Дом правительства — страница 7 из 14

Другая жизнь

29. Конец детства

После ареста заведующего инструкторско-информационной группой Президиума ВЦИК Максима Васильевича Зайцева и его жены, члена Президиума Верховного суда РСФСР Веры Владимировны Веденяпиной (кв. 468), их двенадцатилетний сын Игорь Зайцев написал стихотворение «Один»:

Я ничего не понял –

Плакал, бродил, молчал,

Вспомнил, как робкий пони

В Ялте меня катал.

Звал я отца и маму,

Вытер холодный пот,

Губы кусал упрямо,

Сунул окурок в рот.

В жизнь я с размаху брошен,

Должен я есть и пить.

Стану ли я хорошим?

Как мне хорошим быть?[1780]

Игорь Зайцев


Вове Осепяну из квартиры 60 тоже было двенадцать лет, когда арестовали его родителей (заместителя начальника Политуправления РККА Гайка Александровича Осепяна и инструктора по кадрам Политуправления наркомата путей сообщения Елизавету Фадеевну Геворкян). Три года спустя, в июне 1940 года, он написал письмо начальнику лагеря, где его мать отбывала восьмилетний срок как жена изменника родины. Он жил у дедушки и взял его фамилию.


Вова Геворкян (Осепян) с родителями


Заявление

Вот уже три года как я не вижу свою маму. Живу я почти у чужих людей. Мне очень тяжело без моей мамочки. Очень соскучилась /sic/. Прошу Вас, очень прошу, разрешить мне свидание с моей мамочкой. Она очень больная и я боюсь вообще ее больше не увидеть. Я надеюсь на Вашу доброту, надеюсь, вы мне не откажете. Моя мать Елизавета Фадеевна Геворкьян получает от нас письма по адресу: Ново-Сибирская обл., станция «ЯЯ» Томской жел. дор. почт. ящик No. 247/13.

С нетерпением жду Вашего ответа по адресу: Москва, ул. Маркса 20 кв. 12, Геворкьян Вове

С приветом Вова Геворкьян

Резолюция гласила: «Вручить з/к Геворк. И напишите заявление о выдаче вам свидания»[1781].

* * *

Володя Мороз, пятнадцатилетний сын бывшего начальника следственного отдела ВЧК Григория Мороза, решил не быть хорошим. После ареста родителей его вместе с восьмилетним братом Александром отправили в детский дом № 4 в деревне Анненково в Кузнецком районе Куйбышевской области. 7 декабря 1937 года он записал в дневнике:

Снова тоска и тоска. Что делать? И снова настойчиво в голову лезет: а чем еще я виноват?

За что меня послали сюда, в эту незаслуженную ссылку?..

Хотел написать письмо Сталину, но раздумал: не поверит, не поймет он меня, хотя и признанный гениальным.

Решусь на это лишь в крайнем случае. Единственная отрада – природа, папиросы, книги.

Природа здесь действительно замечательна. Столичный житель поразился бы такой природой, но отверг бы ее как «сельское наслаждение».

Огромные луга, покрытые хрустальным снегом, небольшие крестьянские избы, внутри уютные и чистые, снаружи невзрачные, речка, лес и, наконец, возвышающееся над всем этим белое каменное здание детдома № 4, в котором я «изволю» проживать, – все это прекрасно, но вместе с тем противно мне, как вечно напоминающее мне незаслуженную ссылку.

Володя Мороз незадолго до ареста родителей


Большинство учителей были «некультурные и невежественные». Школа, как и вся страна, страдала от «подхалимства, лжи, клеветы, склок, сплетен и прочих дрязг».

А почему? Потому что народ – низок? Нет. Потому, что низка кучка негодяев, держащая власть в своих руках.

Если бы человек, заснувший летаргическим сном лет 12 тому назад, проснулся, он был бы просто поражен переменами, произошедшими за это время.

Старого руководства он не нашел бы. Он увидел бы в правительстве безусых глупцов, ничего не сделавших для победы революции, или пожилых негодяев, продавших за собственное благополучие товарищей. Он не увидел бы «бывших» легендарных командиров Красной армии, он не увидел бы строителей и организаторов революции, не увидел бы талантливых писателей, журналистов, инженеров, артистов, режиссеров, дипломатов, политических деятелей и т. д. Все новое: и люди, и отношения между ними, и противоречия, и, наконец, сама страна. Все изменило свой прежний облик. Но к лучшему ли? Внешне – да. Существенно – нет. Подхалимов уважают, клеветников внешне бичуют, а действительно боятся, негодяи в моде.

Тысячи людей несчастны. Тысячи людей озлоблены сильно, до жуткости. И это озлобление прорвется и огромною волною смоет всю эту грязь вон. Счастье восторжествует.

В Володиной прозе слышны отзвуки советской политической риторики, но его главным вдохновением – стилистическим и моральным – были книги, которые он читал в Доме правительства и продолжал читать в детдоме. Среди хрустальных снегов далекой ссылки эстетика советского счастливого детства воплотилась в знакомую форму русского золотого века. Когда Володя узнал от брата, что еще три женщины из Дома правительства «последовали за мужьями», он написал (по памяти цитируя Лермонтова):

Ненасытные звери, неужели вам мало жертв? Уничтожайте, грабьте, убивайте, но помните, что час расплаты настанет.

Но есть, есть божий суд, наперсники разврата!

Есть грозный судия,

он ждет, он недоступен

Звону злата,

И мысли, и дела он знает наперед.

Террор, начавшийся с убийства Кирова, – писал Володя, – разрушил созданное Лениным государство.

Арестована вся прежняя верхушка партии и правительства. А старые друзья арестованных, страхуясь, кричат: «Смерть врагу народа», «Смерть шпионам» и т. д. И все это носит название справедливости!

Поразительно. Кучка сытых, зажиревших людей нагло правит государством, 90 % населения которого – несчастные люди. Молчалинство, хлестаковщина, лицемерие и т. д. процветают. Под видом общего прогресса скрывается упадок морализма в нашей стране. Очень хочется воскликнуть:

Долго ль русский народ

Будет рухлядью господ?

И людями, как скотами,

Долго ль будут торговать![1782]

Не совсем точно воспроизведенная строфа из стихотворения Рылеева «Ах, тошно мне» была написана в 1824 году, за два года до казни автора. 20 января 1938 года Володя написал брату Самуилу, который жил в квартире 402 с Николаем Демченко и его молодой женой и работал в Институте краеведения в Церковке[1783].

Дорогой Муля!

Ну, напишешь ты, наконец, или нет!

Умоляю тебе: напиши и еще – напиши! В письме мне не пиши ничего особенного. Абсолютно ничего, слышишь. Я знаю, мне явно не отдают писем от тебя. Муля, вышли мне немедленно по получении этого письма папиросы. Курить нечего. Денег нет. Тоска невозможная. Я напишу такое письмо в НКВД скоро, что меня упрячут в надежное место. Пусть, я буду рад этому!!! Они хотят, чтоб я отупел, чтоб я не мог бороться против зла, а следовательно, них, но фокус не пройдет. Господа из НКВД просчитались. Я буду бороться, кричать, звонить! Я буду везде говорить об их жестокости, прямом насилии! Я не боюсь их теперь! Долой страх!

Да здравствует борьба!

А ты, Муля, пиши, пиши и опять пиши. Жду посылки и письма.

Целую. Вова[1784]

Самуил был арестован в тот же день. Узнав о его аресте, Володя написал Сталину.

Представьте мое положение в д/д. Мрачные мысли. Я превратился в какого-то мизантропа: чуждаюсь людей, в каждом вижу скрытого врага, потерял всякую веру в людей. А почему я одинок? Да только потому, что общий интеллектуальный уровень воспитанников д/д и учащихся школы много ниже моего. Это не хвастовство. А школа? Школа настолько убога, преподаватели (за исключением 2-х) настолько посредственны, что ее посещать даже не хочется. Я желаю получить максимум знаний, а тут получишь их минимум, да и тот неполный. Ну как после этого быть довольным. Вы можете подумать, что я слишком изнежен, сентиментален. Нет, нисколько. Я лишь требую счастья, счастья настоящего, прочного. Ленин говорил: «В советской стране не должно быть обездоленных детей. Пусть будут юные счастливые граждане». А я счастлив? Нет. Кто же счастлив? Вы, наверное, слыхали о «золотой молодежи» царского периода. Так вот такая «золотая молодежь» существует сейчас, как это ни печально. В состав ее входят в большинстве случаев дети ответственных, всеми уважаемых людей. Эти дети не признают ничего: пьют, развратничают, грубят и т. д. В большинстве случаев учатся они отвратительно, хотя им предоставлены все условия для учебы. Вот они-то счастливы! Странно, но это факт. Т. Сталин, я опускаюсь все ниже и ниже, лечу с головокружительной быстротой в какую-то темную бездну, откуда выхода нет. Спасите меня, помогите мне, не дайте погибнуть!

Вот, собственно, и все. Надеюсь, что Вы мне скоро ответите и поможете.

Жду с нетерпением ответа. Мороз Вл.[1785]

Два месяца спустя арестовали и его. Сначала он отрицал свою вину, но потом признался, что в результате ареста родителей и особенно брата «стал проявлять свою ненависть к советской власти и руководителям ВКП(б) и советского правительства». Районный отдел НКВД нашел его виновным, но не привлек к ответственности по ст. 58–10, ч. 1 как несовершеннолетнего. После рассмотрения дела в прокуратуре СССР Особое совещание при НКВД приговорило его к трем годам лагерей[1786].

Девятого сентября 1939 года мать Володи, отбывавшая наказание в Темниковском лагере для членов семей изменников родины, написала Берии, что ее сыновья «не могли совершить самостоятельно преступления», а значит, были в нарушение принципа, провозглашенного товарищем Сталиным, арестованы за отца. «Я с самых ранних лет честно работала и даже в лагере с января 1938 года также работаю по специальности – я фармацевт. Мужественно переношу свое заключение, как член семьи, но что дети в таком раннем возрасте страдают – это отнимает у меня все, и только надежда на Ваше законное вмешательство и разбор дела детей дает мне силы переносить и это страдание»[1787].

Заявление было передано на рассмотрение капитану госбезопасности Чугунихину, который установил, что Мороз Владимир Григорьевич был изобличен «в озлобленной враждебности к руководителям ВКП(б) и советского правительства» и осужден «по самостоятельному делу как участник антисоветской молодежной группы». 25 марта 1940 года он официально отказал Крейндель в ее ходатайстве. Чугунихин не знал, что еще год назад, 28 апреля 1939-го, Володя умер в тюрьме «от туберкулеза легких и кишок»[1788].

* * *

Сталин вряд ли читал письмо Володи Мороза, но много слышал о «золотой молодежи» из других источников. 3 июня 1943 года на ступеньках Большого Каменного моста четырнадцатилетний Володя Шахурин (сын наркома авиационной промышленности Алексея Шахурина) выстрелил в пятнадцатилетнюю Нину Уманскую (дочь недавно назначенного посла в Мексике Константина Уманского), а потом в себя. Нина скончалась на месте. Володя умер на следующий день в больнице. Расследование показало, что Володя поклялся не допустить отъезда Нины в Мексику, а орудие убийства одолжил у пятнадцатилетнего Вано Микояна. Выяснилось также, что он возглавлял тайную организацию, в которую входили Леонид Барабанов (четырнадцатилетний сын начальника секретариата Микояна Александра Барабанова), Феликс Кирпичников (четырнадцатилетний сын заместителя председателя Госплана Петра Кирпичникова), Артем Хмельницкий (четырнадцатилетний сын директора Выставки образцов трофейного вооружения Рафаила Хмельницкого), Петр Бакулев (пятнадцатилетний сын главного хирурга Москвы Александра Бакулева), Арманд Хаммер (племянник одноименного американского «красного миллионера»), Леонид Реденс (пятнадцатилетний сын покойного Станислава Реденса и Анны Аллилуевой) и Серго Микоян.


Володя Шахурин


В отличие от Володи Мороза, чей байронизм оставался в рамках презрения к окружающей посредственности и обреченного бунта против несправедливости, Володя Шахурин пошел по стопам Ставрогина – и еще дальше. Его целью было создание «Четвертой империи», которая стала бы синтезом мощи и решимости Советского Союза и Германии. Его любимым чтением были Ницше и «Майн кампф» (доступные в переводах для высших руководителей партии и правительства). Себя он называл «рейхсфюрером». Другим мальчикам импонировала Володина целеустремленность (но, по их утверждению, не его теории), а также атмосфера секретности и пародийная игра во власть отцов (все они были учениками школы № 175, где учились Светлана Молотова и Светлана Сталина). После пятимесячного расследования члены организации и примкнувший к ним Вано Микоян были приговорены к «высылке из гор. Москвы в разные города Сибири, Урала и Средней Азии сроком на один год»[1789].


Нина Уманская


Анатолий Грановский (1922 г. р.), сын директора Березниковского химкомбината Михаила Грановского, принадлежал к предыдущему поколению золотой молодежи (как и сын Сталина Василий и его приемный брат Артем Сергеев). Согласно его мемуарам, они «танцевали, ухаживали за девушками, ходили в театр, устраивали вечеринки и вообще наслаждались жизнью». 6 ноября 1937 года его отец был арестован. 27 января 1939-го он попросил, чтобы его тоже арестовали. Через шесть месяцев (после трех жестоких избиений, бесконечных разговоров с сокамерниками и многих часов чтения Гёте, Гюго, Бальзака и Толстого) он написал Берии с клятвой верности и просьбой об освобождении. 20 июля 1939 года его выпустили из тюрьмы в обмен на формальное согласие восстановить связи с детьми арестованных жителей Дома правительства и способствовать их саморазоблачению как врагов советского государства. Его первыми подопечными стали Игорь Петерс, сын видного чекиста и члена бюро Комитета партийного контроля Якова Петерса (кв. 181), и Александр Кульков, сын второго секретаря Московского горкома партии Михаила Кулькова (кв. 268). В своих воспоминаниях он описывает бессонную ночь в Боткинской больнице, где он лечился после тюремных побоев. «Мне придется доносить на моих друзей, – думал он. – А мой расстрелянный или избиваемый отец будет для них приманкой». Способен ли он на предательство? И есть ли у него выбор? И нужен ли ему выбор?[1790]

Я лежал на спине в мягкой кровати. Еще не рассвело. Я знал, что мне нужно додумать все до конца. Даже находясь в западне, нужно думать.

Все логично. Логичнее не бывает. Я принадлежу к двум конфликтующим сторонам, одна из которых имеет власть надо мной, а другая не имеет. Не удивительно, что первая требует, чтобы я предал вторую. Можно ли надеяться, что сильнейшая из сторон прислушается к моим мольбам? Нет, нельзя. Мои переживания – признак того, что я еще ребенок[1791].

Анатолий Грановский


Но он уже не ребенок. Ему исполнилось семнадцать лет, он лишился отца, и кто-то должен заботиться о матери и младших братьях. И есть ли у него друзья?

Я вспомнил Бутырки и год унижений до ареста. Кто нам помог? Брускин, но Брускин тоже арестован. Кто еще по нашу сторону фронта? Кто вызвался помочь? Кто предложил перетащить тяжелый комод, зашел посидеть или приободрил добрым словом? Только Эрик Коркмасов, который отослал мое письмо матери. Так кто же мои друзья? Лежа в темноте, я почти улыбнулся с облегчением. У меня нет друзей. Я никому ничем не обязан, кроме тех, кто достаточно силен, чтобы диктовать мне условия, – и самого себя[1792].

Бывший директор Челябинского тракторного завода и нарком машиностроения СССР Александр Брускин (кв. 49) устроил его на завод помощником слесаря. Эрик (Джелал-Эраст) Коркмасов, сын недавно арестованного председателя Совета народных комиссаров Дагестанской АССР и заместителя секретаря Совета национальностей Джелал-Эд-Дина Коркмасова (кв. 401), согласился отправить его прощальное письмо матери. Других друзей у него не было, а значит, предавать ему было некого. Он превратился в «плохого человека» – то есть в человека, никому ничем не обязанного, кроме тех, кто достаточно силен, чтобы диктовать ему условия, – и самого себя (а также ближайших родственников, забота о которых входила в стандартное определение «плохого человека»). Узнав, что Игорь Петерс отрекся от родителей, Анатолий сказал, что человек, предавший отца и мать, не достоин доверия друзей и возлюбленных. Игорь ударил его по лицу, но Анатолий никак не отреагировал, хотя был сильнее. Он наказал Игоря и за удар, и за предательство, сообщив о нем в НКВД. Цепочка замкнулась, когда его куратор сказал ему, что Игорь тоже стал тайным агентом. Для Грановского главной темой советского «Фауста» – включая культ рефлексии и «работы над собой» – была сделка с дьяволом. Он был подпольным двойником Левы Федотова. Как и Лева, он стремился к безграничному самопознанию и органичному синтезу событий и воспоминаний; как и Лева, он стал воплощением эпохи «великих планировщиков, будущих геометров нашей планеты». «Мой рассудок, – писал он о своих отношениях с Александром Кульковым, – был занят тем, чтобы запомнить все им сказанное и при этом реагировать таким образом, чтобы наш диалог звучал естественно и располагал к дальнейшей откровенности. Так закаляется сталь, думал я с удовлетворением: через идеальное самообладание и мобилизацию всех сил ради выполнения поставленной задачи. Власть над другими начинается с власти над собой»[1793].

Когда началась война, он был направлен в «спецшколу по подготовке диверсантов-разведчиков». «Работа над собой» стала частью работы на победу.

Память, память, еще раз память и контроль дисциплинированного рассудка над эмоциями и слабостью плоти. Настоящего чекиста интересуют только две вещи: поставленная цель и средства, необходимые для ее достижения. Нет ничего – ни принципов, ни убеждений, ни абсолютов – важнее четкости исполнения. Чекист – идеальный слуга и страж государства. Чтобы улучшить результаты, добиться совершенства и стать идеально отлаженной человеческой машиной, необходимо беспрестанно работать над собой[1794].

Согласно его воспоминаниям, он стал одним из лучших курсантов и участвовал в нескольких диверсиях в тылу врага. «Я обнаружил, что точные и быстрые действия, предшествующие хорошо рассчитанному убийству, возбуждают меня. В чрезвычайных ситуациях мое тело реагировало безошибочно, а мой рассудок оставался холодным, как при игре в шахматы со слабым противником»[1795].

В перерывах между боевыми заданиями он продолжал работать тайным агентом. Его специальностью было соблазнять молодых женщин и провоцировать их на антисоветские высказывания. «Провокация следовала за провокацией, расследование за расследованием. Я стал частью интимной жизни такого количества людей, что, если бы моя память не была так хорошо натренирована, я запутался бы в массе воспоминаний». Весной 1944 года он проник в очередную группу изгнанников из Дома правительства (в основном недавних выпускников школы № 175). Среди них были Эрик Коркмасов, недавно вернувшийся с фронта из-за ранения в плечо, и дочь Ромуальда Муклевича Ирина[1796].

По воспоминаниям Ирины, они случайно столкнулись в метро. Он показался ей «блестящим офицером, роскошным, властным». Он очень обрадовался встрече, и в тот же вечер они с Эриком пришли к ней в гости. К зависти и изумлению ее подружек по институту, он начал регулярно заезжать за ней на машине. Узнав о том, что ее комнату заняли соседи, он отвез ее в здание суда, попросил подождать снаружи, вернулся с судьей, который сказал, чтоб она не волновалась, поехал к ней на квартиру, взломал дверь, описал чужое имущество, вынес его в коридор и поменял замок. Перед отъездом на очередное боевое задание он пришел в гости и официально попросил ее руки. Тетя сказала, что сейчас не время, и Ирина отказала. Больше она его не видела. Вскоре Эрик Коркмасов и еще двенадцать человек были арестованы по обвинению в подготовке покушения на Сталина. Эрик провел пять лет в тюрьме и несколько лет в ссылке в Казахстане. Позже Ирине рассказали, что Анатолий погиб в тылу врага. Их общая подруга Надя Беленькая (дочь арестованного сотрудника НКВД, в прошлом начальника охраны Ленина Абрама Беленького) как-то сказала, что из ребят их круга самая трагическая судьба выпала на долю Анатолия. Когда Ирина прочитала его книгу, вышедшую в Нью-Йорке в 1962 году, она обратила внимание на то, что в главе о людях, которых он предал, упомянуты Эрик и Надя, но не она[1797].

* * *

Руководителем этой и многих других операций был сын Якова Свердлова Андрей, которого Грановский изображает в виде Мефистофеля: «неприятный, высокомерный», полный сарказма человек, «с искусственным смехом, скрывающим внутреннюю неуверенность», и страстным стремлением к «власти ради власти». После краткого тюремного заключения в 1935 году (за слова «Кобу надо кокнуть») Андрей пошел работать мастером на завод имени Сталина, но был снова арестован в январе 1938-го. По воспоминаниям одного из ветеранов НКВД, во время следствия по делу правотроцкистского блока он использовался для «внутрикамерной разработки подследственных». В декабре 1938-го, отсидев в тюрьме почти год, он был принят в органы и стал следователем. Спустя десять месяцев Анна Ларина сидела в кабинете следователя Якова Матусова, когда открылась дверь и вошел Андрей Свердлов. Зная о его аресте в 1935 году, она решила, что им предстоит очная ставка[1798].

Однако, приглядевшись к Андрею, я пришла к выводу, что он не похож на заключенного. На нем был элегантный серый костюм с хорошо отутюженными брюками, а холеное, самодовольное лицо говорило о полном благополучии.

Андрей сел на стул рядом с Матусовым и внимательно, не скажу – без волнения, вглядывался в меня.

– Познакомьтесь, Анна Михайловна, это ваш следователь, – сказал Матусов.

– Как следователь! Это же Андрей Свердлов! – в полном недоумении воскликнула я.

– Да, Андрей Яковлевич Свердлов, – подтвердил Матусов удовлетворенно. (Вот, мол, какие у нас следователи!) – Сын Якова Михайловича Свердлова. С ним и будете иметь дело.

Сообщение Матусова показалось мне ужасающим, я пришла в полное замешательство. Пожалуй, легче было бы пережить мое первоначальное предположение об очной ставке.

– Что, не нравится следователь? – спросил Матусов, заметив изумление и растерянность на моем лице.

– Я как следователя его не знаю, но знакомить меня с ним нет необходимости, мы давно знакомы.

– Разве он был вашим другом? – с любопытством спросил Матусов.

– На этот вопрос пусть вам ответит сам Андрей Яковлевич.

Другом своим я бы Андрея не назвала, но я его знала с раннего детства. Мы вместе играли, бегали по Кремлю. И сейчас вспоминается мне, как однажды осенью Адька, как мы звали его в детстве, сорвал с моей головы шапку и удрал. Я бросилась за ним, но догнать не смогла. Забежала за шапкой к нему домой (семья Я. М. Свердлова жила и после смерти его в Кремле). Андрей взял ножницы, отрезал верхнюю часть шапки – она была трикотажная – и бросил мне в лицо. Андрею было приблизительно около тринадцати, а мне около десяти лет. Возможно, тогда-то он и совершил свой первый злой поступок, и жестокость была заложена в его натуре.

В юности мы одновременно отдыхали в Крыму. Андрей не раз приезжал ко мне в Мухалатку из соседнего Фороса. Это было еще до его женитьбы и моего замужества. Мы вместе гуляли, ходили в горы, плавали в море[1799].

А сейчас ему было двадцать восемь лет, а ей двадцать пять. Он спросил ее, зачем она назвала его имя на предыдущем допросе. Она ответила, что исходила из того, что его первый арест будет использоваться следователями против них обоих. Через два или три дня они встретились вновь.


Андрей Свердлов (сидит в первом ряду в центре) с друзьями. Рядом с ним (в первом ряду справа) – Дима Осинский


На этот раз Андрей был мягче, смотрел теплее. Проходя мимо, сунул мне в руку яблоко, но все же про свои обязанности следователя не забывал. Он сидел за письменным столом в небольшом узком кабинете. Мы смотрели друг на друга молча. Глаза мои наполнились слезами. Казалось, что и Андрей заволновался. Возможно, мне хотелось хотя бы это в нем увидеть.

У нас были схожие биографии: оба мы были детьми профессиональных революционеров. У обоих отцы успели умереть своей смертью; оба мы в одинаковой степени были верны советскому строю; оба мы с восхищением относились к Н. И. На эту тему у меня был разговор с Андреем еще до моего замужества. Наконец, обоих нас постигла катастрофа. Безусловно, в разной степени, но все-таки катастрофа.

Деятельность Андрея Свердлова нельзя было расценить иначе, как предательство. На меня смотрели глаза Каина. Но виновником катастрофы и его, и моей было одно и то же лицо – Сталин.

Молчание Андрея было невыносимо, но и сама я на некоторое время потеряла дар речи. Наконец взорвалась:

– О чем будете допрашивать, Андрей Яковлевич? Николая Ивановича уже нет, и добывать ложные показания против него не имеет смысла, после драки кулаками не машут! А моя жизнь – она у вас как на ладони, не вам о ней допрашивать. И ваша до определенного времени мне была достаточно ясна. Именно поэтому я защищала вас, заявляя, что к контрреволюционной организации вы не могли быть причастны.

Андрей, облокотившись о письменный стол, ссутулившись, смотрел на меня загадочным взглядом и, казалось, пропустил сказанное мимо ушей. И вдруг он произнес слова, никоим образом не относящиеся к следствию, возможно, правильней сказать, к теме нашего разговора:

– Какая у тебя красивая кофточка, Нюська!

(Нюсей меня называли мои родители и все мои сверстники.) Пожалуй, в этот момент я почувствовала жалость к предателю, подумав, что и он в ловушке, только зашел в нее с другой стороны.

– Так, кофточка моя тебе понравилась (я тоже обращалась к Андрею то на «вы», то на «ты», в зависимости от того, какие эмоции брали верх), а что же не нравится?[1800]

Он ответил, что она клевещет на показательные процессы и отрицает вину Бухарина, а в заключение сказал, что, «между прочим», его жена Нина Подвойская передает ей привет.

«Привет, между прочим», кроме раздражения, никаких иных эмоций у меня не вызвал. Предполагаю, что жена Андрея и не знала о нашей драматической встрече.

Однако я в долгу не осталась и на один привет ответила несколькими. Передала привет от тетки Андрея – сестры Якова Михайловича – Софьи Михайловны, с которой побывала в томском лагере; привет от двоюродной сестры Андрея – дочери Софьи Михайловны, жены Ягоды. С ней в лагере я не встретилась, но все равно привет передала. Рассказывали в лагерном мире, что жена Ягоды до процесса была в колымском лагере, после процесса была отправлена снова в Москву и расстреляна. Наконец, передала привет от племянника Андрея – сына его двоюродной сестры, рассказала и о трагических письмах Гарика бабушке из детского дома в лагерь: «Дорогая бабушка, миленькая бабушка, опять я не умер…»[1801]

Анна не знала о расстреле его дяди Вениамина Свердлова, двоюродного брата Леопольда Авербаха и друга детства Димы (Вадима) Осинского. Не знала она и того, что другой дядя Андрея, Зиновий Пешков, – офицер французского Иностранного легиона и что его дочь Елизавета (двоюродная сестра Андрея) вернулась в Москву из Италии в 1937 году и была недавно арестована. Много позже она узнала, что Андрей допрашивал ее тетю, жену бывшего зампредседателя Госплана В. П. Милютина (кв. 163), и что он «обращался с ней грубо, грозил избить, махал нагайкой перед ее носом». Сестра Димы Осинского Светлана считала Андрея «предателем и гнусной тварью» и рассказывала, что, когда их общая подруга Ханна Ганецкая (дочь одного из основателей социал-демократической партии Польши Якуба Ганецкого) «вошла в кабинет следователя, увидела Андрея и бросилась к нему с радостным криком, полагая, что теперь все разъяснится, он оттолкнул ее с криком «сволочь!». По воспоминаниям Елизаветы Драбкиной, которую Андрей знал с раннего детства и называл тетей Лизой, вскоре после ее ареста он зашел к ней в камеру и сказал: «Как вам не стыдно! Вы были секретарем у Якова Михайловича, а теперь вы – враг народа!» По свидетельству Руфи Вальбе, Ариадну Эфрон, которая тоже знала Андрея Свердлова до ареста, потрясло его «циничное и гнусное» поведение во время допросов. По утверждению Роя Медведева, в семейном архиве Георгия Петровского хранится свидетельство об участии Андрея в избиениях его сына Петра[1802].

30. Продолжение счастья

Володя Мороз был одинокий бунтарь. (Его брат Самуил «до хрипоты» отстаивал линию партии в лагерных спорах.) Володя Шахурин готовился стать рейхсфюрером. Анатолий Грановский никому и ничем не был обязан – кроме самого себя. Андрей Свердлов любил либо советскую власть, либо власть ради власти.

Бывшие друзья Андрея Свердлова считали его предателем, но не подвергали сомнению дело, которому он служил. Никто из них не считал необходимым выбирать между преданностью партии и верностью друзьям, родственникам и самим себе. Как бы велика ни была катастрофа, они продолжали жить в прекрасном мире на пороге вечности – в мире, где всегда торжествует справедливость (пусть не для них лично). Изгнание из Дома правительства положило конец их невинности, но не их вере.

Через десять дней после того, как Анну Ларину приговорили к восьми годам лагерей, она написала стихотворение, посвященное десятой годовщине Октябрьской революции.

Сегодня особенно больно,

И сжалося сердце комком,

И слезы бегут невольно,

Катясь по щекам ручейком!

Но хоть за решеткой тоскливой

Бывает обидно порой,

Я праздную вместе с счастливой,

Родною моею страной…

Сегодня я верю в иное,

Что в жизнь я снова войду,

И вместе с родным комсомолом

По площади Красной пройду![1803]

Наталья Рыкова написала Сталину 10 июня 1940 года, спустя год после того, как ее приговорили к восьми годам лагерей[1804].

Меня обвинили в антисоветской агитации, но я не только не вела ее, но и не могла вести только потому, что и до ареста и после него была человеком, преданным советской власти и партии, человеком, для которого жизнь существовала только как работа на пользу советскому народу. Воспитана я советской школой, пионерской и комсомольской организациями, советским ВУЗом, мне только 22 года, но я никогда не мыслила, что возможна какая-то иная жизнь, кроме учебы или работы для своей родины, работы по специальности или на любом участке, куда пошлет меня комсомол, непременно в его рядах, а потом в рядах партии. Так я думала всегда, так думаю и теперь…

На комсомольском собрании Высшей пограничной школы, в которой я работала преподавателем русского языка, когда мена исключили из комсомола, выступили люди, с которыми я проучилась пять лет и вместе с которыми продолжала работать. Эти люди не сказали обо мне ничего отрицательного, ничего в какой бы то ни было мере позорящего меня как комсомолку или просто гражданку советской страны[1805].

Наталья Рыкова через полтора года после ареста отца


Для большинства бывших жителей Дома правительства советская страна оставалась одной семьей. Для того чтобы убедить комсомольскую организацию Московского авиационного института исключить Николая Демченко (сына народного комиссара совхозов и лучшего друга Самуила Мороза), понадобилось четыре собрания и речь секретаря парткома. В случае Леонида Постышева четырех собраний оказалось недостаточно. Только комиссар и секретарь комсомольской организации проголосовали за исключение, все остальные, согласно воспоминаниям Постышева, проголосовали против. После четвертого собрания комиссар вызвал его к себе и потребовал комсомольский билет. Он отдал его со словами: «Буду считать, что я теперь член партии»[1806].

Когда Инна Гайстер и Заря Хацкевич (дочь недавно арестованного секретаря Совета национальностей из квартиры 96) подали заявление в комсомол, обе сказали, что арест их отцов был «трагической ошибкой». Обеих приняли единогласно (Гайстер в Москве, Хацкевич в Могилеве, после того как она провела несколько месяцев в детдоме). Детей Исаака Зеленского, Елену и Андрея, исключили из комсомола, но они подали апелляцию и были восстановлены[1807].

Гайстер, Хацкевич, Зеленские и большинство их друзей верили, что враги повсюду, но считали своих отцов (и, возможно, отцов своих друзей) исключениями из правила. Дети врагов тоже врагами не были – потому что товарищ Сталин сказал, что сын за отца не отвечает, и потому что в мире счастливого детства и «сокровищ мировой литературы» друзей не предают. Несмотря на трагические ошибки и равнодушие плохих людей, советская жизнь продолжала быть понятной, справедливой и совместимой с дружбой и любовью. Дети, выселенные из Дома правительства, оставались детьми революции. Дискуссии в литературном кружке Дома пионеров, которые вдохновляли Юрия Трифонова, начались после ареста его родителей. Через две недели после начала учебного 1937 года Инна Гайстер и ее двоюродный брат Игорь рассказали своей классной руководительнице, Инне Федоровне Грековой, об аресте своих родителей.

Она как-то странно посмотрела на нас и сказала: «Ну и что? О чем вы говорите? Идите и занимайтесь». И больше ничего. Несколько опешившие, мы пошли в класс, недоумевая, почему Инна Федоровна никак не среагировала на наше заявление. Как будто ничего не произошло[1808].

Другая учительница из той же школы, Анна Зиновьевна Клинцова, особо опекала Вову Пятницкого, который вернулся в школу по приезде из Карелии, и его старшего брата Игоря, который был звездой школьного математического кружка. После введения платного обучения она заплатила за Инну Гайстер и нашла ей частных учеников. Когда бабушка Инны получила телеграмму из лагеря, она позвонила директору школы Валентину Николаевичу. Тот нашел Инну и привел ее к себе в кабинет. «Когда я кончила разговаривать с бабушкой, вид у меня, наверное, был еще тот! Валентин Николаевич только спросил: «Ты вернешься на урок или поедешь домой?» И я пошла в класс»[1809].

На бухаринском процессе Арон Гайстер был назван в числе организаторов убийства Куйбышева (в честь которого он назвал свою младшую дочь, Валю). Вскоре Инну выбрали председателем Совета отряда. Когда она сказала, что ее отец арестован, один из ее одноклассников составил список детей врагов народа, в котором значилось двадцать пять фамилий (две трети класса). Остальные ученики сочли это предательством и объявили ему бойкот. После того как он совершил очередную «подлость», его окружили на набережной после школы. Мальчики встали полукругом у парапета, а девочки били его, пока их не прогнал милиционер, дежуривший у английского посольства[1810].

Инна любила своих друзей и учителей, считала 19-ю школу единственной в своем роде и очень гордилась тем, что в возрасте девяти лет воспротивилась решению родителей перевести ее в Московскую образцово-показательную школу (МОПШК), где «детей заставляли отрекаться от своих родителей и проклинать их». Ученики МОПШК тоже любили своих друзей и учителей и считали свою школу единственной в своем роде (и самой лучшей и дружной в Москве). Когда Светлана Осинская сказала своей классной руководительнице, Капитолине Георгиевне, что ее родителей арестовали, «она откинулась к стене: «Ваших тоже?» Кроме Капитолины Георгиевны («ее боялись, но любили»), Светлана помнила учителя пения Виктора Ивановича Потоцкого (который «был одет в бархатную куртку с бантом и был не просто учитель пения, но артист») и физрука и бывшего офицера Тихона Николаевича Красовского, который был особенно «внимателен и ласков» с ней после ареста ее родителей. Братья Светланы, Валя и Рем Смирнов, тоже «очень хвалили своих учителей»; Заря Хацкевич, которая училась в одном классе с Ремом (и догадывалась о его влюбленности), не заметила никаких перемен после ареста родителей, а Елена Кучмина, которая была на год младше Светланы, сохранила «самую светлую» память о МОПШК. «До сих пор поражает благородство учителей наших: школа оказалась битком набитой детьми «врагов народа», но отношение к нам всегда было ровным и добрым»[1811].


Пятый класс Московской образцово-показательной школы. Светлана Осинская сидит в первом ряду, третья слева. Предоставлено Еленой Симаковой


Татьяна Смилга, которая была на пять лет старше Инны и Светланы и тоже училась в МОПШК, не испытала ни враждебности чужих людей, ни предательства друзей и родственников, но ее главной «защитой и радостью» в те дни была ее первая любовь – Пушкин. В пушкинский юбилей 1937 года няня сшила им с сестрой новые платья, а кто-то из знакомых достал билеты на лекции в Московском университете – «Бонди, Бродского, Гроссмана – самых больших пушкинистов». Лидия Либединская, учившаяся на два класса младше, вспоминала комсомольское собрание, на котором исключали ее друга, Джона Курятова, но особо отмечала, что собранием руководил специально прибывший в школу представитель райкома (а не школьные комсомольцы), что Джон (названный в честь Джона Рида) отказался отречься от отца и сдать комсомольский билет и что друзья Джона (в том числе сама Лидия) поддерживали его до конца. Один из них, Валентин Литовский, догнал семиклассника, назвавшего Джона врагом, схватил его за шиворот и сказал, растягивая слова, чтобы меньше заикаться: «Ме-ерзавец, да-а ка-ак ты сме-ешь?! Что ты-ы по-онимаешь! А если его отец пра-авда вра-аг народа, так это же бе-еда, страшная бе-еда, как боле-езнь или сме-ерть, по-онима-ешь? А ты на него, сволочь! Он-то ве-едь не виноват! Я убью те-ебя, по-оганец!»[1812]

Валентин был сыном известного цензора, театрального критика, гонителя Михаила Булгакова и поборника «Уриэля Акосты», Осафа (Уриэля) Литовского. Он только что вернулся в школу со съемок фильма «Юность поэта», в котором играл молодого Пушкина. Шестнадцатилетняя Лидия влюбилась в него, потому что уже любила Пушкина. «Может, и нам суждено лицейское братство, может, и среди нас есть свой Пушкин? – пишет она в своих воспоминаниях. – Мы посвящали Пушкину стихи, сочинения, мечты. Пушкин снился нам. Мы мечтали совершить паломничество в Михайловское: поездом до Пскова, а дальше пешком, обязательно пешком! А пока мы ходили по Москве, отыскивая дома, связанные с пребыванием поэта в нашем городе». Счастливое детство 30-х годов было кульминацией всех золотых веков человечества и прямым наследником пушкинского «лицейского братства». Когда юноши и девушки из Дома правительства говорили о Родине, они подразумевали центр мировой революции и Россию. А когда говорили о России, то подразумевали страну, созданную вечно молодым поэтом. В 1937 году, в столетний юбилей его смерти, они говорили обо всем одновременно: «Мы говорили о Пушкине, как о живом. Спрашивали друг друга, понравилось ли бы Пушкину наше метро, наши новые мосты, перекинутые через Москву-реку, неоновые фонари на улице Горького?»

Встретив новый 1937 год, Либединская и ее друзья отправились к памятнику на Тверском бульваре.

Летел легкий прозрачный снег. Он ложился в складки бронзового плаща, в курчавые пушкинские волосы. Блестели заиндевелые ветки деревьев.

Мы читали Пушкину его стихи. Без конца читали. Строфы «Евгения Онегина», «Роняет лес багряный свой убор», «Воспоминания в Царском Селе», «К морю», «Царя Салтана».

В синем небе звезды блещут,

В синем море волны плещут,

Тучка по небу идет,

Бочка по морю плывет…

От гениальной простоты этих строк трудно было дышать. И вдруг в морозной тишине новогодней ночи раздался дрожащий от волнения мальчишеский голос:

Пока свободою горим,

Пока сердца для чести живы,

Мой друг, Отчизне посвятим

Души прекрасные порывы!

Это прозвучало как клятва. Так в торжественной тишине воины принимают присягу. Счастлив, кто в юности испытал такие мгновения…

А снег все летел и таял на разгоряченных наших щеках, серебрил наши волосы. Наши сердца были переполнены любовью к Пушкину, к стихам, к Москве, к Отчизне. Мы жаждали подвига, безмолвно клялись свершить его. Сверстники мои, дети двадцатых годов, люди счастливого и трагического поколения! Вы росли равноправными строителями советской власти, вы гордились своими отцами, совершившими невиданную в мире революцию, вы мечтали стать достойными их продолжателями…[1813]

Юрий Трифонов


Седьмого октября 1939 года остатки семьи Трифоновых были выселены из Дома правительства. Спустя пять недель четырнадцатилетний Юра написал стихотворение, которое превратило его новую квартиру в Михайловское, а его самого – в летописца.

Где мой Левка неразлучный?

Мишка, Димка и Олег?

Где он, смехотворец тучный,

Этот странный человек?

Мчатся времени качели

В бегстве будничного дня,

Может, вы забыть успели

Жизнь былую и меня?

Позабыли дом открытый,

Лиру жалкую мою.

Только я, судьбой избитый,

Это бережно таю![1814]

* * *

Володе Ланде из квартиры 153 было девять лет в декабре 1937 года, когда пришли за его матерью, редактором Партиздата Марией Юсим. (Его отца, начальника планово-экономического управления Госбанка Ефима Ланде, арестовали на полгода раньше.)

Мама меня разбудила только перед тем, как пришло время покинуть дом. Пока я, плохо понимая со сна, что происходит, одевался, мама нервно собирала свои и мои вещи, укладывала их в чемоданы. Вместе с вещами положила семейные фотокарточки, по несколько книг. В 1937 году, к столетию гибели А. С. Пушкина, был издан пятитомник его сочинений. Эти, небольшие по размерам, томики мама упаковала в мой чемодан. Перед самым выходом из дома, наверное не без согласия оперработников, она положила мне в карман пальто деньги. Внешне мама держалась хорошо. Но когда нас вывели на ночную улицу и пришло время прощаться, она разрыдалась, бросилась ко мне, прижала к себе… Оперработники буквально оттащили плачущую маму от меня и стали силой усаживать ее в автомашину, потом в другую автомашину усадили меня и увезли нас, каждого своей дорогой[1815].

Из Даниловского детоприемника в помещении бывшего Даниловского монастыря Володю отправили в город Нижний Ломов Пензенской области. Местная учительница, Антонина Александровна, радушно приняла его, представила будущим соученикам, рассказала о своем арестованном родственнике и пригласила к себе домой на ужин из жареной картошки. «Наверное, и школа, и дом Антонины Александровны были для меня частичками того маленького мира, где осталась улица Остоженка, дом на Берсеневской набережной»[1816].

Детский дом (тоже бывший монастырь) оказался частью того же мира. Володя прибыл под Новый год. «В столовой стояла большая елка, на столах сверкали новенькие клеенки, частоколом высились бутылки с лимонадом, а улыбающаяся повариха и девочки, дежурные по столовой, разносили рисовую кашу с изюмом, какао». Вскоре подобие дома стало домом. Володя полюбил своих новых друзей (которые быстро приняли его в свою среду), церковное кладбище, где они рассказывали страшные истории, речку Ломовку «с омутом около высокого противоположного берега», директора детдома – «худощавого, с большими усами и насмешливой полуулыбкой» – и учителя столярного дела Федора Ивановича, который «терпеливо, ненавязчиво обучал ребят своему ремеслу».

Сначала он учил пользоваться столярным инструментом, ровно обстругать доску. Каждую обструганную пацанами доску быстрый в движениях, сухопарый Федор Иванович вскидывал рукой на уровень глаза и одним росчерком карандаша отмечал места, где еще нужно поработать рубанком. Научившись строгать, мы приступали к изготовлению табуретки. Сделав табуретку, новичок признавался полноправным членом кружка столярного дела и мог претендовать на другие, более сложные работы. Я часто вспоминаю свою первую, с трудом вымученную, неказистую колченогую табуретку.

По вечерам Федор Иванович вел кружок фотодела. «Все было почти так же, как еще совсем недавно, когда отец, закрывшись вместе со мной в ванной, проявлял пластинки, печатал фотокарточки». Однажды Володя заболел, и его положили в городскую больницу. Среди больных были два молодых человека, которые учинили ему «что-то похожее на допрос», но соседи по палате защитили его, сказав, что сын за отца не отвечает. Позже он «убедился, что неприятный инцидент в больнице не характеризует общее отношение простых людей к событиям 1937 года». После трех лет в детдоме он уехал в Ленинград к тетке, партийному работнику. «Из одних старых вещей, уложенных мамой, я вырос, другие не сохранились. Но все пять томиков А. С. Пушкина… в целости и невредимости лежали в чемодане среди нескольких пар белья и рубашек». После окончания школы он поступил в военное училище и стал морским офицером[1817].

* * *

Валю, Рема и Светлану Осинских отправили в Шую Ивановской области. По воспоминаниям Светланы, Валя совсем не изменился. «Все ему было интересно, он жил весело и радостно и готов был со всеми поделиться своей радостью. И будущее представлялось ему светлым, он был уверен, что жизнь его не подведет». Он полюбил детдом, школу, учителей (особенно по химии, географии и истории) и соучеников (особенно Мишу Кристсона, который знал наизусть всего «Евгения Онегина»). Он продолжал переписываться с московскими друзьями, Сашей Коганом и Мотей Эпштейном, а они посылали ему «посылки с книгами и разными вкусными вещами». Он любил играть в школьном театре (заикание пропадало на сцене), петь в хоре (особенно балладу «Раскинулось море широко», возрожденную в 1937 году Леонидом Утесовым) и ночевать под звездами, «покрывшись пальто и подстелив травы». Он восхищался Борисом Щукиным в роли Ленина, добросовестно выполнял обязанности старосты класса, хорошо исполнил «Песню о Сталине» в третью годовщину конституции, высоко оценил пьесу о том, как «теплая компания шпионов и вредителей оклеветывает честного члена партии», много тренировался, чтобы сдать нормы ГТО, и очень гордился тем, что был признан годным к военной службе (и читал Гёте в очереди на медосмотр). Готовность к труду и обороне (и работа над собой в рамках подготовки к всеобщему будущему) предполагала жесткую самодисциплину. «Мы с Ремом, – писал он матери, – не курим и курить не собираемся. Во-первых – вред здоровью, во-вторых, деньгам перевод и, в-третьих, – воевать или что – туго придется. Пить – также не пьем. Попробовал недавно пиво в театре – пить хотелось, а нечего – дрянь жуткая. На этот счет можешь быть спокойна»[1818].


Светлана и Валя Осинские в детском доме. Предоставлено Еленой Симаковой


Но главным его занятием оставалось чтение. После полутора лет поисков Валя, Рем и Светлана нашли свою мать в мордовском лагере для членов семьи изменников родины. В своем первом письме из детдома Валя писал:

Мама, в Шуе есть библиотека, и не одна, а всего 4. И во всех я записан, беру книги для себя и для Рема и Светы. Прочитал я за последнее время очень много – и самых различных авторов. Прочел все три романа Гончарова, много Л. Толстого, А. К. Толстого, «Козьму Пруткова», много Салтыкова-Щедрина, «Что делать» Чернышевского и еще массу. Из европейцев – очень много Гейне, стихи по-немецки, прозу по-русски, Гёте. Особенно полюбил «Фауста», читал 1-ю часть 3 раза, Бальзака немножко – «Отец Горио», «Гобсек», Ибсена много пьес, Гофмана и еще много других – всех не упомнишь[1819].

Валя Осинский (справа) и его друг Мотя Эпштейн. Предоставлено Еленой Симаковой


Валин список отличался от юношеского чтения родителей отсутствием социально-экономической литературы. Обаяние Гейне с годами не притупилось.

Недавно взял в Павловской библиотеке 5-й номер «Октября», о коем ты мне писала. Биография Гейне там хорошая. А мне она особенно понравилась, т. к. Гейне теперь стал моим любимым поэтом. Помнишь, папа в свое время подарил мне его стихи? Я их долго не читал. А теперь прочел почти все и не знаю, что мне больше нравится, лирика его или сатирические стихи. А поэма «Атта Тролль» – там и лирика и сатира переплетены – и чудесное произведение. Нравится мне и Гейне сам по себе, как человек. Гончаров, например, писал чудесно, а я его не люблю, ибо уж очень сам он был ограничен. Гейне ж – совсем другое дело. Гейневских биографий я читал штуки три, но все-таки полной и совсем хорошей – пока нет. Пополнее бы биограф из «Октября» написал…[1820]

Счастливое детство стремилось к сочетанию полноты и лиризма. Сокровища мировой литературы следовало нежно любить и методично коллекционировать. В Шуйском детдоме девиз Вали, Рема и Светланы гласил: «Жизнь продолжается, главное – надо учиться!» Все трое хорошо учились, но самые главные знания приобретались дома (или в детдоме). «В литературе, именно с исторической точки зрения, я теперь неплохо разбираюсь, – писал Валя матери, – но много я все ж еще не знаю»[1821].

Например, из французских классиков что я читал? Бальзака «Отец Горио», «Гобсек» и «Евгения Гранде», Флобера «Простое сердце», Стендаля – ровно ничего. Почитать придется еще очень изрядно. Начал я сейчас с древней литературы – греков. Гомер скуку на меня нагнал. Зато замечательно понравились Эсхил, Софокл, Еврипид и особенно Аристофан[1822].

В последующие несколько месяцев он изрядно продвинулся, но продолжал заполнять пробелы.

Недавно прочел «Кандида» Вольтера и пришел в восхищение. Жалко, что ничего больше не добудешь Вольтера. Весьма мне также нравится Анатоль Франс, коего я освоил «Боги жаждут», «Остров пингвинов», «Восстание ангелов», «Харчевня королевы Гусиные лапки, Воззвания аббата Жерома Куаньяра» и рассказы. Стоит еще у меня на полке Лукиан, Шелли и «История западной литературы». Так что современных писателей читаю очень немного – времени не хватает. Читаю хороший роман Каверина «Два капитана», который все критики не без основания хвалят за сходство с Диккенсом.

Валя Осинский

Предоставлено Еленой Симаковой


На советских писателей времени не хватало, потому что они еще не доросли до Памиров.

Понемногу одолеваю «Дон Кихота» – книга не очень тяжеловатая, вопреки моим предположениям. Санчо Панса там чудесный. Как только раздобываю, читаю по частям «Жана Кристофа» Ромена Роллана. Мне кажется, что Ромен Роллан ничуть не ниже Диккенса или другого писателя такого масштаба. После Л. Толстого это мой любимый прозаик. Прочел Софокла и остался им доволен.

«Полнота» предполагала иерархию. Только упорядоченный мир мог быть полным. Литературная табель о рангах строилась на сочетании глубины и красоты. В шестнадцать лет Валя не сомневался в том, кто занимает первую строчку.

«Фауста» я полюбил по очень многим причинам. Во-первых, нравятся мне герои – Фауст и Мефистофель. Мысли их очень умные и глубокие. Гретхен, хотя и глуповата, но очень трогательна. «Фауст» хорош тем, что, по-моему, написан просто и ясно, очень хорошим языком. У Шекспира – масса метафор, сравнений, замысловатых оборотов, так что бывает трудно добраться до смысла. Поэтому читать его утомительно на мой взгляд. А у Гёте ничего этого нет. Во всей драме есть очень красивые стихи, песни главным образом. Вообще-то Фауст написан дубовым стихом, как сказал Гейне, размером немецкой кукольной комедии. Но в самом начале песня архангелов, хоры духов, песни Гретхен очень красивы. То же и во второй части, хотя она менее понятна. Но мест красивых там еще больше[1823].

Окончив школу с золотой медалью, Валя мог поступить в любой вуз без экзаменов. Он долго выбирал между биологией и литературоведением и наконец выбрал классическую филологию. Мама хотела, чтобы он вернулся в Москву, но он решил поехать в Ленинградский университет к легендарной Ольге Михайловне Фрейденберг. Первое время он ночевал на вокзале, но потом сказал старосте группы Елене Мончадской, что ему не дали места в общежитии, и она пригласила его к себе. Отец Елены, зоолог Александр Самойлович Мончадский, сводный брат которого был арестован в 1937 году, позвонил декану филологического факультета, ассириологу Александру Павловичу Рифтину, и Валя, прожив несколько дней у Мончадских, переехал в общежитие[1824].

По воспоминаниям Мончадской, «учился он блестяще. В аттестате у него были круглые пятерки. Среди нас выделялся тем, что знал языки (мы знали, что он родился в Берлине). Но он и занимался больше всех». Ольга Фрейденберг отличала его и пыталась собрать для него деньги, «но он в этом отношении был гордым и помощи не принимал». В одном из первых писем матери Валя писал: «Хожу иногда в кино и чувствую после, что, если б вот не такой иной раз отдых, было бы плоховато. Работаю я иной раз без передышки и усталости не замечаю и не чувствую, но уж работается хуже. Но все же до перезубрежки себя не доведу. Смотрел я «Валерия Чкалова», очень хорошая картина, и «Василису прекрасную» – тоже неплохая». Он был активным членом научного кружка. «Я дал мой доклад о Расине и Еврипиде зав. нашей кафедры, Ольге Михайловне Фрейденберг, она его прочла и сказала, против всех моих ожиданий, что доклад очень хороший. А я уж его жечь собирался. Все же знаю, что мог и лучше гораздо написать, глубже. Но факт, в общем, отрадный. Будет еще у нас одно собрание кружка, где сама Фрейденберг выступит о моем докладе. Все же чувствую, что будет ругать – да за дело, это не обидно». У него появились новые друзья, и он подробно писал об их интересах и достоинствах. Они много говорили об истории и литературе и ходили в кино и театры. По словам Мончадской: «Валя был активный комсомолец. Его очень уважал наш преподаватель марксизма, кажется, фамилия его была Сафронов. На первом занятии он спросил, кем он приходится тому Осинскому. Валя ответил. Помню, на семинарах они подолгу беседовали на равных. Валя при этом жестикулировал»[1825].

* * *

Валина сестра Светлана пишет о себе как о человеке менее общительном и менее открытом. Первые несколько месяцев в детдоме ей приходилось очень тяжело, но воспитатели «проявили большой такт», и со временем она убедилась, что вне Дома правительства тоже есть жизнь. Вернее, что только там она и есть. «Я поняла, что у всех своя система ценностей и я не законодатель в этой области, что отныне я равна со всеми, с кем свела судьба в детском доме»[1826].

Новая жизнь начиналась в новогоднюю ночь.

На Новый год в зале ставили елку, устраивали маскарад и представление, пели, танцевали. Однажды поставили детскую оперу «Гуси-лебеди», я пела в хоре, а Валя исполнял бессловесную роль Лешего; костюмы достали в городском театре. Однако, помнится, и тогда и в другие годы мне не удавалось выступить – почти всегда к Новому году я заболевала сильнейшим стоматитом, и мое участие в представлении срывалось. Но вообще-то в организованном нами самими драмкружке мы без руководителя поставили пьесу из дореволюционной жизни, в которой я играла роль старой прачки, а потом даже поставили «Тимура и его команду», и я играла Женю… На Новый год приходили иногда учителя из школы; давали гостинцы…

Праздновали еще 7 ноября и 1 мая. В физкультурных костюмах – короткие шаровары и голубые футболки (тогда они назывались майками) с белыми воротничками и белыми отворотами на рукавах – выступали с любимым номером тех лет – пирамидами. Мы, старшие девочки, готовили танцы разных национальностей. Выступал хор – пели революционные песни и новые – военные или детские: «Улетают герои-пилоты», «Красный над нами реет флаг», «Ой вы, кони, вы кони стальные», «Старшие братья идут в колоннах» и много всяких других. В дни памяти Ленина устраивали траурный костер. В зале на полу кругом располагали лампочки, затянутые красной материей, узкие красные тряпочки каким-то образом шевелились наподобие пламени. Гасили свет, все сидели на полу, а у костра читали стихи, пели[1827].

Дети из Шуйского детдома. Предоставлено Еленой Симаковой


Детдомовцы несут воду, 1941 г. Предоставлено Еленой Симаковой


Светлана вспоминала танцы под баян в летнем лагере и походы в кинотеатр «Безбожник» в помещении старой церкви, но ее самые главные детдомовские воспоминания – об учителях.

У нас был замечательный директор Павел Иванович Зимин. Думаю, от него зависело то, что нас решительно ничем не выделяли среди других воспитанников. Много лет спустя он говорил мне, что ему было предписано раз в две недели сообщать о нас, о нашем поведении куда следует, но мы никаких отзвуков такого внимания не чувствовали и, конечно, об этом не знали. Никогда никто ни в чем нас не упрекал по части родителей. Один только раз ко мне приступил то ли новый пионервожатый, то ли молодой воспитатель с расспросами о том, понимаю ли я, кто такие мои родители и не стоит ли мне о них позабыть. Я слушала с удивлением. Кто-то прервал нашу беседу, и больше в детдоме я таких речей не слышала[1828].

Детдомовцы маршируют. Светлана впереди. Предоставлено Еленой Симаковой


Павел Иванович Зимин

Предоставлено Еленой Симаковой


Швейная мастерская стала для Светланы тем же, чем столярная мастерская была для Володи Ланде.

Шум в швейной мастерской легко усмиряла руководительница, инструктор швейного дела, сама не слишком шумная, но в тихости своей твердая и решительная Наталья Трофимовна. Небольшого роста, худенькая, милое лицо с мелкими острыми чертами, серые глаза, маленькие ручки и маленькие ножки. Всегда на ней тщательно выглаженный светло-серый сатиновый халатик, из-под которого выглядывает шелковая, кремового цвета блузка; на шее сантиметр, а в отвороте халата иголки, булавки… Точным движением мелких зубов она перекусывала нитку, хотя и учила нас не делать этого, показывая щербинку в верхних. В первый же день Наталья Трофимовна дала мне задание: собрать на нитку рукав у манжеты, это дело пяти минут. Показала, как это делается. Я работала не меньше часа. Когда было готово, она посмотрела и, чтобы подбодрить меня, показала всем как образец работы. Девочки иронически молчали. Увы, это было, наверное, единственное образцовое изделие, вышедшее из моих рук.

Итак, ежедневно, по расписанию, я стала вместе со всеми приходить в швейную, часто, впрочем, стараясь улизнуть. Но я втайне полюбила Наталью Трофимовну, чувствуя, что и она меня любит и жалеет. Я следила за ее ловкими движениями, с тайным вниманием прислушивалась ко всему, что она говорила. Ей было тогда сорок лет, старушка по моим тогдашним понятиям. Жила она вдвоем с сыном, про которого много рассказывала[1829].

В первые дни в детдоме Светлане больше всех помогла воспитательница Татьяна Николаевна Гуськова (Тян-Николавна). «Была она миловидная, нервная, худая, вспыльчивая, резкая и довольно суровая, однако преданная нам и вообще детскому дому всей душой». Когда Светлана сказала, что не умеет мыть пол, Татьяна Николаевна взяла тряпку, пошла с ней в спальню и показала, как это делается. Но главное испытание состоялось позже, когда детдом стал домом.

Однажды одна из моих теток почему-то вознамерилась забрать меня из детского дома к себе в Москву, домой, к своим. В детдоме все меня усиленно отговаривали. Я написала маме. Помню: сижу в маленькой классной комнате, вдруг слышу быстрые шаги, с шумом распахивается дверь, пулей влетает Татьяна Николаевна, расплывшаяся в торжествующей улыбке, протягивает мне телеграмму от мамы (как мама сумела послать ее из лагеря?) – «ни в коем случае не соглашайся». Как ликовала Татьяна Николаевна![1830]

Мать Светланы и Вали, старая большевичка и бывший редактор отдела дошкольной литературы Детгиза Екатерина Михайловна Смирнова, регулярно писала детям из лагеря. Однажды Павел Иванович, который читал все письма, адресованные воспитанникам, пригласил Светлану в пустую спальню, усадил на кровать, сам сел рядом, обнял ее за плечи «и стал неторопливо, сочувственно» расспрашивать ее о матери. «Видно, ее письма, полные рассказов о книгах, о стихах, советов – не бытовых, а о жизни вообще, – производили на него большое впечатление». Когда в жизни Светланы любовь к подругам и молодым людям начала вытеснять любовь к учителям и родителям, Екатерина Михайловна процитировала слова А. К. Толстого: «Мою любовь, широкую, как море,/Вместить не могут жизни берега».

Нужно помнить, писала она, что любовь мужчины и женщины – это только часть той любви, которую не могут вместить жизни берега, которая полнее и шире, чем любовь к одному человеку, хотя это и есть ее воплощение на земле. И если в любви двоих не присутствует эта всеобъемлющая сила, то она уже не так интересна и, во всяком случае, не полна. Писала, что больше всего испытывает присутствие этого великого чувства в любви к детям, что знала и настоящую любовь к одному человеку, к одному мужчине и всегда старалась внести в нее эту иную, высшую любовь. Быть может, я передаю все это не вполне точно, но возвышенный смысл ее письма был именно таков, и это было как раз то, чего жаждала моя душа, романтическая, как у большинства молодых людей того времени[1831].

Татьяна Николаевна Гуськова

Предоставлено Еленой Симаковой


Любимая книга Светланы утверждала примерно то же. Любовь и дружба, пишет она, цитируя «Былое и думы», – «наивысшие блага жизни». Первая любовь есть «страстная дружба. Со своей стороны дружба… имеет всю горячность любви и весь ее характер: та же застенчивая боязнь касаться словами своих чувств, то же недоверие к себе, безусловная преданность, та же мучительная тоска разлуки и то же ревнивое желание исключительности»[1832].

Лучшую подругу Светланы звали Галина Волкова. Они познакомились в шуйской музыкальной школе. Галине было шестнадцать, Светлане пятнадцать. Галина жила в городе с мамой. Светлана приехала в середине учебного года, когда набор кончился, но одна из преподавательниц услышала ее историю и взяла ее к себе в класс. У нее не было больших способностей, но она хотела «сохранить связь с ушедшей навсегда прошлой жизнью» и стала регулярно ходить на уроки. Директор детдома, Павел Иванович, дал ей ключи от рояля, который стоял в актовом зале, чтобы она могла заниматься. Каждое воскресенье после сольфеджио Светлана и Галина ходили гулять: разговаривали, ели мороженое и смотрели, как нарядные пары танцуют под звуки духового оркестра. «У женщин короткие прически завитых на концах волос – как у Любови Орловой в кинофильме «Цирк». Шелковые платья, вьющиеся вокруг ног ниже колен. Девушки в белых блузках и пестрых вязаных безрукавках. Полотняные белые тапочки с голубой каемкой и застежкой на пуговке. Молодые люди в двуцветных курточках на молнии – высший шик». Иногда они говорили о прошлой жизни Светланы, ее родителях, арестах и будущей войне. «Но это было какое-то другое измерение». Обычно они говорили о другом[1833].

О чем только мы не говорили! Каким должен быть настоящий человек, как надо жить по совести, как поступать. Но больше всего – о книгах. Помню наши бесконечные разговоры об «Очарованной душе» Ромена Роллана. Я прочитала эту книгу… первая, Галина – по моему совету. Как нравилась нам ее героиня – сильная, прекрасная Аннета, какими необыкновенными представлялись ее отношения с сыном, а какое у него было чýдное имя – Марк! А Сильвия, которая уже стареющей женщиной выучилась играть на рояле! Марк и Ася, смерть Марка, плач Аннеты… Мне хотелось быть именно такой. И никогда в наших разговорах не было ничего суетного. Наряды, успех? Да никогда! Вот стать настоящим человеком – это да. То ли время было такое, то ли юный романтический возраст[1834].

И время было такое, и возраст: время юного романтического возраста. У большинства девушек в белых блузках и молодых людей в курточках на молнии были близкие друзья, и чем ближе они были к городской элите, связанной книгами и музыкой с Домом правительства, тем больше они говорили о том, каким должен быть настоящий человек (покойный отец Галины был известным врачом, и она собиралась поступать в один из московских институтов). Светлана любила слушать, как Галина играет на пианино.

Больше всего я любила тогда «Фантазию» Моцарта, которую она играла прекрасно, с большим чувством, иногда останавливаясь, чтобы сказать, что вот это место ей особенно мило. Мне тоже, наши чувства и мнения всегда совпадали. Много она играла Шопена – вальсы, мазурки, одну за другой, и каждая была у нас с чем-то связана, некоторые с какими-то образами, иногда даже смешными. Была, например, мазурка… которую мы, правда, много позже, называли «ковырять масло». Это у Герцена в «Былом и думах» описан старый лакей, который награждал тумаками докучавших ему мальчишек. Иногда он «ковырял масло», то есть как-то искусно и хитро щелкал, как пружиной, большим пальцем по их головам. Звучали у нас Мендельсон, Бетховен, Шуберт, Шуман, Чайковский. Я тоже играла, но умения мои были ничтожны, это было смешно[1835].

Романтическое время требовало романтической музыки и романтической литературы. Светлана и Галина не подражали дружбе Герцена и Огарева: они нашли отражение своей дружбы в книге, которую прочитали в институте. Галина поступила на исторический факультет Областного педагогического института в Москве. Светлана последовала за ней.

Все четыре года института мы были неразлучны… Вместе мы «открыли» для себя «Былое и думы» Герцена, и это было одно из сильнейших впечатлений нашей общей юности… Нас поразило сходство наших отношений с дружбой Герцена и Огарева. Все то же, что и у нас, и их клятва на Воробьевых горах, куда мы поехали, чтобы разыскать это место, показалась нам прямо-таки нашей. Только они поклялись в верности своему делу, а у нас такого не было[1836].

Светлана (слева) и Галина через двадцать лет после первой встречи Предоставлено Еленой Симаковой


Дело Герцена и Огарева завершилось светлой верой отца Светланы. Делом Светланы и Галины была их дружба.

* * *

Большинство сверстников Светланы из Дома правительства служили тому же делу. В ссылке – в лагерях, детских домах и коммунальных квартирах – или в Доме правительства, среди опечатанных дверей и теней изгнанных соседей, они продолжали жить в мире безбрежной любви, в «атмосфере настоящей единой семьи» (как пишет Светлана Осинская). Это была семья соразмерная стране, страна, сплоченная в секту, – сказка, которую вера (с помощью Федора Ивановича и Натальи Трофимовны) сделала былью.

У Александра Серафимовича был литературный протеже по имени Алексей Евграфович Костерин, журналист и автор нескольких автобиографических рассказов о Гражданской войне (в том числе повести об исходе «За перевал», вышедшей одновременно с «Железным потоком»). В 1936 году он получил работу в газете «Советская Колыма», а в 1938 году был арестован как «социально-опасный элемент» и приговорен к пяти годам лагерей. В письмах Серафимовичу его жена, Анна Михайловна, просила о помощи и клялась в невиновности мужа («несмотря на то что в личной жизни К., может быть, и был иногда свиньей, но в работе и в партии он чистый и преданный человек») и своей собственной («клянусь своими тремя детьми, что я ничего не знаю и ни в чем не виновата»). В 1936 году их старшей дочери Нине исполнилось пятнадцать лет. Она не жила в Доме правительства, но была частью того же счастливого детства – городского, книжного, романтического и страстно патриотического. (Костерины жили в доме № 19 в Трубниковском переулке, где раньше помещался Народный комиссариат национальностей.) Она любила Пушкина, Мериме, Гёте, Гейне, Ромена Роллана, Левитана и Бетховена; не одобряла «Фауста» Гуно в филиале Большого из-за тривиальной трактовки сделки Фауста с Мефистофелем; делала научные доклады в литературном и историческом кружках; боролась – работая над собой – с «нехорошим чувством тщеславия»; думала о памяти как о «камере хранения» с разными стеллажами для багажа; «поставила себе в план» написать сочинение «Антифашистские романы Фейхтвангера»; готовилась к сдаче норм ГТО по бегу, прыжкам, гребле, езде на велосипеде и метанию гранаты; удивлялась, как автор «Виктории» мог «скатиться к фашизму», и решила «познакомиться с литературой о Гамсуне»; верила, что «без дружбы не может быть жизни» и что любовь раскрывает «умную истинную сущность»; анализировала любовь с точки зрения трактата Стендаля «О любви»; перечитывала рассказы отца о Гражданской войне и мечтала о подвиге самопожертвования в собственной жизни; читала «Как закалялась сталь» Николая Островского и ходила «смотреть его в гробу»; была (в возрасте пятнадцати лет) одной из семи комсомольцев класса («поэтому нас основательно нагружают, но зато и авторитет большой»); помогала пионерам из подшефного отряда делать макет поста пограничников и альбом о Хрущеве; сопровождала инвалидов и стариков на избирательный участок в день выборов 12 декабря 1937 года («этот день надолго останется в памяти»); ценила близкую дружбу с классным руководителем и комсоргом; боролась с «болотом мещанства» и делила девочек своей школы на «болото», «барышень» и «комсомолок». Комсомолки занимались общественной работой, приобретали знания, вели дневники, ходили в театр, верили в дружбу и любовь и любили Пушкина, Мериме, Гёте, Гейне, Ромена Роллана, Левитана и Бетховена[1837].

Тем временем происходили «страшные и непонятные» вещи. Брата отца дядю Мишу («члена партии с первых дней революции») и его жену тетю Аню арестовали, а Нинину двоюродную сестру Ирму отправили в детдом. Потом такая же «ужасная беда» приключилась с другим дядей, дачными хозяевами и отцом подруги. Когда от Костерина пришла телеграмма, что он может потерять работу и вернуться раньше срока, она написала в дневнике: «От отца я не откажусь!» Когда он написал, что его исключили из партии и уволили с работы, она ответила словами Остапа Бульбы: «Слышу, батько!» Когда беда настигла ее классную руководительницу Татьяну Александровну, она поклялась: «Ни за что и никто не заставит меня отшатнуться от Татьяны Александровны!» Когда она узнала, что отец арестован, она написала, что это «ужасная ошибка». А когда мать, бабушка и тетки сказали, что она не должна была говорить правду об отце ректору Геологического института, она ответила цитатой из Салтыкова-Щедрина: «Они хотят, чтобы и я, по их примеру, устраивалась «применительно к подлости». Нет, мне комсомольская честь дороже!»[1838]

«Комсомольская честь» означала сочетание «партийности» с верностью родным и близким. Андрей Свердлов выбрал государство; Володя Мороз выбрал семью; Нине и большинству детей революции не нужно было выбирать: все они были как Остап Бульба, для которого отец и вера едины. Любой намек на необходимость выбора был «ужасной ошибкой». «Страшные и непонятные» дни были – в то же самое время – «горячими и веселыми». «Мой папа и дядя Миша, – писала Нина – якобы враги народа. Да разве я, их дочь по плоти и крови, могу этому поверить?» Три дня спустя она выступила на комсомольском собрании с осуждением «безобразного поведения» своих одноклассников. «Хотя отцы наши и арестованы, – писала она, обращаясь к одному из них, – но я тебе не товарищ!» «Когда он станет юристом, – писала она о другом, – то он может стать опасным врагом нашего социалистического общества». 23 августа 1939 года Нина узнала, что ее не приняли в Геологический институт. Число «зачумленных во имя отцов», написала она, продолжает расти. Три дня спустя она провела «беглый осмотр книжного багажа», в который вошел роман Анатоля Франса «Боги жаждут» (о молодом якобинце, который казнит врагов революции, пока не гибнет сам). «Могучий писатель, – записала Нина, – но с его трактовкой французской революции и якобинцев согласиться не могу». Шесть месяцев спустя она получила благодарность за отличную политработу и дисциплину во время военизированного перехода по маршруту Москва – Сходня – Нахабино – Москва. «В общем, к войне готова. Одно плохо: из-за близорукости не могу научиться хорошо стрелять, а напяливать очки не хочется – корове седло!»[1839]


Нина Костерина


Окружающий мир отвечал ей взаимностью. Классная руководительница Татьяна Александровна дала ей денег для двоюродной сестры, отправленной в детдом. Комсорг школы поддержала ее после ареста отца, а вскоре после ареста собственного мужа прислала ей «Материализм и эмпириокритицизм» Ленина с пожеланием оставаться «боевой и активной Ниной». На выборах в комитет комсомола школы в октябре 1938 года она получила 29 голосов из 34. В очереди в Комитете по делам высшей школы она познакомилась с девушкой, которая после ареста отца год жила в кабинете директора школы («удивительно смелый директор!»). Не поступив в Москве, Нина поехала в Баку, но не получила стипендии. Ее мать написала письмо Сталину с протестом против нарушения принципа невиновности детей, и Нину приняли в Московский геологический институт. Три недели спустя она встретила новый, 1940-й, год. Ее новогодним пожеланием было: «Учиться, читать, расти…»[1840]

Но главным источником утешения – а также вдохновения, радостей и разочарований – были ее ближайшие друзья, Лена Гершман и Гриша Гринблат. В последние два года школы они виделись почти каждый день: делали уроки, ходили в гости к Татьяне Александровне, готовили комсомольские мероприятия, гуляли в Парке Горького, работали в Ленинской библиотеке, читали дневники друг друга и бесконечно говорили о любви, дружбе, книгах и чувствах. Гриша был влюблен в Лену, потом в Нину, потом в Лену и снова в Нину. На выборах в комитет комсомола в октябре 1938 года он единственный получил больше голосов, чем Нина. Он поклялся посвятить жизнь науке и писал стихи, посвященные Лене, а потом Нине. Нина, «избалованная поэтами – от Пушкина до наших дней», находила их слабыми, но ценила за посвящения. Лена плакала от счастья, когда ее приняли в комсомол, и «чуть не плакала», когда Гриша ее разлюбил. Когда они не были вместе, они писали друг другу письма. «Жизнь, несмотря ни на что, чертовски хороша!» В ночь на 20 января 1940 года Нина не могла уснуть. В три часа ночи она встала, пошла гулять по заснеженной Москве и «по-новому увидела и ощутила Красную площадь, Кремль и алое знамя над Кремлем». Вернувшись домой в шесть утра, она взяла с полки томик Гёте, забралась под одеяло и перечитала любимое стихотворение:

Все ты хандришь, о несбыточном мыслишь!

Да оглянись: сколько жизни вокруг!

Счастье всегда возле нас. Научись лишь

Брать его полною горстью, мой друг[1841].

В следующем году она получила «новогодний подарок»: «бодрое, свежее» письмо отца с «густыми яркими красками о природе и о людях, с которыми живет и работает» (в лагерной буровой партии в пятидесятиградусный мороз). «Прежде чем поставить палатку, им пришлось разгребать снег метровой толщины… И меж строк письма какая-то неуловимая ироническая улыбка»[1842].

* * *

Утром того же дня, 31 декабря 1940 года, Лева Федотов вышел из поезда и направился на Мойку, 95, где в большой комнате в коммунальной квартире жили его кузина Рая, ее муж Моня (виолончелист Эммануил Фишман), их дочь по прозвищу Трубадур и домработница Поля. Ночью они встретили Новый год с семьей «бывшего барона», виолончелиста и профессора Ленинградской консерватории Бориса Александровича Струве (Лева отказался пить шампанское «даже ради Нового года»). На следующий день приехал его друг Женя Гуров, и они отправились в волшебное путешествие (на описание которого ушло 89 страниц дневника, или примерно семь с половиной страниц мелким почерком в день). Они увидели «долгожданный и прославленный» Невский проспект, «обворожительный» памятник Екатерине, «Александрийскую колонну с ангелом наверху», «изящный» Казанский собор («гениальное творение Воронихина»), «Петропавловский собор с пузатым куполом и тонкой колокольней со шпилем», «мощные, сундукообразные мраморные гробницы царей с громадными, лежащими на крышках, золотыми крестами», «пустующий фонтан в окружении многочисленных изваяний, изображающих Глинку, Лермонтова, Некрасова и других гениальностей России», и, конечно, Зимний дворец[1843].

То было нечто неземное: роскошные золотые украшения, соединенные с ослепительно белым мрамором, представляли убийственную гармонию, которая вызвала одновременно у нас с Женькой восторженные возгласы… Каждый зал открывал перед нами все новые чудеса – роскошные столы, кресла, картины, колоннады, двойной мрамор, позолота, малахитовые изделия, стекло – все это сверкало и искрилось перед нами. То был целый город из роскошных залов и переходов[1844].

Они побывали в Русском музее («здесь были собраны близкие нам творения отечественных живописцев») и на концерте произведений Чайковского в Ленинградской консерватории. Но так же, как ни один композитор не мог сравниться с Верди, а ни одна опера – с «Аидой», ничто в несравненном городе не могло сравниться с Исаакиевским собором[1845].

Это было нечто потрясающим. Короче говоря, я видел перед собою Исаакия! Его мрачные, лиловые от зимнего холода стены, малиновые мощные колоннады, под трехугольными портиками, многочисленные изваяния божеств, его четыре колокольни, с яркими позолоченными куполами и, наконец, его гигантский ослепляющий желтый главный купол – представляли из себя умопомрачительную картину. Под пеленой зимнего воздуха он был еще оригинальнее, чем тогда летом, когда я был тут в 1937 году… Зима его смягчала, окутывая в снежную ризу, и окрашивала в синие и лиловые цвета, оставляя лишь без изменения главный купол и купола колоколен. Он казался таким грузным, тяжелым, но величественным, что я мог гордиться за весь этот город[1846].

Осмотрев внутреннее убранство, они поднялись на балкон у основания купола. «Отсюда открывался вид на весь Ленинград: сверкал шпиль адмиралтейства, краснел вдалеке знаменитый Зимний, а прямо пред нами, внизу, виднелся, покрытый снегом, исторический «медный всадник», верхом на бронзовом коне, взгромоздившийся на скалу. Вид сверху на эту сокровищницу был поистине миропокоряющим».

Наконец они забрались на самый верх.

Сквозь разорванные призрачные, словно марля, кучевые облака, выглядывали яркие золотистые стрелы лучей, заливавшие все вокруг. Сверху город казался каким-то сказочным снежным селением, с белеющими крышами, сверкавшими на солнце. Чертовски крепкий мороз вызывал глубокие испарения от домов, и в воздухе струились светившиеся, словно фосфоресцирующие, слои пара и тумана, которые оригинально размывали и скрывали далекие дома и края горизонта… Вдали синели контуры церквей, Петропавловского шпиля и даже, что меня обрадовало, был виден темный купол Казанского собора. Сразу из под балкончика выходили позолоченные листы купола Исаакия, круто спускавшиеся вниз, и, глядя на них, я почему-то испытывал небольшое головокружение[1847].

Они методически осматривали «сокровища архитектуры», следуя определенным маршрутам и делая эскизы. Лева объяснил Рае, что его научные интересы свелись к «геологии, в лице минералогии и палеонтологии, и биологии, в лице зоологии». В Зоологическом музее они «созерцали гигантский скелет кита, занимавший место в два этажа, созерцали рыб, млекопитающихся, птиц и даже дьявольски роскошных бабочек, расположенных в верхнем этаже». Лева спрашивал себя, не спит ли он. Пятого января они гуляли вдоль Мойки. «Я шел у самого барьера, смотрел на ледяную поверхность реки и напевал про себя финал первого действия «Аиды». Радостная мысль, что я в Ленинграде, все еще трепетала во мне! До сих пор я не мог еще успокоиться, и я еле-еле верил в то, что это не химера и не иллюзия». На следующее утро его первыми словами были: «Боже, неужели мы в Ленинграде?» Ответ, если Бог его услышал, мог быть: «Не вполне». В их план не входили ни «Аврора», ни Смольный, ни музей Кирова, который Лева поклялся посетить в пятую годовщину убийства. Дети золотого века, воспитанные среди Памиров, они решительно не интересовались революционным Петроградом и переходили из Санкт-Петербурга в Ленинград считанное число раз – когда увидели Гитлера рядом с Молотовым в кинохронике («палач улыбался и старался быть вежливым»); когда Лева сказал Жене, что, будь они в Германии, их повесили бы за то, что они, «во-первых, славяне и, во-вторых, евреи»; когда они спросили у «бородача, яростно трущего метлой тротуар», есть ли в храме Спаса на Крови музей, и «были совершенно ошеломлены, узнав, что там расположен какой-то склад»; и – окончательно и бесповоротно – когда пришло время возвращаться в Москву[1848].

В последний раз я оглядел эту всегда казавшуюся мне замечательной комнату, стараясь запечатлеть ее надолго (ведь кто знает, когда я здесь буду в следующий раз?), и покинул свое ленинградское пристанище. Даже с лестницей мне было жалко расставаться!

Обходя площадь, я пристально созерцал фиолетовый от мороза мощный облик собора, и когда он исчез за углом гостиницы, я подумал вслух:

– Вот и все!!!

Я прошел по набережной Мойки мимо детского сада, где была уже далекая для меня Трубадур, и вступил на Невский проспект. Для веселья я затянул марш из «Аиды», и под его аккомпанемент я прошел по проспекту до Фонтанки, попрощавшись с Казанским собором, памятником Екатерины и прочими его сокровищами[1849].

Женя ждал его на вокзале. В поезде они «почтили память Ленинграда в лице съестных припасов», которыми снабдили их ленинградские родственники, посочувствовали друг другу, легли на полки и сразу заснули.

Около семи часов утра поезд остановился на Ленинградском вокзале в Москве.

Москва-старушка встретила нас крепчайшим утренним морозом. Было еще совсем темно, и когда мы вышли на площадь, она еще была освещена прожекторами с крыш вокзалов.

– Теперь, Женик, не мечтай здесь найти улицу, которая привела бы тебя к Исаакию! – трагически произнес я.

– М-да! – ответил он. – За одну какую-то ночь мы так отдалились от него… А тут уже его нет!

Мы с ним были безусловно удручены; однако коварный мороз загнал нас в метро, и мы покатили к центру города по подземной дороге.

Попрощались мы на станции «библиотеки Ленина».

– Ничего! – бодро сказал мне Женька. – Еще не все потеряно!

– Ясно! Ведь мы еще живем, – с серьезным видом согласился я[1850].

31. Священная война

Следующая запись в Левином дневнике появилась 5 июня 1941 года, через пять месяцев после его возвращения из Ленинграда. Все это время он вспоминал Ленинград, рисовал Ленинград и писал письма ленинградским родственникам. Школьная жизнь казалась не важной для истории, а полтора месяца сидения дома из-за ангины ушли на «грешные творения в области рисования, литературы и наук». Он почти закончил серию о Церковке, начал новую о Дворце Советов, сдал экзамены за девятый класс и был в Большом театре на «Аиде». «Патриотические и высокочувственные благородные сцены» появления пленных и дуэта Амонасро и Аиды на берегу Нила напомнили ему о его собственном патриотизме.

Хотя сейчас Германия находится с нами в дружественных отношениях, но я твердо уверен (и это известно так же всем), что это только видимость. Я думаю, что этим самым она думает усыпить нашу бдительность, чтобы в подходящий момент всадить нам отравленный нож в спину. Эти мои догадки подтверждаются тем, что германские войска особенно усиленно оккупировали Болгарию и Румынию, послав туда свои дивизии. Когда же в мае немцы высадились в Финляндии, то я твердо приобрел уверенность о скрытной подготовке немцами нападения на нашу страну, со стороны не только бывшей Польши, но и со стороны Румынии, Болгарии и Финляндии…

Рассуждая о том, что, рассовав свои войска вблизи нашей границы, Германия не станет долго ждать, я приобрел уверенность в том, что лето этого года будет у нас в стране неспокойным… Ясно, что к лету концентрация окончится и, явно боясь выступать против нас зимой, во избежание встречи с русскими морозами, фашисты попытаются затянуть нас в войну летом. Я думаю, что война начнется или во второй половине этого месяца (т. е. июня), или в начале июля, но не позже, ибо ясно, что германцы будет стремиться окончить войну до морозов.

Я лично твердо убежден, что это будет последний наглый шаг германских деспотов, так как до зимы они нас не победят, а наша зима их полностью доканает, как это было в 1812 году с Бонапартом. То, что немцы страшатся нашей зимы, – это я знаю так же, как и то, что победа будет именно за нами!..

Победа победой, но вот то, что мы сможем потерять в первую половину войны много территории, это возможно…

Уж если мне писать все здесь откровенно, то скажу, что, имея в виду у немцев мощную, питавшуюся многие годы всеми промышленностями военную машину, я твердо уверен в территориальном успехе немцев на нашем фронте в первую половину войны. Потом, когда они уже ослабнут, мы сможем выбить их из захваченных районов и, перейдя к наступательной войне, повести борьбу уже на вражеской территории…

Как ни тяжело, но вполне возможно, что мы оставим немцам, по всей вероятности, даже такие центры, как Житомир, Винница; Витебск, Псков, Гомель и кое-какие другие. Что касается столиц наших старых республик, то Минск мы, очевидно, сдадим; Киев немцы также могут захватить, с непомерно большими трудностями.

О судьбах Ленинграда, Новгорода, Калинина, Смоленска, Брянска, Кривого Рога, Николаева и Одессы – городов, лежащих относительно невдалеке от границ, я боюсь рассуждать. Правда, немцы, безусловно, настолько сильны, что не исключена возможность потерь даже этих городов, за исключением только Ленинграда. То, что Ленинграда немцам не видать, это я уверен твердо. Ленинградцы – народ орлы! Если уж враг и займет и его, то это будет лишь тогда, когда падет последний ленинградец. До тех же пор, пока ленинградцы на ногах, город Ленина будет наш! То, что мы можем сдать Киев, в это еще я верю, ибо его мы будем защищать не как жизненный центр, а как столицу Украины, но Ленинград непомерно важнее и ценнее для нашего государства…

Окружить Ленинград, но не взять его, фашисты еще могут, ибо он все же сосед границы; окружить Москву они если бы даже и были в силах, то просто не смогут это сделать в области времени, ибо они не успеют замкнуть кольцо к зиме – слишком большое тут расстояние. Зимой же для них районы Москвы и дальше будут просто могилой!..

Я, правда, не собираюсь быть пророком, я мог и ошибиться во всех этих моих предположениях и выводах, но все эти мысли возникли у меня в связи с международной обстановкой, а связать их и дополнить мне помогли логические рассуждения и догадки. Короче говоря, будущее покажет все!!![1851]

Неделю спустя, 12 июня, Лева и Женя доехали на электричке до Переделкина, прошли «весело искрившуюся под ярким солнцем зеленеющую рощу и небольшой лесок» и расположились «на некрутом склоне, сплошь покрытом плотным ковром травы». С одной стороны «неслышно протекала почти заглохшая от речной травы узенькая речонка с обрывистыми берегами, густо поросшими мощным богатством осоки и молоденьких осин, похожих на кривые серые канаты, вьющиеся кверху». С другой «весело журчал прозрачный ручеек», бежавший «по ржавому красному дну, покрытому темными прошлогодними листьями, набухшими обломками сучьев и прочими отщепенцами живой природы». В этом «райском месте» они провели весь день, «то возясь у реки, то рисуя пейзаж с деревянным мостком через упомянутую речку, то смалевывая сквозь заросли прибрежных осин видневшийся небольшой железнодорожный мост, имевший чрезвычайно оригинальный вид через густую паутину молодых осиновых стволов»[1852].

Девять дней спустя, 21 июня, Лева записал: «Я чувствую тревожное биение сердца, когда подумаю, что вот-вот придет весть о вспышке новой гитлеровской авантюры. Откровенно говоря, теперь в последние дни, просыпаясь по утрам, я спрашиваю себя: «а может быть, в этот момент уже на границах грянули первые залпы?» На следующий день он «по обыкновению» встал рано и перечитывал свой дневник, когда зазвонил телефон. Началась война с Германией. «Я был поражен совпадением моих мыслей с действительностью. Я бы хотел, чтобы лучше б я оказался не прав!»[1853]

* * *

Три раза жизнь жителей Дома правительства прерывалась телефонным звонком или стуком в дверь: вечером 1 декабря 1934 года, когда пришла весть о наступлении Судного дня, в одну из ночей 1937 или 1938 года, когда в квартиры входили ангелы смерти, и утром 22 июня 1941 года, когда началась война.

Большевики готовились к великой войне со дня победы революции. Первые залпы прогремели во время Гражданской войны, но главные сражения еще предстояли. Война была причиной и следствием отказа партии примириться с действительностью и стать церковью. Война сделала индустриализацию, коллективизацию и культурную революцию необходимыми и неизбежными. Война превратила убийство ничем не замечательного чиновника в прелюдию «генеральной чистки», поглотившей Дом правительства. Война стала исполнением пророчества гораздо старше и больше Левиного. Она оправдала все уже принесенные жертвы, вольные и невольные, и дала детям революционеров шанс доказать, через одну последнюю жертву, что их отцы чисты, родина свята, а жизнь, даже в смерти, прекрасна.

Нина Костерина тоже не вела дневник весной 1941 года. 6 января, когда Лева слушал Чайковского в Ленинграде, она слушала Бетховена в Москве. («Эгмонт» меня подхватил – не знаю, как это описать, – мне захотелось встать, идти куда-то, я почти физически ощущала полет – в груди тревожно билось сердце, дышать было трудно. Я в восторге долго аплодировала и не отрывала благодарных мокрых глаз от Натана Рахлина».) За этим последовали четыре кратких записи: 8 февраля о «Пер Гюнте» Ибсена («я просто в упоении»), 20 февраля о «Ярмарке тщеславия» Теккерея («увы, и в нашем обществе… сытый, благовоспитанный мещанин ползет из щелей»), 24 февраля о «Материализме и эмпириокритицизме» с посвящением комсорга Нины Андреевны и 2 марта о широко открытых дверях «огромного и чудесного храма науки и искусства» («каждый шаг вперед многое дает, но в то же время раскрывает такие горизонты, от которых дух захватывает…»). Следующая запись была сделана через три с половиной месяца, 20 июня 1941 года. Нине недавно исполнилось 20 лет, и она работала «в тамбовских лесах» в геологической экспедиции.

Я долго противилась желанию писать: боязнь ли глубокой оценки своих поступков или нежелание навести ясность в собственной голове – словом, то же самое, что и с тягой к книгам. И хочется читать, а между строчками читаешь что-то свое, что волнует более, чем самая интересная книга. Перед глазами неотрывно стоит один-единственный образ, одна милая голова.

Несутся картины, воспоминания прошедших дней, как надоедливые сторожа и «мамки», проносятся мысли, легкие, неглубокие. Но вскоре все замолкает, и остается только сегодняшний день, «сейчасное» счастье.

В жизни моей колоссальная перемена. Я уже не «сама по себе», я уже «чужая». Кажется, что моей независимости конец, что теперь я не смогу так легко порвать, если это потребуется. Очень крепкая нить привязала меня к этому человеку[1854].

Его звали Сергей. Он был «заботливым братом» членам экспедиции и поражал всех «исключительной порядочностью, чуткостью, вниманием». Один раз он сказал ей, что «слишком прост» для нее. «Мой милый Сережа, – писала она – ты и сам не подозреваешь, какая у тебя хорошая, чуткая душа». Она знала, что любит физически. «А интеллектуально? Выяснить это мне поможет только Москва. Это не значит, что он должен быть образцом интеллектуальности для меня. Но он должен отвечать моим внутренним запросам. Я должна почувствовать в нем человека, понимающего мои мысли и переживания. Он не обязан любить то же, что и я, быть со мной одних мнений во всем. Нет, но мы должны стоять на одном уровне. Вот о чем я мечтаю». А пока она была просто счастлива.

Мне хочется звать его всеми ласковыми словами, говорить и говорить ему: «Мой любимый, мой дорогой! Крепче прижми меня к сердцу, дай уснуть, радость моя, на груди твоей. Я люблю тебя, мой большой и ласковый человек…» И сотни других ласковых, нежных слов вот этому человеку, который сейчас так крепко спит…

А ветер шумит. Где-то далеко-далеко, точно испуганный крик паровоза…

Я ему правду говорю: «Хочу ребенка». Меня не пугает, что я молода, что ребенок помешает учебе. Я хочу оставить след нашей любви…[1855]

Следующая запись сделана три дня спустя, после того, как новость о начале войны достигла тамбовского леса.

23 июня

Вы помните, Нина Алексеевна, как вы втайне мечтали пережить большие, волнующие события, мечтали о бурях и тревогах? Ну вот вам – война! Черный хищник неожиданно, из-за черных туч кинулся на нашу родину.

Ну что ж, я готова… хочу действий, хочу на фронт…[1856]

Грядущие бури и тревоги напомнили ей о старых друзьях, которые понимали ее мысли и переживания. Она «с хорошим, теплым чувством» подумала о Грише и вспомнила одно из его стихотворений. 28 июня она написала Лене.

Хочется тебе сказать, Ленок, что я не переставала тебя любить, не было ни одного дня, когда бы я тебя не вспоминала. Я пыталась уверить себя: «Ничего, будет новая дружба!» Но я обманывала сама себя – не было новой дружбы и не будет.

…За окном густая, непроглядная темь. Зародился новый месяц. Тонкий серпок робко появился и быстро исчез. А хороводы ярких звезд великой беззвучной симфонией тревожат и волнуют душу. На улице тепло, хотелось бы куда-нибудь пойти, слушать таинственный шепот леса и задыхаться от безмерной радости жизни. И не с кем. Мне грустно без моих друзей. Нет человека, которому можно было бы рассказать свое… Человек, которого я люблю… которого я, кажется, люблю, не подходит для этого по ряду причин. И первая и главная причина в том, что он слишком волнуется за меня…

Мне надо отсюда убраться, мое место сейчас не здесь. Мое место на фронте. Жизнь сломалась, жизнь круто направилась по другим путям. Надо что-то решать и в первую очередь надо быть честным с самим собой, не прятать трусливо голову от вражеских вихрей…[1857]

В отсутствие Лены и Гриши ее единственным другом и собеседником был лес. «Трудно сказать, что красивее: высокие, стройные сосны, задумчиво-строгий бор или веселые, нарядные, будто девичий хоровод, березки. Мне по духу ближе угрюмые сосновые леса». 3 сентября она пришла на свое любимое место, где «сосновый бор расступается, образуя щель, пропуская неширокую дорогу», и заплакала «горькими и сладостными» слезами.

Идет осень. Еще две-три недели, и я покину тебя, мой дорогой лес, уйду, должна уйти туда, где развернулась великая битва… И так грустно становится при мысли, что здесь я оставлю свое счастье… чтобы искать иное счастье и в другом месте. И найду, обязательно найду!

И кажется мне, что гордые сосны мне говорят: «Надо так жить, чтобы иметь право держать голову подобно нам – высоко, гордо, независимо».

«Таких ломает судьба! – испуганно зашелестели березки. – Сильные бури ломают гордых, рвут их с корнем… смирись, согнись…»

«Да, но те, кто выдержит бурю, будут еще более сильными, гордыми… Безумству храбрых поем мы песню!» – слышится мне в гуле могучих сосен[1858].

Месяц спустя она «стремительно и решительно» собралась в Москву. Сергея не было – он готовил эвакуацию экспедиции на Урал. Пассажирские поезда уже не ходили, но молодой сержант из военного состава подал ей руку, и она вскарабкалась в вагон. Путешествие длилось три недели. «С солдатами подружилась в первый же день… Хорошие, славные ребята…»[1859]

Ее мать, бабушка, тетя и две младшие сестры уехали на Урал. Мать оставила записку, в которой советовала ей сделать то же.

Пустая квартира произвела гнетущее впечатление. Я пыталась отвлечь свое внимание и рассеять тоску любимыми книгами. Увы, мертвая тишина угнетала… На буфете провела пальцем – на слое пыли ясно отпечаталась черта. Я написала: «Нина – Лена – Гриша!» – и стало страшно – мороз по коже – от тишины и этой надписи на пыли. Быстро стерла написанное и вышла на улицу…[1860]

Через две недели пришло письмо от Сергея. Он был согласен с матерью и березами. «Я всегда говорил тебе, – писал он, – что ты еще молода, что необходим тебе совет старших или более опытных друзей. В этом я убеждаюсь все более и более. Мне неприятно, но я считаю своим долгом напомнить тебе наш последний разговор в лесу при последней встрече. Я тогда тебе говорил как друг, как брат, что теперь тебе опасно в жизни. Смотри, Нинуша, убедительно прошу тебя – будь благоразумна!!! Время теперь такое, что надо глядеть в оба! Легкомыслие сейчас подобно смерти. Береги себя!» Он умолял ее послушаться друзей и родных, сесть в первый же поезд и ехать в Горький, а оттуда на Урал.

Это – ответ на мое последнее «прости и прощай».

Да, было удивительное лето – полное нежных ласк, любви, лесных сказок, клятв «до гроба»… «Много, много… И всего припомнить не имел он силы…» Его не было, когда я сделала «безумный» шаг. Оставила письмо: «Не грусти, прости и прощай». Закинула рюкзак за плечи и зашагала на станцию по лесной тропе. Я должна идти туда, куда зовет меня родина. И все в прошлом – лесные запахи, и шепот сосен, и веселые хороводы березок, и венки из луговых цветов…

Сегодня узнала, что Гриша уже на фронте – ушел добровольцем. Как бы хотелось встать с ним плечом к плечу…

Над Москвой, моей любимой родной Москвой ревут «мессер-шмитты», взрывают фугасными бомбами мои грезы юности, жгут все, что с детских лет с молоком матери вспоило и вскормило меня…

Вот так-то, милый Сережа, не жди ответа от меня. Другие дни и другие песни…

А Лены тоже нет в Москве – куда-то уехала…[1861]

Она бродила по Москве, не обращая внимания на воздушную тревогу. «Дни полны тревожного ожидания. Гитлер собирает силы, он готовится для прыжка на Москву. Надо решать, и как можно скорей, нельзя оставаться посторонним зрителем. Конечно, заманчиво пожить Флавием, бесстрастным Флавием из «Иудейской войны», но будущее мне этого не простит! Пока я сижу в своей уютной комнате, люди борются, страдают, гибнут»[1862].

Шестого ноября по радио передавали речь Сталина. «Мы все замерли у репродукторов и слушали речь вождя. А за окном гремела канонада – это было так необычно, так странно. Голос Сталина звучал спокойно, уверенно, ни на секунду не прерываясь». На следующий день Нина пошла смотреть парад. «Особенно понравились танки». Через несколько дней решение было принято.

13 ноября

Шестнадцатого ноября я ухожу в партизанский отряд. Итак, моя жизнь выходит на ту же тропу, по которой прошел отец.

Ленинский райком направил меня в ЦК: «Там вы найдете то, что ищете». В ЦК с нами долго беседовали, несколько человек отсеяли, некоторые сами ушли, поняв всю серьезность и чрезвычайную опасность дела. Осталось нас всего трое. И мы выдержали до конца. «Дело жуткое, страшное!» – убеждал нас работник ЦК. А я боялась одного: вдруг в процессе подготовки и проверки обнаружат, что я близорука. Выгонят. Говорят: придется прыгать с самолета. Это как раз самое легкое и пустяковое из всего. Наши действия будут в одиночку, в лучшем случае по паре. Вот это тяжело… В лесу, в снегу, в ночной тьме, в тылу врага… Ну, ничего, ясно – не на печку лезу! Итак – 16-го в 12 часов у кино «Колизей»!

14 ноября

О, конечно, я не твердокаменная, да и не просто каменная. И поэтому мне: сейчас так тяжело. Никого вокруг, а я здесь последние дни. Вы думаете, меня не смущают всякие юркие мыслишки, мне не жаль, что ли, бросить свое уютное жилище и идти в неведомое? О-о, это не так, совсем не так… Я чувствую себя одинокой, в эти последние дни особенно не хватает друзей…

Я хожу по пустым комнатам, и вокруг меня возникают и расплываются образы прошлого. Здесь мое детство, юность, здесь созревал мой мозг. Я любовно, с грустью перебираю книги, письма, записки, перечитываю страницы дневников. И какие-то случайные выписки на обрывках бумаги.

Прощайте – и книги, и дневники, и милые, с детства вошедшие в жизнь всякие житейские пустяки: чернильница из уральских камней, табурет и столик в древнерусском стиле, картины Худоги, ворох фотографий, среди которых детство отца, и мамы, и мое, и Лели, и Волга, и Москва.

Прощаюсь и с дневником. Сколько лет был он моим верным спутником, поверенным моих обид, свидетелем неудач и роста, не покидавшим меня в самые тяжелые дни. Я была с ним правдива и искренна… Может быть, будут дни, когда, пережив грозу, вернусь к твоим поблекшим и пожелтевшим страницам. А может быть… Нет, я хочу жить! Это похоже на парадокс, но так на самом деле: потому я и на фронт иду, что так радостно жить, так хочется жить, трудиться и творить… жить, жить!

Завещание

Если не вернусь, передайте все мои личные бумаги Лене. У меня одна мысль в голове: может быть, я своим поступком спасу отца?

Лена! Тебе и Грише, единственным друзьям, завещаю я все свое личное имущество – письма друзей и дневник. Лена, милая Лена, зачем ты уехала, дорогая, мне так хотелось тебя увидеть.

Нина[1863]

Нина Костерина


Шестнадцатого ноября Нина прибыла в воинскую часть № 9903, созданную для саботажа в тылу врага. Командиром был майор Артур Спрогис. У кинотеатра «Колизей» (впоследствии театра «Современник») добровольцев погрузили на «полуторку», отвезли в Жаворонки, недалеко от Голицина, и разместили в здании бывшего детского сада. Там их учили минировать дороги, поджигать здания, взрывать мосты и перерезать провода. Примерно 18 % курсантов были молодые женщины. По воспоминаниям одной из них, «их называли смертниками и перед отправкой на фронт честно предупреждали: вернется один из ста». Одной из не вернувшихся была Зоя Космодемьянская. Учеба продолжалась несколько дней. 8 декабря Нина написала матери, что только что вернулась с одного «дела» и собирается на другое, что тепло одета и окружена молодежью и что от ночевок на снегу у нее была ангина, но сейчас все хорошо[1864].

Она погибла десять дней спустя, 19 декабря 1941 года. В извещении, отправленном 20 января 1942-го, говорилось, что Костерина Нина Алексеевна, уроженка города Москвы, погибла при выполнении боевого задания «в бою за социалистическую Родину, верная воинской присяге, проявив геройство и мужество». Спустя полтора года извещение дошло до ее матери (которая продолжала переписываться с Александром Серафимовичем, который продолжал помогать ей и ее мужу, который по-прежнему сидел в лагере). Валя (Валентин Осафович) Литовский, игравший Пушкина в кинофильме «Юность поэта», пропал вез вести тогда же, в декабре 1941 года. Гриша (Григорий Абрамович Гринблат) пропал спустя месяц. Вова Осепян (Геворкян) был убит в 1943 году (в возрасте семнадцати или восемнадцати лет, через три года после того, как написал письмо в лагерь с просьбой о встрече с матерью)[1865].


Последняя фотография Володи Иванова


Валя Осинский вступил в ополчение летом 1941 года, вскоре после того, как прочитал доклад о Еврипиде. В письме Светлане он писал, что обязательно вернется живым и здоровым. «Учеба, верно, и твоя, и моя, и Рема, на время кончается. Помни только, что после войны ты будешь учиться обязательно, и школу кончишь, и вуз, и станешь настоящим, хорошим, стоящим человеком. Трудно будет сейчас – год-два, может быть, немного после войны. А после, когда разобьют Гитлера и отстроятся, замечательная будет жизнь, как Чапаев говорил, умирать не надо». Светлана получила письмо в Шуе. «Помню: в детдоме, в большой классной комнате я стою, прижимаясь спиной к чуть теплой круглой, высокой черной железной печке. За столами маленькие ребята, я с ними вместо воспитателя. При тусклом свете голой лампочки под потолком читаю написанное ужасным мелким почерком письмо, сложенное треугольником». Валя пропал без вести вскоре после этого. Светлана осталась в детдоме еще на год, до осени 1942-го. Ее «приданым» было красное фланелевое платье, которое она сшила с помощью Натальи Трофимовны. «Она смотрит на меня с грустью и теплотой, хочет как будто бы что-то сказать. Но не говорит ничего. Прощаясь, целует и легонько отталкивает – иди. Я уезжаю»[1866].

Анатолий Грановский, который был на год младше Нины, вернулся с боевого задания в тылу врага и был вновь направлен на секретную работу под началом Андрея Свердлова. Его младший брат Валентин пошел добровольцем в армию («чтобы смыть пятно с нашего имени», как он сказал Анатолию) и умер от ран 1 декабря 1942 года. Володя Иванов участвовал в войне с Японией в августе 1945 года. 13 марта 1946-го он написал родителям из города Бэйань в Маньчжурии: «Примерно дней 10 назад получил от вас письмо. Ответить я на него сразу не смог, так как находился в поездке (выполняли особое правительственное задание) по Маньчжурии и ее городам и селам. Проездили мы около 2000 км, сделав большое и очень важное дело. Что это за «дело» я вам в письме сказать не могу, сами знаете почему». Вскоре после этого он был случайно убит советским пограничником при переходе монгольско-советской границы[1867].

Лева Федотов провел еще около месяца в Доме правительства. «Удивительные дела стали твориться на заводах и фабриках, – писал он 26 июня. – Люди начали перевыполнять задания на несколько сот процентов и добиваться таких героических успехов, о которых раньше и нельзя было мечтать. Я читал про это в газете и только удивлялся, до какой силы и роста взлетел дух советского народа». Он думал о войне как о последнем бое между силами света и тьмы (с Гогом и Магогом в качестве эпилога)[1868].

Следовательно, в эту войну возможно ожидать любых отклонений от военных законов, так как эта схватка будет самой чудовищной, какой еще не знало человечество, ибо это встреча антиподов. Может быть, после победы над фашизмом, в которой я не сомневаюсь, нам случится еще встретиться с последними врагами – капитализмом Америки и Англии, после чего восторжествует абсолютный коммунизм на всей Земле…

Но уж когда будет разбит последний реакционный притон на Земле, тогда воображаю, как заживет человечество! Хотелось бы мне, черт возьми, дожить до этих времен. «Коммунизм» – великолепное слово! Как оно замечательно звучит рядом с именем Ленина. И когда поставишь рядом с образом Ильича палача Гитлера… Боже! Разве возможно сравнение? Это же безграничные противоположности: светлый ум Ленина и какая-то жалкая, злобная мразь, напоминающая… да разве может Гитлер что-нибудь напоминать? Самая презренная тварь на Земле способна казаться ангелом, находясь рядом с этим отпрыском человеческого общества.

Как бы я желал, чтобы Ленин сейчас воскрес! Эх! Если бы он жил! Как бы я хотел, чтобы эти звери-фашисты в войне с нами почувствовали на своих шкурах светлый гений нашего Ильича. Уж тогда бы они сполна почувствовали, на что способен русский народ![1869]

Лева Федотов не читал Откровение Иоанна Богослова, но он посвятил свою жизнь исследованию Памиров, впитал словарь и эсхатологию большевизма и дивился тому, «до какой силы и роста взлетел дух советского народа». Под «советским народом» он подразумевал «русский и другие народы, входящие в семью советских людей». Левин мир (как и мир, о котором он читал в газетах) был небесным Санкт-Петербургом. Его земная ипостась была твореньем Петра; его грядущее царствие было заветом Ленина. Ленин, которого не было в Левином Ленинграде, был воскрешен для последнего боя. Сталин выступал в роли архангела Михаила: вскользь упомянутый в качестве «вождя» в битве с Сатаной, он служил русскому народу и светлому пророку его победы[1870].

В конце лета или в начале осени театр, где работала мать Левы, был эвакуирован в Зеленодольск в Татарстане. По ее воспоминаниям, «Лева не рисовал, не подходил к роялю, не делал записей в дневнике». Зимой 1942–1943 года он пошел добровольцем в армию. Роза Лазаревна сказала военкому, что Лева плохо видит и плохо слышит, но это не помогло. Четырнадцатого июня 1943 года он отправил ей открытку: «Дорогая мамочка! Прими горячий привет от сына-фронтовика. Жизнь у меня теперь очень интересная. Получаю фронтовой паек, живем на открытом воздухе. За себя я спокоен, и будь ты спокойна за меня… Всем, кто пишет тебе письма, напиши, что я в действующей армии, на передовой, чем очень доволен и горжусь. Самое главное, будь спокойна и береги себя. До скорого свидания с победой. Лева». Он погиб одиннадцать дней спустя, 25 июня 1943 года, «проявив геройство и мужество», и был похоронен у села Озерского Тульской области. Роза Лазаревна получила извещение 20 ноября 1943 года. Сорок пять лет спустя она сказала режиссеру-документалисту: «У меня бывали минуты очень тяжелые. Мне хотелось выброситься через окно. Подошла к окну, а потом подумала: я член партии с семнадцатого года, большевичка, какое право я имею это сделать? Я даже подходила к окну в кухне, открыла окно и стояла. И я отошла…»[1871]

32. Возвращение

Около 500 жителей Дома правительства (примерно по одному от каждой квартиры) ушли на фронт. Сто тринадцать (23 %) не вернулись. 16 октября 1941 года, когда немцы находились в 32 километрах от Дома правительства, а большинство правительственных учреждений выехали в Куйбышев, «все бухгалтерские первичные документы, аналитические карточки и оборотные ведомости были уничтожены». В последующие две недели служащие были уволены, квартиры опечатаны, жильцы выселены, а здание «поставлено на консервацию». Согласно отчету за 1942 год, «в виду падения авиабомб в непосредственной близости к дому в четвертом квартале 1941 года, 90 % всех стекол в оконных проемах и лестничных клетках были или вовсе уничтожены, или частично повреждены. В связи с тем, что повреждение стекол произошло зимой 1941-го, почти все отопительные, водопроводные и канализационные системы были выведены из строя. Кроме того имели место значительная порча штукатурки и даже смещение перегородок»[1872].

В ноябре 1941 года в Дом прибыло воинское подразделение НКВД из 40–50 человек для выполнения «спецработ». Их разместили в подъездах № 12 и 17; служащие Дома, вновь нанятые вахтеры (по 3–4 человека в каждом подъезде) и ремонтные рабочие поселились на первых трех этажах других подъездов. Расследование, проведенное в 1942 году, установило, что бойцы НКВД и семнадцать членов администрации Дома, включая коменданта, его заместителей и нескольких охранников, похитили часть имущества из шестидесяти восьми квартир (в первую очередь часы, лезвия, револьверы, охотничьи ружья, кожаные пальто, швейные машинки и патефонные пластинки). «Большое количество мебели было также вывезено из дома без всякого оформления бухгалтерскими документами». Бесследно исчезло 32 зеркала, 23 тахты, 33 буфета, 483 стула, 151 табуретка, 126 занавесок, 10 радиоприемников, 22 обеденных стола, 43 письменных стола, 17 дубовых диванов, 64 столика (телефонные, ломберные, журнальные), 79 платяных шкафов, 65 книжных шкафов, 29 шелковых абажуров, 28 ковровых дорожек, 67 вешалок (в том числе 42 дубовых), 84 драпри (в том числе 41 гобеленовых), 129 кроватей (85 никелированных, 38 железных и 6 дубовых), 43 кресла (в том числе 20 детских), 381 перинок (305 волосяных, 37 ватных, 39 мочальных), 3 пианино, 3 рояля, 17 чайников, 10 часов-ходиков, 103 эмалированных плевательницы, барабан, бильярдный стол, статуэтка «Беспризорник», скульптура «Мать с ребенком» и шкура белого медведя[1873].


Пятый Дом Советов


Кутузовский проспект. Дом № 26 – первое здание слева


В начале 1942 года жильцы начали возвращаться из эвакуации. К осени 1942-го ремонт квартир был в основном закончен. К 1945 году помещение театра было приспособлено под клуб Управления делами СНК СССР. В 1946 году в Доме было прописано 970 ответственных квартиросъемщиков (на 270 больше, чем до войны) и 3500 жильцов (почти на тысячу больше, чем до войны). Значительно увеличилось число коммунальных квартир. Жильцы, «потерявшие право на проживание», подлежали выселению; квартиры, освободившиеся от незаконных жильцов, подлежали «уплотнению». Люди и вещи постоянно перемещались: в течение 1942 года 50 % зарегистрированной в Доме мебели поменяло прописку. Вдову Михаила Кольцова выселили; мать Левы Федотова съехалась с двумя другими старыми большевичками; дочь Сталина въехала в Дом и позднее переехала из трехкомнатной квартиры в пятикомнатную. Дачи, гаражи и машины распределялись и перераспределялись. Дом правительства вернулся к жизни, но жизнь стала более шумной, скученной и беспорядочной. Многие высшие чиновники (в том числе Хрущев, Молотов, Маленков, Щербаков и маршалы Конев, Жуков и Рокоссовский) предпочитали французское барокко Пятого Дома Советов на улице Грановского (в прошлом доходного дома графа Шереметьева) и – после строительного бума конца 40-х – начала 50-х – сталинский ампир Ленинского и Кутузовского проспектов (особенно дом № 26 на Кутузовском проспекте, где жили Брежнев, Суслов, Андропов и Щелоков). Тогда же были построены двадцать четыре кооператива для врачей, певцов, актеров, танцоров, художников, писателей, музыкантов, ученых и чиновников МИДа. Советская элита возрождалась, размножалась и растекалась по Москве и за ее пределами[1874].

* * *

Жены первых жителей Дома правительства начали возвращаться из лагерей. «Маму я не видела пять лет, – пишет Инна Гайстер (недавно поступившая на физический факультет МГУ). – Она произвела на меня ужасное впечатление. Мне было очень тяжело на нее смотреть. Она сильно сдала физически, взгляд потухший, остановившийся»[1875].

Майя Петерсон не видела мать семь лет. «Помнила я маму полной, нарядной, всегда улыбающейся. Теперь передо мной была маленькая, очень худенькая, морщинистая женщина с длинными темными косами». Прожив два года в детдоме, Майя переехала к старшему брату Игорю. В июле 1941-го Игорь вступил в ополчение («он очень хотел смыть с себя это позорное пятно – сына врага народа»), стал кандидатом в члены партии и погиб 16 декабря 1941 года, через три дня после Нины Костериной. Майя дошла с колонной беженцев до Коврова, провела голодный год на Урале, вернулась в Москву весной 1943-го, окончила школу с золотой медалью («школьные занятия и друзья – это была вся моя жизнь, никогда я так не смеялась, как в эти годы»), поступила на классическое отделение МГУ и начала писать стихи. У нее было две сестры[1876].

Когда мама была арестована и на время исчезла из нашей жизни, Ире было 17 лет, мне 11, Марине 2 года. Мы росли, взрослели, формировались дальше без нее. Когда мы снова встретились через 7 лет, у всех за плечами был свой жизненный суровый опыт и привычка к самостоятельности. Взаимопонимания достигнуть порой не удавалось… До конца приспособиться друг к другу мы так и не смогли.

С мамой постоянно ссорилась Ира, с которой она жила до второго ареста. Возникали тяжелые ссоры и у нас с мамой, когда мы жили в ссылке. Недружно жили они и с Мариной последние годы… Мама очень страдала от этого, чувствовала себя одинокой и обиженной[1877].

Рахиль Каплан (Гайстер) Предоставлено Инной Гайстер


В 1944 году Светлана Осинская поехала на свидание с матерью, Екатериной Михайловной Смирновой, в соликамский лагерь к северу от Березников. Она остановилась у подруги матери Эсфири, которая недавно освободилась.

Когда мама пришла в первый раз, мы обнялись и стояли молча с минуту. Эсфирь плакала. Но уже в эту минуту я ощущала в себе, а может быть, и в маме? – фальшь! Мы не виделись семь лет. Я так была далека от нее, все мои интересы в Москве, где я учусь в институте, там дружба, казавшаяся необыкновенной, там отчаянная, безнадежная, но яркая влюбленность, там увлекательная работа в семинаре по античной истории, мой доклад о тирании Писистрата – я об этом докладе говорю маме и Эсфири и вижу, что они просто недоумевают, а мама осторожно спрашивает: «А это интересно кому-нибудь, кроме тебя?» Я чувствую, что все это, поглощающее меня целиком, им не интересно, восторги мои непонятны и не могут быть понятны, ведь они связаны с делами и чувствами, о которых я не хочу, сразу поняла, что не хочу говорить, раз им все равно! У меня свой молодой, далекий, свободный, эгоистичный мир, совсем не счастливый, но все-таки полный. Наверное, им, лагерницам, все это представлялось просто безумием – то, чем я живу, чем восхищаюсь. Тирания Писистрата…[1878]

В 1945 году у Екатерины Михайловны закончился срок. Ей было пятьдесят шесть лет. Она хотела остаться в лагерном лазарете в качестве вольнонаемной, но поселок закрыли, и ей пришлось уехать. По словам Светланы: «Жить в Москве можно только тайно. И где? Там, где живу я, у папиного брата Павла? Так невозможно было это, и нежеланна она была здесь. У знакомых – долго ли протерпят? А на что жить, как работать, где?» У нее не было ни московской прописки, ни сил на поиски. «Восемь лет, проведенные там, сломили ее, она вернулась совершенно иной, чем знали ее до ареста, и только бледные отблески прежнего блеска виделись в ней. Те, кто ждал ее возвращения к прежней живой жизни, были разочарованы – не было в ней жизни, а только желание как-нибудь прожить. «Раз живем, надо жить», – говорила она часто, и в этих словах звучали горечь и безнадежность»[1879].


Инна Гайстер. Тюремные фотографии. Предоставлено Инной Гайстер


«Очень скоро стало ясно, что мама никому не нужна и лучше ей как можно скорее уехать». Ей нашли место учетчицы на молокозаводе под Угличем, и в начале 1947 года Светлана побывала у нее. «Холодная зима. В длинном бараке со слепыми окнами у нее крошечная комната. За стенами соседи, и слышно все, что там делается. За дверью беспрерывно кто-то ходит, ругаются матом, в темном коридоре дерутся пьяные»[1880].

В конце 1948 года Советский Союз вновь перешел на осадное положение, и некоторые недавно освобожденные «члены семей изменников родины» были повторно арестованы и отправлены в ссылку. Тогда же были арестованы и сосланы некоторые из их повзрослевших детей. Майя Петерсон (22 года), Инна Гайстер (23) и дочь Татьяны Мягковой Рада Полоз (24), были арестованы в один день (23 апреля 1949 года) и оказались в одной камере. Несколькими часами ранее Инна Гайстер защитила диплом. Молодой человек в сером драповом пальто и красном шарфе, который пришел в университет ее арестовывать, дождался конца защиты и отвел ее на Лубянку. Рада Полоз всю войну проработала медсестрой на санитарном поезде, а потом поступила в Бауманский институт. Майя Петерсон «испытала чувство огромного облегчения при мысли, что теперь не надо сдавать сессию, готовиться к экзаменам по латинскому и греческому языку, античной драматургии, писать курсовую работу по Аристофану». Все были приговорены к пяти годам ссылки как «социально опасные элементы». Майю сослали в Сибирь, Инну и Раду – в Казахстан[1881].

* * *

Потребность в соблазнении дочерей врагов народа резко снизилась. По воспоминаниям Анатолия Грановского, в декабре 1944 года его вызвал Андрей Свердлов. «Он сидел неподвижно, как окоченелый труп. Живыми были только его яркие, сверлящие глаза. Я стоял перед ним по стойке «смирно»… Попросить посетителя присесть было не в его стиле». Грановский получил новое задание – стать православным священником. Делать этого он не хотел, работой провокатора тяготился, от очередного объекта «разработки» (она же «изголодавшаяся, презираемая и постылая любовница») смертельно устал. Желая спастись от «садиста Свердлова», он написал заявление о переводе обратно в Четвертое управление, сославшись на желание выполнять настоящую «мужскую работу» под командованием Павла Судоплатова. На следующий день Свердлов вновь вызвал его к себе[1882].

Он принял меня с преувеличенной вежливостью, слегка кланяясь и жестом приглашая сесть. Я остался стоять.

– Итак, – сказал он, – бравый капитан Грановский не считает Второй отдел подходящим местом для работы? Он предпочел бы заниматься мужским делом? Любопытно, что он считает мужским делом…

Я не отвечал.

– Пожалуйста, не судите комиссара Судоплатова слишком строго за то, что он не удовлетворил вашей просьбы. Боюсь, что вам придется продолжать выполнять приказы. Мои приказы. – Шутовской сарказм вдруг сменился тихой яростью. – Вы свободны. Если это повторится, будете наказаны[1883].

Анатолий Грановский, 1944 г.


В ту же ночь Грановский уехал в Минск, а потом в Киев, под защиту Четвертого управления. По ходатайству одного из бывших преподавателей школы диверсантов комиссар госбезопасности Украины Сергей Савченко направил его в Ужгород для вербовки агентов среди беженцев. Главным направлением работы был шантаж остающихся в СССР родственников; процент завербованных среди эмигрантов был, по свидетельству Грановского, чрезвычайно высок. «В Закарпатской Украине было достаточно венгров, поляков, чехов, румын, словаков, евреев, русинов, украинцев и австрийцев, которые отлично подходили для этой роли». Грановский хорошо себя зарекомендовал и был оставлен в украинском НКВД. В апреле 1945 года он получил задание жениться на одной из богатейших женщин Ужгорода и выехать с ней на запад, но операция не удалась из-за хронического алкоголизма невесты. В мае 1945 года он ездил в Берлин за архивом киевского НКВД, а зимой и ранней весной 1946-го руководил шпионской сетью в освобожденной Праге. В конце апреля его откомандировали в качестве секретного сотрудника на советское торговое судно, отправлявшееся в Западную Европу. 21 сентября 1946 года он сошел на берег в Стокгольме и предложил свои услуги американскому военному атташе. Офицер разведки, прилетевший из штаба Объединенного командования в Берлине, нашел историю Грановского неубедительной и передал его шведским властям, которые посадили его в тюрьму. В середине октября его посетили советский посол и консул. Когда он ответил отказом на их уговоры вернуться в СССР, они спросили, не хочет ли он передать что-нибудь матери и двенадцатилетнему брату Владимиру. Он (согласно его мемуарам) ответил:

– Скажите им, что я не могу принимать участие в массовых убийствах и порабощении миллионов людей ради нескольких лет жизни для моей любимой матери и брата в советском раю. Если вы хотите убить моего брата, что ж, убивайте. Лучше умереть ребенком, чем всю жизнь мучиться при коммунизме. Впрочем, я уверен, что вы скажете им то, что вам велят сказать ваши хозяева.

– Вы делаете вид, что вам все равно, но отдаете ли вы себе отчет в том, какая судьба ждет их, если вы предадите родину?

– Я прекрасно все понимаю.

– И вы готовы отправить мать в Сибирь?

– Я уже ничем не могу ей помочь[1884].

Тридцатого октября 1946 года Министерство иностранных дел СССР направило шведскому посольству в Москве ноту с требованием выдачи Грановского. Согласно отчету российско-шведской рабочей группы о судьбе Рауля Валленберга, арестованного в Будапеште в январе 1945 года, советские официальные лица, по всей видимости, предложили обмен Валленберга на Грановского. 8 ноября король Швеции подписал указ о невыдаче Грановского СССР, а также «любой другой стране, где существует опасность его депортации на родину». Вечером того же дня он был освобожден из-под стражи. 15 ноября министр иностранных дел Швеции проинформировал советское посольство, что Грановский будет передан другой стране. Советский посол И. С. Чернышев сделал несколько попыток возобновить переговоры (одну из которых премьер-министр Таге Эрландер охарактеризовал как «вызывающую изумление своей неприкрытой грубостью»), но успеха не достиг. Грановский покинул Швецию и, по некоторым свидетельствам, провел несколько лет в Бразилии, прежде чем переехать в США. Валленберг был, скорее всего, убит в июле 1947 года. Судьба матери и брата Грановского неизвестна[1885].


Андрей Свердлов (справа) с дядей, Германом Михайловичем Свердловым (единокровным братом Якова Свердлова) из кв. 169


Андрей Свердлов был арестован в октябре 1951 года в рамках антиеврейской кампании в органах госбезопасности. Согласно его письму на имя председателя Совета министров Г. Маленкова, он «совершенно безосновательно обвинялся в самых чудовищных и нелепых преступлениях» и провел девятнадцать месяцев под следствием. После смерти Сталина он окончил Академию общественных наук при ЦК КПСС, стал историком партии, поступил на работу в ИМЭЛ и помог матери написать воспоминания об отце. В 1960-е годы Свердлов и другой бывший следователь, Яков Наумович Матусов, написали три книги для подростков под псевдонимами «Андрей Яковлевич Яковлев» и «Яков Наумович Наумов». Во всех трех злодей, «обиженный на советскую власть», формирует тайное общество «Месть за отцов», во время войны служит оккупантам, а в 1960-е работает на американскую разведку. Прообразом послужил Анатолий Грановский (и отчасти сам Свердлов, руководивший его действиями). В повести «Тонкая нить» будущий шпион «крутился среди школьников и кое-кого из них подбивал вступить в это самое «общество», которое намеревался создать. Не с хорошими, вы понимаете, целями. А девушек и совратить старался, соблазнить». Чтобы разоблачить предателя, контрразведчики должны очистить свои ряды от следователя, применявшего незаконные методы воздействия. В книге приводится один из его допросов[1886]:

Чем дольше вы будете запираться, тем хуже для вас.

А как же иначе? Ведь если вы заговорите сами, сразу расскажете все, значит, вы разоружились, прекратили борьбу против советской власти. Это будет учтено. Я первый буду ходатайствовать о снисхождении. Но если будете запираться, пощады не ждите. А заговорить вы заговорите. Рано или поздно, но заговорите! И чем раньше, тем для вас лучше[1887].

Неизвестно, что имели в виду авторы, – исповедь или насмешку. Андрей Свердлов умер в 1969 году, вскоре после появления следующего объявления в подпольном журнале «Хроника текущих событий»:

В Москве живут, по крайней мере, семь человек, которых АНДРЕЙ СВЕРДЛОВ лично допрашивал, применяя пытки и истязания. Он принимал участие в следствии по делу ЕЛИЗАВЕТЫ ДРАБКИНОЙ, которая в 1918–1919 гг. была секретарем Я. М. СВЕРДЛОВА и по его просьбе за несколько часов до его смерти увела из квартиры его сына АНДРЕЯ и дочь ВЕРУ. АНДРЕЙ СВЕРДЛОВ хорошо знал, что ДРАБКИНА не совершала инкриминируемых ей преступлений, но вымогал у нее «признания» и «раскаяние»…

Адрес АНДРЕЯ ЯКОВЛЕВИЧА СВЕРДЛОВА: ул. Серафимовича, 2, кв. 319 (тот самый Дом правительства, из квартир которого было взято столько жертв). Телефоны: домашний 231-94-97, служебный 181-23-25[1888].

* * *

Пятого марта 1953 года умер Сталин. Не стало «персонального воплощения ума и воли партии».

Майя Петерсон и ее мать Мария узнали об этом в деревне Пихтовка в Новосибирской области, где они жили в ссылке.

Мама, а вслед за ней и я, тогда не считали Сталина виновником трагедии, жертвами и свидетелями которой мы были. Мама видела причину ее во вредительстве, заговоре против цвета большевистской партии «врагов», пробравшихся наверх, например в МГБ. Когда Сталин умер, мы искренне переживали это горе со всеми окружающими[1889].

Так же думала бабушка Рады Полоз (мать Татьяны Мягковой), которая держала на стене портрет Сталина и объясняла судьбу своей дочери тем, что «было столько врагов, что невозможно было разобраться». Юрию Трифонову было двадцать семь лет. Он кончил школу в Ташкенте, во время войны работал слесарем и диспетчером на авиационном заводе, окончил Литературный институт, женился, опубликовал в «Новом мире» повесть «Студенты» и получил Сталинскую премию третьей степени. «Говорили, что Твардовский плакал в президиуме в Доме кино на траурном собрании по поводу смерти Сталина, – писал он много лет спустя. – И слезы были, конечно, искренние. Такую же искреннюю скорбь я наблюдал в собственной семье. Мать, прошедшая карагандинские и акмолинские лагеря, боялась, что будет хуже. Бабушка горевала от души». Книжка Сталина «О Ленине и ленинизме» с надписью «Дор. товарищу Словатинской на память о совместной работе в нелегальное время. От автора» стояла на почетном месте в шкафу[1890].


9 марта 1953 г. Прощание со Сталиным


Федор Каверин был покинут большинством актеров, осмеян в прессе, изгнан из нескольких временных помещений и уволен с поста художественного руководителя. Он продолжал ставить спектакли в чужих театрах и перечитывал «Фауста» в надежде на создание «итогового спектакля за всю творческую жизнь». Во время войны он руководил театром авиационной школы в Борисоглебске, мечтал «кровью причаститься к советской власти» и собирался поставить пьесу о «русской душе, берущей на себя спасение мира». В день смерти Сталина он записал в дневнике: «Какое горе: общее народное и для каждого личное»[1891].

Борис Иванов тоже вел дневник. «Острой болью отозвалось в сердце сообщение по радио о смерти нашего вождя и учителя тов. Сталина. Когда голос диктора передавший по радио весть о смерти вождя затих, взглянув в окно я видел перед собой темно красные стены древнего Кремля, за четырехугольником древних стен жил и работал Великий Сталин». Через несколько дней он должен был выступить на траурном митинге в клубе Калининского хлебозавода. «Зная что нужно сказать я немог выговорить фразы так как подступающие к горлу рыдания сдавливали горло и слезы навертывались на глазах»[1892].


Федор Каверин



Борис Иванов и Елена Иванова (Златкина)


Анатолий Ронин, сын сотрудника Госплана Соломона Ронина и друг Анатолия Иванова и Артема Сергеева, погиб в давке во время похорон[1893].

Бальзамированием тела Сталина занимался заместитель Збарского С. Р. Мардашев, потому что сам Збарский сидел в тюрьме по обвинению в еврейском национализме, шпионаже в пользу Германии, связях с Троцким и Бухариным, членстве в партии эсеров и публикации подробностей мумификации, «умаляющих величие Ленина»[1894].

Оказавшись в Мавзолее, Сталин перестал быть персональным воплощением ума и воли партии. Партия, лишенная Сталина, нуждалась в новом персональном воплощении; Сталин, лишенный партии и тела, нуждался в критическом осмыслении. Рада Полоз сказала бабушке, что во всем виноват Сталин. Юрий Трифонов провел день похорон с двумя друзьями, один из которых, будущий детский писатель Иосиф Дик, сказал, что Сталин недолго пролежит в Мавзолее. Светлану Осинскую удивила реакция матери. «Когда умер Сталин, все мы в школе были в шоке, и я, как и все, была охвачена тревогой относительно того, как станем жить без отца родного. Мама слушала меня и с поразившей простотой и уверенностью сказала: да ведь это замечательно, что он умер»[1895].

Через три года, 25 февраля 1956-го, Хрущев сказал примерно то же на XX съезде партии – от имени партии, истории и революции. Чудом уцелевшие старые большевики остались в одиночестве. Борис Волин, бывший верховный цензор и главный идеолог послевоенного русского национализма, вернулся со съезда «в совершенном потрясении» и через год умер. Бабушка Юрия Трифонова, Татьяна Словатинская, умерла шесть месяцев спустя. Автор «Дороги на Океан» Леонид Леонов пережил «глубокий душевный шок» и попал в Кремлевскую больницу с частичным параличом левой стороны лица. В больнице он встретился с секретарем Союза писателей Александром Фадеевым, который через несколько месяцев застрелился[1896].


Борис Иванов с дочерью Галиной и внуком Володей


Федор Каверин сравнил речь Хрущева с «Бесами» Достоевского. «Как тяжело. Какие ужасные вещи узнаешь о нашем советском прошлом». Он перенес инсульт, но быстро восстанавливался, проводил много времени на даче в Пушкине, работал над несколькими постановками и писал воспоминания. В воскресенье, 20 октября 1957 года, он записал в дневнике: «На душе празднично. Главное – знаю, что нужен. Дел по горло. От этого хорошо». Вечером они с женой и собакой Джонни поехали на электричке в Москву. На Джонни не было намордника, и контролер потребовал штраф. В Москве их отвели в отделение милиции Ярославского вокзала. По свидетельству Голубовского, начальник отделения «схватил Каверина за шиворот и швырнул на пол». Он скончался на месте[1897].

Борис Иванов приписал комментарий к своим записям о смерти Сталина:

Эти записи о дне смерти Сталина сделаны в дни его похорон, они показывают как будучи живым он умел нас обманывать, и если тогда велика была боль, то сейчас также велика ненависть к этому человеку который сумел нас опутать так глубоко любовью к себе, а на самом деле был зверь садист на совести которого лежат сотни тысяч загубленных жизней и из них десятки мне знакомых друзей и товарищей[1898].

* * *

Изгнанники возвращались из тюрем, ссылок и лагерей. Некоторым разрешили вернуться в Дом правительства. Вдова расстрелянного чекиста Якова Петерса (и мать объекта «разработки» Анатолия Грановского, Игоря Петерса), Антонина Захаровна Петерс, въехала в одну квартиру с матерью Левы Федотова, Розой Лазаревной Маркус. В старую квартиру Збарских, одну из самых больших в Доме, въехал новый генеральный прокурор, бывший член донецкой расстрельной тройки и советский представитель на нюрнбергском процессе, Роман Руденко. Збарский получил новую квартиру (кв. 197), вернулся к преподаванию (но не в Мавзолей) и умер во время лекции 7 октября 1954 года, через девять месяцев после выхода из тюрьмы[1899].


Елена Дмитриевна Стасова


Большинство недавно освобожденных жителей не имели возможности вернуться в Дом и вернуть свою собственность (хотя многие приложили к этому немало усилий). Они переезжали к детям, искали комнаты в коммунальных квартирах или находили убежище в Доме ветеранов партии в Переделкине, недалеко от «райских мест», где Лева Федотов и Женя Гуров рисовали мост через речку за десять дней до начала войны. (Когда Антонине Захаровне Петерс и Розе Лазаревне Маркус стало трудно жить в Доме правительства, они переехали в Дом ветеранов в Переделкине. Роза Лазаревна умерла в возрасте 92 лет. Женя Гуров был на похоронах.) Чтобы «смыть пятно» и получить право на лучшую пенсию, жилплощадь и медицинскую помощь, бывшие заключенные нуждались в «реабилитации» (официальном подтверждении невиновности) и – вопрос особой важности для многих из них – восстановлении в партии. Чтобы сохранить революцию для истории и спасти своих близких от забвения, они нуждались в посмертной реабилитации расстрелянных. Для этого требовались характеристики от видных старых большевиков, знавших их до катастрофы. Найти таких людей было нелегко. Из тех, кто не был арестован, Платон Керженцев умер в 1940 году, Феликс Кон в 1941-м, Пантелеймон Лепешинский в 1944-м, Сергей Аллилуев, Арон Сольц и Владимир Адоратский в 1945-м, Розалия Землячка в 1947-м, Николай Подвойский в 1948-м, Александр Серафимович и Георгий Димитров в 1949-м (тело Димитрова было забальзамировано Збарским и выставлено в мавзолее в Софии), Яков Бранденбургский, Максим Литвинов и Ефим Щаденко в 1951-м. Другие не хотели ручаться за нереабилитированных. У тех, кто остался у власти, имелись – за исключением Анастаса Микояна – другие заботы[1900].

Главным исключением была Елена Дмитриевна Стасова, которой в 1956 году исполнилось восемьдесят три. Старейшая из старых большевичек, она познакомилась с Крупской в середине 1890-х, вступила в партию в 1898-м, работала подпольным агентом «Искры» (под кличкой «Абсолют»), сидела в тюрьме, долго жила в ссылке и эмиграции, работала секретарем ЦК до назначения Свердлова и занимала ведущие посты в Коминтерне, Центральной контрольной комиссии и МОПРе до 1938 года, когда Сталин отправил ее на пенсию. («Тяжело это очень, – писала она ему, – так как не было, нет и не будет у меня иной жизни, кроме жизни партии».) С 1938 до 1946 года Стасова возглавляла французскую и английскую редакции журнала «Интернациональная литература», а в 1948-м получила строгий выговор за выступление, в котором сказала, «что Владимир Ильич одинаково относился ко всем товарищам, и даже Бухарина он называл Бухарчиком». («Эти слова сорвались у меня, – писала она Хрущеву в 1953 году, – но, конечно, ими я допустила грубейшую политическую ошибку, и после процесса над Бухариным я не имела никакого права говорить того, что я сказала».) Она славилась раздражительностью, неуживчивостью и отсутствием чувства юмора. (По словам жены Голощекина, когда тот «за что-то проштрафился», Сталин пригрозил, что женит его на Стасовой.) В день своего восьмидесятилетия она получила второй орден Ленина, а в день сороковой годовщины Октябрьской революции – четвертый. Она регулярно выступала на торжественных заседаниях и служила живым архивом при Институте марксизма-ленинизма. Но главным делом ее жизни было возвращение из небытия бывших врагов народа. После XX съезда партии Стасова превратилась в живую комиссию по реабилитации и последний адрес исчезнувшего братства. Она получала сотни писем, отвечала на них с помощью секретаря и нескольких добровольных помощниц и подписывала бесчисленное количество заявлений в Военную прокуратуру и ЦК партии. «Во всех тех случаях, что мы встречались с ним, – писала она о Трифонове, – наши беседы всегда носили дружеский характер, и я всегда видела в Валентине Андреевиче крепкого большевика, всегда проводившего линию партии. Если нужны будут какие-либо пояснения отдельных моментов, которые фигурируют в деле В. А. Трифонова, то с удовольствием сделаю все, что нужно»[1901].

Она писала такие письма о Бухарине, Рыкове, Голощекине и Воронском, среди многих других. Она нуждалась в помощи и раздражалась на своих помощниц. 17 марта 1956 года она жаловалась старому товарищу, которому помогала вернуться из ссылки:

У меня сейчас очень тяжелое настроение, так как смерть Фадеева меня ударила сильно… Это был чудесный человек, прекрасный товарищ. А писатель – один из самых моих любимых. Вот нервы и шалят, и их приходится строго обуздывать. А тут еще та девица, которая сейчас помогает мне по утрам и днем в чтении, невероятно ограничена и глупа, так что ее чтение часто меня ставит в тупик и бьет по нервам. Ищу человека, который мог бы быть настоящим секретарем для меня. Нужно знание какого-нибудь языка, владение машинкой и ясное политическое мышление. Я не говорю о партийности, так как совершенно секретные вещи мне всегда поможет прочесть кто-либо из партийных товарищей[1902].

Год спустя дочь Воронского Галина приехала в Москву из Магадана, чтобы поблагодарить Стасову за помощь в реабилитации отца. Стасова жила в квартире 291, в 15-м подъезде. «Дверь мне открыла она сама. Передо мной стояла очень старенькая, высокая, несколько согнутая худощавая женщина в очках, с длинным, иссеченным морщинами лицом, с белоснежной головой. В небольшом кабинете с балконом, выходящим на двор, уставленном старой мебелью, книжными шкафами, висело два портрета Сталина». Третий, самый большой, висел в спальне над кроватью. Она спросила Воронскую, есть ли ей где переночевать, и предложила остановиться у нее. (Воронская отказалась.) В то время у нее жила первая жена Зиновьева, Сарра Равич, которая недавно вернулась из ссылки и спустя несколько дней умерла (пока Стасова хлопотала о ее устройстве в Дом ветеранов партии)[1903].

Осенью 1960 года Воронская переехала в Москву и стала одной из помощниц Стасовой.

Елена Дмитриевна перенесла операцию на глазах и видела очень плохо, читать она не могла. У каждого чтеца был свой день, один в неделю. «Мой день» сначала был в пятницу, а потом в понедельник. Читали мы «Известия» и «Правду», причем Елена Дмитриевна отдавала предпочтение «Известиям». Читали всю газету подряд (особенно «Известия»), только последние годы Елена Дмитриевна все чаще и чаще говорила:

– Что-то скучная статья, не будем ее читать.

Или просто объявляла:

– Я очень устала, на сегодня довольно. Давайте лучше поиграем в карты.

Читать газету надлежало быстро, «без выражения», но не дай бог сделать не то ударение в слове, Елена Дмитриевна обязательно поправит, а иной раз и возмутится…

Иногда Елена Дмитриевна была очень раздражительной, нервной, и с ней было трудно. Не так встала, не так села, не так ответила, порой я уходила с тяжелым чувством. Нелегко было выносить эти мелочные придирки. Но иногда она была очень радушна, добросердечна, благожелательна[1904].

Она отвечала на все письма (бдительно наблюдая за работой помощниц), не считала денег, содержала бесчисленных родственников и, по слухам, платила за обучение двух студентов. Айно Куусинен, жена финского коммуниста Отто Куусинена, писала ей из ссылки: «Вы самый хороший человек на свете. Вы ангел». Галина Воронская слишком хорошо ее знала, чтобы полностью разделять это мнение. К концу жизни старая большевичка превратилась в старую графиню[1905].

Доброта, желание помочь людям, удивительная бескорыстность, полное пренебрежение к деньгам, вещам, материальной стороне жизни у нее уживались с пренебрежительным отношением к людям, жившим в ее доме. Не желая оставлять ее одну после смерти родственницы, товарищи подыскивали ей нечто вроде компаньонок. Ужиться с Еленой Дмитриевной было просто невозможно. Она совершенно не считалась с ними. После работы (многие из них работали) заставляла часами играть с собой в карты, отдавала резким тоном приказания, при посторонних делала им обидные замечания. Долгого пребывания в ее доме никто не выдерживал. Женщины менялись одна за другой[1906].

Со временем Стасова перестала слушать чтение газет и стала чаще выключать радио. В 1962 году, когда ей было 89 лет, она попросила, чтобы ее прах захоронили на бывшем Тихвинском кладбище (ныне Некрополе мастеров искусств) в Ленинграде, рядом с дядей, Владимиром Васильевичем Стасовым. В январе 1966 года она написала завещание, в котором оставляла свой архив Институту марксизма-ленинизма, а свои сбережения родственникам. Несколько месяцев спустя она заболела. В конце декабря Воронская навестила ее. «Она была без сознания, что-то неясно бормотала, иногда по-французски». Ей было девяносто три года. Она умерла перед самым Новым годом, в том же возрасте, что и прототип «пиковой дамы», княгиня Наталья Петровна Голицына. Ее желание быть похороненной на семейном кладбище не вязалось с обликом человека, у которого «не было иной жизни, кроме жизни партии», а потому исполнено не было. Урна с ее прахом была замурована в Кремлевской стене рядом с прахом Отто Куусинена, Григория Петровского, Розалии Землячки, ее подруги Надежды Крупской и могилой Иосифа Сталина, чьи останки вынесли из Мавзолея пятью годами ранее[1907].

* * *

Большинство бывших соседей Стасовой, переживших «катастрофу», тоже умерли в одиночестве. Вдова Станислава Реденса и свояченица Сталина Анна Аллилуева была арестована в 1948 году вместе с несколькими другими членами семьи (в том числе женой брата Евгенией Аллилуевой, ее вторым мужем Н. В. Молочниковым и дочерью Кирой). По воспоминаниям Светланы Аллилуевой, у которой был с Анной общий балкон в Доме правительства:

Вернулась она весной 1954 года, проведя несколько лет в одиночке, а большую часть времени пробыв в тюремной больнице. Сказалась дурная наследственность со стороны бабушкиных сестер: склонность к шизофрении. Анна Сергеевна не выдержала всех испытаний, посланных ей судьбой…

Состояние ее было ужасным. Я ее видела в первый же день – она сидела в комнате, не узнавая своих уже взрослых сыновей, безразличная ко всему. Глаза ее были затуманены, она смотрела в окно, равнодушная ко всем новостям: что умер мой отец, что скончалась бабушка, что больше не существует нашего заклятого врага – Берии. Она только безучастно качала головой…[1908]

Со временем она пришла в себя, «у нее прекратился бред», и она лишь изредка разговаривала сама с собою по ночам. В 1963 году Светлана писала о ней как о «подвижнике добра, святом человеке, истинной христианке»[1909].

Она опять помогает всем, кому может. В день, когда она получает свою пенсию, к ней тянутся знакомые старушки, она всем дает деньги, зная, что они не смогут вернуть… К ней домой приходят совершенно незнакомые ей люди с какими-нибудь просьбами: один хочет прописаться в Москве, у другого нет работы, у старой учительницы семейные неурядицы, и ей негде жить. Анна Сергеевна всех слушает и старается что-нибудь сделать… Она ходит в Моссовет, в приемную Президиума Верховного Совета, она пишет письма в ЦК – не о себе, нет, о ком-то нуждающемся, о больной старухе без пенсии и без средств к существованию…

Ее все и всюду знают; ее жалеют и уважают все – кроме ее двух невесток, молоденьких хорошеньких мещаночек… Дома у нее ужасная жизнь. Ее не слушают, ее не спрашивают. Иногда подкидывают ей внуков понянчить, если надо сходить в кино. На семейных молодежных вечерах она нежеланный гость – неопрятно одетая в какие-то балахоны, седая растрепанная старуха, любящая невпопад высказываться… Она берет старую муфту или какой-нибудь мешок, вместо сумки, и идет гулять. На улице она долго беседует с милиционером, спрашивает мусорщика, как его здоровье, берет билет на речной трамвайчик. Если бы это происходило до революции, ее, наверно, считали бы Божьим человеком и ей бы кланялись на улице.

Анна Аллилуева


Ни Анна, ни Светлана не знали, что покойный муж Анны был официально признан первым палачом Советского Союза. В отличие от второго, Сергея Миронова, он был реабилитирован.

Она все еще уверена, что Реденс жив, хотя ей прислали официальные бумаги о его посмертной реабилитации. Она считает, что у него где-то там на севере, в Магадане или на Колыме, есть другая семья («Это так естественно, столько лет прошло!» – говорит она) – и что он просто не хочет возвращаться домой. Иногда ей не то снятся сны, не то являются галлюцинации – она уверяет потом, что видела мужа, что говорила с ним. Она живет в своем мире, где воспоминания прошлых, давних лет, видения, тени мешаются с сегодняшним днем[1910].

Через год после выхода «Двадцати писем другу» Светлана добавила сноску: «Анна Сергеевна умерла в августе 1964 года в загородной Кремлевской больнице. После тюрьмы она боялась запертых дверей, но, несмотря на ее протесты, ее однажды заперли на ночь в палате. На другое утро обнаружили ее мертвой»[1911].


Екатерина Михайловна Смирнова (слева). Предоставлено Еленой Симаковой


Вдова Осинского, Екатерина Михайловна Смирнова, умерла на полгода раньше. По словам ее дочери Светланы, «никто не узнал бы в ней прежнюю давних лет блестящую или даже последних лет умную и печальную женщину».

Судьба не была снисходительна к ней и в последние годы жизни. Реабилитация, произошедшая в 1955 г., дала ей безбедное существование, квартиру в Москве, возможность снимать дачу в Подмосковье, о чем она всегда мечтала. Но любимые ее близкие все были в могилах, к тому же безвестных. Была дочь, но не любящая, раздражительная и невнимательная.

Уже инвалидом мыкалась она в Москве, с помощью друзей снимая квартиры, пока Академия наук не выделила ей как вдове академика комнату в коммунальной квартире. Мама стала жить со сменявшими друг друга домработницами, которые по мере сил и совести немножко ее обирали. Академические власти почему-то сочли ее душевнобольной и вскоре заменили ей комнату однокомнатной квартирой, куда в 1961 г., нисколько того не желая, перебралась и я с дочкой, ибо маме до кончины оставалось уже только три года, она перенесла еще два инсульта, и никто не хотел быть с ней постоянно, а без этого она уже не могла жить.

И начались три года наших мук, описывать которые, конечно же, не стоит, они понятны всякому. Лишь несколько слов о маме. До самого конца она совершенно прямо, не горбясь сидела в своем самом простом, за десять рублей купленном дачном кресле из металлических трубок с натянутым на них полотном, в котором я возила ее по комнате. Неверные, нечеткие движения теперь совершенно гладкой мальчиковой, как говорил ей отец, руки, с трудом подносящей ко рту и неизменно проливающей с жадностью поглощаемую пищу. Главное занятие – чтение, но только того, что было когда-то читано. Иногда, глядя на маму сзади, я видела, что спина ее вдруг начинает дрожать и сотрясаться. Внезапные бурные рыдания, возникавшие при чтении чего-то памятного ей, а чаще – когда она слушала музыку (когда из репродуктора лилась сладкозвучная ария Лакмэ «Куда спешит младая дочь пария одна…», мама, как ни старалась, не могла удержать всхлипываний, переходивших почти что в вой)[1912].

Во время войны Анна Шатерникова нашла Светлану и рассказала ей о своем двадцатилетнем романе с ее отцом. Они подружились. Анна жила в коммунальной квартире с мужем, которого не любила, и сыном Всемиром, который рано умер. Она получала персональную пенсию, подрабатывала в райкоме, была активной общественницей и очень гордилась дореволюционным партстажем. После XX съезда ее навестил человек, сидевший с Осинским в одной камере, но она не рассказала об этом Светлане, потому что та не была членом партии. В конце жизни она провела какое-то время в психиатрической больнице. Однажды Анна сказала Светлане, что у нее осталось три желания: чтобы кто-то из близких держал ее руку, когда она будет умирать, чтобы на похоронах кто-нибудь сказал несколько слов и чтобы за ее могилой ухаживали. Она умерла в больнице, немного не дожив до девяноста. Светлане не удалось узнать, где она похоронена. Но она получила письма отца, которые Анна хранила в течение сорока лет[1913].


Анна Шатерникова Предоставлено Еленой Симаковой


Большевизм – как христианство, ислам и большинство других разновидностей милленаризма – начался как мужское движение. Женщины составляли ничтожно малую часть первоначальных членов секты и ответственных квартиросъемщиков Дома правительства. Мужчины могли быть женаты и на женщинах, и на революции. Женщинам приходилось выбирать. Почти все въехали в Дом правительства как члены семей. Многие были верующими большевиками и «ценными специалистами», но мало кто имел личное право на квартиру в Доме правительства. Те, кто имел, были как Стасова: бездетные, незамужние и политически несостоятельные.

Большевизм – в отличие от христианства, ислама и некоторых других разновидностей милленаризма – был верой одного поколения. Когда большевики были бездомными юношами, женщины олицетворяли «ненасытную утопию». Когда они остепенились и обзавелись семьями, женщины символизировали либо «мелочи бытия», либо – урывками и втайне от мира – последнюю надежду светлой веры. Когда их вели на расстрел, женщин – если не считать мысленных адресатов последнего «прости» – с ними не было. Жен казненных большевиков не обвиняли во вражеской деятельности, их ссылали как «членов семьи изменников родины». Возвращаясь в Москву, они не находили ни дома, ни веры, ни слов, чтобы рассказать о произошедшем. Их дети жили в новых квартирах и в совсем другом мире.


Ева Павловна Левина-Розенгольц, 1974 г. Предоставлено Е. Б. Левиной


Революции повторяются дважды: первый раз в виде трагедии, второй – в виде семейной трагедии. Они начинаются как юношеские восстания против вечного возвращения и кончаются дома, среди женщин и детей. Те, которые приносят в жертву своих жрецов, кончаются чуть позже, среди осколков семей и старых любовных писем. Когда выясняется, что бессмертие недостижимо, некоторых мужчин казнят, награждая толикой бессмертия. Женщины остаются, чтобы взять на себя часть вины, – сначала как жены и разносчики куриных забот, а потом как вдовы, пережившие и мужей, и веру.

Валериан Осинский когда-то любил жену, Екатерину Смирнову, любовницу, Анну Шатерникову, детей, Диму, Валю и Светлану (особенно мальчиков), и ненасытную утопию, которая обещала нежную глубину без стыда и милосердие без прикрас. Диму расстреляли вместе с ним, Валя пропал без вести, а утопия испарилась десять или двадцать лет спустя, незаметно для окружающих. Екатерина и Анна умерли в одиночестве. Светлана передала письма отца в архив и написала книгу, задуманную как дань уважения отцу и акт покаяния перед матерью.

Сестра Аркадия Розенгольца, Ева Левина-Розенгольц, была арестована в августе 1949 года и осуждена на десять лет ссылки как социально опасный элемент. Она пять лет работала уборщицей, санитаркой, медсестрой и маляром в Красноярском крае и два года художником-декоратором в Казахском драматическом театре в Караганде. В 1956 году она вернулась в Москву.


Ева Левина-Розенгольц «Люди». Рембрандтовская серия. Бумага. Тушь. 1958 г. Предоставлено Е. Б. Левиной


Ева Левина-Розенгольц «Люди». Рембрандтовская серия. Бумага. Тушь. 1960 г. Предоставлено Е. Б. Левиной


Ева Левина-Розенгольц «Люди». Пластические композиции. Бумага. Пастель. 1972–1974 гг. Предоставлено Е. Б. Левиной


Ева Левина-Розенгольц «Фрески». Бумага. Пастель. 1968 г. Предоставлено Е. Б. Левиной


Перед смертью в 1975 году, в возрасте семидесяти семи лет, она создала графические циклы «Деревья», «Болота», «Люди» «Небо», «Портреты», «Фрески», «Пейзажи» и «Пластические композиции». Человеческие фигуры выходят из сумеречного мира молчаливого отчаяния в многолюдное чистилище анонимных душ без возраста и пола. Некоторые молятся или умоляют; остальные покорно ждут приговора[1914].

33. Конец

Дети Дома правительства, которые погибли на войне, исполнили клятву, данную Пушкину, и последовали за ним в храм вечной юности. Дети, которые не погибли на войне, вернулись в Москву и – в большей или меньшей степени – перестали быть детьми. Дети бывших «студентов» преуспели больше, чем дети бывших рабочих. И те и другие преуспели больше, чем дети вахтеров и полотеров. Большинство детей правительственных чиновников, включая «членов семей изменников родины», окончили престижные институты и (вновь) стали частью культурной и профессиональной элиты, известной членам и не членам как интеллигенция. Они сходились и расходились, растили детей, покупали холодильники, переезжали на новые квартиры, продвигались по службе и никогда не теряли чувства избранности. Их окрылила хрущевская оттепель и удручил (и рассмешил) брежневский «застой». Они чтили память отцов, но не разделяли их веру. Некоторые стали диссидентами; многие эмигрировали в Израиль, Германию или США; почти все приветствовали перестройку. Когда СССР распался, никто не беспокоился о первоначальном пророчестве.

Дворец Советов не был построен. Во время войны каркас разобрали. В 1960 году котлован стал бассейном. В 1990-е был восстановлен храм Христа Спасителя. Площадь перед Домом правительства вновь стала Болотной.

Русская революция кончилась там же, где началась, – в болоте накануне конца. По мере того как советский мир рушился – среди пожаров, землетрясений, падающих звезд и восставших народов, – люди становились все более разговорчивыми, вспыльчивыми и задумчивыми. Как писал Цельс о конце другой старой эры: «Есть многие, кто, не имея имени, с великой легкостью и при малейшем случае, в храмах или вне их, жестами и поступками изображают божественное вдохновение». Каждый чем-нибудь грозил и что-нибудь обещал, и «к этим посулам добавлялись странные, дикие и непонятные слова, в коих ни один разумный человек не отыщет смысла, ибо столь темны они, что смысла в них нет вовсе». Мормоны, баптисты, Сатья Саи Баба, баба Ванга и Аум Синрикё пришли издалека. Другие выросли на болоте. Церковь последнего завета пророка Виссариона, Великое Белое братство Марии Деви Христос и Богородичный центр блаженного Иоанна (Береславского) готовились к грядущему апокалипсису; Анатолий Кашпировский и Аллан Чумак исцеляли и «заряжали» страждущих; Сергей Мавроди гарантировал всеобщее обогащение, Павел Глоба и Михаил Левин предсказывали будущее; а Анатолий Фоменко отрицал существование прошлого[1915].

Последние дни XIX века кончились революцией. Последние дни XX века кончились как обычно. Лихорадка спала, пророки замолчали, жизнь на болоте возобновилась.

Один из самых величественных памятников той эпохи – роман Леонида Леонова «Пирамида», переосмысливший строительство социализма (и ранние романы Леонова) как шутку сатаны. Задуманный в 1940 году, когда Леоновы «неделю спали не раздеваясь, в ожидании ночного стука в дверь», он оставался незаконченным в 1994-м, когда вышло первое издание. За это время автор «Соти» и «Дороги на Океан» был признан и забыт как классик социалистического реализма, избран в Верховный совет и Академию наук, удостоен звания Героя социалистического труда и Заслуженного деятеля искусств, награжден Ленинской, Сталинской и Государственной премией и мысленно похоронен большинством читателей. В 1989 году он спросил болгарскую прорицательницу Вангу (к которой обращался не в первый раз) о судьбе своего нового романа, и она сказала, чтобы он издал его через три года. Он издал его через пять лет и вскоре умер в возрасте девяноста пяти лет. «Не рассчитывая в оставшиеся сроки завершить свою последнюю книгу, – писал он в предисловии, – автор принял совет друзей публиковать ее в нынешнем состоянии. Спешность решенья диктуется близостью самого грозного из всех когда-либо пережитых нами потрясений – вероисповедных, этнических и социальных – и уже заключительного для землян вообще. Событийная, все нарастающая жуть уходящего века позволяет истолковать его как вступление к возрастному эпилогу человечества: стареют и звезды»[1916].


Михаил Горбачев в гостях у Леонида Леонова в день его девяностолетия Предоставлено Н. А. Макаровым


«Пирамида» задумана как эпитафия ложному апокалипсису накануне подлинного. Действие происходит осенью 1940 года и в недалеком от него будущем, в которое повествователя по имени Леонид Леонов сопровождает череда не всегда надежных проводников.

В 1935 году Горький писал Леонову о «Дороге на Океан»: «Над всей сюжетной линией весьма чувствуется мрачная и злая тень Достоевского». В 1971 году Леонов писал одному из друзей о новом романе: «Мы с Ф. М. стоим по обеим сторонам подразумеваемого исторического хребта. Все, чего так пугался он, я имею честь наблюдать нынче воочию». В 1990-е Леонов и один из центральных персонажей «Пирамиды», отец Матвей, соглашаются с Достоевским о смысле катастрофы: «Не в том ли заключалось историческое предназначенье России, чтобы с высот тысячелетнего величия и на глазах у человечества рухнуть наземь и тем самым собственным примером предостеречь грядущие поколения от повторных затей учинить на земле без Христа и гения райскую житуху?»[1917]

В леоновской «Соти» коммунизм был огнями далеких зданий, которые привиделись начальнику строительства. В «Дороге на Океан» он был чудесным городом, по которому гуляют путешественники из настоящего. В «Пирамиде» он – до поры до времени – скрыт за воротами секретной стройки. Сын отца Матвея, Вадим, входит туда с помощью таинственного «товарища Вергилия».

Беседуя с ним, Вадим все время видел расстилавшуюся у того за спиной панораму стройки, по ужасному величию своему схожую разве только с одним из видений апокалиптического цикла. Подавленное воображение напрасно искало равновеликого эпизода. Трудно было охватить глазом истинные размеры и хотя бы приблизительную форму каменной громады, угадываемой лишь по возникающему в душе волненью, но смятенный разум уже предвидел масштаб катастрофы в случае малейшего инженерного просчета[1918].

Вначале Вадим не видит ничего кроме гигантской четырехугольной платформы с круглыми окнами-туннелями. Возле одного из них пыхтит «совсем игрушечный паровозик», а из «адской дыры» выезжают «такие же карликовые на фоне циклопической громады» тягачи. Над платформой высятся колонны, «пугающей масштабностью своею заставлявшие сопричислить их к чудесам света седой древности. Обе они, неправильной формы цилиндры, служили основаньями парной же подпоры для какой-то архитектурно-непонятной, громоздившейся над ними гранитной массы, проступавшей местами сквозь защитную дымку». При ближайшем рассмотрении массивные колонны принимают «чисто бытовую форму обыкновенных каблуков».

И вдруг в каких-нибудь полутораста метрах выше [Вадим] явственно различил столь же внушительные гармоники мужских сапог; дальнейшее опознание объекта затруднялось пока нависавшей сверху рваной облачной бахромой. Благодаря почти дневному освещению на левой глыбе видны были подвешенные в несоизмеримо крохотных люльках передовые отделочные бригады, шуровавшие со своими шлифовальными механизмами уже в пещерообразных складках голенищ, тогда как на правой, отстающие надо полагать, копошились всего лишь на рантовом креплении подошвы. Сознание еще противилось выводам смятенного ума, но тут в случайной облачной промоине на ужасной высоте показался ненадолго и пропал гранитный же, в виде вытянутой восьмерки, хлястик военной шинели[1919].

Дом социализма, построенный пролетариями всех стран, оказался пирамидой, а пирамида оказалась статуей товарища Сталина. Или, как говорит один из героев «Пирамиды», новый человек, изваянный товарищем Сталиным, – и есть сам товарищ Сталин. В 1934 году Леонов сказал, что его писательское зеркальце слишком мало для «нового хозяина, великого планировщика, будущего геометра нашей планеты». В 1946-м он писал, что он «не море, и даже не ласковое северное озерко, чтоб отразить хоть в малой доле величие светила, видимого ныне со всех концов вселенной». В 1994-м обреченный двойник Леонова щурится на малую часть этого светила с «размещенного на головокружительной высоте командного мостика главного зодчего». «По всему периметру смотровой площадки даже перил не имелось опереться в припадке внезапной тошноты пополам с головокружением, да еще бездонная пропасть сквозила в щелях дощатого настила под ногами»[1920].

Романтика фантастического зрелища распадалась, благодаря биноклю, на уйму житейских картинок. В скользящем поле зрения, снизу вверх, двинулись раздельные участки производившихся работ. Вереница тяжелых самосвалов взбиралась на крутизну к подножью статуи и пропадала в громадном тоннеле под каблуком, чтобы стометровкой выше появиться на шоссе, проложенном в складке голенища. Дальше, с левой стороны, десятком слепящих фиолетовых лучей, как видно по срочной надобности, подвешенная на полиспастах бригада взрезала законченную было обшивку у статуи на груди. «В суматохе большой истории малость подзабыли вставить сердце исполину», – неуместно подшутил гид, с дьявольской ухмылкой в самую душу заглянув при этом. Гораздо выше можно было различить сквозь дымку расстоянья, как в верхней его полувыбритой губе с консольной гребенкой мощных штырей подплывала на тросах соразмерная, в спиральных завитках отливка: завершался монтаж усов. Вадиму удалось также через открытый срез мизинца, вопреки вопиющему несовпаденью уровней, заглянуть в находившееся там вокзального типа помещение, где происходило производственное совещание и оратор на трибуне как бы отрубал истины ладонью по мере их появления на свет…[1921]

Почти весь мир «Пирамиды» и весь без исключения социализм заключены внутри этого «всемирного истукана», и смятенный разум большинства персонажей предвидит масштаб катастрофы. В центре сюжета – соперничество между ангелом Дымковым, который спускается на Землю, чтобы оценить масштаб разрушений, и дьяволом Шатаницким, который представляет «ту силу, что вечно желает зла». Дымков теряет чудотворную силу; Шатаницкий сотрудничает с руководителями партии и правительства, которые видят в нем «соратника и ветерана с революционным стажем». Дымков получает работу фокусника в цирке; Шатаницкий становится «деятелем передовой науки, наотрез отвергаемой ею же самой». Дымков выходит из двери, нарисованной на церковной колонне, и в конце романа спасается бегством; Шатаницкий отказывается от проекта пирамиды и живет в бывшем Доме правительства на Болоте[1922].

То был вполне обыкновенный, перенаселенный жильцами и с коридорной системой коммунальный дом. Саднящий зрение, слепительный лампион светил неведомо откуда, и вся служивая адская живность сидела дома, раз отовсюду сочился нетерпимый до зуда в мозгу свербящий звук ее вечерней деятельности – лаяла собака, звонил телефон, неправдоподобно громко плакал сомнительный младенец, пилили лобзиком стекло, сдвигали мебель, вбивали многодюймовые гвозди и, наконец, колоратурная певица с помощью радиолы звала любовника вернуться в ее объятья. Отовсюду стекавший звуковой мусор гулко проваливался в кромешное эхо лестничной клетки[1923].

* * *

Советское государство до конца оставалось идеократией (теократией, иерократией). Все политические решения принимались партией, легитимность которой коренилась в изначальном пророчестве. Секта (братское сообщество верующих, противостоящее окружающему миру) превратилась в духовенство (иерархическая корпорация профессиональных посредников между изначальным пророчеством и членами сообщества верующих), но вера осталась прежней. Вера осталась прежней, но большинство граждан – и в первую очередь дети сектантов-«студентов» – от нее отвернулись. Многие хранили верность советскому государству и его мифам, обрядам и институтам, но почти никто не считал пророков-основателей истинными, основополагающие тексты священными, а пришествие коммунизма неизбежным или желательным (независимо от периода ожидания).

Вопрос: почему? Почему большевизм иссяк после одного поколения, подобно сектам, которым не удается создать прочные институты (и завоевать полмира)? Почему большевизм не пережил собственную идеократию? Почему дети большевиков не смогли сохранить веру отцов, одновременно нарушая ее заповеди и игнорируя нелепости? Почему судьба большевизма так сильно отличается от судьбы христианства, ислама, мормонизма и других успешно рутинизированных пророчеств? Любая «церковь» есть массивное риторическое и административное здание, построенное на невыполненных обещаниях. Почему Дом социализма так быстро опустел?

Теория, согласно которой коммунистическое пророчество слишком конкретно и наукообразно и оттого легко фальсифицируемо, не представляется убедительной: многие милленаристы предсказывают немедленный конец света, готовятся к неизбежному, обманываются в ожиданиях, плачут от разочарования, откладывают свершение и продолжают ждать, более или менее нетерпеливо.

Схожее, но несколько более продуктивное объяснение касается роли сверхъестественного в марксистом видении истории. Драма вселенского упадка и пролетарского искупления предопределена и не зависит от воли людей (вернее, зависит диалектически, подобно тому как пришествие царства божия зависит от проповеди Иисуса). Коммунизм есть время вне времени, история без локомотива. Ядро марксизма сверхъестественно – в том смысле, что не поддается практическому подтверждению и нуждается в светлой вере. Язык марксизма заимствован из социальных наук и лишен прямых ссылок на тайну и трансцендентность. Стратегия подкрепления веры логикой достаточно эффективна (и часто обязательна), но гораздо менее пластична, чем откровенно иррациональные пророчества. Христианин, отчаявшийся дождаться второго пришествия, находит убежище в мистицизме или на том свете; у марксиста, замурованного в статуе товарища Сталина, нет очевидных путей к спасению. Проблема не в том, что обещание не исполнилось, а в том, что его нельзя представить в виде аллегории.

Другое возможное объяснение восходит к утверждению, что экономика представляет собой «базис», подпирающий социальную «надстройку». Перемены в базисе ведут к изменениям в общественном устройстве. Ключом к последней перемене в базисе является отмена частной собственности. Многие милленаристы отвергают частную собственность (по причине ее очевидной несовместимости с сектантским братством), но только марксисты считают контроль над экономикой главным условием спасения. Дождавшись крушения отдельно взятого Вавилона, большевики построили первое в истории государство без негосударственной собственности. После смерти Сталина оно попыталось исполнить обещанное, воздав «каждому по потребностям». Его поражение в соревновании с вавилонскими менялами не поддавалось объяснению. Капитализм лучше удовлетворял потребности, которые создавал для этой цели.

Но у экономического детерминизма было и другое фатальное последствие, ярко выраженное в Доме правительства и игнорируемое имеющими глаза. Исходя из чрезвычайно плоской концепции человеческой природы, марксизм отказался отвечать на самые проклятые вопросы. Революция в отношениях собственности была единственным обязательным условием революции в человеческих сердцах. Диктатура освобожденных пролетариев должна была привести к отмиранию всех преград на пути к коммунизму, от семьи до государства. Твердые в своей вере, большевики мало интересовались бытом, редко следили за домашней жизнью и быстро оставили попытки привязать обряды инициации – брак, рождение и смерть – к марксистской политэкономии и всемирной истории. Пионеры, комсомольцы и члены партии состояли на учете в школе и на работе, а не дома. Единственными обитателями Дома правительства, подлежавшими регулярным инспекциям, были работники Хозяйственного управления. Большевики не только не учредили ничего похожего на христианское пастырское попечение и его преемников в современном терапевтическом государстве – они вообще не имели местных приходов (миссий). Райкомы партии контролировали деятельность первичных ячеек и координировали выполнение плана, оставляя «куриные и петушиные заботы» на откуп историческим закономерностям и нерегулярным пропагандистским кампаниям[1924].

Все милленаристские секты пытаются реформировать или табуировать институт брака (предписывая безбрачие, половую свободу или сексуальную монополию вождя), но те, которым удается выжить, смиряются с неизбежным. Иисус сказал: «если кто придет ко Мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестер, тот не может быть Моим учеником». Ученик Иисуса Павел сказал своим (гораздо более многочисленным) ученикам: «Желаю, чтобы все люди были, как и я; но каждый имеет свое дарование от Бога, один так, другой иначе. Безбрачным же и вдовам говорю: хорошо им оставаться, как я. Но если не могут воздержаться, пусть вступают в брак; ибо лучше вступить в брак, нежели разжигаться». После того как Августин смирился с бессрочностью отсрочки, брак стал церковным таинством, а в позднейшей протестантской практике – центральным институтом христианской общины. На смену ранним – робким и маргинальным – попыткам большевиков реформировать семью пришла неотрефлексированная проповедь моногамии, не имевшая прямого отношения к строительству коммунизма[1925].

Христианство прилепилось к закону Моисееву и продолжало изыскивать новые способы контроля над семьей. Мухаммед кодифицировал и реформировал обычное право. Маркс-Энгельс-Ленин-Сталин не интересовались повседневной человеческой моралью и не оставили своим ученикам инструкций относительно правильного поведения в кругу семьи. Анабаптисты в Мюнстере запретили моногамию и сожгли все книги, кроме Библии. Большевики в России не понимали, что, читая своим детям Толстого вместо Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина, они воспитывают еретиков и отступников. Что, рожая и воспитывая детей, они становятся могильщиками собственной революции. Дом социализма оказался парадоксом. Большевизм оказался недостаточно тоталитарным.

Секты, которые продолжают существовать после смерти первого поколения верующих, сохраняют надежду на спасение, отгораживаясь от внешнего мира (физически, ритуально и интеллектуально, включая запрет на литературу и искусство Вавилона). Большевики, защищенные экономическим детерминизмом, предполагали, что внешний мир примкнет к ним по ходу истории, и сохранили литературу и искусство Вавилона в качестве пролога и примера. На пике страха и подозрительности в 1937–1938 году, когда любая связь с внешним миром грозила жертвенной гибелью, советские читатели и писатели учились у Шекспира, Сервантеса и Гёте. (В конце 1940-х ситуация ненадолго изменилась, но то, что причиной был национализм, а не марксизм, лишь обнажило парадокс.) Дети большевиков не читали Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина дома, а после того, как система образования была перестроена вокруг Пушкина и Толстого, все советские дети перестали читать их в школе. Дома дети большевиков читали «сокровища мировой литературы», почерпнутые из золотых веков канонической европейской культуры (античность, Возрождение, романтизм и реализм), и современные исторические романы (в первую очередь Ромена Роллана и Лиона Фейхтвангера). Советскую литературу они читали редко: главными исключениями были «Как закалялась сталь» Николая Островского и «Два капитана» Вениамина Каверина, причем первый кончается как «Давид Копперфильд» – женитьбой и публикацией автобиографии героя, а второй, по словам Вали Осинского, «все критики не без основания хвалят за сходство с Диккенсом».

Все сокровища мировой литературы (в интерпретации Дома правительства) единодушны в проповеди антиапокалиптического гуманизма. Некоторые, в том числе «Повесть о двух городах» Диккенса и «Боги жаждут» Анатоля Франса, откровенно контрреволюционны; большинство видит смысл и красоту в нелепости, радости и меланхолии человеческой жизни (подспудно отвергая проповедь якобинцев, большевиков, Иисуса и Мухаммеда). Суть золотых веков, в отличие от серебряных, состоит в утверждении реально существующего человечества. Книги, названные в качестве образцов на Первом съезде писателей и восторженно поглощавшиеся детьми старых большевиков, были глубоко антибольшевистскими. И первой из них была самая любимая и почитаемая – «Война и мир» Толстого. Все планы, «диспозиции» и теории – тщета, глупость или обман. Наташа Ростова «не удостоивает быть умной». Смысл жизни – в том, чтобы жить.

У книг из «кабинета отца» была еще одна особенность: все они изображали жизнь в другом месте и в другое время. Дети старых большевиков жили в Доме правительства так, как Том Сойер жил в Санкт-Петербурге на Миссисипи: там и не там, в прошлом и в настоящем, на улице Серафимовича и в таинственных пещерах, ведущих в Кремль или в Пернамбуко. Левино путешествие из Москвы в Петербург было поиском живого прошлого, с «Аидой» в качестве золотого ключика. Книги, картины и оперы, которые любил Лева и его друзья, были не только о других местах и временах: они были «историческими» в смысле сознательного интереса к течению времени и прошлому как тридевятому царству. Дети революции не просто жили в прошлом – они любили его за то, что оно прошло, и, как большинство читателей и писателей исторической прозы, предпочитали героизм обреченных: горцев Скотта, буров Буссенара, могикан Купера, поляков Сенкевича, семинолов Майн Рида, корсиканцев Мериме, Наполеона Стендаля, пушкинского Пугачева, гоголевского Тараса и все то, что поклялись спасти три мушкетера, от чести ее величества до головы Карла I. Вершины социалистического канона, «Спартак» Джованьоли и «Овод» Войнич, – тоже истории романтического самопожертвования. Что до любимейшей из книг, то никто не сомневался, что она посвящена самому безнадежному из стремлений – поиску исторических закономерностей. Толстой не удостаивал быть умным. Дьердь Лукач, который работал в Институте Маркса-Энгельса-Ленина, удостаивал. Его «Исторический роман», написанный в Москве в 1937 году, анализировал любимые книги Дома правительства с точки зрения исторического материализма. Люди, которые читали эти книги, не читали «Исторический роман».

Революции не пожирают своих детей; революции, как все милленаристские эксперименты, пожираются детьми революционеров. Большевики, не боявшиеся прошлого и нанимавшие богобоязненных крестьянок в качестве нянь для своих детей, выращивали собственных могильщиков. Как говорит Сократ в «Государстве» Платона:

– Разве можем мы так легко допустить, чтобы дети слушали и воспринимали душой какие попало мифы, выдуманные кем попало и большей частью противоречащие тем мнениям, которые, как мы считаем, должны быть у них, когда они повзрослеют?

– Мы этого ни в коем случае не допустим.

– Прежде всего нам, вероятно, надо смотреть за творцами мифов: если их произведение хорошо, мы допустим его, если же нет – отвергнем. Мы уговорим воспитательниц и матерей рассказывать детям лишь признанные мифы, чтобы с их помощью формировать души детей скорее, чем их тела – руками. А большинство мифов, которые они теперь рассказывают, надо отбросить[1926].

Большевики отвергли Платона, но не боялись беллетристов и воспитали своих детей на мифах, противоречивших их вере. Родители жили ради будущего; дети жили в прошлом. У родителей была светлая вера; у детей – знания и вкусы. У родителей были товарищи (братья по вере); у детей – друзья, которые разделяли их знания и вкусы. Родители начинали как сектанты и кончили как верховные жрецы или искупительные жертвы; дети начинали как романтики и кончили как интеллигенты. Родители считали свое сектантство воплощением гуманизма – пока следователи не заставили их сделать выбор. Дети не знали ничего кроме гуманизма и не понимали последней дилеммы родителей.

Первой причиной хрупкости русского марксизма был марксизм. Второй была Россия. Россия была многонациональной империей, и первые большевики были космополитической сектой с непропорционально высоким представительством мятежных провинций (в первую очередь евреев, латышей, грузин и поляков). По важному для милленаристов вопросу о том, что делает народ избранным, они были ближе к пролетарскому пророчеству Иисуса, чем к племенному исходу Моисея. Но по прошествии времени и в соответствии с логикой общей борьбы и коммунального быта мировая революция превратилась в социализм «в одной, отдельно взятой стране» и, наконец, в Родину с преимущественно русской генеалогией. В начале 1931 года, в разгар первой пятилетки, Сталин заговорил словами пророка Исайи, Еноха Мгиджимы и любого другого мессианского лидера униженного народа.

Задержать темпы – это значит отстать. А отсталых бьют. Но мы не хотим оказаться битыми. Нет, не хотим! История старой России состояла, между прочим, в том, что ее непрерывно били за отсталость. Били монгольские ханы. Били турецкие беки. Били шведские феодалы. Били польско-литовские паны. Били англо-французские капиталисты. Били японские бароны. Били все – за отсталость. За отсталость военную, за отсталость культурную, за отсталость государственную, за отсталость промышленную, за отсталость сельскохозяйственную. Били потому, что это было доходно и сходило безнаказанно…

В прошлом у нас не было и не могло быть отечества. Но теперь, когда мы свергли капитализм, а власть у нас, у народа, – у нас есть отечество, и мы будем отстаивать его независимость. Хотите ли, чтобы наше социалистическое отечество было побито и чтобы оно утеряло свою независимость? Но если этого не хотите, вы должны в кратчайший срок ликвидировать его отсталость и развить настоящие большевистские темпы в деле строительства его социалистического хозяйства. Других путей нет. Вот почему Ленин говорил накануне Октября: «Либо смерть, либо догнать и перегнать передовые капиталистические страны»[1927].

Советский Союз был формой возмездия за унижения Российской империи. Это была почти та же страна, но без признанного этнического хозяина. Сталин говорил как русский пророк, но русский не был его родным языком. Советский коммунизм так и не порвал с безродным космополитизмом. Даже апеллируя (особенно в последние сталинские годы) к русскому национализму, он не претендовал на роль русского национального движения. А поскольку Дом правительства не сделался русским национальным домом, позднесоветский коммунизм стал бездомным и, в конечном счете, призрачным. В большинстве постсоветских государств большевизм был объявлен результатом русского вторжения; в новой России он представлялся в виде потопа, который – к счастью или несчастью – смыл большую часть старой России.

Марксизм как идеология безродных пролетариев победил в Российской империи и умер вместе с Советским Союзом. Другие доморощенные коммунистические движения – под руководством Мао, Ходжи, Тито, Сандино, Фиделя, Хо-Ши-Мина, Ким Ир Сена, Пол Пота – были в основном нативистскими (антиколониальными, ветхозаветными). Такими же были «Сендеро Луминосо» в Перу и Революционные вооруженные силы Колумбии (ФАРК). Коммунистические партии Китая и Вьетнама не пострадали от перехода к капитализму, потому что всегда были национально-освободительными движениями. В Советском Союзе легализация частной собственности оставила короля голым.

Одной из причин хрупкости большевизма была его недостаточная русскость. Другой – чрезмерная русскость страны, которой он завладел. Русских православных (в отличие от евреев и старообрядцев) никто не реформировал и не контрреформировал. Их не научили, как жить с Большим Отцом, которого нельзя заговорить или задобрить; как найти спасение при помощи неустанного самодисциплинирования; как видеть в Иисусе основоположника тоталитаризма (мысль преступна, вина неизбежна); и как предвосхищать цензуру самоцензурой, полицейский надзор всеобщим доносительством, а государственные репрессии – добровольным послушанием[1928].

Большевизм был русской Реформацией – попыткой превращения рабочих и крестьян в следящих за собой и соседями современных граждан. Средства (включая исповеди, доносы и отлучения, сопровождаемые чисткой зубов и ликвидацией неграмотности) были хорошо знакомы, но результаты оставляли желать лучшего. В Доме правительства и осушенных частях Болота не было недостатка в чувстве вины и работе над собой, но к концу века мало кто сомневался, что большинство советских людей смотрят на дисциплину как на внешнюю силу, а не внутреннюю потребность. Большевистская Реформация не стала массовым движением: она была миссионерской кампанией секты, которая захватила Вавилон, но не смогла ни обратить варваров, ни воспроизвести себя в домашнем кругу. Дети отцов-основателей перешли от подросткового предвкушения новых открытий к усталой иронии тех, кто везде был и все испытал. То, что не удивительно для одной человеческой жизни (старческий романтизм почти так же непривлекателен, как младенческая ирония), – не всегда приложимо к историческим эпохам (которые могут длиться столетиями). Советская эпоха не пережила одну человеческую жизнь.

Эпилог. Дом на набережной