочери. «Если буду знать, что все у вас хорошо по-прежнему, тогда мне ничего не страшно – буду строить Колыму, и даже с удовольствием, черт возьми, несмотря ни на что. Ну что же, мамулечка родная, наберусь опять выдержки – на сколько лет? Уж чтобы больше не ошибаться, прямо до конца жизни – пока буду терпеливо ждать весточки от вас и от Михася»[1753].
Мать Татьяны Феоктиста Яковлевна и ее дочь Рада писали регулярно, но от мужа Михаила (Михася) ничего не было. Вскоре после того, как она отправила письмо матери от 9 августа, Татьяна объявила голодовку, требуя «связи с мужем, выхода за зону и жилищных условий». В письмах голодовка не упоминалась, но борьба с раздвоенностью не утихала. «Ну что ты сделаешь, что-то не выходит счастливого поворота в моей судьбе, каждый год все невеселый получается. Я все-таки думаю, что вопрос кто – кого (я – судьбу или судьба меня) решится наконец в мою пользу». Одной из причин новых сомнений были сообщения о процессе Каменева – Зиновьева.
Какое впечатление на меня произвел этот процесс – ты можешь себе представить. Я никому бы не поверила, что это возможно, но как я могу не верить им самим? Ошеломило это меня совершенно. Но ошеломленность прошла, остались политические выводы и уроки. Факт физического расстрела прошел для меня мало заметным: ведь расстреляны были политические трупы. А вообще, конечно, этап для меня очень трудный и болезненный. Нелегко дается мне жизнь за последние годы, родная, но ты не бойся за меня, ты знаешь, что я, как и ты, умею жить не только собой и своими переживаниями и что при любых личных условиях для меня остается интересной окружающая жизнь, которая, право же, на Колыме кипит не меньше, чем по всему СССР[1754].
Окружающая жизнь продолжала меняться. Магадан был очень красив по ночам, «если смотреть откуда-нибудь сверху (тогда огоньки на берегу залива напоминают Ялту)», а атмосфера в плановом отделе, где она работала, оказалась «очень хорошей». «Я уже опять начала жить», – писала она 10 октября 1936 года.
От этой скверной привычки я так, вероятно, и не отделаюсь. Я не могу, конечно, утверждать, что «жизнь моя течет в эмпиреях», но я уже довольно давно привыкла обходиться без эмпирей и при этом все-таки одобрять жизнь. Нет, все-таки одобрить эту свою жизнь мне что-то не хочется, но – что греха таить – я уже ощущаю удовольствие от кое-каких жизненных явлений и процессов, причем иногда в совершенно неожиданные моменты: например, во время рубки дров или… стирки белья. Приятно взмахнуть топором, чтобы полено треснуло, приятно смотреть на землю в инее, приятно ощущать себя живущей и что-то делающей. Ты уже понимаешь, что все в порядке и что это ощущение – наилучший признак возвращающегося душевного здоровья?[1755]
Связь с жизнью по всему СССР оставалась непременным условием душевного здоровья, по крайней мере в письмах, адресованных Раде, Феоктисте Яковлевне и цензорам НКВД (7 ноября 1936 года Татьяна отправила Раде телеграмму с поздравлением в «день великого праздника»), но связь с семьей – вернее, с той ее частью, которая была в пределах досягаемости, – занимала все больше и больше места. 26 ноября Татьяна отправила одно из самых коротких своих писем: «Дорогая Радунечка! У меня всего несколько свободных минуток, и захотелось тебя крепко-крепко поцеловать. У меня все по-старому. Я здорова, много думаю о тебе и очень тебя люблю. Всех целую, мама». Следующее письмо, адресованное матери и ненамного длиннее предыдущего, кончалось словами: «Ну, дорогая, прости за спешную и бессодержательную записочку. Мне так хочется, чтобы вы все почувствовали мою огромную горячую любовь и мою бесконечную благодарность всем вам, и особенно тебе, моя дорогая, дорогая мамусечка! Крепко-крепко обнимаю и целую всех. Тебе, родная, для отдыха положу голову на плечо, помнишь, как тогда в поезде, по дороге в Челкар? Хорошо отдохнуть около тебя, мамусик. Твоя Таня»[1756].
В конце февраля или начале марта 1937 года Татьяна прекратила шестимесячную голодовку (ее личное дело не объясняет, в чем она заключалась). В августе ее перевезли из Магадана в Ягодное. 2 сентября 1937 года она написала Раде, что ей немного тоскливо. «Я еще к новому месту не привыкла и не вошла в колею. Работа у меня менее интересная, чем была на автобазе, библиотека здесь много меньше, друзей совсем нет. Правда, природа гораздо лучше, и погода последнее время была теплая, так что можно было ходить гулять. И все-таки я еще чувствую себя не на месте. Знаю, что скоро привыкну, а пока чуть-чуть кисну внутри. Снаружи, конечно, не показываю, только разве смеюсь меньше, больше все серьезная хожу. Вот тут-то и следует вспомнить: «Капитан, капитан, улыбнитесь…» Ну ладно, с завтрашнего дня начну улыбаться…»[1757]
Фильм «Дети капитана Гранта» прославился благодаря двум песням: «Веселый ветер» («кто ищет, тот всегда найдет») и «Жил отважный капитан». («Капитан, капитан, улыбнитесь, ведь улыбка это флаг корабля. Капитан, капитан, подтянитесь, только смелым покоряются моря».) Лагерь, в который привезли Татьяну, был окружен водой.
Ходим мы гулять вдвоем с моей сожительницей. Тут, куда ни пойди, если сойдешь с дороги, обязательно попадешь в болото, оно не страшное, засосать не может, но… мокрое-премокрое… Прыгаешь с кочки на кочку, а нет-нет да и оступишься, глядь, в туфле уже вода. А ручейков и канавок масса, и все время приходится переходить по тонким бревнышкам… И все это в густых зарослях кустарника и деревьев. Тут деревья есть большие и красивые, но расти им здесь очень трудно, очевидно, из-за вечной мерзлоты и холодной, сырой почвы. Корни их стелятся около самой поверхности земли, и сердцевина очень часто гнилая. Поэтому среди здешних лесов торчит масса голых засохших деревьев, и от этого на них грустно смотреть[1758].
Следующее письмо Раде (от 18 сентября) начиналось с описания речки Дебин.
Эта речушка с кустарником, деревьями, галькой на берегу и постоянным шумом бегущей воды очень хорошо действует на мое настроение. Сядешь или ляжешь на ствол дерева, слушаешь журчание воды и думаешь: «Вот, была бы здесь Радусинка, мы с ней вместе через речку перебирались бы и кораблики пускали…»
А за речкой болото. Вода только кое-где видна. Все оно покрыто толстым-претолстым слоем разноцветного мха, очень красивого. Нога тонет. Идешь как на пружинах. На болоте – ягоды. Первый раз, как мы на них наткнулись, – мы не догадались, что за ягоды: сидит красненькая ягодка на тоненькой-тоненькой ниточке. Собственно, и ниточка, и ягодка лежат на мху, и листьев тоже почти нет. Мы едим их и рассуждаем, ядовитые они или нет. А они невкусные, кислые и видать, что незрелые. Наконец кто-то из нас догадался: «Да ведь это клюква!» – «Клюква, ну тогда ем дальше. Она сразу вкуснее стала…» Ну, а если немножко взобраться по сопке вверх, там растет брусника. Не очень много ее, но такая она вкусная и красивая была сегодня: созрела по-настоящему, да слегка ее приморозило – букетик просто чудесный. Хотела я его донести до дому, чтобы тебе нарисовать, да на этой бумаге нельзя рисовать красками, они расплываются – это во-первых, а во-вторых, я ее нечаянно по дороге съела…[1759]
Письмо кончалось просьбой писать чаще и присылать фотографии. «Мне сейчас не очень легко живется, детуся, очень уж я далеко от вас и совсем-совсем одна»[1760].
Несколько дней спустя Татьяну снова привезли в Магадан. По свидетельству ее челкарской подруги Сони Смирновой: «В это время на Колыме проходила полоса новых обвинений и новых сроков для политических заключенных. Их привозили из дальних лагерей, для того чтобы объявить их новые вины и новые сроки трудовых лагерей без права переписки. Вновь осужденных помещали в большой барак с нарами в два яруса. В таком бараке оказались и мы с Таней»[1761].
Допрос состоялся 26 сентября 1937 года. По сообщению стрелка ВОХР Артемия Михайловича Кадочникова, 14 сентября, когда сопровождаемый им этап троцкистов остановился около лагерного изолятора в Ягодном, Татьяна Мягкова вступила в разговор с заключенным Вениамином Алексеевичем (Моисеевичем) Поляковым.
Моему предложению уйти не подчинилась, хотела что-то передать. На мою угрозу применить оружие стала кричать на весь лагерь: «Фашисты! Наймиты фашистские. Не щадят ни женщин, ни детей! Скоро вам всем конец будет с вашим произволом!» На это Поляков из рядов выкрикнул: «Правильно, Танюша!» В конце концов ушла. Я ее знал и раньше. Неоднократно на моем дежурстве на вахте Мягкова пыталась выйти из зоны во внеурочное время. Я не выпускал. Мягкова кричала: «Фашисты! При вашей власти и свежий воздух запрещен! Зарубили себе, варвары, зона и зона. Только это и знают»[1762].
Был ли протест Татьяны восстанием Иова против Бога или вариантом теории Эйхе и Голощекина о проникновении вредителей в недра НКВД (что в конечном счете одно и то же, поскольку идею проверить праведника внушил Богу Сатана)? Татьяна пыталась оспорить показания Кадочникова: «О проходящем этапе троцкистов я узнала за две минуты до его отправки. Распоряжения конвоя не слышала. В этапе был мой знакомый Поляков Вениамин Алексеевич, с которым я переговорила ровно две минуты. Больше добавить ничего не могу». Другим свидетелем была ее «сожительница» из Ягодного, которая показала, что Татьяна Мягкова – «неразоружившаяся троцкистка… резко враждебно настроенная против существующего строя»[1763].
Третьего ноября тройка Дальневосточного края приговорила ее к расстрелу за то, что, находясь в лагере, она «систематически устанавливала связь с заключенными троцкистами. Держала голодовку в течение шести месяцев. Высказывает контрреволюционные пораженческие идеи». По рассказу Сони Смирновой, записанному дочерью Татьяны: «По ночам часто приходила команда охраны. Старшой зачитывал очередной список осужденных, которым надлежало следовать на выход с «вещами». Людей уводили для отправки в сверхдальние лагеря, как мы тогда считали. В одну из таких ночей вызвали твою маму. Я вскочила, помогла ей собрать вещи. Мы расцеловались. «Скоро и я вдогонку за тобой», – напутствовала я Таню… Но больше я ее никогда не увидела»[1764].
Приговор был приведен в исполнение 17 ноября 1937 года. Мужа Татьяны, Михаила Полоза, расстреляли на две недели раньше. В конце октября его доставили с Соловков в Медвежьегорск в составе группы из 1111 заключенных, приговоренных к смерти тройкой УНКВД Ленинградской области. Одной из статей обвинения был факт «переписки с женой-троцкисткой». 3 ноября Полоза и 264 других заключенных раздели до нижнего белья и отвезли в лес в девятнадцати километрах от города. Там им приказали вырыть траншеи и лечь лицом вниз. Расстрелы производились с близкого расстояния выстрелом в затылок. Исполнителями были заместитель начальника Административно-хозяйственного управления УНКВД Ленинградской области капитан госбезопасности Михаил Родионович Матвеев и помощник коменданта Георгий Леонгардович Алафер. Согласно позднейшим показаниям Матвеева, некоторых осужденных перед расстрелом избивали[1765].
Среди 1111 расстрелянных была жена Ивара Смилги Надежда Смилга-Полуян и ее подруга Нина Делибаш, которая жила со Смилгами в Доме правительства. Делибаш расстреляли на день раньше Полоза; Смилгу-Полуян – на день позже[1766].
Ивар Смилга и большинство других арестованных квартиросъемщиков из Дома правительства были расстреляны в Москве или под Москвой после оглашения приговора Военной коллегией Верховного суда под председательством Василия Ульриха. Одно такое заседание описал бывший куратор «отечественной и зарубежной интеллигенции» и редактор «Известий» и «Нового мира» Иван Гронский.
На кафедре сидят три человека. Вас вводят.
– Фамилия, имя, отчество?.. Получили обвинительное заключение… Есть заявление?.. Хорошо, суд учтет.
Выводят. Проходит три-пять минут. Снова вводят. Зачитывают приговор. Все!
Мне дали на суде говорить (случай уникальный). Говорил я час двадцать минут. Я высмеивал показания, написанные на меня, издевался над следствием, доказывал полную свою невиновность перед родиной и партией. Причем я не услышал ни слова обвинения в мой адрес. Судьи молчали. Только раз один из судей бросил реплику:
– Но вы же печатали «Записки экономиста» Бухарина?
Председатель суда Ульрих оборвал:
– Он не только не печатал, но на следующий же день выступил против них.
Когда я кончил говорить, меня вывели. «Ну, – думаю, – сейчас все дело лопнет, и я пойду на свободу. Ведь обвинений не было, а председатель суда меня вроде как даже поддержал».
Я снова предстал перед судьями, и тот же Ульрих зачитал приговор: пятнадцать лет заключения и пять лет поражения в правах.
Хоть я и был тогда очень слаб, но пришел в ярость:
– Скажите мне, пожалуйста, где я нахожусь?! Что это, суд или театр комедии?!
В это время солдаты скрутили мне руки и потащили вниз по лестнице на первый этаж.
– Смертник? – спросили внизу.
– Нет. Пятнадцать.
– Налево[1767].
Большинство квартиросъемщиков Дома правительства повернули направо. Примерно 29 тысяч человек, приговоренных к смерти в Москве в 1937–1938 году, были расстреляны на одном из двух «спецобъектов», замаскированных под военные полигоны: Бутово, принадлежавшее Управлению НКВД СССР по Москве и Московской области, и Коммунарка (бывшая дача Ягоды), использовавшаяся центральным аппаратом НКВД для расстрела высших чиновников, приговоренных Военной коллегией Верховного суда. Процедура исполнения приговоров в Бутове реконструирована на основании архивных документов и интервью с бывшими членами расстрельных команд[1768].
Людей, приговоренных к расстрелу, привозили в Бутово, не сообщая, зачем и куда их везут…
Автозаки, в которые вмещалось 20–30, иногда до 50 человек, подъезжали к полигону со стороны леса примерно в 1–2 часа ночи. Деревянного забора тогда не было. Зона была огорожена колючей проволокой. Там, где останавливались автозаки, находилась вышка для охраны, устроенная прямо на дереве. Неподалеку виднелись два строения: небольшой каменный дом и длиннейший, метров восьмидесяти в длину деревянный барак. Людей заводили в барак якобы для «санобработки». Непосредственно перед расстрелом объявляли решение, сверяли данные. Делалось это очень тщательно. Наряду с актами на приведение в исполнение приговоров, в документах были обнаружены справки, требующие уточнения места рождения, а нередко и имени-отчества приговоренного…
Приведение приговоров в исполнение в Бутово осуществляла одна из так называемых расстрельных команд, в которую, по рассказам и. о. коменданта, входило три-четыре человека, а в дни особо массовых расстрелов число исполнителей возрастало. Один из местных жителей, служивший шофером на автобазе НКВД (а шоферы автобазы НКВД были тогда люди осведомленные), говорил, что весь спецотряд состоял из двенадцати человек. В этот спецотряд входили команды, которые действовали в Бутово, Коммунарке и в Москве, в Варсонофьевском переулке и Лефортовской тюрьме.
Первое время расстрелянных хоронили в небольших отдельных ямах-могильниках. Эти могильники разбросаны по территории Бутовского полигона. Но с августа 1937 года казни в Бутово приняли такие масштабы, что «технологию» пришлось изменить. С помощью бульдозера-экскаватора вырыли несколько больших рвов, длиной примерно в 500 метров, шириной в 3 метра и глубиной также в 3 метра…
Процедура переклички, сверки с фотографиями и отсеивания людей, в отношении которых возникали какие-либо вопросы и недоумения, продолжалась, вероятно, до рассвета. Как рассказывал и. о. коменданта, исполнители приговоров в это время находились совершенно изолированно в другом помещении – каменном доме, что стоял неподалеку…
Приговоренных выводили по одному из помещения барака. Тут появлялись исполнители, которые принимали их и вели – каждый свою жертву – в глубину полигона в направлении рва. Стреляли на краю рва, в затылок, почти в упор. Тела казненных сбрасывали в ров, устилая ими дно глубокой траншеи. За день редко расстреливали меньше 100 человек. Бывало и 300, и 400, и свыше 500. В феврале 1937 года 28 числа было расстреляно 562 человека. По словам и. о. коменданта, исполнители пользовались личным оружием, чаще всего приобретенным на гражданской войне; обычно это был пистолет системы «наган», который они считали самым точным, удобным и безотказным. При расстрелах полагалось присутствие врача и прокурора, но соблюдалось это далеко не всегда. Зато всегда у исполнителей имелась в изобилии водка, которую привозили в Бутово специально в дни расстрелов. По окончании казни заполняли бумаги, ставили подписи, после чего исполнителей, обычно совершенно пьяных, увозили в Москву. Затем к вечеру появлялся человек из местных, чей дом до 50-х годов стоял на территории полигона. Он заводил бульдозер и тонким слоем земли присыпал трупы расстрелянных[1769].
Неизвестно, была ли у соседей по Дому правительства, расстрелянных в одну ночь, – Краваля, Михайлова и Халатова 26 сентября 1937 года, Гайстера и Демченко 30 октября 1937 года, Муклевича, Каминского и Серебровского 10 февраля 1938 года, Рыкова, Ягоды, Зеленского и Розенгольца 15 марта 1938 года и Пятницкого и Шумяцкого 29 июля 1938 года – возможность или потребность поговорить друг с другом перед смертью. Как писал командир казачьего корпуса Филипп Миронов после того, как Смилга и Полуян приговорили его к расстрелу: «Смерть в бою не страшна: один момент – и все кончено. Но ужасно для человеческой души сознание близкой, неотвратимой смерти, когда нет надежды на случай, когда знаешь, что ничто в мире не может остановить приближающейся могилы, когда до страшного момента остается времени все меньше и меньше и когда наконец тебе говорят: «Яма для тебя готова». Для большинства жителей Дома правительства сознание близкой, неотвратимой смерти продолжалось от нескольких минут до дня и двух ночей в случае подзащитных на бухаринском процессе[1770].
Охоты на ведьм начинаются внезапно, в ответ на определенные события, и сходят на нет постепенно, без очевидной причины. Участники с трудом вспоминают произошедшее и стараются не думать о нем.
Во второй половине ноября 1938 года массовые операции были прекращены, тройки распущены, а Ежов смещен. Некоторые из ранее арестованных, в том числе Постышев, Эйхе и Богачев, были расстреляны по инерции. Радек и Сокольников, оставленные в живых после процесса «антисоветского троцкистского центра», были убиты в тюрьме по особому приказу Сталина. Первый исполнитель, подсаженный в камеру к Радеку в Верхнеуральском политизоляторе, спровоцировал драку, но убить Радека не смог. Второй успешно справился с заданием. Согласно рапорту тюремной администрации от 19 мая 1939 года: «При осмотре трупа заключенного Радека К. Б. обнаружены на шее кровоподтеки, из уха и горла течет кровь, что явилось результатом сильного удара головой об пол. Смерть последовала в результате нанесения побоев и удушения со стороны заключенного троцкиста Варежникова, о чем и составили настоящий акт». Настоящим убийцей был комендант (начальник расстрельной команды) Чечено-Ингушской АССР И. И. Степанов, арестованный тремя месяцами ранее за «серьезные должностные преступления». После выполнения «специального задания, имеющего важное государственное значение», он был освобожден из-под стражи[1771].
Последним актом массовых операций стала ликвидация их организаторов. Начальник 1-го (учетно-регистрационного) спецотдела НКВД СССР Исаак Шапиро (кв. 453), который подписывал «списки лиц, подлежащих суду Военной коллегии Верховного суда СССР», был арестован 13 ноября 1938 года. Бывший начальник Московского УНКВД и безусловный чемпион среди региональных карателей Станислав Реденс (кв. 200) был арестован 21 ноября 1938-го (через день после срочного вызова в Москву из Казахстана, где он с конца января служил наркомом внутренних дел). Бывший начальник ГУЛАГа Матвей Берман (кв. 141) был арестован 24 декабря 1938-го (через десять дней после своего соседа сверху Михаила Кольцова и через три месяца после своего брата Бориса Бермана, который допрашивал Радека и Бухарина, а потом стал наркомом внутренних дел Белоруссии). Главных организаторов массовых операций арестовали в последнюю очередь: Фриновского – 6 апреля, Ежова – 10 апреля 1939 года. На суде Военной коллегии под председательством Василия Ульриха Ежов сказал:
На предварительном следствии я говорил, что я не шпион, я не террорист, но мне не верили и применили ко мне сильнейшие избиения. Я в течение двадцати пяти лет своей партийной жизни честно боролся с врагами и уничтожал врагов. У меня есть и такие преступления, за которые меня можно и расстрелять, и я о них скажу после, но тех преступлений, которые мне вменены обвинительным заключением по моему делу, я не совершал и в них не повинен.
Бухарин утверждал, что не совершал преступлений, перечисленных в обвинительном заключении, но признает свою вину в создании интеллектуальных предпосылок вредительства. Ежов утверждал, что не совершал преступлений, перечисленных в обвинительном заключении, но признает свою вину в неокончательном истреблении вредителей.
Я почистил 14 тысяч чекистов. Но моя вина заключается в том, что я мало их чистил. У меня было такое положение. Я давал задание тому или иному начальнику отдела произвести допрос арестованного и в тоже время сам думал: ты сегодня допрашиваешь его, а завтра я арестую тебя. Кругом меня были враги народа, мои враги. Везде я чистил чекистов. Не чистил лишь только их в Москве, Ленинграде и на Северном Кавказе. Я считал их честными, а на деле же получилось, что я под своим крылышком укрывал диверсантов, вредителей, шпионов и других мастей врагов народа.
И Ежов, и Бухарин пытались оправдаться, апеллируя к Сталину. Бухарин, идеолог «политической идеи генеральной чистки», надеялся услышать, что он не «чудовище в образе человека», а специально отобранная искупительная жертва. Ежов, исполнительный директор генеральной чистки, надеялся доказать, что его наследники – враги, которых он недочистил.
Я прошу передать Сталину, что я никогда в жизни политически не обманывал партию, о чем знают тысячи лиц, знающие мою честность и скромность. Прошу передать Сталину, что все то, что случилось со мной, является просто стечением обстоятельств и не исключена возможность, что к этому и враги приложили свои руки, которых я проглядел. Передайте Сталину, что умирать я буду с его именем на устах[1772].
Сергей Миронов, который стоял у истоков массовых операций и инициировал использование расстрельных троек, был – по словам его жены – счастлив в Доме правительства (кв. 12) и на новой должности в наркомате иностранных дел.
Шли аресты. Конечно, мы об этом знали. В нашем Доме правительства ночи не проходило, чтобы кого-то не увезли. Ночами «воронки» так и шастали. Но страх, который так остро подступил к нам в Новосибирске, тут словно дал нам передышку. Не то чтобы исчез совсем, но – ослаб, отошел.
Впервые за все время их совместной жизни Миронов, Агнесса и Агуля жили как семья в окружении других семей. С ними жила мать Агнессы, часто приезжали племянники Боря и Лева. По словам Агнессы, «мы попали на удачливый, безопасный остров».
Уж очень нам хорошо жилось! Мироше нравились его новые обязанности. Теперь иной раз и расскажет какой-нибудь курьезный эпизод из своих служебных дел – о «япошках», «китаезах» и прочих, с которыми ему приходилось иметь дело. Сережа часто бывал весел, много времени проводил с семьей, вечно в гостях у нас были дети, он выдумывал для них всякие развлечения, дурачился, шутил, баловал их нещадно.
Как-то Сережа заявил:
– Сегодня женский день, я все буду делать сам, а женщины пусть отдыхают.
И стал накрывать на стол, и нарочно все путает, а маленькая Агуля в восторге вокруг него носится, прямо захлебывается от смеха:
– Папа, не так! Папа, не так![1773]
Агнесса нашла хорошую портниху. На первом приеме для иностранных дипломатов она была в «вечернем парчовом платье, в талии затянуто, шея, плечи открыты, шлейф. Туфельки с золотым плетением, прическа высоко взбита».
Мама сказала: «Ты будешь лучше всех». Не мне, конечно, судить, только знаю – все меня заметили, незамеченной не прошла. И я, и Миронов. Он во фраке был очень красив со своей великолепной волнистой шевелюрой (уже сильно серебрилась проседь). И вот передали мне потом, что многие на этом приеме спрашивали: «Из какой страны этот новый посол с женой?» – так мы были с Мирошей импозантны[1774].
Агуля, дочь Сергея Миронова
После отставки Ежова и Фриновского и начала массовых чисток в наркомате иностранных дел атмосфера резко изменилась. Сослуживцы Миронова исчезали один за другим. Однажды ночью он встал с постели, забаррикадировал дверь грузового лифта «и вдруг истерически разрыдался, закричал в отчаянии: «Они и жен берут! И жен берут!» Агнесса дала ему валерьянки и сидела рядом с ним, пока он не заснул. Они договорились, что, если его арестуют и разрешат писать письма, то подпись «целую крепко» будет означать, что все хорошо, «целую» – средне, а «привет всем» – плохо. Через несколько дней они получили приглашение на новогодний банкет в Кремле. Агнесса надела «строгий костюм», а не вечернее черное платье с шлейфом и красной розой на боку, которое ей сшили для елки в наркомате. С их стола можно было увидеть Сталина и жену Молотова. «После этого новогоднего приглашения все страхи и опасения нас отпустили, и мы прожили прекрасные, безмятежные шесть дней, успокоившись полностью»[1775].
Шестого января 1939 года был выходной день. Перестилая после ухода горничной постель, Агнесса нашла под подушкой Миронова маузер и спрятала его к себе шкаф. Днем они отвели Агулю и Борю в Парк Горького. «Сережа резвился, развлекая детей, и дурачился вместе с ними, как маленький. Нарочно на коньках падал и «ковырялся» на льду (хотя катался хорошо) под восторг Агули, съезжал на маленьких санках с горки и переворачивался вместе с ними на бок». После этого Миронов, Агнесса и Агуля пошли на обед к коллеге Миронова по Наркоминделу Анатолию Колесникову. На вечер был запланирован совместный поход в цирк.
Было очень весело. Вдруг раздается телефонный звонок. Сережу. Он взял трубку, слушает. Вижу недоумение на лице:
– Но там уже все было договорено.
Но с той стороны, видно, настаивают. Сережа с еще большим недоумением:
– Хорошо. Еду.
Медленно положил трубку, стоит около телефона, смотрит на аппарат, думает.
Я к нему:
– Сережа, кто?
– Срочно вызывают в наркомат насчет рыболовной концессии с Японией, возникли какие-то неполадки… Я ничего не понимаю. Все было окончательно договорено…
И шепотом мне:
– Может быть, это арест?
До самого Нового года я пыталась разрушить этот его психоз-страх, я уже привыкла к этому. И тут отмахнулась весело:
– Да что ты, Мироша! Приезжай скорей, мы тебя подождем. Постарайся только не опоздать в цирк.
Он оделся, его тревога не рассеялась, попросил у Колесникова его машину, на ней же, мол, и вернется. Я вышла проводить его на лестницу.
– Ты мне позвони, как только приедешь в наркомат, хорошо?
Он обещал.
В этот день стоял мороз, но даже в мороз Сережа не носил кашне. У меня был хороший заграничный шерстяной шарф.
– Такой мороз, – сказала я, – а ты кашляешь. Возьми мой шарф.
Он вдруг согласился. Никогда в обычное время не согласился бы, а тут сразу взял. Посмотрел на шарф, нежно, осторожно его погладил и надел на шею. Я понимаю сейчас: это ведь была моя вещь, все, что, может быть, ему от меня останется.
Затем он несколько секунд помолчал, посмотрел мне в глаза, обнял, крепко-крепко поцеловал, легонько оттолкнул и быстро, не оглядываясь, стал спускаться вниз. А я стояла и смотрела, как его фигура мелькала то в одном пролете лестницы, то в другом, как он показывался на поворотах все ниже и ниже. Не оглянулся ни разу! А потом хлопнула выходная дверь, и все затихло…[1776]
Через двадцать минут кто-то позвонил и спросил Миронова. Еще через двадцать минут этот же человек позвонил снова. Два часа спустя позвонили в дверь. Человек в белых бурках представился сотрудником наркомата иностранных дел, извинился за вторжение и спросил, где Миронов. После того как он ушел, Колесников сказал, что он не из их наркомата. Снова зазвонил телефон: домработница Мироновых попросила Агнессу срочно приехать домой. Дома Агнесса застала нескольких сотрудников НКВД, которые собирались начать обыск. Человек в белых бурках набросился на нее, требуя, чтобы она раскрыла местонахождение Миронова, потом взял ее телефонную книжку и долго обзванивал родственников. Наконец в два часа ночи позвонили из НКВД и сказали, что Миронов нашелся.
Через три недели Агнессу вызвали в НКВД. Следователь по фамилии Мешик передал ей записку от Миронова: «Дорогая жена и друг! Я только теперь понял, какова степень моей любви к тебе. Никогда не думал, что мое чувство к тебе так сильно. Все благополучно, не волнуйся. Скоро во всем разберутся, и я буду дома. Крепко целую. Сережа»[1777].
Вопрос, который занимал Агнессу всю оставшуюся жизнь, – это что Миронов делал в темной, морозной Москве между пятью часами вечера, когда он вышел из квартиры Колесниковых, и двумя часами ночи, когда он явился в комиссариат.
Я узнала от шофера Колесниковых, что от них Сережа отправился не в наркомат, а домой. Не доезжая до ворот, Сережа попросил шофера остановиться. Вышел, поблагодарил шофера, и тот больше его не видел.
Я много думала, что было с ним. И письмо, которое дал мне прочесть Мешик, кое-что мне разъяснило.
Он поехал не в наркомат, а домой, чтобы взять маузер, который, как он думал, наготове лежит у него под подушкой. Он уже понимал, несмотря на все мои заверения, что странный вызов может означать только одно – арест. Не дать арестовать себя было у него задумано давно. Но, войдя во двор, он тотчас опытным взглядом заметил шпиков в подъезде и пошел прочь – в шумные еще улицы зимней вечерней Москвы. Он ни к кому не заходил – мне бы об этом сказали. Что он думал? Уехать в неизвестном направлении? Бежать? Спастись? Но разве это было спасение? Разве его бы не разыскали? А я? А Агуля?
Покончить с собой иным способом, без маузера? Кинуться в лестничный пролет высокого дома или под автобус, троллейбус, под трамвай головой?
Были всякие способы оборвать свою жизнь. И для него это было бы легче, чем пережить то, что его ждало. Он не верил, что его могут отпустить. Слишком большая череда расстрелянных знакомых и друзей прошла перед его глазами, расстрелянных начальников, подчиненных… Балицкий, о котором говорили, что он страшно кричал, когда его вели на расстрел, Блюхер, которого застрелил Ежов, Уборевич, которого казнили сразу после вынесения приговора…
Покончить с собой? Но если он покончит с собой, скажут: ага, ты застрелился, или кинулся в провал лестничной клетки, или под трамвай – значит, ты виноват был, ты враг, ты что-то за собой знал! Застрелившегося Гамарника прокляли как «врага народа», а с семьей расправились. Так расправятся и со мной и с Агулей, если он тоже убьет себя.
И вот, спасая семью, он и пошел на физические и моральные муки, и отсюда эта фраза в письме: «Я только теперь понял, какова степень моей любви к тебе».
Что он пережил в ту ночь, перед тем как пошел и отдал себя в их лапы?
Я думала, думала над этим, над этой фразой о его любви ко мне. Пожертвовал ли он собой ради меня? Я не хочу сказать, что он меня не любил. Он любил меня так, как только мог любить другого человека – страстно, сильно, конечно же, любил! Но что причина отказа от самоубийства, настоящая причина была эта… Я думаю, что не только. Он просто внушил себе ее, ему самому так казалось, что это и только это. На деле же он слишком любил жизнь и просто не мог вот так взять и разрушить ее, уничтожить себя – здорового, полного сил и жизни, уничтожить себя, убить…
И ему помогли те мои слова, когда я отговаривала его от самоубийства, когда я доказывала ему, что даже если его арестуют, остается надежда доказать свою невиновность, добиться справедливости, слишком уж он был удачлив в жизни… Надеялся ли он выиграть и эту последнюю игру? Шанс небольшой, но все-таки шанс…[1778]
Машина у ворот Первого двора
Что Миронов делал в течение девяти часов в заснеженной Москве и что он думал о невиновности и справедливости, остается загадкой. После года в тюрьме он был приговорен к расстрелу вместе с 345 другими «активными участниками контрреволюционной, правотроцкистской, заговорщической и шпионской организации». Список был представлен Берией 16 января 1940 года и на следующий день подписан Сталиным. Помимо Миронова в нем числились Реденс и Шапиро; Ежов и его брат Иван; Фриновский с женой и старшим сыном; коллега Миронова по западносибирской тройке Роберт Эйхе; заместитель Миронова в Новосибирске и Монголии Михаил Голубчик; шурин Бориса Бермана и бывший начальник Башкирского НКВД Соломон Бак; и лейтенант НКВД, руководивший массовыми расстрелами в Воркуте весной 1938 года, Ефим Кашкетин-Скоморовский. Наряду с администраторами и исполнителями Большого террора в списке значились заместитель Керженцева в Комитете по делам искусств и директор МХАТа Яков Боярский-Шимшелевич, первая жена Бухарина и неподвижный инвалид Надежда Лукина-Бухарина, бывший стенограф ЦК партии и сокамерница Анны Лариной-Бухариной Валентина Остроумова, театральный режиссер Всеволод Мейерхольд, писатель Исаак Бабель и летописец Февральской революции, Октябрьской революции и социалистического строительства – Михаил Кольцов[1779].